П. Н. Милюков, между прочим, пишет в своих мемуарах: «Шульгин мог бы войти в состав Временного правительства, но в трудную для отечества минуту предпочел остаться тем, чем он был, т. е. журналистом»1.
Я так и не узнал, был ли это комплимент или упрек.
Однако я действительно не принял министерского портфеля, явно. По существу дела я хотел стать министром пропаганды. К этому я был подготовлен. Поэтому я попросил Временное правительство передать в мое распоряжение ПТА — Петербургское телеграфное агентство. С ним я уже работал, меня там знали.
ПТА было правительственным органом. Оно имело достоинства и недостатки, свойственные бюрократии.
Достоинство было в том, что ПТА, служа правительственным целям, вело весьма прилично пропаганду. Например, передавая по телеграфу отчеты о заседаниях Государственной Думы, оно не искажало их, а лишь дозировало речи ораторов. В этом смысле работники ПТА набили руку. После речи каждого оратора они спрашивали у руководителя агентства: «Сколько слов?» Получив ответ, работник ПТА бежал на телеграф, расположенный тут же в Таврическом дворце, и там он излагал речь в размере пятисот слов или пятидесяти.
Недостатки ПТА исходили из того же самого источника: все должно было быть прилично. Поэтому скандалы (например, Пуришкевич) пропадали.
Но, кроме ПТА, были так называемые специальные корреспонденты. Они заседали в ложе печати, которую в шутку называли «чертой оседлости». Такое прозвище родилось потому, что ложа печати переполнена была евреями. И тут шутка становилась серьезной.
Как случилось, что русская печать попала в еврейские руки?
В этом заключался весь еврейский вопрос. Евреи овладели печатью не благодаря своим порокам, а благодаря своим добродетелям. Как работники пера они были неутомимы и добросовестны.
Вот пример. Как-то мы, несколько членов Государственной Думы, пришли к старику Суворину, редактору «Нового времени». Эта газета осталась русской и не была заполнена евреями.
Между прочим, Суворин вел оригинальный образ жизни: вставал вечером, всю ночь сидел в редакции и засыпал утром.
Ночью мы пришли и сказали:
— Почему в отчетах «Нового времени» о Государственной Думе на первый план выпячиваются левые и левоватые ораторы? Ведь это не соответствует Вашим взглядам.
Он ответил:
— Я держу в Государственной Думе трех корреспондентов: профессора Пиленко, Ксюнина и Суходрева. Что же они там делают?
Мы объяснили:
— Пиленко пишет не отчеты о заседаниях, а интересные статьи по поводу заседаний. Ксюнин обычно приходит к концу заседания, поэтому он спрашивает у «черты оседлости», что они написали, и оттуда что-то выкраивает для «Нового Времени». Суходрев занимается исключительно интервью. Чтобы он не перепутал, мы сами пишем эти интервью. Вы их печатаете в «Новом времени», а Суходрев получает гонорар.
Старик Суворин рассердился и стал браниться.
— Что я поделаю. Вот они, наши русские, — заключил он.
Таким образом я получил первую разведку по важнейшему вопросу: почему русская печать попала в руки евреев. Затем я углубился в этот предмет. Между прочим, провинциальная еврейская печать была богато обслужена этими специальными корреспондентами. Денег не жалелось. Телеграммы посылались без ограничения количества слов. Например, киевская «Мысль»2, орган польско-еврейский, печатала целые полосы «от нашего специального корреспондента». Все это заставило меня что-то предпринять, чтобы обслуживать провинциальную русскую печать «специальными корреспондентами». Тут ПТА пошло мне навстречу.
Телеграф брал за каждое слово 5 копеек. Но ПТА за 5 копеек посылало по тремстам адресам. Для меня составили исключение. Телеграммы, посылаемые мною через ПТА, я оплачивал по 7 копеек за слово, но имел право посылать в двадцать адресов.
Таким образом я стремился поддержать провинциальную русскую печать, давая им дешевые телеграммы «от нашего специального корреспондента».
Провинциальная русская печать. Что да кто? «Киевлянин»3 и «Курская газета»4. «Курская газета» платила аккуратно, потому что зависела от члена Государственной Думы Маркова 2-го. Ну, разумеется, платил аккуратно «Киевлянин». Остальные, числом около пятнадцати, которым я назначил минимальные ставки, ничего не платили. А зачем им было платить? Это были субсидированные издания, которым вовсе не выгоден был широкий тираж. При широком тираже необходимо много платить за бумагу. А так как это были патриоты своего кармана, то им было бы всего выгоднее, чтобы газета выходила в единственном экземпляре. Кончилось это тем, что у меня образовался долг ПТА в четыре тысячи рублей, т. е. примерно мое годовое жалованье как члена Государственной Думы. ПТА нажимало. Я поехал к товарищу министра внутренних дел Макарову с просьбой, чтобы подождали. Но Макаров поступил проще, но очень дота меня неприятно. Он вынул из несгораемого шкафа четыре тысячи рублей и сказал мне:
— Это из фонда, которым мы распоряжаемся безотчетно.
Однако взял с меня расписку. И это просто меня удручило. До той поры у меня никаких денежных счетов с правительством не было. Однако совершенно неожиданно я получил вскоре двадцать тысяч рублей.
От кого? От покойной моей матери. Мама при жизни положила семь тысяч рублей на имя малолетнего своего сына. Об этом я совершенно не знал. А деньги, лежа в банке, обрастали процентами и превратились в двадцатитысячный капитал. Эти двадцать тысяч были мне вручены моим отчимом Дмитрием Ивановичем Пихно, который знал об этой операции, но не трогал этих денег. Когда же в 1913 году он задумал строить сахарный завод, потребовалась мобилизация всех средств всей семьи.
Из этих двадцати тысяч я купил на десять тысяч акций будущего сахарного завода, четыре тысячи немедленно вернул Макарову и получил обратно свою расписку. Осталось шесть тысяч. Я их истратил, как тратятся неожиданные богатства. Две тысячи я дал моей секретарше за все ее большие труды и дружбу, на булавки. Она их истратила точно так же, как и я, совершенно неразумно. До той поры она одевалась в тряпочки и очень хорошо, со вкусом. Но, получив такую сумму с моим требованием истратить их на себя, она поехала в Киев к своей портнихе. И там они нашили много красивых вещей, но совершенно не подходящих для Петербурга по своей яркости. Петербург одевался строго. Поэтому после многих слез пришлось перекрашивать синие и красные шелка в черные.
Но все-таки осталось еще четыре тысячи. Я заплатил еще какие-то мелкие долги, затем купил себе хорошую пишущую машинку, лодочный мотор, диктофон, ну и истратил на какие-то поездки. И все.
Что такое деньги? Дело наживное и проживное.
Ценою «бешеных» денег я понял, почему русская печать перешла в еврейские руки. Почему же? Потому что русские журналисты, не лишенные даровитости, были лишены моральных качеств. А евреи, очень неприятные в некоторых отношениях, в делах были людьми дельными.
Я совершенно отвлекся. Возвращаюсь к теме своего повествования.
Итак, я хотел быть «министром пропаганды». Временное правительство передало в мое распоряжение ПТА5. Не теряя времени, я написал телеграмму-статью и 6-го марта разослал ее по тремстам адресам. Эта статья появилась во многих газетах России. Звучала она примерно так.
Цари ушли… Они простояли на своей царской вахте триста лет. И, наконец, устали. Устали и ушли, сдав свой пост другим. Они передали этот пост нам, т. е. Временному правительству. Что же будет теперь? Поблагодарив царей за их трехсотлетнюю службу России, мы взвалили на свои плечи государственное бремя. Мы будем продолжать их работу, внеся в нее изменения, соответственные нынешним событиям6.
Таков был первый и последний опыт «министра пропаганды». Но он оказался не под силу правительству князя Львова. Меня вежливо попросили вернуть ПТА прежнему владельцу — министру внутренних дел. Я не сопротивлялся, конечно.
Из трехсот адресов у меня остался один — газета «Киевлянин». С тех пор передовые статьи «Киевлянина» посылались мною по телеграфу. Это было гораздо лучше «специального корреспондента». Оставаясь в Петербурге, я был в курсе дел, и потому читатели «Киевлянина» осведомлялись вовремя, и даже иногда им предсказывалось, что будет завтра.
По условиям тогдашней жизни телеграммы передовые надо было посылать утром.
Моя верная секретарша, позабыв уже о своих неприятностях с портнихами, научилась писать телеграммы без предлогов и знаков препинания и без ошибок. Я диктовал, еще лежа в постели, для скорости. Большая «жемчужная» Божья Матерь смотрела и слушала. Конечно, мысли ее были мне тогда непонятны. Затем моя секретарша по морозу бежала на телеграф и сдавала депешу. Там ворчали, но принимали. Скоро у меня не хватило денег. Пока, наконец, «Киевлянин», который благодаря передовым телеграммам рос не по дням, а по часам, не понял, что это должно что-нибудь стоить, и прислал мне деньги.
Итак, «министром пропаганды» я не стал, но Временное правительство, быть может, чтобы позолотить пилюлю, позвало меня на одно заседание.
Я опять очутился в Мариинском дворце, в зале с хрустальной люстрой, таинственно звенящей, где были мягкие ковры и важные лакеи разносили кофе с булочками, что для голодающих членов «Особого совещания по обороне» было серьезным подспорьем.
Теперь вместо военного министра председательствовал князь Львов. На повестке дня был доклад министра юстиции А. Ф. Керенского. Доклад был коротким. А. Ф. Керенский предложил отменить смертную казнь.
Отмена смертной казни во время войны, когда люди гибнут тысячами и не может быть другого наказания, было нечто невиданное в летописях истории. Наполеон говорил: «Если армия взбунтуется, то надо расстрелять половину, чтобы спасти остальных». Мы как раз были в полосе военного бунта. Однако никто не возражал, и я тоже. Я только спросил А. Ф. Керенского:
— Александр Федорович. Предлагая отмену смертной казни, Вы имеете в виду вообще всех? Вы понимаете, о чем я говорю?
Он ответил:
— Понимаю и отвечаю: да, всех.
Я говорил о семействе Романовых, смутно предчувствуя их будущую гибель. После ответа А. Ф. Керенского я сказал:
— Больше вопросов не имею.
И смертную казнь отменили единогласно7.
Забегая вперед, скажу: бедный Керенский. Он действительно не был кровожаден. Прошло несколько месяцев, и в августовском Государственном совещании в Москве Александр Федорович трагически кричал:
— Я растопчу цветы моего сердца и спасу революцию и Россию8.
Под цветами своего сердца Керенский разумел отмену смертной казни, но ему не удалось спасти ни революции, ни России. Из этого я не делаю никаких выводов. Я просто повествую:
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу…9
После моего однодневного руководства ПТА я занялся «Киевлянином». И это была причина, почему я остался в Петербурге. В сущности, мне нечего было тут делать. Но раз я остался, то участвовал в политической жизни столицы. В общем она сводилась к митингам, уличным и в помещениях.
Нормальная картина тех дней — это какая-нибудь площадь, где с чьего-нибудь разрешения говорили ораторы, выходившие из толпы. Не было ни председателя, ни руководителя. Просто кончивший оратор сходил вниз, а на его место забирался другой. Говорили они на всевозможные темы, о том, что у каждого наболело. Помню, один, например, говорил, что, вот, людей на борзых щенков меняли. Это, может быть, и было, но при «царе-горохе». Во всяком случае, после освобождения крестьян в 1861 году некому было их менять на щенков. Потому что крестьяне помещикам уже не принадлежали.
Я выслушал его. Он сошел с трибуны, но не ушел далеко. Я подошел к нему и сказал:
— Вот Вы, товарищ, говорили про щенков и что их на людей меняли. Но ведь это было больше, чем пятьдесят лет тому назад. Так зачем же это говорить? Вот, к примеру, жиды Христа распяли когда-то. Так если мы сейчас об этом будем вспоминать, то выйдет жидовский погром. Вы этого хотите?
— Нет, нет! Я этого не хочу, — и он опять пошел на трибуну. И я услышал собственными ушами:
— Вот, некоторые товарищи говорят о том, что было очень давно. Например, евреи Христа распяли. Так это к чему же? Об этом позабыть пора.
Члены Временного Исполнительного Комитета Государственной Думы. Февраль 1917 г.
Однажды, возвращаясь домой, под вечер, я услышал на Большой Монетной голос, который показался мне знакомым. Подойдя к толпе, я узнал этот голос. Он в обычное время был тихим. Сейчас он звучал звонко. Это была моя секретарша, «святая любовь» (Heilige Liebe), как ее называла Мария Николаевна Хомякова, у которой она работала на фронте.
О чем же она говорила своим звонким голосом?
— Вы что делаете?! То делаете, что я теперь вас не люблю! Ненавижу! На войне я над вами дрожала, лечила, спасала. Если б я знала тогда, какими вы станете!
К моему удивлению, слушатели, которые в основном состояли из солдат, не проявляли к ней враждебности. Но толпа изменчива, как море. Поэтому я пробился к ней и увел ее.
А вот и внутренние митинги. Однажды ко мне пришло несколько офицеров, усадили в автомобиль и куда-то повезли. Привезли в большой зал, похожий на университетскую аудиторию, битком набитую народом. Внизу была кафедра и около нее сидел кто-то в роли председателя. Он давал слово. Темы были произвольные. Когда я пришел и сел где-то наверху, оратор говорил примерно следующее:
— Говорят, что есть какие-то монархисты. Но где они? Теперь у нас свобода. По улицам ходят всякие партии. А монархистов между ними нет. Значит, их совсем нет.
Я попросил слово. Получив его, спустился вниз и сказал примерно так:
— Товарищ спрашивал, где монархисты, и говорил, что у нас теперь свобода. И монархистов он не видел. Но почему? Потому что у нас свобода только для виду. А настоящей свободы нет, и потому и монархистов нет. Если бы они подняли плакат: «Мы монархисты», то на них бросились бы бить. Я хочу сказать, что у нас свобода теоретическая, она ничем не обеспечена. Но вот тут, в этом зале, она обеспечена, тут нечего бояться. И потому я безбоязненно отвечаю товарищу на вопрос, где монархисты: вот я, я — монархист!
Тут раздались голоса: «Кто вы такой?!», «Как фамилия?».
— Шульгин — член Государственной Думы.
— A-а, так мы знаем.
Я продолжал:
— Почему я монархист, хотя именно я и принял отречение от престола государя императора. А вот почему. Все мы обыкновенные люди, чего-то добиваемся, чего-то желаем. Только один царь поставлен так высоко, что ему желать нечего. У него одно желание — благо народа. И это видно из того, что он добровольно отрекся от престола. Увидел, что благо народа этого требует, и отрекся.
Слушали внимательно и не прерывали. Пользуясь тем, что какой-нибудь логики на митинге не нужно, я перескочил на Англию.
— Вот в Англии в парламенте две партии: виги и тори, консерваторы и либералы. Но и те, и другие — монархисты. Король английский не правит, он царствует. Но им этого и нужно, своей неприкосновенной особой он воплощает Англию. Вот потому я монархист.
Тут я кончил и благополучно убрался с этого митинга при помощи хитрости, сказав, что здесь свобода обеспечена.
Вот другой митинг в помещении. Говорил Родзянко. «Девять пудов весу, — как говорил Пуришкевич, — из которых четыре приходятся на живот». Ростом на голову выше всех людей. И с таким голосом, как у Головы в опере «Руслан и Людмила». Этот голос изображают двенадцать певцов-хористов, поющих в унисон. Понять, что они поют, нельзя. Но Родзянко очень хорошо можно было понимать. Он говорил на митинге и призывал спасти Россию.
Вдруг выскочил матрос с винтовкой и бросился к нему. Быть может, он хотел проколоть живот в четыре пуда штыком. Но нет, он только пронзительно заорал:
— Спасать Россию хочешь? Спасай! У тебя есть что спасать. В Екатеринославской губернии и других тысячи и тысячи десятин земли. А мне что спасать, коли у меня ничего нет?
Родзянко нашелся и ответил голосом Головы:
— Рубашку снимите, Россию спасите.
Р.С., Р.С. с той поры стало символом.
Почти в это же время я говорил на другом митинге не столь вразумительно, как Родзянко, но то же самое.
Обращаясь ко всем социалистам вообще, я сказал:
— Я знаю, что вы нас разденете, т. е. лиц имущих. Если этой ценою вы спасете Россию, раздевайте, плакать не будем.
Ответ на эти слова я узнал через много-много лет, будучи в тюрьме. Ответ дал Ленин в статье, появившейся в «Правде»:
— Пожалуйста, не запугивайте нас, господин Шульгин. Если даже мы придем к власти, то мы вас не разденем. Наоборот, мы дадим вам хорошее платье, достаточный стол, под условием работы, к которой Вы будете совершенно подготовлены10.
Исполнил ли Ленин свое обещание, когда пришел к власти? Нет, не успел. Он умер. Но его преемники не забыли его слов, и когда после двенадцати лет заключения меня выпустили из тюрьмы, то дали мне пенсию, а значит, платье, стол и еще квартиру.
Я не только писал передовые для «Киевлянина» и выступал на митингах. Я сказал большую речь на торжественном заседании четырех государственных дум 27 апреля 1917 года. Об этом в книге Д. О. Заславского и В. А. Канторовича «Хроника Февральской революции» пишется следующее:
«Торжественное собрание четырех дум в честь одиннадцатилетней годовщины происходило 27 апреля в Таврическом дворце. Первую программную речь произнес председательствующий Родзянко <…>. Три темы служили предметом выступления думцев: победа, анархия, власть. В разнообразных сочетаниях они занимали каждого оратора. И если некоторые из них меньше останавливались на первой теме, то почти все без исключения затратили огромный запас красноречия и пафоса, чтобы очертить рост анархии и бессилие власти. Лучше всех справился с этой задачей Шульгин. Он сделал эффектный жест в сторону революции, признав, что даже правым и умеренным группам от нее не отречься. “Мы с ней связаны, мы с ней спаялись и несем за это моральную ответственность”. Эти слова очень скоро утонули в океане сомнений, которые и составили смысл его речи. Он охарактеризовал распад армии, пропаганду большевиков, бессилие правительства, ядовито бросал намеки на измену, предостерегающе говорил о происках сторонников сепаратного мира, иронически отзывался о контроле над Временным правительством, — словом, — в острой, как клинок, речи выразил идеологию той части общества, которая уже давно развенчала революцию, а теперь испытывала смешанное чувство страха и вражды»11.
К словам Заславского и Канторовича я могу сейчас прибавить кое-что сохранившееся в моей памяти в отношении слова «измена». И вот что я сказал тогда:
— С этой самой кафедры несколько месяцев тому назад член Государственной Думы Милюков говорил о разных неполадках, творившихся тогда в связи с войной, и, приводя их, по поводу каждого факта спрашивал: «А это что, глупость или измена?» Сейчас я, подражая Милюкову, использую его прием, его риторический вопрос. Я почти каждый день, идучи в Таврический дворец, прохожу мимо так называемого особняка Кшесинской. Там с балкона непрерывно говорятся речи. В речах этих, поучающих толпу, сгрудившуюся вокруг веранды, требуется то или другое, а в особенности требуется мир. Эти призывы к миру в то время, как на фронте идет война, — это что же такое: глупость или измена? И я отвечаю: это не глупость!
Из этого следовало, что раз это не глупость, то значит измена. Но я этого не досказал, потому что с хоров раздался негодующий крик:
— Кто это говорит?!
Я сошел с кафедры, и все. После меня на трибуну взошел Церетели. Вот как охарактеризовали его речь Заславский и Канторович в своей книге:
«Подобно тому, как Шульгин выразил чаяния и опасения буржуазной России, Церетели не менее ярко осветил позицию революционной демократии. Это была первая дуэль двух классовых антагонистов, встретившихся у политического барьера в дни, когда уже обозначился кризис государственной власти. Церетели обвинял своего противника в том, что он вызывает вражду не только против “Петроградской стороны”, где находилась цитадель большевиков — дворец Кшесинской, но и “против органа, олицетворяющего российскую революцию — против Совета рабочих и солдатских депутатов, который стоит за контроль действий Временного правительства”; он упрекал Шульгина в отождествлении им союзных демократий с империалистическими кругами Европы и в искажении смысла и целей войны <…> он с негодованием отверг нападки Шульгина на революцию, благодаря которой армия якобы вступила на путь разложения… Увлеченный полемикой и не желая оставлять в руках Шульгина ни одного уцелевшего аргумента, Церетели вынужден был идеализировать Временное правительство, главным образом для того, чтобы изолировать Шульгина и его единомышленников как представителей такой части цензовой общественности, с которой, не в пример Временному правительству, нет общего языка у революционной демократии. Логика толкала Церетели в сторону другой крайности: он до известной степени оправдывал точку зрения Ленина и признавал неизбежность рабоче-крестьянской диктатуры на тот случай, если “буржуазия (следуя по стопам Шульгина), окажется неспособной понять общегосударственные задачи”. Дуэль подходила к концу <…>. Хотя поле поединка осталось за Церетели, но удар Шульгина был достаточно метким. Буржуазная печать имела основание утверждать, что все социалисты одним миром мазаны и что большевики последовательнее других развивают основные положения революции и открыто высказывают то, что молчаливо признает оппортунистически настроенное большинство Исполнительного комитета»12.
На этом же заседании впечатляющую речь сказал Ф. И. Родичев. Необходимо сказать о нем несколько слов. Федор Измайлович был, можно сказать, столпом русского либерализма. Во имя свободолюбия он добровольно отправился на Балканы в 1877 году во время русско-турецкой войны. Затем он много работал в земстве и был известен своим свободомыслием. Он был членом всех четырех Дум. И он, как никто, мог подвести общий итог деятельности Государственной Думы.
Каков же был этот итог?
Родичев обращался к какому-то безликому существу, которому он говорил просто «вы». Что же совершали эти «вы», по мнению Родичева, весною 1917 года?
— Вы хороните свободу. Ту свободу, которой добивалась и добилась бесконечными жертвами Россия. То, что вы делаете, непременно вызовет возвращение к деспотизму.
Тут его речь перекликалась с истерическим заявлением Керенского о «взбунтовавшихся рабах»13. Конечно, так. Что могли дать рабы, кроме рабства?
Родичев как бы был рожден для такого трагического выступления, которым он и закончил свою жизнь. (Он вскоре умер.) Это была не речь, а некий монолог, брошенный на могилу свободы. Он кричал, надрываясь, высокий, худой, и костлявым указательным пальцем все время тыкал вперед в какое-то страшное будущее.
Эта речь произвела незабываемое впечатление, потому что то, что предсказывал этот перст указующий, сбылось. Не напрасно говорил Церетели о том, что если армия будет бороться за свободу хуже, чем она боролась за тиранию, то на России надо поставить крест. Действительно, последующие события: позорное бегство русской армии с фронта, ужасы Калуша, которые при этом произошли14, показали, что Церетели не ошибся. Армии уже не было, она превратилась в разбойников. Таким образом, Родичев и Церетели, подходя с совершенно разных сторон, оказались согласными в своих мрачных пророчествах.
С начала Февральской революции произошли всякие перемены, важные и неважные. Например, город наводнили цыгане. Они прежде были в Новой Деревне, но это были цыганки-аристократки, такие, как Варя Панина, солнечная знаменитость. Женщина крайнего безобразия, с голосом совершенно исключительным, почти мужским. Она и пела такие вещи, как «Я вам не говорю про тайные страданья…». Но, очевидно, около этих знаменитостей ютились и обыкновенные цыганки.
Я как-то шел через Летний сад и вдруг увидел разодетых в свои пестрые наряды цыганок, которые нападали на прохожих и предлагали погадать по руке. На меня напала девочка лет восьми. Она завела меня за толстое дерево и спросила:
— Как тебя зовут?
Это уже было не смешно, что такая малютка со мной обращается повелительно. Я сказал:
— Ну, как меня зовут, Василий Витальевич, Вася!
Она заговорила торжественно:
— Слушай, Вася, что я тебе скажу. Тебя многие любят и будут любить. Но так, как я тебя люблю, тебя уже больше никто не будет любить.
Тут я уже больше не выдержал и стал смеяться, но она осталась серьезной и торжественной. Я дал ей рубль, и она, не поблагодарив, ушла ловить других.
И еще я помню первое мая. Это было первый раз в истории Петербурга такое празднование первого мая. Кстати, был хороший солнечный день. Весь город высыпал на улицу. Весь город — это обозначало низы, которые, безусловно, и составляют громадную часть населения Петербурга. Мы с моей верной секретаршей сопричислили себя к низам и пошли, пошли. Можно сказать, что мы целый день провели на улице.
Толпа была изумительна. Они радовались солнцу на небе и солнцу свободы на земле.
Я не мог радоваться. Я с ужасом думал:
— Обреченные, ведь это последний день вашей радости.
Мне хотелось сказать по-латыни:
— Ave Caesar, morituri te salutant!15
А между тем разразился Апрельский кризис Временного правительства.
Когда 6-го марта образовалось Временное правительство16, казалось, что зияющая пустота, образовавшаяся после падения царского правительства, заполнена и власть существует. На самом деле образовалась не впасть, а двоевластие. Второй властью был Совет рабочих и солдатских депутатов. Эта вторая власть настойчиво и упорно, пользуясь всеми способами, стремилась стать первой и единственной властью, столкнув Временное правительство.
Происходило любопытное объединение обеих сторон. Обе стороны говорили о полноте власти. Между этими обеими сторонами, мечтающими об одном, были соглашатели-эсеры и меньшевики. Временно они взяли верх в Совете, и считалось, что кризис ликвидирован. Но он был только загнан вовнутрь и вскоре вырвался на поверхность. Это явственно обнаружилось во второй половине апреля.
18 апреля была опубликована нота министра иностранных дел Милюкова, в которой он заверял союзников в соблюдении обязательств, принятых Россией в отношении союзников:
«…заявления Временного правительства, разумеется, не могут подать ни малейшего повода думать, что совершившийся переворот повлек за собой ослабление роли России в общей союзной борьбе. Совершенно напротив, всенародное стремление довести мировую войну до решительной победы лишь усилилось благодаря сознанию общей ответственности всех и каждого <…>. Само собой разумеется <…> Временное правительство, ограждая права нашей родины, будет вполне соблюдать обязательства, принятые в отношении наших союзников»17.
Последовали бурные демонстрации рабочих и солдат, вышедших на улицу с лозунгами «Долой Милюкова!» и «Долой Временное правительство!»
2-го мая Милюков и Гучков подали в отставку18.
Представители Временного правительства непрерывно проводили переговоры как с Исполнительным комитетом Советов, так и с Временным комитетом Государственной Думы, стараясь найти выход из кризиса.
В этот раз я опять окунулся в политику. И как это ни странно, в роли соглашателя.
Как пишут Заславский и Канторович, Родзянко и я «выдвинули три основных пункта возможного соглашения с социалистическими партиями: 1) единый фронт с союзниками, 2) полное доверие Временному правительству в новом составе и 3) полновластие… Члены Временного правительства согласились с такой постановкой вопроса»19.
Настаивать-то мы настаивали, но не настояли. Полноты власти не получилось, а наоборот, назрел новый кризис в июне.
Стремясь выйти из этого кризиса, Временное правительство подготовило наступление на Юго-Западном фронте, в котором участвовали 11-я, 7-я и 8-я русские армии. Они прорвали оборону противника и имели некоторый успех. Но наступление скоро выдохлось и превратилось в отступление под ударами австро-германских войск. Причем было потеряно около 60 тыс. человек20.
И не могло быть иначе, если принять во внимание, что идея демократизации глубоко разъела умы бойцов.
В силу этой идеи всё совершающееся должно было быть санкционировано всеобщим голосованием.
Гораздо позже я прочел в немецких газетах описание этих «демократизированных» боев. Немецкие офицеры, которые наблюдали эти сцены в бинокли, рассказывали:
— Русские перешли в наступление. Мы встретили их огнем пулеметов, но они все же продвигались, правильно применяя прием перебежек. Они вставали, бежали вперед и ложились опять. Несомненно, это были герои, которых пулеметы не могли остановить. Однако перебежки совершались (это было ясно видно в бинокли) только после того, как лежавшие поднимали вверх руки. Мы поняли, наконец, что происходит. Несчастные голосовали перебежки. Если на данном участке большинство поднимало руки, они вскакивали и бежали вперед. Каждый офицер понимал, что так долго продолжаться не может. Наступление под пулеметами может совершиться только в порядке некоего порыва, а не холодным подсчетом голосов. Поэтому голосование скоро прекратилось и русские герои снова побежали, но уже в обратном направлении, устилая поле трупами.
Эти маленькие картины иллюстрируют грандиозную неудачу. Конечно, июньское наступление не могло разрешить правительственный кризис.
В июле кризис возобновился в другой форме. Опять было наступление, но на этот раз наступали части Петербургского гарнизона, расположенные на правой стороне Невы, где была цитадель большевиков.
Я видел это наступление. Они шли по Литейному мосту, четыре в ряд, с винтовками в руках. Шли матросы и не матросы, солдаты и даже люди в штатском, очевидно, рабочие. Шли решительно, но спокойно. Колонна эта протянулась далеко через мост и за мост.
Я стоял у моста и наблюдал их. Затем я не помню, что случилось. Я отошел от моста и видел, как по Литейному проспекту мчались всадники, а затем и кони без всадников. Трещали ружейные выстрелы, и затем все смолкло.
Очевидно, заречное наступление не удалось. 9-й, как мне кажется, драгунский полк в конном строю смял пехоту21.
После июльских дней я понял, что мне в Петербурге делать нечего, а в Киеве мое присутствие могло быть полезнее.
Передовые, посылаемые мною по телеграфу, делали свое дело, и читатели «Киевлянина» твердо встали на дорогу борьбы с революцией.
Припоминаю, что в это время киевская молодежь решила устроить демонстрацию верности союзникам, а также трехцветному русскому национальному флагу в противоположность красному флагу. Французский национальный флаг тоже трехцветный, тех же цветов, но расположенных в другом порядке. Вот с этими трехцветными французскими флагами и флажками и вышли на улицу юные киевские политики.
В общем, демонстрация вышла внушительной, потому что в Киеве было около двадцати средних учебных заведений. Главным образом это были гимназии, как казенные, так и частные, реальные училища, коммерческие училища и кадетский корпус. Считая, что в каждом училище было по семь-восемь классов, она имела внушительный вид. Никаких плакатов не было. Многолюдные толпы киевлян приветствовали эту демонстрацию. Хмуро смотрели солдаты, отставные, запасные, в общем, все то, что дезертировало с фронта. Однако не трогали молодежь. Драка вышла только с кадетами, потому что они подняли над собой желто-черные флажки, т. е. романовские. Но тут вмешалась полиция и заступилась за кадетов.
Одним словом, манифестация прошла мирно и весьма удачно. Конечно, вся эта молодежь так или иначе тянулась к «Киевлянину»22. Моя сестра, которая вместе с моей первой женой Екатериной Григорьевной вела «Киевлянин» в эти бурные дни, настойчиво звала меня вернуться в Киев и шутливо мне писала: «Явись народу!»
Итак, надо было ехать, но это не так легко можно было осуществить.
Ехать так ехать. Это значило уехать совсем и навсегда.
Я жил в меблированной квартире, поэтому не мебель меня затрудняла. Но у меня накопилось достаточно бумаг — стенографические отчеты Государственной Думы и другие документы.
Петр Бернгардович Струве оставался пока что в Петербурге. Я ему подкинул эту литературу, а что с ней случилось позже, не знаю.
Однако без мебели и литературы у меня все-таки оказалось около двадцати чемоданов и некоторых других предметов. Например, большая икона в тяжелой раме, запакованная в ящик.
С этим всем возились моя секретарша и мой старший сын, только что окончивший гимназию в Киеве и приехавший ко мне. Он захотел поступить в морское училище и был принят, но пока что был свободен.
Кроме того, у меня было неблагополучно с деньгами. Все, что я имел, было истрачено, и даже было не на что взять билет. Затем я до последней минуты бегал по всяким делам. Но, наконец, вырвался и очутился на площади перед вокзалом.
Вокзал был окружен огромной толпой солдат-дезертиров, стремившихся уехать к себе на родину. Полуоборванные и голодные, они рады были заработать хоть копейку. Я наблюдал эту несчастную толпу, поджидая своих. Стрелки вокзальных часов неумолимо двигались.
Я не знал, что делать. Наконец, я увидел сына и Дарью Васильевну, мою секретаршу. Она совсем была не Дарья и не Васильевна, но так ей было удобнее23. Они шли вдвоем, а за ними тянулась лошадиная подвода, так называемая телега, на которой грудой были навалены мои чемоданы и икона в ящике. Вот это надо было погрузить в вагон, прорвав тысячную толпу. Но я в это время был Цезарь, Наполеон, Колумб и сразу нашел решение. Обратившись к дезертирам, громогласно возопил:
— Десять носильщиков! Заплачу хорошо.
Через мгновение они выстроились передо мной. Я указал им на телегу с вещами, и они расхватали их. Это было нечто вроде фаланги Макензена. Но дело было в том, что я не знал ни поезда, ни вагона, в котором я поеду. Знал это Демченко Всеволод Яковлевич, член Государственной Думы от Киевской губернии, был человеком удивительной энергии и распорядительности. Его я тоже поджидал на панели, так как с ним должен был ехать и, кроме того, у меня не было ни копейки денег, а у него деньги были.
Забегая вперед, скажу, что тут, на мостовой, Демченко и Дарья Васильевна познакомились. А через несколько лет в Румынии, в городе Яссы, в больнице, где я лежал больной испанкой, а Дарья Васильевна умирала, Демченко деликатно тихонько сказал мне:
— Знаете, она, конечно, выздоровеет, но все-таки причащение ей поможет.
И ее причастили, и Демченко больше ее никогда не увидел.
«Фаланга Макензена» прорезала фронт и выстроилась с вещами против вагона с целыми стеклами и с темно-синими занавесками внутри. Это был единственный вагон с целыми стеклами. Все остальные были разбиты. В этом вагоне ехал в Киев какой-то большой железнодорожник. Это был вагон-салон с удобными купе. Он уцелел потому, что были предприняты особые меры. Из массы дезертиров набрали дружину для охраны вагона, обещая им, что их в нем повезут. Они свято исполнили свои обязательства. Приняли вещи, впустили нас и затем заполнили своими телами входы в вагон, так, что другие дезертиры, буянившие на платформе, не могли в него проникнуть.
Хозяин вагона любезно предоставил нам отдельные купе, а в салоне приготовляли прекрасный завтрак и даже подавали икру.
Соображающие люди могут устраиваться при всяких обстоятельствах. Разделяй и властвуй.
И поезд пошел. Среди вещей оказался и ящик с цитрой, на которой играла Дарья Васильевна, скромно, тихонько, но мелодично.
Ехали долго, но приехали. Началась новая страница этой бурной жизни.
Газета «Киевлянин» имела разное влияние и значение в разное время. В года глухие она была почтенная профессорская газета, не делавшая шума. В года бурные она возвышала свой голос до такой степени, что он покрывал рев бури. А иногда «Киевлянин» звучал один на всю империю. Это было в 1905 году, во время «всеобщей политической забастовки», организованной Хрусталевым-Носарем, очень выдающимся человеком. Во время этой всеобщей забастовки «Киевлянин» не забастовал и вышел со статьей, призывающей людей к благоразумию. Статья была очень звучная и добежала до Петербурга. Кроме того, его редактор, мой отчим, телеграфировал Витте о том, что, по его мнению, надо сделать, и просил доложить об этом царю. Витте ответил, что в телеграмме много верного, но все же в Киеве многого не знают. Эту телеграмму украли на телеграфе, и поэтому она появилась в разных газетах24.
Витте путем уступок революционерам думал выйти из трудного положения. Но он их плохо знал. Манифест 17 октября окрылил их и побудил к весьма решительным действиям и демонстрациям. То, что делалось в Киеве после Манифеста 17 октября, описано в моей книге «Дни»25. Это было ликование евреев и наглые оскорбления чувств русских патриотов. Это вызвало еврейский погром. Но так чувствовали не только в Киеве. Еврейские погромы вспыхнули почти одновременно по всей России, в шестистах городах и городках. Погромы эти совместно с разгромами революционеров в Москве и других местах при помощи войск покончили с первой революцией, вызвав реакцию.
«Киевлянин» был против еврейских погромов. В то время как я боролся с ними с оружием в руках (я был тогда на военной службе), мой отчим призывал на страницах «Киевлянина» вспомнить о том, что евреи — наши сограждане и что подавляющее большинство их совершенно не повинно в безумии поддавшихся революционным течениям интеллигентных евреев. И дальше, в течение 1905–1906 года, «Киевлянин» говорил громко. Передовые статьи были выпущены отдельной книгой под заглавием «В осаде»26.
Все это кончилось тем, что мой отчим Д. И. Пихно был назначен членом Государственного Совета и потому, естественно, роль «Киевлянина» как бы закончилась. Киевское мировоззрение перенесено было на север. С другой стороны, и я в это же время был избран в Государственную Думу второго созыва и тоже стал северянином.
Но с начала Февральской революции «Киевлянин» опять заговорил громко. Настолько громко, что в июле 1917 года мне пришлось вернуться в Киев и стать южанином, для того чтобы реализовать громкие статьи «Киевлянина», то есть участвовать в выборах по «четыреххвостке» (всеобщая, тайная, равная, прямая подача голосов).
Через несколько дней после моего приезда в Киев было назначено нечто вроде предвыборного собрания в городскую Думу. Оно состоялось в лучшем зале Киева, носившем название Купеческого собрания. Никогда никаких купцов там не собиралось, но все концерты приезжих знаменитостей, равно как и политические собрания большого значения, происходили именно в этом зале с белыми колоннами.
К назначенному времени я скромненько поехал на извозчике. Приблизившись к Купеческому собранию, я увидел, что проникнуть в него невозможно. Площадь запрудила огромная толпа, и до такой степени, что трамвай встал. Я не знал, что делать. Но, по счастью, меня узнали в толпе, и несколько студентов и другой молодежи помогли мне пройти в зал заседаний.
Я совершенно не помню, о чем я говорил. Да это и не важно. Важны те овации, с которыми меня встретили. Ничего подобного я до той поры не испытал. «Явление народу» превзошло все ожидания.
Приехав домой, я смеялся и говорил сквозь слезы: «Сейте разумное, доброе, вечное. Сейте, спасибо сердечное скажет вам русский народ»27.
Конечно, Некрасов не думал, что это будет тот народ, который раскусил революцию.
И вот пошла день за днем борьба за выборы в городскую думу по этой «четыреххвостке». Надо было избрать в городскую думу сто пятьдесят гласных. Из них нам удалось избрать пятнадцать человек, то есть десятую часть. Поляки тоже что-то в этом роде. Украинцы, кажется, двенадцать. Все остальное было заполнено социалистами разных мастей28.
Большевики провели семь гласных, из них четырех каких-то совершенно неизвестных и ничем себя не проявивших и в городской думе29. Три остальных проявили себя. Была среди них одна учительница, молодая и толковая, но в думе не выступала. Потом был Гинзбург, еврей, сын богатого сахарозаводчика30. И, наконец, седьмым был Пятаков, тоже сын богатого сахарозаводчика31. Судьба этого Георгия Пятакова переплелась с историей нашей семьи, о чем будет сказано позже. Впоследствии он стал народным комиссаром (министром) и был расстрелян при Сталине.
Таким образом, эти три киевских большевика в общем оказались шульгинистами, что будет ясно из последующего.
Из деятельности городской думы в этот период интересно одно трагикомическое заседание. Комическим оно показалось некоторым после того как кончилось, а пока оно длилось, было грозным.
В это время возникли какие-то конфликты у городской думы с какими-то запасными. Дума была обязана их обеспечивать, но она чего-то им недодавала. И главный вопрос встал о дровах, хотя еще в них особой надобности не было. Словом, в тот вечер, когда должно было разбираться это дело, городскую думу со всех сторон окружила огромная толпа запасных32. Внутри этого кольца запасных, уже довольно накаленных, было второе кольцо из жен запасных, находившихся в явно истерическом состоянии. Они так окружили думу, которая стояла на открытой площади, что выхода не было, убежать было тоже нельзя.
Женщины, пробравшись в само здание думы, нашли председателя городской управы и избили его. Затем они пробрались в зал заседаний на хоры, потом спустились ниже и заняли кресла рядом с гласными, прервав заседание. Одна молодая, красивая, яростная встала и занялась речью, совершенно истерической, которую запомнить нельзя было, и исполненной угроз. Все же я запомнил слова, обращенные лично ко мне:
— Вот придем мы к вам, господин Шульгин, в ваши теплые квартиры, когда будет мороз. Посмотрите…
Я привстал и ответил:
— Пожалуйста, приходите. Если у меня будут дрова к тому времени, поделюсь с вами.
Но тут силы ей изменили. Она зарыдала и упала на пол. Остальные женщины подняли вой и закричали: «Вот до чего довели!»
Затем часть из них побежала к нам, пятнадцати гласным, чем-то им особенно досадившим. Мы сидели спокойно, хотя и побледнели. Не драться же с женщинами. Впрочем, они, погрозив нам кулаками, тоже расплакались и смылись. Быть может, потому, что полиция наконец справилась с запасными и их женами и высвободила городскую думу.
Рассказав о выборах в городскую думу в Киеве, я хочу заодно вспомнить и выборы в Учредительное собрание, уже не от города Киева, а от Киевской губернии.
Мы приняли участие в этих выборах. Был составлен список кандидатов, который начинался с меня. Вторым был Петр Бернгардович Струве. Хотя он никогда не был киевлянином, но по тогдашнему закону о выборах в Учредительное собрание, которое почиталось Всероссийским, могли избираться люди независимо от их места жительства. Так и меня ввели в список где-то в Сибири, должно быть, там, где произвела впечатление моя телеграфная статья от 6 марта, начинавшаяся словами: «Цари ушли…».
Что же касается Струве, то бывший соратник Ленина и идеолог марксизма, ученый, разочаровавшийся и в Карле Марксе, и в Ленине, был известной фигурой во всей России.
Тем не менее нам не удалось собрать по Киевской губернии достаточное количество голосов33. У нас не было в селах и в деревнях агитаторов и организаторов. Украинцы же кое-кого имели в виде сельских учителей и сыновей некоторых батюшек. Главный пункт в агитации националистов излагался так: «Будет наделение землей украинцев. А кто не украинец, тот геть на Московину». После этого в селах стали говорить: «Настала какая-то Вкраина. Треба до ии пристоваты, бо землю дают».
Однако несколько волостей сплошь голосовали за восьмой номер, что «за царя». Кто же они были? Это любопытно. Это была так называемая околичная шляхта — дворяне, потерявшие дворянство и по своему быту превратившиеся в крестьян, и причем в бедных крестьян. Но они имели славное прошлое. Не покорились католикам, несмотря на все преследования. При этом целые села носили одну и ту же фамилию: Соколовские, Бехи и многие другие. Вот эти и голосовали за царя. Но они оказались в меньшинстве. А жили они преимущественно по лесам, питались охотой.
Итак, Соколовские, Бехи и другие не смогли послать меня в Учредительное собрание. Но они продолжали бороться, притом мерами весьма крутыми, о чем будет ниже сказано.
Теперь перехожу к выборам в Украинское Учредительное собрание. При этих выборах должен был быть избран отдельный представитель от города Киева. И в этих выборах мы приняли участие.
Тут жестокими врагами явились опять же украинцы. За это время произошла в Киеве народная перепись, показавшая национальный состав киевского населения. Оказалось поляков 10 процентов, украинцев 12, малороссов 4, русских 54, евреев 17 и 3 процента под рубрикой прочих34.
Вот эти 12 процентов украинцев энергично боролись с нами. Мы печатали прокламации как на русском, так и на малороссийском языках. Последние писал молодой Грушевский, племянник старого Михаила Грушевского, автора капитального исторического труда «Украина — Русь». Как ученый он, конечно, не мог не признавать, что сначала была Русь, а потом Украина. Но все же он был завзятый украинец, в свое время получавший большие деньги за пропаганду сначала от Австрии, затем от Германии.
Тут своевременно рассказать вкратце историю украинофильства.
Слово «Украина» в летописи Нестора употребляется только два раза. И в смысле пограничия, от слова «у края». Говорится, что когда умер такой-то князь, то Украина по нем очень стонала, ибо он защищал ее от набегов. Затем обозначение «Украина» было весьма разнообразно. Была польская Украина, была литовская Украина, была сибирская Украина, словом, Украиной назывались все границы Московского государства.
Тургенев свою повесть «Бригадир» начинает так: «На южнорусской Украине проживал такой-то…»35. Тургеневская южнорусская Украина — это та полоса, из которой вышли многие писатели, то есть это средняя Россия.
Поляки употребляли слово «Украина» вместе со словом «кресы», что значит «пограничие». А писатель начала XVII века Потоцкий, написавший на латинском сочинение «De bello cosacorum»[27], пишет: «Ukraina quasi provincia ad finem regni interposita»[28].
Таково настоящее значение слова «Украина». Украинцем можно назвать каждого, кто живет близко к границе, но украинство не может быть национальностью, народом. Народы — это русский, польский и т. д.
Однако лукавое пользование этим термином началось очень давно. После раздела Польши при Екатерине II поляки писали, что у мертвых растут ногти, «мы отомстим России тем, что создадим народ, который будет не русским и не польским, но он будет враждебен России, и это будут когти мертвецов».
Украиноманию в качестве орудия против России подхватили австрийцы, но они боролись малокровно. Дело стало гораздо серьезнее, когда за него взялась Германия. Что это было именно так, подтверждается следующим.
Был некто Бутович, из малороссийской аристократии. Его предок подписал Переяславскую раду 1654 года. Бутович был молодым красивым человеком, стоявшим на хорошей дороге. Он был инспектором народных училищ. Должность, которую занимали молодые люди, не нуждавшиеся в средствах, но желавшие изучить свой край. Бутович был богатым помещиком. Он влюбился в бедную девушку, получавшую 25 рублей в качестве машинистки. Она его не любила, но была честолюбива и вышла за него замуж. Видимо, она умела привлекать сердца, потому что закружила голову уже немолодому генералу Сухомлинову, киевскому генерал-губернатору и командующему войсками Киевского военного округа. Назревал развод, но Бутович отказал. Когда я впоследствии спрашивал его, почему он так поступил, он сказал:
— Если бы Сухомлинов вел себя прилично, я бы дал развод, несмотря на то, что у нас есть сын. Но он стал мне угрожать. Бутовичам не угрожают. Мой предок подписал Переяславскую раду.
В общем, из этого вышел всероссийский скандал, который даже перебросился за границу. Об этом я сейчас не буду рассказывать.
Летом 1917 года Бутович пришел ко мне и сказал:
— В свое время, когда я собирался ехать во Львов, тогдашний киевский генерал-губернатор Трепов сказал мне: «Не можете ли вы взять на себя очень деликатную миссию? Львовский профессор Михайло Грушевский ведет против нас острую пропаганду. Нельзя ли его купить?» Это было мне очень неприятно, но я согласился и, приехав во Львов, познакомился с Грушевским. Через некоторое время намекнул ему, что он мог бы получить большие деньги при известных обстоятельствах. Он сразу меня понял и ответил: «Вы не можете мне дать столько, сколько я имею от…» Я спросил: «От Австрии?» Он сказал: «Нет, от Германии».
Итак, молодой Грушевский писал прокламации от лица нашей партии в «Киевлянине», а кроме того, его творения расклеивались по стенам, как это было тогда принято. Это вывело украинствующих из равновесия. И они расклеили ответ по всем заборам. Там было написано: «Брешут воны, собачьи головы! Вбоги на голову прохфессоры, грубый солдафон Деникин, Василий Шульгин та други черносотенцы замыслили…»36.
Тут память мне изменяет. Что такое мы замыслили? Очевидно, что-то «скосовать», то есть уничтожить. Пожалуй, их так раздражило то обстоятельство, что «грубый солдафон Деникин» выпустил своего рода манифест, обращенный к малороссийскому народу. Этот манифест писал я. В нем объявлялся государственным языком язык русский, «созданный вековыми усилиями Киева, Москвы и Петрограда». «Я запрещаю преследовать украинское наречие и тех, кто им пользуется»37. Этим я исправлял былые ошибки царского правительства и выдергивал из-под ног украинствующих доску, на которой они стояли.
Оттого-то и появились сочные слова «брешут воны, собачьи головы!» «Собачьи головы» имели необыкновенный успех. Я думаю, что благодаря им мы получили несколько тысяч лишних голосов в Украинское Учредительное собрание и вышли в Киеве на первое место.
Абсолютного большинства не получил никто. Я был избран относительным большинством, получив двадцать девять с половиной тысяч голосов38.
Украинское Учредительное собрание так и не было собрано. Но если бы его собрали, то представителем от «матери городов русских», то есть столицы Украины Киева, был бы «черносотенец» Василий Шульгин, опиравшийся на «вбогих на голову прохфессорив».
В числе моих сотрудников в борьбе на выборах был Анатолий Иванович Савенко, давнишний сотрудник «Киевлянина», член Государственной Думы от Киевской губернии39.
Если когда-нибудь мне что-либо удавалось в политике, которую, вообще говоря, я терпеть не мог, то это было благодаря тому, что я не требовал от своих друзей-помощников приятности, симпатичности. Бывали очаровательные люди на моем пути, но они потому и были очаровательны, что к политике не годились. А те, что подходили к политике, те по большей части были несносны как люди. Моя сестра Лина Витальевна, отличавшаяся от многих других женщин некоторой насмешливой справедливостью, говаривала:
— Много тебе грехов простится за то, что ты мог работать с Савенко.
Но я должен был с ним работать, потому что в политике он был человек ценный.
Несмотря на свой невозможный характер, он добился того, что все киевские общественные организации монархического крыла числом девятнадцать, яростно враждовавшие друг с другом, избрали меня общим своим руководителем. Объяснить это логическим путем было нельзя. Но это факт.
На выборах Анатолий Иванович агитировал, где только мог, писал статьи, неутомимый и чуткий. На вид он был высокий, полный, с сильным голосом и румянцем на щеках. И все это было обманчиво. Он был неврастеник. Такие противоречивые фигуры как раз и нужны в мутных струях политики. Я прощал ему многое, даже совершенно невозможные выпады против меня в прошлом, за то, что он делал сейчас.
Между прочим, в один прекрасный день он объявил мне:
— Вам совершенно необходимо познакомиться с Хрусталевым-Носарем, и он этого хочет.
— Каким образом, где и почему?
— У меня, конечно. Ведь мы с ним вместе окончили гимназию на Полтавщине. Он совсем не Хрустал ев, это кличка; он природный хохол — Носарь, по образованию инженер.
В 1905 году этот инженер организовал всероссийскую политическую забастовку. Это была его выдумка, и притом она не имела прецедентов на Западе. Прошла она технически блистательно. Забастовали железные дороги, почта, телеграф, государственные учреждения, вплоть до младших балерин императорских театров, ну, словом, все вообразимое и невообразимое. Полный паралич жизни. Я уже говорил о том, что все газеты забастовали, кроме «Киевлянина». В книге «Дни» объяснено, почему это могло быть40.
Но затем забастовочные дни кончились, вызвавши, однако, Манифест 17 октября, пошли погромы и разгромы, местные восстания и местные подавления восстаний. Это кончилось тем, что образовавшийся Петербургский Совет рабочих депутатов был арестован и Хрусталев-Носарь привлечен к суду.
И вот, сидя у Савенко вечером за чайным столом, я слушал рассказ Хрусталева-Носаря, как его судили:
— Петербург был тогда объявлен на военном положении, и потому меня судил военный суд. Предъявлено мне было обвинение в подготовке вооруженного восстания, за что могла быть смертная казнь. Прокурор прочел обвинительный акт и поставил вопрос, признаю ли я себя виновным в подготовке вооруженного восстания. Я ответил, что не признаю. Прокурор сказал: «Но ведь вы были председателем Совета?» Я сказал, что да, Совет депутатов постановил начать вооруженное восстание, но посмотрите, кто подписал это заявление. Прокурор исполнил мое желание и сказал: «Подписал Троцкий». Это произвело большое впечатление. Прокурор спросил: «Значит, вы не подписывали?» — «Нет». — «Расскажите, почему и как это случилось». Я рассказал. Должен сказать, что Троцкий сделал это умышленно, так как он был на службе у департамента полиции. Властям, конечно, было выгодно расправиться со мною. Поэтому Троцкий в мое отсутствие провел это постановление о вооруженном восстании. Он иначе поступить не мог, так как прекрасно знал мое отношение к вооруженному восстанию. Я начисто отвергал этот способ борьбы. И изобрел всеобщую политическую забастовку как средство сильное, но мирное.
Хрусталев-Носарь отпил глоток чаю и продолжал:
— Надо отдать должное прокуратуре. Прокурор объявил, что он отказывается от обвинения против меня в подготовке вооруженного восстания и обвиняет меня теперь в организации всеобщей политической забастовки. За это деяние смертной казни не полагалось. Вот таким образом я выскочил тогда из петли. Затем нас вместе с Троцким отправили куда-то в Сибирь. Я имел возможность бежать, но Троцкий меня выдал, и тогда я не смог вырваться из заключения. Я сделал побег тайно от Троцкого и очутился в эмиграции.
Во время войны, примерно в 1916 году, было объявлено нечто вроде амнистии эмигрантам, находившимся за границей. Быть может, Хрусталев-Носарь не понял хорошо, а может быть, его в данном случае обманули, но, словом, когда он вернулся в Россию, посадили в тюрьму.
В первый раз я его увидел в февральские дни. Тогда Государственная Дума (Таврический дворец) была переполнена тысячами людей, среди которых продвигаться очень трудно. Я пробивался с трудом, и недалеко от меня таким же образом, расталкивая толпу, двигался Милюков.
Вдруг между Милюковым и мною вырос высокий человек растрепанного вида. Он, узнав Милюкова, стал кричать:
— Павел Николаевич, подойдите ко мне. Я восемь месяцев сидел в тюрьме. Ничего не знаю. Что происходит?
Они соединились, стали разговаривать, а я продолжал пробираться дальше. И вот только сейчас «соединился» с Хрусталевым-Носарем у Савенко.
Дальнейшая судьба Хрусталева-Носаря была такова. Осмотревшись, он убедился, что ему в Петербурге делать нечего. Он отправился на юг, но не на Полтавщину, а на Переяславщину, где он по самой что ни на есть «четыреххвостке» прошел в председатели Переяславского уездного земства. Там он снова развернул свои организаторские способности. Кругом шла анархия, а в Переяславском уезде был полный порядок. Начать с того, что население аккуратно платило все налоги. Власти функционировали, дороги чинились, больницы, школы и богадельни действовали. Словом, земство исполняло свои обязанности. Это чудо продолжалось бы и дальше. Но надвигались немцы. Хрусталев-Носарь не пожелал служить немцам и, оставив земскую кассу, набитую деньгами, уехал.
Куда, не знаю. Однако мстительный Троцкий не забыл его. Хотя он и ушел в подполье, его разыскали и расстреляли. И его братьев тоже.
И вот, это уже было не в семнадцатом году, а в конце восемнадцатого, словом, «Киевлянин» опять выходил. Подсчитывая, кто за это время погиб, Савенко рассказал в «Киевлянине» о гибели Хрусталева-Носаря.
О судьбе же самого Анатолия Ивановича будет рассказано позже.
Несколько слов об экономическом положении в Киеве летом 1917 г. Все относительно, и потому я буду говорить о Киеве, сравнивая его с Петроградом.
В столице я голодал. Голодал уже в шестнадцатом году. Исчезли мука, сахар, варенье. В семнадцатом году стало хуже. Как известно, Февральская революция произошла тогда, когда три дня не было хлеба совсем. Мятеж начался в очередях. Послали казаков усмирить очереди. Казаки отказались разгонять людей, по три дня стоявших в очередях за хлебом. И вот с этого отказа казаков началась революция. Власти уже больше не было.
Таким образом, после начала Февральской революции я стал голодать еще сильнее. Но Родзянко продолжал собирать у себя на дому некоторых членов Государственной Думы, вызывая их по телефону. При этом он прибавлял:
— Получите чай и черный хлеб с солью.
И присылал карету.
С началом революции не знали, что делать с придворными каретами, и с лошадьми, и с кучерами. И отдали их Родзянко. Он ими и пользовался для созыва совещаний. Конечно, обессиленным голодом сановникам было очень приятно ехать, а не идти пешком. Ас другой стороны, удивительно неприятно. «Цари ушли», а кареты остались. И мы даже не могли кричать, как Чацкий: «Карету мне, карету!»
Когда я переехал в Киев, положение в этом смысле переменилось. В моем домике на улице Караваевской, № 5 мне подавали скромный стол, но я не голодал.
И более того, по утрам я обыкновенно диктовал статьи для «Киевлянина» в Николаевском парке, который в двух шагах от моего дома. Там был бассейн, обведенный морскими раковинами, изображавшими Черное и Азовское моря. Был там в мирное время фонтан, сейчас воды не было. Но рядом с морями стояла деревянная ротонда, с открытой верандой. На этой веранде я диктовал будущей Дарье Васильевне статьи для «Киевлянина», так сказать, на берегу Черного моря. Очевидно, у меня было предчувствие, что скоро я там найду приют. И вот тут, для того, чтобы поддержать ее силы, я угощал ее кофе, не могу сказать, что со сливками, но, во всяком случае, с молоком.
Так что на фронте питание было терпимо.
Этого никак нельзя сказать про обувь. Обувь у всех поизносилась и изорвалась. Поэтому, когда магазин «Скороход» объявил продажу обуви, люди бросились к нему. Образовалась до той поры не виданная очередь. Она начиналась у магазина, который где-то был на Крещатике, поднималась по Бибиковскому бульвару до Николаевского парка и обвивала ограду этого сада кольцами в несколько рядов. Там стояли по несколько суток, сменяя друг друга. Это было ужасно. Но стояли терпеливо, отлично понимая, что не на кого яриться. «Скороход» являлся благодетелем. А кого же винить?
Очереди стояли и по вечерам, и по ночам. Начинавшие чуточку желтеть каштаны тихо шелестели.
В середине, внутри парка, с наступлением темноты собирались толпы народа. Но выражение «толпы» неправильное. Толпа стоит. А эти люди теснились на бесчисленных скамьях. Часть из них были люди из очереди, которые отдыхали здесь, оставив смену в очереди, другие были просто любовными парочками. В темноте они обнимались, целовались.
Я получил записку, написанную довольно грамотно. Меня приглашали на такой-то день в девять часов вечера прийти в этот самый Николаевский парк. Причем довольно точно указывалась скамья.
Надо думать, что я не пошел бы на такое рискованное свидание в темноте. У меня было много друзей, но и немало врагов. Но записка была подписана: «Ваша Маруся Крук».
Крук. Зловещая птица. Это не ворона, а ворон, названный «крук» в силу звукоподражания. Однако зловещая фамилия совершенно меня успокоила. Крук был многолетний преданный наш слуга.
В Петербурге мы жили до 1913 года вчетвером. Мой отчим Дмитрий Иванович, член Государственного Совета, шестидесяти лет, В. В. Шульгин, член Государственной Думы, тридцати пяти лет, племянник последнего Филипп, двадцати семи лет, и брат Филиппа Саша, младше его.
Филипп был обещающий скульптор, впоследствии расстрелянный в 1920 году одесскими чекистами. Саша кончал Петербургский университет, собираясь быть агрономом. Он, будучи офицером, был убит в Югославии в 1940 году женщиной при загадочных обстоятельствах41. А Назар Крук был официально лакеем; но на самом деле больше, чем лакеем, преданным нашей семье человеком, возрастом около пятидесяти лет. Маруся была его жена, гораздо моложе его, хорошенькая и бойкая, тоже киевлянка. Она была у нас горничной и кухаркой.
Она мне живо припомнилась. Я редко оставался дома по утрам. Но однажды случилось, что я не ушел, а все остальные, кроме Назара, разошлись по своим делам. Маруся пришла в мой кабинет. На этот раз она имела вид французской субретки. Белый кокетливый фартучек и в руках метелка из перьев. Сметая ею пыль с кресел, она вдруг разразилась замечанием, которое я сначала не понял:
— И чего она передо мной куражится? Ведь она такая же горничная, как и я. И я могла бы быть мадам Фальц-Фейн.
Тут я кое-что понял. Член Государственной Думы Фальц-Фейн жил выше нас в том же доме на Таврической улице. Фальц-Фейны были очень богаты. Его дед прибыл из Германии в Таврию простым колонистом. Ему дали, как тогда полагалось, десятин десять земли. Но он, умный и работолюбивый, разбогател, сказочно разбогател. И, видно, человек был с фантазией. Он устроил в Таврии огромный заповедник, в котором водились всякие звери, подходящие по климату, вплоть до страусов.
Значительно позднее я познакомился с одним человеком, который бродил в этих местах, очень голодал, пока не напал на яйца страусов.
Этот заповедник назывался Аскания-Нова. Разумеется, революция все это разрушила. Но во времена Государственной Думы все это еще функционировало, хотя дед Фальц-Фейна давно умер.
В Государственной Думе он ничем не выделялся и, насколько помню, никогда не выступал, работал в комиссиях. Он действительно женился на горничной, и поэтому Маруся Крук и злословила на ее счет.
— Да, я была бы госпожа Фальц-Фейн. Но я кое-чему научилась. А она ничему. Как была горничная, так и осталась ею.
Тут я вставил первое слово:
— Что же она такое делает?
— А вот у них собираются гости. Почему не собраться — они богаты. И гости мадам Фальц-Фейн целуют ручку. А она им говорит: «Мерси-с».
Я рассмеялся.
— А если кто из членов Государственной Думы, например, уронит платок, она бросается поднимать.
— А ты бы не подняла?
— Смотря кому. Вам бы подняла.
Потом, переменив тон, сказала:
— Ну, а для чего бы я была мадам Фальц-Фейн? Мне это совершенно не надо. Что мне, у вас плохо?
Помахав метелкой, прибавила:
— Ну, конечно, Назар старый, на двадцать лет меня старше. Но он хороший человек. И меня любит.
Затем бросила перистую метелку, посыпала ковер чаем и стала разгребать его желтой метлой.
— Ну, а потом я состарюсь. Тогда мы с Назаром купим себе домик на Никольской слободке и будем домовладельцами.
В этой мечте не было ничего необычного. Многие из наших слуг, состарившихся в нашей семье, устраивались на Никольской слободке.
Никольская слободка в Киеве примыкала к красивому цепному мосту через Днепр, построенному при Николае I. От него через широкую долину Днепра была насыпана дамба, превратившаяся в улицу. Это была Никольская улица. Местность красивая, веселая. В разлив просто Венеция. Там и был загородный ресторанчик этого имени.
Проекты Маруси сбылись скорей, чем она думала. Наступила революция, но она не успела состариться, а наша семья уже не имела материальной возможности иметь таких слуг. Она с Назаром жила теперь на Никольской слободке, и это было очень далеко от моего дома. Вот почему она очень правильно рассчитала, что всего удобнее назначить свидание в Николаевском парке, обвитом кольцами очереди.
В записочке она писала, что ей необходимо меня видеть по важному делу.
Мы дружески поздоровались. И она сказала:
— Простите, что я вас побеспокоила, но мне нужно сказать вам. Вся слободка будет голосовать за вас. Вас там все любят.
— Это очень приятно, спасибо, Маруся. Тебе далеко было сюда добираться?
— Да. Но все равно надо. И у меня тоже ботинки изорвались. Назар и сейчас стоит в очереди, а потом я буду.
Она еще что-то хотела сказать.
Кончилось тем, что она заплакала. Бедная Маруся. С одной стороны, все то, что случилось, эта революция, ее как будто подняло вверх. Она уже не была горничной. Она уже могла рассуждать со мною, что все будут голосовать за меня на слободке, то есть как будто разбиралась в политике. Но, с другой стороны, была мечта о слободке. Теперь она исполнилась. Но будущее…
Будущее для таких душ, поднявшихся по социальной лестнице, было безотрадно. Они всей своей прежней жизнью принадлежали прошлому, и новое им было отвратно. Вот почему они и голосовали за меня.
Марусю я больше не увидел.
Был у меня еще более оригинальный осведомитель по политическим делам. Я знал его еще в то время, когда гулял с гувернанткой. Он тогда называл меня попросту Вася. А гувернантка давала ему медную монету, которую он немедленно пропивал. Он был босяк в прямом и переносном смысле. Где скитался зимою, не знаю. Но летом его квартира была в оврагах Царского сада над Днепром. Оттуда был чудный вид на Днепр, а ночью там было небезопасно для всех, кроме босяков.
Я понемногу подрастал, а безымянный босяк оставался все тем же. Гувернанток при мне уже не было, но мы с ним встречались обыкновенно у Ботанического сада и поддерживали добрые отношения. В это время я мог ему уже выделить десять копеек.
Мне он нравился тем, что, принимая гривенник с благодарностью, он все же сохранял независимый вид и протягивал мне руку.
Но потом я уже совсем вырос. Я стал членом Государственной Думы и редактором «Киевлянина».
Наступило лето 1917 года. Я иногда проходил мимо Ботанического сада и встречал неизменно босяка. Теперь он почтительно, но радостно меня приветствовал и сообщал важную политическую новость:
— Босяки за вас.
Каким образом это могло быть? Не понимаю и, наверное, никогда не пойму. Есть нечто такое, что ускальзывает от Карла Маркса и его последователей. Босяки не идут за коммунистами. Дороже всего их сердцу свобода. Босяк — а никому не подчиняюсь. И они чувствовали, что вот этот редактор «Киевлянина», которого они не читали, тоже за свободу.
Ленин в своих ранних сочинениях писал «Малороссия», «малорусский народ». В апреле 1917 года он сдал эту позицию, плохо понимая, в чем тут дело42. Когда человек говорит про себя, что он малоросс или малороссиянин, то этим он себя самоопределяет в следующем смысле: «Я русский из Малой Руси». Когда же говорит: «Я украинец», то он отрекается от батькивщины, от дедов и прадедов, изменяет свою национальность.
Ленин, приняв украинскую терминологию, отнял у русского народа целиком тридцать миллионов человек. И этим актом установлен порядок, при котором русских в России меньшинство. Об этом еще говорил профессор Кареев43 в 1-й Государственной Думе. Причислив украинствующих к другим «инородцам» (аллогенам), он оказался в своем исчислении русского народа правым.
Временное правительство поначалу не соглашалось с автономией Украины. Однако твердость Временного правительства длилась недолго.
29 июня в Киев из Ставки приехали военный и морской министр А. Ф. Керенский, министр иностранных дел М. И. Терещенко и министр почт и телеграфов И. Г. Церетели, и Украина получила автономию44.
Но мы, кровно заинтересованные в этом деле, не могли спокойно и равнодушно наблюдать, как Временное правительство своими руками при помощи автономии готовит отход всей южной России к Австрии и Германии. Поэтому мы кое-что сделали.
Наша точка зрения была такова.
В одном из романов Жюля Верна один француз родом из Марселя говорит:
— Я дважды француз, потому что я из Марселя.
Подражая ему, мы могли бы сказать:
— Мы дважды русские, потому что мы из Киева — матери городов русских, потому что Москва и Петроград — колонии Киева, а не наоборот.
Выражение «Малая Русь», как и «Великая Русь», заимствовано нами у древних греков. Точно так же и название «матерь городов русских», каковое по-гречески «метрополия».
Метрополиями всегда называлась сердцевина народа, и в то же время называлась «малая». Например, Малая Русь по отношению к Великой Руси и Малая Бретань по отношению к Великой Британии.
Все это, разумеется, не было известно ни северянину Керенскому, ни кавказцу Церетели, но, конечно, должно было быть известно молодому министру иностранных дел Михаилу Ивановичу Терещенко, наследственному малороссиянину.
Поэтому мы написали протест против действий Временного правительства, указав, что создавать наново автономию оно не может именно потому, что оно временное. Право создавать новую Россию может быть предоставлено только Учредительному собранию.
Редакция «Киевлянина» разослала всем подписчикам этой газеты текст протеста, предлагая присоединиться к подписи В. В. Шульгина. Через некоторое время эти листы стали возвращаться в редакцию «Киевлянина» с подписями присоединившихся. Этих подписей было свыше пятидесяти тысяч45.
Из Петрограда 31 июля 1917 года была разослана круговая телеграмма от Временного правительства:
«Временное правительство, ввиду исключительности переживаемых событий, в целях обращения правительства ко всем организованным силам страны, постановило созвать в Москве по 14 августа Государственное совещание. К участию в этом привлекаются: представители политических, общественных, демократических, национальных, торгово-промышленных и кооперативных организаций, руководители органов демократии, высшие представители армии, научных учреждений, члены Государственной Думы четырех созывов. Особые приглашения будут посланы Верховному Главнокомандующему и бывшему министру-председателю кн. Львову…»
Первоначально Государственное совещание предполагалось собрать в Петрограде, но окончательно решили перенести его в Москву, где оно и состоялось.
Так как приглашались члены Государственной Думы, то, хочешь не хочешь, надо было ехать.
Как я ехал, совершенно не помню, и потому не могу сказать, в каком состоянии были железные дороги. А в Москве негде было приютиться, кроме как у А. М. Но к ней я все же не поехал. Однако, неизвестно как, она узнала, где я остановился, и явилась ко мне сама. Я ее когда-то знал шестнадцатилетней девочкой. Теперь она развилась и с ней можно было говорить о политике. Она хотела быть на Государственном совещании. Я объяснил ей, что никак этого устроить не могу. Точно так же урожденной княжне Шаховской я не мог достать билет.
А остановился я в какой-то невзрачной гостинице, недалеко от знаменитых Сандуновских бань, где я никогда еще не был.
Поэтому, оставив чемодан в гостинице, я отправился в эти бани пешком. Чем ближе я подходил, тем сильнее ощущал запах духов в воздухе, в конце концов ставший неприятным. И у самой бани определил, откуда он исходит.
В начале Февральской революции Петроград, как я уже говорил выше, наводнили цыганки. В Москве дело обстояло значительно хуже. Матушку Москву заполнили дамы легкого поведения, попросту проститутки. Они нападали на подходящих к бане мужчин, полиция им не препятствовала.
Отбившись от какой-то голубоглазой красавицы, я с удовольствием взял ванную. Но всеобщий распад отразился и внутри Сандуновских бань. Простыни и чехлы на диванах не были снежно-белыми. Я невольно вспомнил, что когда-то в Турции, скажем, в XVI веке, за неопрятное белье давали до двух тысяч ударов палками. Несчастный при этом распухал, как голубь, но выживал, если его засовывали в яму с конским навозом.
На следующий день в назначенный час я отправился к Большому театру, где назначено было Государственное совещание. Кони на фасаде были все те же в своей неподвижной классической красоте. Театр охраняли юнкера. Они были тогда самыми дисциплинированными частями и оставались таковыми до самого конца Гражданской войны. Они стояли на своих постах вокруг театра с винтовкой к ноге.
После заседания в Киеве городской думы, где скандалили жены запасных, я боялся закрытых помещений, но, увидев цепочку юнкеров, почувствовал некую уверенность и смело вошел в зрительный зал.
Этот театр недаром называется Большим, в нем пять ярусов и галерея. Он может вместить более двух тысяч человек. Насколько мне помнится, он был разукрашен богато: темно-красный бархат с золотом.
Осмотревшись, я почувствовал в обстановке Государственного совещания какое-то дуновение оперы. Переполненный зал слушателей, большая сцена, драпированные столы на ней и высокая кафедра слева, тоже в бархате. Эта кафедра стояла на так называемой точке. Это было место на сцене, которое знали все певцы. Когда человек пел или говорил, его голос очень отчетливо раздавался во всем театре вплоть до галереи. Это меня очень утешило, хотя я этому не верил, однако сам убедился, что это так. Когда я заговорил, то увидел (у меня тогда было очень острое зрение) урожденную Шаховскую на галерее. Она не прикладывала ручек к ушам, как делают, когда плохо слышат. Но по выражению ее лица я понял, что она меня слышит и понимает. Это обозначало, что весь театр меня слышит. А я так боялся за свой голос, от природы слабый, и сверх того в тот день утомленный.
Когда была Государственная Дума, то ее члены готовились к своим выступлениям, если они не говорили экспромтом, по-разному. Обдумывали, кое-что читали и даже записывали, несмотря на то, что читать с кафедры запрещалось. Пуришкевич же поступал так. Он клал на кафедру пачку листиков. На каждом из них крупным почерком было написано всего одно слово. Он, посмотрев на это слово, начинал свою речь. Когда он исчерпывал абзац, к которому записанное на листике слово было как бы заглавие, тогда переворачивал его. И тогда появлялось новое слово и новый абзац. Таким образом, он всегда исчерпывал задуманное. Конечно, я говорю о задуманных речах, а не о скандалах, которые разражались неожиданно. А как же я готовился?
Я обдумывал речь вчерне, всегда оставляя место для творчества на самой кафедре. Возгласы с места, выражения лиц, меня слушавших, позволяли мне развернуть или сократить задуманный текст. Но я тщательно подготавливался другим способом. Подготавливал голос, несчастный мой голос. Накануне речи я брал со стенки гитару и пел цыганские романсы. От этого голос как-то укреплялся и звук становился «в маску».
Поэтому Милюков однажды мне сказал:
— У вас голос поставлен, как у певца. Вы не поете?
Конечно, я пел, но голос «в маску» я сам себе поставил.
Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.
Возвращаюсь в зал Государственного совещания.
Итак, мне почудилось в нем нечто оперное. И даже я знаю, какой оперы. Опера Рихарда Вагнера «Тангейзер». В этой опере в одном из действий происходит состязание певцов. Вольфрам поет о вечерней звезде, предлагая ей свою платоническую звезду [любовь? — Р. К.] и забывая, что вечерняя звезда иначе называется Венерой, которая не очень ценила благочестивые воздыхания. Тангейзер же прямо воспевает любовь страстную. Но слова его непутевые и ничего не выражающие. А слова же Вольфрама — хорошо укатанная дорога.
Но это совершенно не важно. Важно нижеследующее. И Вольфрам, и Тангейзер поют о любви, платонической или страстной, но о любви к женщине. Певцы же Государственного совещания тоже пели о любви, но о любви не к женщине, а к родине и революции. Для некоторых из них родина и революция были одно и то же, как у Керенского, у других они противопоставлялись, как у Шульгина, но и тот, и другой, и все остальные состязались на тему любви к родине.
Но, кроме Тангейзера и Вольфрама, был еще Битерольф, которому Тангейзер отвечает:
Ах, Битерольф, свирепый волк,
В любви какой ты знаешь толк46.
А что же я? Какого певца из этой оперы я напоминал?
Хотя Рихард Вагнер и был философ, но моя философия ему, вероятно, не понравилась бы. Я был скептик. Любя родину, я сомневался, чтобы возможно было ее спасти платонической или страстной любовью. Тут нужна была любовь рассудительная, то есть такая, которая не выражалась словами, которая спасла бы угрожаемую родину вопреки ей самой. Ее нужно было заключить в объятия нежные, но такие сильные, что она должна была бы временно потерять всякие силы и стать рабой любящего.
Впрочем, это будет видно из текста речи.
Зал, вмещавший две с половиной тысячи человек, был переполнен, как на спектаклях с Шаляпиным. Подавляющее большинство этих людей было мне незнакомо. Я знал членов Государственной Думы, а больше, кажется, никого.
В бельэтаже, в ложе справа, были военные, очевидно, высокого ранга. На сцене были длинные столы, крытые бархатом с золотой бахромой. Из-за кулис вышел Керенский, худой, с нервным лицом, которое я хорошо знал. Одновременно с ним в качестве его адъютантов вышли справа молодой моряк в белоснежном кителе, слева — тоже молодой армейский офицер. Они вошли, Керенский занял центральное место за столом, адъютанты встали за его креслом. Члены правительства опустились в кресла за столами по обе стороны от Александра Федоровича. Наступила полная тишина.
Тогда Керенский встал и стал говорить голосом четким и торжественным47:
— По поручению Временного правительства объявляю Государственное совещание, созванное верховной властью государства Российского, открытым под моим председательством как главы Временного правительства.
От имени Временного правительства приветствую собравшихся здесь граждан государства Российского. В особенности приветствую наших братьев-воинов, ныне с великим мужеством и с беззаветным геройством, под водительством своих вождей, защищающих пределы государства Российского.
Тут его речь была прервана аплодисментами. Затем он продолжал дальше:
— В великий и страшный час, когда в муках и великих испытаниях рождается и создается новая свободная великая Россия, Временное правительство не для взаимных распрей созвало вас сюда, граждане великой страны, ныне навсегда сбросившей с себя цепи рабства, насилия и произвола.
После последних слов раздались бурные аплодисменты. Я слушал трепетные слова Керенского с волнением. Как бы там ни было, в этом зале собрались болельщики за родину. И между оратором и аудиторией протянулись нити понимания в том смысле, что действительно родина в опасности.
Но в то же время я подумал: «Ведь где-то когда-то я слышал все это».
И молнией блеснула мысль: да, я слышал Столыпина.
— В дни тяжелых испытаний вы хотите великих потрясений, а мы хотим великой России48.
Ведь Керенский говорил то же самое, повторив четыре раза подряд варианты слова «великий».
— В дни великих испытаний мы не хотим великих потрясений, мы хотим великой России.
«Возвращается ветер на круги своя…»
А теперь, в 1970 году, я мыслю: «И Столыпин, и Керенский неправильно употребляли слово “великий” с вариантами. И тогда, и сейчас нам нужна не великая Россия, нам нужна Россия сильная, миролюбивая и мудрая».
А между тем он продолжал дальше:
— …Временное правительство призвало вас сюда, сыны свободной отныне нашей родины, для того, чтобы открыто и прямо сказать вам подлинную правду о том, что ждет вас и что переживает сейчас великая, но измученная и исстрадавшаяся родина наша. Мы призвали вас сюда, чтобы сказать эту правду всенародно в самом центре государства Российского, в городе Москве. Мы призвали вас для того, чтобы впредь никто не мог сказать, что он не знал, и незнанием своим оправдать свою деятельность, если она будет вести к дальнейшему развалу и к гибели свободного государства Российского.
И снова гром аплодисментов прерывает его речь…
Пошли речи за речью, а мне сейчас девяносто два года, и восстановить их в своей памяти я не могу. Отсылаю интересующихся к стенографическому отчету этого совещания.
Наконец, приближалась моя очередь. Передо мною должны были говорить Родзянко и Маклаков. Речи их должны были быть значительными, и такими они и были. Об этом можно судить по тому, что слышавший их А. Н. Толстой, ставший впоследствии знаменитым писателем, о котором в Советском Союзе принято говорить «наш граф», написал о них, присоединивши по недоразумению и меня, очень лестный отзыв49.
А я этих двух, выделенных из всех ораторов, не слышал. Почему? Что, я ушел из зала? Нет. Я был очень утомлен. Во-первых, потому что говорил не в первый день совещания, во-вторых, был очень утомлен всей той кутерьмой, которая была вокруг совещания. Только сон мог восстановить силы. И я заснул во время их выступления. Силы были восстановлены.
На этом кончаю о совещании. По окончании его я поехал к Маклакову в его имение в двадцати пяти верстах от Москвы. Поехал на извозчике. А это равнялось пяти часам езды туда и обратно.
Это не было родовое имение. Маклаковы не принадлежали к родовому дворянству, но они (я говорю о Василии Алексеевиче и его сестре Марии Алексеевне) с любовью устроили усадьбу. И я провел тот день очень уютно. Маклакову пришлось, по-видимому, с болью расставаться с этим уютным гнездом, так как незадолго до Государственного совещания он получил назначение послом во Францию.
Маклаков был одним из светлых умов, какие я знал. Об ораторском его таланте достаточно сказать, что его называли «златоуст» и «сирена». Он обладал даром располагать к себе, когда выступал. Это называется подкупающим красноречием. В этом отношении он был обратным явлением в сравнении с Марковым 2-м. Марков иногда говорил умно и правильно. Но у него была такая вызывающая манера говорить, что, соглашаясь с ним, не хотелось соглашаться.
Как очень умный человек, Маклаков не мог быть крайним. Когда ум побеждает страстность, то он видит и свет, и тени в каждом явлении.
Несколько слов о масонстве Маклакова50. В Государственной Думе говорилось о том, что он масон. Однажды Марков 2-й в кулуарах распространялся о масонстве вообще. Группа людей его слушала, в том числе и я. Но я в то время в масонство не верил и даже где-то написал об этом. До сих пор мне не удалось ухватить даже кончик хвоста какого-нибудь масона. Не возражая Маркову, я слушал его с внутренним презрением, когда он бездоказательно сыпал именами. К этой группе подошел и Маклаков и вмешался:
— Ну, Николай Евгеньевич, этак вы и меня причислите к масонам.
Марков повернулся к нему и сказал, на этот раз до крайности вежливо:
— Да, Василий Алексеевич, вы масон. И притом очень высокой степени.
Маклаков рассмеялся, ничего не ответил и пошел дальше. Но мне тогда показалось, что Маклаков сделал тонкую разведку и узнал, что хотел.
Это так, беглый инцидент. Гораздо интереснее вот что. В Государственной Думе в этот день шла перебранка, скучная и никому не нужная. В Екатерининский зал, в кулуары, из зала заседаний вышел Маклаков и, увидев меня (больше там никого не было), сердито сказал:
— Кабак.
— Да, я тоже ушел. Тошно слушать.
Мы прогуливались молча, и вдруг он остановил меня и сказал:
— Нам нужно что-нибудь такое, что бы всех нас могло возвысить, примирить и объединить.
— И это?
Он посмотрел кругом и сказал мне тихо:
— Это война с Германией.
В это время не было и речи о войне с Германией. Поэтому меня эти слова удивили. Я очень над ними раздумывал. А теперь я очень хотел бы прочесть книгу Маркова «Война темных сил» (что-то в этом роде, точно не помню)51.
Быть может, масоны давно уже хотели этой войны для каких-то своих тайных целей. Маклаков мог об этом знать, если он был масоном очень высокой степени. Иначе, человек очень миролюбивый и совершенно не военного склада характера и даже называвший себя антимилитаристом, он не мог желать какой бы то ни было войны. К этой мысли приводит нижеследующее обстоятельство.
Во время японской войны кадеты были открытыми пораженцами. Лозунг их был: «Чем хуже, тем лучше». Поэтому мы вели с ними жестокую борьбу. А как только разразилась русско-германская война, называемая Первая мировая, настроение кадетов резко изменилось. И Милюков требовал войны «до победного конца». О Милюкове тоже говорили, что он масон, хотя и «уснувший»52.
В эмиграции я окончательно убедился, что Василий Алексеевич масон. Он не сказал мне об этом открыто, но он подробно рассказывал мне, что такое современные масоны.
Масоны могут быть патриотами своего отечества, могут исповедовать различные религии, но они не могут быть клерикалами и антисемитами. Но эти общие явления в настоящее время, как говорил Василий Алексеевич, побледнели. В настоящее время масонский союз — это прежде всего союз взаимопомощи. Все масоны называют друг друга братьями. И вот, какой-нибудь совершенно незначительный человек может обратиться к министру-масону, называя его братом, и попросить помощи, которая в возможных пределах и будет оказана.
Неожиданное подтверждение я получил на юге Франции от маленького почтового чиновника, прозябавшего на своем месте. Он жаловался мне:
— Я мог бы получить место получше, но они хотят, чтобы я стал масоном. А я не хочу.
Итак, масоны не могут быть антисемитами. Но вот что я узнал однажды. Русские парижские евреи, главным образом журналисты, устраивали в Париже однодневный митинг. На этом митинге они хотели выяснить, что же антисемитам в них, евреях, не нравится. Я тоже получил приглашение в качестве антисемита. Мне написали, что все расходы по моему приезду и отъезду (я жил на юге Франции) будут оплачены. Я не поехал на митинг, потому что считан бессмысленным тысячелетнюю еврейскую трагедию рассматривать на однодневном митинге. Я ответил им, что напишу об этом книгу, которую и написал. Она была напечатана под заглавием: «Что нам в них не нравится?»53
Эта книга была замолчана. Почему? Потому что для ярых антисемитов она не годилась, так как в ней было сказано, что я расового антисемитизма не чувствую. Мой антисемитизм политический, поскольку евреи стали во враждебное отношение к России. А в плоскости, которую я окрестил «трансцендентальный антисемитизм», я выразился на последней странице:
— Не чувствую в евреях благости. Когда почувствую, они мне понравятся54.
При таких взглядах, повторяю, мою книгу замолчали справа. А слева замолчали потому, что, как бы там ни было, они ощущали, что я антисемит.
Было еще выражение «честный антисемит». Я думал, они разумеют меня под честным антисемитом. Но я ошибся. Это не значит, что они считали меня бесчестным, но все же, конкретно в связи с этим митингом, они под честным антисемитом подразумевали другое лицо. Кого же?
Когда-то Василий Алексеевич Маклаков сказал:
— Под честным антисемитом они разумеют меня. Вы можете об этом говорить после моей смерти.
Только на днях я узнал, что Василий Алексеевич скончался тринадцать лет назад, в 1957 году. Такова моя жизнь, что известия доходят ко мне с запозданием.
Вероятно, мне уже не удастся узнать, желал ли Маклаков войны с Германией лично или как масон высокой степени. Представляется интересным, почему масоны хотели войны России с Германией, но еще интереснее знать, желают ли они этого сейчас.
Мне всегда нравилось в Маклакове отсутствие крайностей и фанатизма. С ним можно было говорить по любому предмету, и он никогда не лез на стену, пытаясь что-либо доказать. Политически же первый раз он обратил на меня внимание во 2-й Государственной Думе, когда еще я был малозаметным депутатом. Он говорил о военно-полевых судах55. Как адвокат он особенно выдвигал то, что у судимого военно-полевым судом нет никаких судебных гарантий, и прежде всего, у него нет защитника. Я ответил ему с кафедры Думы, что это совершенно верно — гарантий нет, защитника нет, и это плохо, но, переходя в нападение, спросил:
— А где же защитники в тех подпольных судилищах, где приговаривают к смерти людей, начиная от министров и кончая городовыми на улицах?
Маклаков взял слово, чтобы мне ответить, и сказал, что нельзя уравнивать власть и террористов. В этом он ошибался. В это время шла борьба совершенно военного характера с кровавыми убийствами и жертвами, число которых на стороне правительственной власти намного превышало число расстрелянных по приговору военно-полевых судов.
С этого времени, хотя мы и продолжали спорить, принадлежа к разным партиям, но между нами установилась манера спорить, которая устраивала нас обоих. Симпатия к противнику — одно из тех чувств, которое важно во все времена, но, может быть, никогда оно не было так нужно, как сейчас.
Особенно мы сблизились, когда я жил у Маклакова в эмиграции, в ноябре 1923 года. Я приехал к нему по его приглашению из Германии и жил у него в посольстве (он тогда считался послом России, так как Франция еще не признала СССР).
Русское посольство на Rue de Grenelle поддерживало свое посольское достоинство, хотя и в несколько полинялом виде. Роль хозяйки взяла на себя его сестра Мария Алексеевна, так как Василий Алексеевич не был женат. Она очень нежно любила брата и три раза отказывала женихам, не желая с ним расстаться. Но вместе с тем это была женщина до удивительности живая и деятельная. Например, она содержала русскую гимназию в Париже на средства, которые добывала, устраивая какие-то вечера и спектакли. Билеты развозила сама, и так как ее называли madame l’ambassadeur, то и давали благотворительные деньги. Когда из России ехала в Париж часть труппы МХАТа со Станиславским и Книппер-Чеховой во главе, она принимала в этом деятельное участие.
Между прочим, Станиславский и Книппер однажды завтракали у Маклаковых. Я присутствовал тоже. Еще была приглашена тогда некая «львица» Парижа, дама сорока лет с дочерью двадцати лет. Но мать совершенно забивала молодую девушку. Маклакова рассказала мне про нее, что она своего рода знаменитость в Париже, а кроме того, что у нее есть училище цветоводства, очень известное во Франции. А так как я искал себе какого-нибудь занятия, то Мария Алексеевна придумала следующее.
— Вы только сумейте ей понравиться. Она вас сейчас же примет в свое цветоводство. Через восемь месяцев вы получите диплом и хорошее место. Вы любите цветы, конечно?
— Конечно, но…
— Без всяких «но», Огурчик.
Почему она меня называла «Огурчик», не знаю. Гораздо вернее было выражение одной французской дамы: «Il a l’air d’un forçat évadé»[29]. Это потому, что я был кругом бритый (череп тоже), что во Франции принято только для каторжников.
Я и хотел сказать Маклаковой, что вряд ли «каторжник» понравится парижской «львице», но она не хотела слушать никаких резонов и за завтраком усадила меня рядом со «львицей». По-видимому, последняя не боялась каторжников и сказала:
— Я непременно пойду смотреть русский театр.
В то время это было обязательно для каждой элегантной дамы. Она продолжала, разговаривая со мною:
— Но ведь я ничего не пойму. Мне нужен переводчик. Вы не могли бы взять эту роль на себя?
Маклакова, которая внимательно наблюдала за нами, сделала мне «рыбий глаз». Фортуна мне явно помогала. Но тут-то и выскочило мое «но». Быстрый разумом Ньютон56 сообразил и даже посчитал в уме: «Фрак — 1000 франков, лакированная обувь, конфеты, такси, ужин… В общем, 2000 франков».
И я представился, что не расслышал ее. Она очень обиделась, и карьера цветовода улыбнулась. Маклакова чуть меня не съела:
— Что вы, дитя малое?
— Нет, именно я не дитя. Фрак — 1000 франков, лакированная обувь… — начал я перечислять.
— Вы не знаете, как в этих случаях поступают?
— Как?
— Врут. Надо было согласиться, обрадоваться, а потом написать записку, что вы заболели. Больше я не буду вас устраивать. А впрочем…
— Что?
— У вас хорошая фигура. Я могу устроить вам место натурщика в Академии.
Я рассмеялся:
— Мария Алексеевна, я боюсь холода и не могу стоять голым.
— Ну так делайте, что хотите.
Я и сделал. Пошел в контору какого-то кино. Там требовались статисты. Дама, сидевшая за конторкой, стала спрашивать меня, что я умею:
— Ездите верхом?
— Да.
— На велосипеде?
— Тоже.
— На байдарке?
— Да.
— Под парусом?
— Да.
— Плаваете?
— Конечно.
Тогда она сказала:
— Знаете что, вы могли бы рассчитывать на нечто лучшее, чем статист.
— Что для этого нужно?
— Внесите 100 франков, чтобы немножко подучиться.
Я поблагодарил и ушел. Мне нужны были сто франков, иначе бы я к ним и не пришел. Так ни к чему я и не приладился.
Но в это время моего пребывания в посольстве я прочел во французской газете, что m-me Анжелина Сакко предсказывает судьбу и дает советы57. Я ее знал по Константинополю и сейчас же к ней отправился. Это посещение и последующее решило мою судьбу на всю жизнь, ибо в дальнейшем ось, вокруг которой я вращался, — это было желание разыскать моего сына в Советской России. Это вызвало мое путешествие в 1925 году в Советскую Россию, книгу «Три столицы», описывавшую это путешествие, и затем определило мою судьбу, когда я был в тюрьме, и, наконец, мою неожиданную карьеру в качестве актера кино в кинофильме «Перед судом истории»58.
Член Государственной Думы князь Илларион Васильчиков, племянник министра земледелия царского правительства, тоже был на Государственном совещании. Его жена, урожденная княжна Мещерская59, была та дама, которую я увидел на галерке во время своего выступления и понял, что мой слабый голос «с точки» звучит на весь театр. Они пригласили меня приехать к ним в их имение где-то под Петербургом.
У Васильчиковых я бывал и раньше в их петербургской квартире, необычайно красивой и совершенно оригинальной60. Очень длинный ряд лимонов в красивых кадках выстроился с двух сторон на беломраморном полу в очень длинной и узкой зале. Между лимонами кое-где стояли мраморные богини. И вдруг узкая зала переходила в круглую и образовывалась уютная гостиная. Из нее опять вытекала длинная зала. Когда она во второй раз сделалась круглой, я увидел камин, в котором пылали дрова…
Ты сидишь у камина и смотришь с тоской,
Как печально огни догорают…61
На этот раз романс был как нельзя более реален, потому что догорала Россия. Догорала и княжеская ветвь Васильчиковых и Мещерских, и вообще Рюриковичей и Романовых.
Против камина были маленькие столики, где обычно пили чай в пять часов (five o’clock). От камина тогда пошел мне навстречу Илларион Сергеевич Васильчиков, высокий, с очень красивыми печальными от природы глазами. Он представил меня своим гостям. Я стал пить чай вместе с остальными. И стали говорить. О чем же? Все о том же, о чем печалился камин.
Поэтому естественно, что они пригласили меня в свое имение62. Это было как бы продолжением пройденного. Только камина не было, потому что был август и было тепло. Но печаль была, быть может, еще более глубокая.
Дом Васильчиковых был маленьким дворцом с колоннами в большом парке. Сначала мы пошли осматривать парк, несколько запущенный и чуть «сентябривший» от сильной жары.
В этом парке мне запомнились так называемые эоловы арфы. Это были инструменты, развешанные по деревьям, на них были струны, издававшие звуки, когда ветер пробегал по ним. Звуки очень меланхоличные, совершенно подходящие к обстановке.
Внутри дворец был обставлен соответственно. Кроме меня, гостей не было. Радушие и гостеприимство хозяев смягчали налет грусти, лежавший на всем. Вероятно, Васильчиковы проводили последние дни своей жизни в этом гнезде, которое по праву могло считать себя дворянским.
С князем Васильчиковым я увиделся еще раз в Киеве, сейчас же после воцарения гетмана Скоропадского.
В кулуарах Государственного совещания я познакомился с некоторыми лицами, в частности, со штабс-капитаном Виридарским, из черниговских дворян63. Этот человек также прошел со мною часть жизни, богатой разными приключениями, о чем скажу позднее.
И, наконец, я вернулся в Киев. Моя речь в Государственном совещании уже была передана в Киев и произвела хорошее впечатление и даже более. Этому способствовал Александр Дмитриевич Билимович, который слышал меня и расхваливал кому надо и не надо. Особенно на киевлян произвело [впечатление] мое заявление, что Киев желает держать крепкий союз с Москвой, начавшийся еще в 1654 году на Переяславской Раде.
В Киеве со мною произошли некоторые неожиданности. Не помню точно, какого числа, в три часа ночи подъехали две машины к моему скромному особняку. Стали звонить и стучать. Я спешно оделся и вышел в так называемую залу, то есть гостиную, и застал там «избранное» общество. Несколько человек в погонах, из которых один представился:
— Аносов, начальник городской милиции64.
И протянул мне какую-то бумажку.
— Мандат на обыск и арест.
Затем он вежливо попросил меня проводить его в мой рабочий кабинет. Кабинет у меня был, и в нем письменный стол тоже был, со множеством ящиков.
Аносов и другие стали рыться в ящиках, но они не нашли там того, что искали. Я не знал, чего они ищут, но материалы по делу Бейлиса и многочисленные письма, связанные с этим делом, не могли их интересовать. Однако они все это взяли и попросили меня после этого проводить их в спальню. В спальне ничего не нашли. Аносов предложил мне сесть в автомобиль. Со мною сели еще два лица, невидимых из-за темноты. Помчались. Я понял, что везут на Печерск. Чуть светало, когда мы остановились у дома губернатора. Меня ввели в какое-то помещение, где опять стало темно. Предложили сесть на скамейку. Двое сопровождавших опустились рядом. Севший справа сказал:
— Я такой-то (он назвал фамилию одного из главных полицейских офицеров города Киева дореволюционного времени, которую сейчас уже не помню).
А сидевший слева сказал:
— Вас? Арестовать? Завтра выпустим.
Затем погрузились опять в автомобиль и поехали дальше. В итоге я очутился в тюрьме. В какой, не помню. Посадили в одиночку. Когда стало светло, я прочел на стене знакомые фамилии: «Винниченко», еще кто-то.
Мои охранители исполнили обещание. Не в тот же день, то есть завтра, а послезавтра выпустили на свободу. Привезли домой, сказав, что я буду под домашним арестом шесть дней. Я охотно согласился, дав им обещание не выходить из дома, и на этом дело закончилось.
Затем через некоторое время выяснилось, зачем меня временно арестовали. Потому что во время так называемого «корниловского мятежа» поступила телеграмма на мое имя: «Ваше присутствие в Ставке необходимо». Подпись была, кажется, «Лодыженский»65. Я его не знал, но, очевидно, должен был знать. Телеграмма эта ко мне не попала, а поступила в «Комитет спасения революции», Этот комитет и распорядился меня изолировать, чтобы я не поехал в Ставку.
Итак, я в Ставку не поехал. Я остался в Киеве, где мое присутствие было более необходимо, чем в Ставке. В Киеве шла подготовка в Украинское Учредительное собрание. Это были третьи выборы по «четыреххвостке». Каков бы ни был результат этих выборов, они были последние свободные выборы в России. Для Киева эти выборы имели большое значение. Они должны были решить вопрос, считает ли себя Киев, по завещанию вещего Олега, матерью городов русских и, по наименованию Богдана Хмельницкого, землю вокруг Киева Малой Русью, или же город Кия поплывет по украинствующим болотам, имея преданного анафеме Ивана Мазепу на челе66. Решение этого вопроса конкретизировалось в том смысле, что, по закону, в Украинском Учредительном собрании от Киева должен был быть отдельный представитель. При таких условиях было очень важно, кого именно Киев изберет в Учредительное собрание.
Выборы произошли несколько позже. Здесь достаточно будет сказать, что единым представителем матери городов русских был избран «horribile dictu»[30] исступленный богдановец67, черносотенец и «собачья голова» В. В. Шульгин.
Однако мне пришлось ехать, но не в Ставку, а в Петроград, по телеграмме Маклакова. Маклаков был назначен Временным правительством в конце июля послом в Париж и в сентябре месяце собирался отправиться туда. Он хотел перед отъездом повидаться со мною. Почему? Он считал необходимым, чтобы, во всяком случае, нам держать связь на будущее время.
Я приехал в Петроград очень удачно, в известном смысле. 1-го сентября Временное правительство объявило закрытой фиктивно существовавшую Государственную Думу. Конечно, фиктивную, так как жалованье (350 рублей) еще платили. Но не в этом дело. А в том, что одновременно 1-го сентября Временное правительство объявило Российскую державу республикой. На это оно не имело никакого права. Мы, поставившие Временное правительство у власти, поручили ему ведать временно делами, но не делами, имевшими не временное, а постоянное значение, или, иначе сказать, основными законами. Поэтому в этом смысле я составил протест против преждевременного объявления России республикой и напечатал его в какой-то газете68.
Император Николай II отрекся от престола в пользу своего брата Михаила. Последний не принял трона, но не окончательно, а условно. В тексте его отречения предусмотрено, что он может принять престол, только если ему поднесет его Всероссийское Учредительное собрание.
Великий князь Михаил Александрович был тогда еще жив, и, следовательно, Временное правительство не могло своею властью совершенно отнять престол у него, а значит, и у всей династии Романовых.
Конечно, мое заявление никакого реального значения не имело. Надежды на то, что Учредительное собрание пригласит великого князя Михаила Александровича на престол, не было. Но для меня и стоявших за мною киевских монархистов было важно, что этим моим заявлением мы предупреждаем, что в этом вопросе мы не послушаемся Временного правительства. Это оказалось важным и для дальнейшего, потому что и Деникин, и Колчак все же стояли в случае, если белые победят, за какое-то «волеизъявление народное». Под волеизъявлением Деникин подразумевал Учредительное собрание.
Переговорив с Маклаковым и сделав монархический жест, я вернулся в Киев и там пережил «Великий Октябрь».
В это время связь со столицей как-то прервалась. Мы точно не знали, что делается в Петрограде. Но местные большевики, видимо, знали. Украинствующие тоже. Это вылилось в уличные бои, которые происходили 29–31 октября между юнкерами киевских военных училищ и кадетским корпусом, с одной стороны, и какими-то местными большевиками, с другой. И 1-го ноября юнкера ушли из Киева, направляясь на соединение с силами, сочувствовавшими Корнилову и группировавшимися где-то около Казатина69.
Однако, пиррова победа большевиков над юнкерами не принесла желанных плодов первым. Пользуясь тем, что обе стороны были обессилены, власть в городе захватила Центральная Рада, собравшая достаточные военные силы из украинских националистов. Впоследствии, 7-го ноября, она объявила себя верховной властью Украинской Народной Республики70.
2-го ноября я говорил в большом зале Купеческого собрания речь, в которой выразился по адресу ушедших из Киева:
Не говори холодного «прощай»,
А ласково промолви: «до свиданья»71.
В эту ночь ко мне явился Лохов, сотрудник «Киевлянина», сам себя сделавший офицером Елизаветградского кавалерийского полка. Он принимал участие в этих боях. У меня в гостиной произошла драматическая инсценировка: он сорвал с себя погоны и бросил на пол. Я подобрал их, сказав:
— Спрячьте в карман, пригодятся.
Вслед за этим, в начале ноября (третьего или четвертого числа), я выехал с ним же на Дон, куда уже перебрался бывший Верховный главнокомандующий генерал Михаил Васильевич Алексеев.
С большими трудами нам удалось пробиться в Новочеркасск.
Генерал Алексеев жил в вагоне-салоне. В его кабинете стоял письменный стол. Он принял меня очень любезно. Мы были знакомы с ним еще по Киеву. У него было нечто двойное в лице. С одной стороны, это было лицо фельдфебеля, простонародное. С другой стороны, его очки и выражение лица выдавали профессора, каковым он и был. В качестве такового, голосом скрипучим, но уверенным, он прочел мне лекцию:
— Каждая армия, какова она ни была бы, должна иметь базу. Без базы армия существовать не может. Я избрал базу здесь, на Дону, в Новочеркасске. И здесь болото, но другой базы нет.
Болотом генерал. Алексеев называл Дон потому, что и здесь было тоже неустойчиво, отчего войска его вскоре вынуждены были покинуть Новочеркасск.
Затем генерал-профессор продолжал:
— Кроме базы, армия должна иметь личный персональный состав. В данную минуту этот персональный состав состоит из 28 человек.
Тут я сказал:
— Прошу вас, ваше высокопревосходительство, считать не двадцать восемь, а тридцать. Меня прошу записать двадцать девятым, а некоего Лохова, со мною прибывшего, тридцатым.
— Благодарю вас. Итак, вы поступили в армию.
— Так точно.
— Поэтому я прошу вас и приказываю вернуться в Клев и держать «Киевлянин» до последней возможности. Затем передайте уже написанное письмо генералу Драгомирову, которого я назначаю главнокомандующим в Клеве, и — присылайте нам офицеров.
— Будет исполнено, ваше превосходительство72.
И было исполнено. Но предварительно я отболел в Новочеркасске, должно быть, испанкой в легкой форме. Я лежал у члена Государственной Думы Половцова 2-го, который занимался хозяйственной частью армии из двадцати восьми человек. Тут же где-то был Николай Николаевич Львов, с которым я как будто повидался. И М. В. Родзянко. Последний играл тут роль оппозиции. Он и раньше недолюбливал генерала Алексеева. Кажется, от Родзянко я узнал, что погиб мой большой друг, один из очень немногих, с которыми я был на «ты», Дмитрий Николаевич Чихачев. Он как кавалерийский офицер поступил в казачью часть, но был убит, не знаю кем.
Итак, поправившись и покончив с делами в Новочеркасске, мы с Лоховым поехали обратно в Киев. Возвращение было еще труднее. В поезда врывались матросы, «краса и гордость революции», и выбрасывали из вагонов, кого хотели. Благоразумно мы оба были в штатском, и нас оставили в покое.
Добравшись до Киева, я окунулся сразу же в дела. Кажется, 18-го ноября «Киевлянин» закрыла головная рота какого-то украинского полка73. Они подошли к редакции «Киевлянина», точнее сказать, к воротам. Вместо знамен они несли два портрета. Один — Богдана Хмельницкого, а другой — Тараса Шевченко. Несчастные не знали, что Тарас Шевченко смертельно ненавидел Богдана Хмельницкого.
Потом произошла комическая сцена. Начальник отряда стал подавать команды на украинском языке. Но солдаты не понимали, что от них хотят. Шутники потом рассказывали, что будто бы солдатам командовали: «Железяки до пузяки, гоп!». Этого, конечно, не было. Однако верно то, что кто-то из собравшейся толпы крикнул:
— Да вы по-русски!
Скомандовали по-русски:
— Слушай, на краул!
Рота взяла на караул, очевидно, из уважения к Хмельницкому и Шевченко, заменявшим знамена. А может быть, чтобы придать торжественность минуте. Шутка сказать! Закрывалась газета, оплот всех сил, враждующих с украинством, которая редактировалась «собачьей головой» и единым представителем города Киева в Украинском Учредительном собрании.
Я наблюдал эту сцену из окна детской в моем особнячке. А затем рота вошла во двор, поднялась в каменный дом, во второй этаж, где была редакция «Киевлянина». Вскоре туда пригласили и меня. Я вошел, и начальствующий предъявил мне мандат в том смысле, что помещение редакции «Киевлянина» занимается под воинскую часть. И просил расписаться. Я расписался так: «Никакой иной власти, кроме Всероссийской власти Временного правительства, не признаю. Подчиняюсь насилию».
Он посмотрел на меня с недоумением и сказал:
— Какое же мы делаем насилие?
Действительно, они никого не били и ничего не поломали.
Я затем, чтобы усилить эффект, приказал «сопровождающим меня лицам» снять иконы и «портреты предков». Это были портреты основателя «Киевлянина» Виталия Яковлевича Шульгина и его жены, моей матери, Марии Константиновны. Эти предметы были торжественно перенесены ко мне на квартиру в особнячок.
Это произвело впечатление не только на сопровождавших меня лиц (а их собралось немало), но и на солдат, занявших помещение.
Не все тут были воинствующие безбожники, а потому им казалось, что иконы можно тут оставить.
На следующий день было заседание городской Думы, где я был гласным. Я сказал дерзкую речь:
— Несмотря на то, что австрийские войска еще не заняли город Киев, но я полагаю, что иностранная оккупация уже совершилась. Оккупация так оккупация. Склонимся перед фактом. Но оккупация может быть культурная и некультурная. Вчера закрыта газета «Киевлянин», существовавшая более полувека. Это деяние, пожалуй, не очень культурно. Однако самый акт закрытия газеты произошел без насилий и, пожалуй, даже уважительно. Ибо воинская часть отдала редакции «Киевлянина» высшую честь, взявши винтовки на караул. Что будет дальше, посмотрим.
А дальше, насколько помню, произошло следующее. Городская дума, в большинстве своем ведь тоже не признавала ни большевиков, ни воинствующей Центральной Рады. Большевиков в ней было только семь человек, из которых двое — Пятаков и Гинзбург — были сыновьями богатых сахарозаводчиков. Украинствующие тоже в городской думе успеха не имели.
Поэтому, вероятно, городская дума перестала собираться регулярно. Однако (не очень точно помню, когда именно) я получил приглашение прибыть на собрание. Я пошел. Был уже снег, так что это, вероятно, было в конце ноября — начале декабря.
Подходя к городской думе со стороны Владимирской улицы (кажется, я шел по так называемой Козьеболотной), я увидел, что над золотым архангелом Михаилом, возглавлявшим городскую думу, рвутся шрапнели.
Вероятно, по этой причине из 130 гласных было налицо человек 40, состоявших из более мужественных социалистов. Они, по-видимому, были обрадованы, что я пришел. Обсуждалось положение в городе и что отцам города необходимо сделать.
Я предложил следующее. Так как палят по городу люди, до известной степени близкие к гласным-социалистам, то последним надлежит послать депутацию, которая скажет этим бомбардирующим:
— Есть ценности, одинаково нужные всем. Это вода, а значит, надо пощадить водокачки, иначе город останется без воды.
Еще я что-то предлагал в таком же духе, а закончил под занавес так:
— Я кончаю свою речь, потому что «эти восклицания с мест» (я сделал жест рукой, давая понять, что рвется над нами шрапнель) мешают мне говорить.
Мои предложения были приняты социалистами в первый и последний раз в моей деятельности. Затем собрание городской думы было закрыто.
Я возвращался опять по Козьеболотной, улице очень крутой. «Восклицания с мест» продолжались. Они прекратились, когда я выбрался на Владимирскую. Я шел по ней, чтобы попасть в гостиницу «Прага», где жила Дарья Васильевна. Мне было ясно, что ее необходимо куда-то перевезти из этой гостиницы. Едва я успел войти в гостиницу, как вдоль Владимирской началась пальба из винтовок. Поднявшись в ее номер во втором этаже, где была веранда, я увидел, что на снегу лежат какие-то люди и палят друг в друга.
Те, что лежали около памятника Ирины, были мне ясно видны. Это был один студент в фуражке и несколько человек, как будто рабочих. Они лежали, стараясь не поднимать голов и положив винтовки перед собой. Так продолжалось некоторое время. Затем с противоположной стороны четко заработал пулемет из приближавшегося броневика. Бороться с ним было невозможно.
И потому все люди, лежавшие у памятника с винтовками, побежали кто куда мог. Броневик очистил улицу, и тут оказалось, что это броневик украинствующих. А винтовочные были, значит, большевизаны. Три человека из их числа спрятались в гостиницу. Они прибежали во второй этаж, ворвались в номер Дарьи Васильевны и оттуда с веранды начали пальбу. Но вслед за этим набежали под прикрытием броневика молодые люди, гимназисты, с винтовками в руках. Они кричали яростно:
— Где они?!
Тут же в коридоре были все обитатели гостиницы, в том числе пожилой доктор с молодой красивой женой, Дарья Васильевна и другие мужчины и женщины. Я понял, что случится. Тут они начнут перестреливаться в коридоре и могут убить непричастных людей. Один из них в сильном волнении повторял, обращаясь к нам:
— Я вас прошу об одном, будьте порядочными людьми, будьте нейтральны.
Меня что-то подхватило и бросило навстречу разгоряченным гимназистам с винтовками. Я протянул повелительно руку и закричал:
— Стойте!
Они остановились. Пользуясь этим, я продолжал:
— Их только трое. Они тут. Они не будут сопротивляться. Они сдадутся.
Гимназисты как-то сразу поняли. Они вбежали в номер и стали кричать тем, что были на веранде:
— Вас только трое, а нас много. Сдавайтесь!
И они сдались. Смущенные, они вошли из веранды в комнату, и их повели.
Значит, тут крови не прольется. Я сказал Дарье Васильевне:
— Собирайтесь, тут больше вам жить нельзя.
Сборы были недолгими. Несколько маленьких вещиц, ей дорогих, оренбургский платок, бархатная шубка — и все. Она стала похожа на дочь польского магната. И мы спустились и пошли по Владимирской. Около Золотых ворот, которые были напротив, нас остановили. Группа молодых людей, вероятно, офицеров. Дарья Васильевна запищала:
— Пропустите нас, пожалуйста.
Но они ответили:
— Василий Витальевич, что вы тут делаете и куда вы?
— Мне надо пройти на Караваевскую, но надо вкруговую, через Золотые ворота.
— Пожалуйста, но будьте осторожны.
Мы перебежали Владимирскую. В одном месте Дарья Васильевна ловко перепрыгнула через лужу крови и остатки разбитого черепа. Тела уже не было. А затем мы благополучно добежали до Караваевской улицы к шестиэтажному дому, принадлежавшему богатому еврею Морозу. Там жила тетка Дарьи Васильевны, где я ее и приютил, а сам пошел домой. Мой дом был совсем близко.
В конце ноября ко мне в Киев приехал до того времени мне не знакомый генерал с узкими погонами (по медицинской части) и рассказал мне следующее:
— Я только что приехал в Киев. В Ставке произошли ужасные события. Духонин убит. Его схватили матросы, и он будто бы был убит матросом. На самом деле это был немецкий офицер, переодевшийся матросом, по фамилии Тоулер. Духонин его прекрасно знал, так как он был когда-то военным агентом в Германии74.
Духонина я лично не знал, но когда он, будучи командиром Луцкого полка, был ранен, то моя машина отвезла его на станцию.
Убийство Духонина произвело удручающее впечатление, и с тех пор расстрелы стали называться «отправлен в штаб к Духонину».
Примерно в начале декабря «знаменная» рота без всякого предупреждения покинула помещение редакции «Киевлянина». От них осталось много мятой соломы и разорванной бумаги. Помещение редакции было вычищено, и газета «Киевлянин» начала опять выходить.
Не могу вспомнить, когда «Киевлянин» опять прекратился, но помню, что это произошло оттого, что прекратилась подача электроэнергии, и типографские машины остановились. Помню еще, что я даже как будто обрадовался этому, так как становилось затруднительным писать. О чем? Повторять слова надежды на то, что положение улучшится, поздравлять с наступающим восемнадцатым годом? Все это звучало бы фальшиво.
Таки закончился роковой 1917 год.
Из событий в ноябре помню еще одно. Ко мне на квартиру прибежал весьма расстроенный Пятаков75.
Нужно сказать, что Пятаковых было несколько, кажется, шесть. Старший был Георгий, очень известный тем, что он был впоследствии народным комиссаром и казнен при Сталине. Он же играл видную роль в событиях, разыгравшихся в Киеве в октябре 1917 года. Он принадлежал к партии большевиков. Другой, его брат Лев Пятаков, тоже был большевиком и председателем Ревкома76. По-моему, младший Пятаков был монархистом. Вот этот именно и прибежал ко мне на квартиру и рассказал, что предыдущей ночью его брата Льва увезли по Литовско-Брестскому шоссе и там расстреляли.
Отец этой семьи был известный всему Киеву сахарозаводчик. Пятаковы жили на Кузнечной улице, ниже меня, в своем особнячке. Жена Пятакова-отца была урожденная Мусатова, очень уважаемая дама либеральных взглядов. Вот эти-то либеральные взгляды в сердцах ее сыновей расцвели и большевизмом, и монархизмом.
Вспоминаю, когда я принял решение поступить в 1914 году в 166-й пехотный полк добровольцем, то она просила зайти к ней. Очень тронутая, она надела на меня иконку, таинственно и стыдясь самой себя. Семья Пятаковых была очень дружна с Билимовичами, в особенности с Антоном Дмитриевичем, математиком.
Была еще певица, происходившая из семьи Мусатовых. Она вышла замуж за Кульженко, брата Михайлы, и выступала под именем Мусатовой-Кульженко. Хотя ее приглашали петь в симфонических собраниях, очень фешенебельных, но успеха как певица она особенно не имела. Александр Дмитриевич Билимович ее поддразнивал в этом смысле, но она не обижалась.
1918 год начался с того, что четвертого января я получил телеграмму от исчезнувшего Лохова: «Благополучно, но с боем пробились на Дон». Таким образом, начало восемнадцатого года явилось для меня началом Гражданской войны.
Затем, в январе, произошли события, которые именуются в официальной литературе всеобщим восстанием Киева против Центральной Рады. Такого всеобщего восстания никогда не было. Были частичные выступления. Из последних особенно выпячивается восстание рабочих киевского завода «Арсенал». Что оно раздуто, следует из того, что я о нем почти ничего не помню. Если бы оно было таким, как его описывают, то я бы его увидел собственными глазами. А я его не видел потому, что «Арсенал» находился от меня в четырех километрах на Печерске77.
Реальным для меня было наступление советских войск на Киев, когда в середине января бывший царский полковник, а тогда командующий этими войсками Муравьев открыл огонь по городу из полевых и более тяжелых орудий.
Принимая во внимание, что полевое орудие било примерно с восьми километров, надо думать, что Муравьев начал стрелять, подойдя к местности, которая тогда называлась Нивкой. По мере приближения огонь усиливался, и длилось это в течение одиннадцати суток, днем и ночью78. И, наконец, огонь прекратился, и советские войска вошли в Клев.
Из событий тех дней помню следующее.
Наш особняк был защищен высокими домами, но тем не менее в саду разорвалась шрапнель, а в зале случилось даже необъяснимое происшествие. Хотя ставни были закрыты, но на паркете оказался осколок разорвавшегося снаряда. Он пробил закрытые ставни и стекло. Это все было еще ничего. Неприятны были пулеметы. Они стояли на Кузнечной, точнее сказать, на углу Терещенковской и Караваевской. И обстреливали Кузнечную, где ожидалось выступление противника. Этот пулемет был нам опасен, потому что он иногда переводил огонь, обстреливая то одну улицу, то другую, и, следовательно, очередь могла прошить наш домик. Поэтому я приказал всем домашним становиться за печи. Но пулеметчики, по-видимому, это понимали и, когда настраивали его на обстрел другой улицы, пулемет замолкал.
Была еще одна неприятность. Водопроводы не действовали. Поэтому воду доставали из немногочисленных действовавших еще колодцев. У каждого такого колодца стояла большая очередь.
Когда шрапнель начинала колотить по очередям, они разбегались, но затем выстраивались опять.
В ночь на 26-е января бомбардировка была особенно жестокая. Поэтому утром, когда она прекратилась, я вышел на улицу посмотреть, что произошло с близкими мне людьми. Прежде всего я отправился в дом Мороза, который в эту ночь получил двадцать девять прямых попаданий. Дарью Васильевну я нашел в подвале, откуда и вытащил ее. Она рассказала мне, как прошла ночь, и этот рассказ был впоследствии помещен в журнале «Малая Русь»79. Все население дома Мороза, когда начался его обстрел, бросилось в подвал, несмотря на то, что там было темно. Там люди ждали всего, и вдруг произошел взрыв в самом подвале. Это каким-то образом взорвалось паровое отопление. Раздались страшные крики — ведь там набилось около трехсот человек, но никто не пострадал.
Мы вошли с Дарьей Васильевной в ее комнату. Она, по счастью, оказалась невредимой.
Простившись с ней, я отправился на Тарасовскую улицу, номер пять, которая была недалеко. Там жил мой брат Дмитрий Дмитриевич Пихно с семьей. У них снаряд оторвал угол дома. Никто не пострадал.
Я перешел на другую сторону улицы, в усадьбу, где жил профессор Рекашов, математик. Его мы в 1917 году посылали в Москву, чтобы вытрясти из московских толстосумов деньги. Украинствующих богато снабжали деньгами немцы, а у нас деньги были на исходе. «Киевлянин» за это время получил убытки в сто тысяч рублей, хотя подписка выросла. Это произошло потому, что мы не повышали цены на газету, а цены вообще на все страшно выросли. Этот долг в сто тысяч погасила группа лиц, сочувствующих «Киевлянину», во главе которых стояла семья Драгомировых80.
Рекашов ночью был убит. Во время бомбардировки он вышел в сад и был убит разорвавшейся шрапнелью.
После этого я, вновь пройдя мимо моего дома, вышел на Большую Васильковскую. И тут я увидел подымавшуюся по улице советскую пехоту. Впереди ехал на коне какой-то командир, держа в руке револьвер. Они прошли мимо меня, направляясь, по-видимому, на Крещатик. Около стен домов боязливо жались первые редкие прохожие.
Большая Васильковская в этом месте заворачивает, и потому большой дом, принадлежавший Слинко, как бы стоит поперек улицы. В него очень легко было попадать из орудий, так как он был виден издалека. Действительно, в него попало несколько снарядов. И один — в квартиру второго этажа профессора Богаевского. Я поднялся. Квартира была совершенно разрушена. Тогда я пошел искать Богаевского в подвале. Там я увидел нечто вроде огромной жабы, завернутой в плед. Это и оказался профессор истории Богаевский в больших очках. Я обрадовался, что он был жив и невредим, но сообщил ему, что его квартира не существует. Вытащив его оттуда, я сказал ему, чтобы он временно перешел ко мне. Затем я еще сделал несколько отдаленных экскурсий. Я побывал на Печерске, где жила моя сестра Алла Витальевна с мужем Александром Дмитриевичем Билимовичем. В квартире никого не было, но она была открыта. Видимо, бежали наспех. Однако, кто-то громко закричал:
— Кто там!
Я вошел в столовую и увидел попугая.
После этого я попал на крутую улицу, подымающуюся от Бессарабской площади. Тут жила во втором этаже одна дама, политическая дама, хорошо мне знакомая. Я вошел. Она бросилась ко мне в большом возбуждении. Схватив меня за руку, она показывала в угол. В углу горела лампадка перед иконой Божьей матери. Дама закричала:
— Она! Она спасла!
И объяснила:
— Она была вот тут, в этом углу, которого уже нет.
Действительно, в том месте, на которое она указывала, была зияющая дыра. Дама продолжала:
— И она сказала, — при этом она не заметила, что чудо было уже в том, что икона заговорила, если это было на самом деле, — она сказала: «Возьми меня отсюда и перенеси в другой угол». И как только я это сделала, раздался грохот. И вот дыра.
Когда дама немножко пришла в себя, она сказала:
— Вот мой муж и мальчики.
Я увидел плотного мужчину средних лет и двух гимназистов средних классов. Она продолжала рассказывать, но так, что кое о чем мне приходилось догадываться.
— Их пришло четверо. Спрашивают про детей: «Твои дети?» — «Да». — «Ну, еще маленькие, а то…». Затем посмотрели на мужа: «А ты кто?» А он, знаете ли, совершенно бесстрашный. «Я кто? Я помещик». Тут они как закричат: «Ах, ты помещик!? Вот тебя-то нам и надо. Идем!» И увели его. А я не могла сейчас же идти за ним. Я почти голая была. А когда я их догнала, то он уже стоял на коленях, лицом к стенке. А они за ним с винтовками. Я к тому, который у них был старший. Я упала на колени, обнимала его ноги и кричала: «Что ты делаешь! Ведь есть же мать у тебя». А он: «Мать, говоришь? Есть мать. Ну так и что. Я вот своего брата родного убил за то, что он против нас». После этого он как бы очнулся и проговорил: «Эй, ты, помещик, вставай! Пойдем». Мой муж встал совершенно спокойный, и все мы пошли домой. Поднялись в квартиру. Старший и говорит: «Старуха, а водка есть у тебя?» Я говорю: «Есть, есть». — «Давай!» Я принесла водку в эту же комнату. А они говорят: «Неси в кухню». Отнесла туда. Тогда они кричат: «Эй, ты, помещик, иди сюда». Я взмолилась: «Не убивайте». — «Дура. Иди, помещик, выпьем за твое здоровье». И они стали пить.
И «старуха» разрыдалась и прибавила:
— Попили и пошли. А старший сказал мне, прощаясь: «Спасибо, старуха, что удержала».
Я спускался с крутой улицы и думал: «Действительно, крутая. От стенки до водки».
После этого я опять очутился на Большой Васильковской. Около булочной Душечкина, а позже Голембиовского, ко мне подошел человек, явно офицер, но без погон. Он сказал мне:
— Я вас узнал. Вы — редактор «Киевлянина».
— Да.
— Всю ночь дрался. Но у меня нет приюта в Киеве.
Я посмотрел на него и сказал:
— Пойдемте.
И приютил его в редакции «Киевлянина», в кабинете помощника редактора, где он сразу же лег, видимо, совершенно уставший.
Я пошел домой, в особнячок. Поели с профессором Богаевским. Затем приходили разные люди, сообщавшие, как они провели ночь. Пришел и мой другой брат, Павел Дмитриевич. Не помню, где он тогда жил.
И, наконец, я уснул.
Примерно в три часа ночи меня разбудили. Со свечой в руках надо мною стоял мой племянник Ваня, подросток пятнадцати лет.
— Дядя, уже пришли.
— Где?
— С черного хода.
Я не раздевался в эту ночь, встал и пошел к дверям, взяв у него свечу из рук. Открыл дверь. Ворвался кто-то в черном.
— Руки вверх!
Я поднял свечу. По-видимому, недостаточно.
— Вверх, вверх! — раздался окрик. Затем последовал вопрос:
— Где ваш кабинет?
Я пошел вперед. Мы вошли в кабинет и сели в кресла. Вдруг свеча выпала у меня из рук и потухла. Стало темно. Раздался крик одетого в черное:
— Товарищи, приготовьтесь, внимание!
Я чиркнул спичкой о коробок и зажег свечу. И тут, наконец, рассмотрел его. Это был, несомненно, еврей. Молодой, может быть, слесарь. Видно было, что он упоен своею властью. Он заговорил отрывисто:
— Револьвер есть?
— На мне нет.
— А где есть?
— В шкафу.
— Где в шкафу?
— В соседней комнате.
Мы прошли в соседнюю комнату, я вынул браунинг, и он выхватил его у меня из рук.
Тут же стояли книжные шкафы. Среди книг было еще семь револьверов, но он удовлетворился одним.
— Где редакция газеты? — продолжал он отрывисто допрашивать.
— В другом доме.
— Товарищи, приготовьтесь! Окружите его.
Мы пошли через двор и опять с черного хода вошли в помещение редакции. Была большая комната и затем кабинет помощника редактора, в котором спал на диване неизвестный мне офицер, подобранный на улице. «Слесарь» завопил:
— Это кто?!
Спросонку, мало что понимая и щурясь от света свечи, мой гость спустил ноги с дивана.
— Я спрашиваю, кто это?!
Тот ответил:
— Человек.
Тут «слесарь» понял, что это офицер. Шинель лежала рядом.
Он заорал:
— Отдавай орудие!
В это время я заметил другого еврея, студента. Он сказал, обращаясь ко мне:
— Не обращайте на него внимание, он сумасшедший.
А офицер ответил, рассмеявшись:
— Какое орудие? Трехдюймовку, или крупнее?
— Вставай!
Тот встал.
— Товарищи, окружите их!
Нас повели обратно, опять по черной лестнице. Там уже было много народу, и моя жена, Екатерина Григорьевна, в белом оренбургском платке стояла на ступеньках. Она смотрела спокойно и презрительно81.
Она потом писала в своих записках: «Тут я увидела своего мужа. Как всегда, с некоторого времени, он становился старшим в любом положении. Пришла его пора. А ведь раньше его всегда называли “молодой барин”».
Мой попутчик, офицер Угнивенко82, как я потом узнал, был родом из Крыма, из города Перекопа, где жила его мать. Нас посадили в первую машину, рядом с шофером сел мой «слесарь». Помчались. Через несколько мгновений, в самом начале Крещатика, я увидел высокий дом, объятый пламенем. Это был дом Богрова, отца убийцы Столыпина. Дом был подожжен зажигательными снарядами. Случайно? Кажется, нет. Потому что одновременно был подожжен другой дом, шестиэтажный, в другом месте, на Никольско-Ботанической, принадлежавший Михаиле Грушевскому, члену правительства Рады. Когда-то мой брат Павел Дмитриевич и я жили рядом, в номере 9.
Отец Михайлы Грушевского построил этот дом на деньги, полученные от русского правительства за учебники, принятые в средних школах.
Принимая во внимание, кем оказался впоследствии Муравьев, я думаю, что эти два пожара произошли не случайно. Кто-то мстил убийце Столыпина и отрекшемуся от отца и матери Михаиле Грушевскому. По крайней мере, в Киеве говорили, что мать Михайлы Грушевского публично на улице прокляла своего сына за измену России.
Дом Богрова «пылал как факел погребальный, и не угас еще доныне этот свет». Машина встала как бы для того, чтобы я мог полюбоваться на пожар. При багровом свете пламени видны были какие-то люди, бродившие по улице. Один из них подошел близко к машине. В его руке была бутылка с водкой, и он, запрокинув голову, пил. Тут мой «слесарь» выхватил бутылку из руки пьяницы и стал его бить ею по голове, пока тот не упал. Свершив правосудие, мы помчались дальше, за нами следовала другая машина.
Пылающий дом светил некоторое время нам вослед, но когда мы повернули направо, стало темнее, шофер не заметил электрических проводов, висевших низко, и мы едва не попали в катастрофу. «Слесарь» изругал шофера, и мы поехали тише. Проехав Царский сад, мы подъехали к Мариинскому дворцу, захваченному штабом Муравьева.
Екатерина Григорьевна, моя жена, которая тут побывала наутро, рассказывала, что кругом дворца венчиком лежали трупы расстрелянных83.
Но нас доставили в целости. Мы, ведомые «слесарем», поднялись по темноватой лестнице во второй этаж. Открылась дверь. Мне бросился в глаза длинный стол, освещенный множеством огарков. Вокруг стола стояло множество людей, лица которых были освещены снизу.
Как только мы вошли, я услышал громкий голос:
— Опять кто-то влез. Запомните, здесь штаб, сюда может входить без разрешения только Ленин, — он остановился, сделал паузу и прибавил, — или Николай II.
Чей-то голос, недоумевая, прибавил:
— А этот к чему же?
Нас с Угнивенко поставили около потухшего камина. А доставивший нас еврей подошел к столу и сказал тому, кто сделал только что такое заявление громовым голосом и являлся, по-видимому, здесь начальником:
— Товарищ Ремнев! Я доставил двух паразитов. Шульгина и еще одного.
Ремнев ответил:
— Каких паразитов? Как вы выражаетесь?
Затем он стал присматриваться. Огарки мешали ему хорошо видеть. Но я-то очень хорошо видел его лицо. И оно стало изменяться, как будто с него снимали какой-то грим. За мгновение перед тем он был нечто вроде ухаря-купца. И вдруг выглянуло интеллигентное лицо, и он сказал, обращаясь ко мне:
— Вы, кажется, бывший редактор «Киевлянина»?
— Да.
— Вам дадут отдельное помещение. Не хотите ли чаю?
— Нет, благодарю вас.
После этого «слесарь» потащил нас из комнаты в какое-то другое помещение. Всюду, где мы проходили, было много народу, и он все время спрашивал:
— Где комендант? Мне надо товарища коменданта.
Наконец комендант отыскался. От него сильно пахло водкой.
— Товарищ комендант. Хорошее обращение и отдельное помещение.
Товарищ комендант ворочал языком с трудом, но все же проговорил:
— Отдельного помещения не будет. Всюду напхано.
Он оказался прав. В «отдельном» помещении было четыреста человек народу, как оказалось утром. Люди валялись на полу, кто как мог, вокруг четырехугольного возвышения, которое, может быть, было когда-то эстрадой. На противоположной стороне было полуразбитое, очень высокое зеркало. Внизу — маленький столик, а под ним — перекладины. «Слесарь» исчез, а мы с Угнивенко, положив головы на перекладины, а шапки употребив как маленькие подушки, называемые «ясик», уснули.
Пришло утро. Многоголовое население «отдельной» комнаты начало подниматься и приступило к очередным делам, прерванным ночью. Дела их состояли в следующем. Они изображали из себя человеческий круговорот, медленно двигавшийся вдоль зала. Пока что мы с Угнивенко лежали, наблюдая жизнь этих людей, уже уложившуюся в какие-то рамки. Разговаривали, но не громко, так что по залу разносилось приглушенное гудение, сопровождаемое шарканьем ног.
Через некоторое время раздался со стороны входных дверей громкий крик:
— Товарищ Родзянко!
Я сначала не понял, но я знал, что младший сын Михаила Владимировича Родзянко в Киеве и что он недавно женился на княжне Яшвиль. Я понял все, когда две дамы в трауре вошли в этот человеческий круговорот и стали искать в нем «товарища Родзянко». Он был расстрелян в эту ночь. Но вдова и ее мать не верили и все еще надеялись. Вероятно, из сострадания часовой у двери продолжал выкликивать «товарища Родзянко», но он не откликнулся, и женщины в трауре ушли.
В эту ночь погиб не один Родзянко. По счету Красного Креста, расстреляно было несколько тысяч человек. Их расстреливали прямо на улице, некоторых за удостоверение личности на бланках красного цвета. Ожидая всяческих бед, русские офицеры запаслись этими бумажками, где их означали как украинцев. Но вошли большевики, и началась расправа с будто бы украинскими офицерами. С другими же дело было проще. Расстреливали за сапоги и галифе (тоже бывшие своего рода удостоверениями личности), ибо освободители Киева были так же раздеты, как некогда солдаты Наполеона, вошедшие в итальянские города. Наполеон разрешил грабить три дня. На четвертый день стали расстреливать. Так корсиканец одел и накормил свою боевую и голодную армию и вместе с тем сохранил дисциплину.
Выше я уже указал, что Красный Крест насчитал несколько тысяч погибших. Быть может, этот счет преувеличен. Вот другой счет. Некая Марья Андреевна Вишневская пришла в морг Александровской больницы и там при помощи служителей, которым она заплатила, перебрала семьсот трупов, отыскивая знакомых.
Эта же Мария Андреевна в косынке сестры милосердия проникла в нашу залу, разумеется, одарив часовых, раздала карандаши и клочки бумаги арестованным и приказала:
— Пишите, что вы живы.
Эти бумажки она затем отнесла в какую-то женскую гимназию, и девочки старших классов моментально разнесли их по адресам. Таким образом родные и близкие узнавали, что мы живы.
Мне она бумажки не дала — она меня слишком хорошо знала в лицо, но сделала вид, что меня не узнает.
Разгадку ее поведения я скоро узнал. В нашу залу вошла тоже в костюме сестры милосердия молодая девушка. Ее я тоже знал. Она была гласной городской думы от партии большевиков. А сопровождал ее некто Гинзбург, тоже гласный от большевиков. Они через некоторое время разыскали меня и сказали:
— Вашим сообщено, что вы живы, но вас нет, вы исчезли. Не ждите, когда будут вызывать для передач. Вас не будут вызывать. Вы сами стойте у дверей и увидите кого надо.
Так и было. Заключенных не кормили. А потому часовые самоотверженно целый день вопили, выкликивая имена различных заключенных, которым приносили передачи.
Я, простояв некоторое время у дверей, увидел мою сестру Аллу Витальевну, державшую узел, а рядом с нею стояла Дарья Васильевна. Обе не сказали ни слова, но Дарья Васильевна смотрела на меня таким взглядом, который я помню и сейчас.
Жена моя Екатерина Григорьевна не приходила. Ее слишком хорошо знали, а ведь я пропал.
В эти дни среди круговорота нашей залы обозначились две партии. Одни — паникеры, другие — «наплеватели». Дело было в том, что сейчас же распространились слухи, что придут матросы, которые всех расстреляют. Их ждали день и ночь. Паникеры продолжали паниковать, но другие вдруг возмутились и сказали:
— Расстреляют? Ну и наплевать.
Эти наплеватели завладели квадратным возвышением в зале, и здесь они занимались рассказыванием всяких анекдотов — армянских, еврейских, приличных и похабных. Это был мудрый выход. Хохот ни на минуту не замолкал вокруг них, привлекая и многих паникеров, которые забывали матросов. А матросы так и не пришли.
Вместо этого, кроме вызова на передачи, стали вызывать и «в трибунал». Трибунал образовался как-то в порядке самодеятельности и стал разбирать вину заключенных, которых оказалось гораздо больше четырехсот, так как выяснилось, что и другие помещения тоже были забиты ими.
Как я узнал впоследствии, идея этого трибунала принадлежала некоему студенту Амханицкому84. Он был левый эсер, а левых эсеров тогда большевики еще признавали.
Амханицкий был еврей, и он набрал себе в качестве членов трибунала (сам он был председателем) нескольких киевских адвокатов, тоже евреев.
Меня вызвали, но не гласно, а по секрету. Я предстал пред этим трибуналом, не ведая, чего же ждать. Амханицкий сказал мне:
— Товарищ Шульгин, ваше дело не подсудно киевскому трибуналу. Через некоторое время мы отправим вас в Москву.
А Угнивенко не вызывали. Его пришпилили ко мне, присоединили навсегда, и это кончилось для него плохо.
Я познакомился еще с одним евреем, тоже заключенным. Он мне сказал:
— Я каждую ночь ухожу отсюда.
— Каким образом?
— Ну, вечером. Когда выводят в сад по нужде. Там они стоят кругом. Темно. Я себе тихонько прохожу и иду домой. А утром прихожу обратно. Это и вы можете сделать.
Я ответил:
— Я не могу этого сделать. Сейчас же увидят, что меня нет. А если я убегу, могут арестовать мою жену.
— Ну, как себе хотите.
Я же подумал: «А не провокатор ли ты?»
Познакомился я там с одним офицером, оказавшимся бельгийцем. Он был обрадован, что может говорить со мною по-французски. Он восторгался Ремневым:
— Ah, c’est un homme![31] Они хотели расстрелять меня на ступенях, в эту минуту он подъехал. Он не стал терять времени. Одной рукой он схватил меня и поставил за собою, а другой вынул револьвер. И вот так он вырвал меня из рук убийц.
Тут надо добавить о Ремневе, что упомянутая Мария Андреевна тоже вступила с ним в таинственные отношения, и он, пользуясь своею должностью командира корпуса, многим оказал помощь.
Амханицкий довольно быстро выпускал заключенных. Поэтому стало больше места. Но ненадолго. К нам посадили некоторое количество уголовников. Между ними одного русского, рыжего, с веснушками и лохматой головой. Другого — поляка, тонкого, в хорошем пальто. Между ними тотчас же произошла борьба за власть. Рыжий набил поляка и стал диктатором нашей залы. Но в это же время в караул заступили георгиевцы, которые считались нейтральными85. В качестве нейтральных они почему-то хорошо знали меня. И из большой залы, где властвовал рыжий, перевели в прилегающую комнату поменьше. Там поставили кушетку, что уже было хорошо. Но кроме того, там был камин. Около камина положили связку дров и топор. Рыжий все это видел. В большой комнате тоже был камин, но не было дров. И он пришел, чтобы взять наши дрова. Но он допустил ошибку. Когда он наклонился над дровами, Угнивенко взял топор и сказал спокойно:
— Брось дрова.
Рыжий не обратил на это никакого внимания. Тогда Угнивенко проговорил также спокойно:
— Посмотри вверх.
Рыжий взглянул и увидел над своей головой топор. Он бросил дрова и ушел. Тут я понял, что Угнивенко послан мне судьбой. И мне захотелось сказать, подражая бельгийцу: «Ah, c’est un homme!» Но Угнивенко не понимал по-французски. И по-английски тоже. А через несколько месяцев это решило его судьбу.
И наступил, наконец, день, когда мы с Угнивенко покинули дворец, но не для свободы, а наоборот, чтобы изведать настоящую тюрьму. Нас перевели в Лукьяновскую тюрьму. Там тоже на стенах были автографы заключенных. Их не стирали и как бы гордились, если это были известные имена.
Тюрьма состояла из маленьких камер. Мы с Угнивенко сидели только вдвоем. Можно было ходить по коридору, выйдя из камеры, и заходить в другие камеры. Словом, это было общежитие на либеральных началах. Одно из первых знакомств было с генералом, конечно, уже не молодым (фамилии не помню). Он был поляк и не утратил польских манер.
— За что вас посадили, ваше превосходительство? — спросил я его.
— Видите ли, было объявлено, чтобы сдавать все оружие, употребляемое на войне. Но ничего не было сказано о ружьях охотничьих. Я пошел справиться, нужно ли сдать и охотничье ружье. Но мне не дали ответа, а спросили, кто я такой. Я им сказал: «Честь имею представиться, генерал такой-то». — «A-а, так вы генерал?» — «Да, генерал-майор». — «Прекрасно», — ответили мне и добавили: «Так как вы можете быть опасны, то мы вынуждены вас арестовать. Ненадолго. Пока вы будете представлять опасность». Подали машину и привезли меня сюда. Подумайте! — закончил генерал с возмущением.
Тут ввалился в коридор молодой человек, весь в черной коже и пьяный. Он начал рассказывать, не обращая ни на кого внимания:
— Я начальник всей красной милиции города Киева. Я честно исполнял свои обязанности. Ну, выпил немножко. Вдруг ко мне на улице подходит какой-то студентишко и говорит: «За недостойный образ жизни и пьянство вы освобождены от должности». — «А ты кто такой?» — спрашиваю. — «Я? Я вновь назначенный начальник красной милиции Киева».
Его посадили в пустую камеру и заперли дверь, чтобы он не шумел. Но он захрапел.
Совершив с Угнивенко разведывательную прогулку, мы вернулись в свою камеру и хотели лечь спать. Но не тут-то было. Отворилось окошечко и просунулась голова. Тоже студент. Он заговорил:
— Товарищи! Надо организовать голодовку. Все мы сидим без причин. Мандатов на арест не предъявляли. Поэтому, как все знают, надо объявить голодовку, как единственное средство борьбы.
Я спросил его:
— Какая цель голодовки?
— Чтобы предъявили мандаты.
— И все?
— Что же еще надо? Тогда закон будет соблюден. Но вы не беспокойтесь. Это будет голодовка, так сказать, принципиальная. На самом деле голодовки не будет.
— Как же это так?
— Очень просто. Мы будем отказываться от казенной пищи. Эго небольшая будет потеря для нас, как вы понимаете. А передачи нам будут приносить. Согласны?
— Нет. Мне безразлично, соблюдаются такие законы или нет. Все сплошь одно беззаконие.
— Вы, товарищ, по-видимому, реакционер.
— Да.
— В таком случае понятно.
И голова исчезла, сделав недовольную гримасу. Пошел искать других, отстаивающих законность в сложившейся ситуации.
Таких дон-кихотов я видел много лет спустя в тюрьме в городе Владимире.
А события шли своим чередом. Однажды меня вызвали в другое здание тюрьмы. Там было нечто вроде приемной, где меня ждала моя сестра Алла Витальевна с передачей. Так как и здесь был надзор, она не могла говорить свободно, но все же я понял: что-то должно случиться.
Это и случилось. Меня снова вызвали в трибунал, который переселился в Лукьяновскую тюрьму. В общем, считая дворец и тюрьму, я сидел уже две недели. Амханицкий за это время выпустил на свободу уже шестьсот человек. Никто не был расстрелян.
Итак, я во второй раз предстал перед трибуналом, заседавшим в том же составе. Амханицкий сказал:
— Товарищ Шульгин, мы решили вас освободить. Но под условием.
— Под каким условием?
— Вы должны дать слово, что, если мы вас позовем, вы придете.
Я понял, что совершается нечто, на что намекала моя сестра, и спросил:
— Кого я должен понимать под словом «мы»?
Амханицкий ответил с улыбкой:
— Вполне вас понимаю. Скажем так: мы — это значит, если восстановится советская власть, или лучше сказать — идея советской власти.
— В Киеве?
Дело стало совсем ясно. Нынешняя советская власть уходит из Киева. И я ответил:
— Понимаю. Даю слово: если вы меня позовете, я приду.
Прошло много лет. Они меня не позвали, хотя не только идея советской власти, но и реальная советская власть восстановилась в Киеве. Советская власть меня не позвала, а арестовала в 1944 году в Югославии, в городе Сремски Карловцы. Затем я отсидел почти двенадцать лет, затем меня освободили, и это дело погашено. Теперь, если меня позовет советская власть в Киеве, я не поеду.
Итак, меня освободили. И Угнивенко тоже. Его, впрочем, ни о чем и не спрашивали. Мы вышли с ним из тюрьмы. Я сказал:
— Ну, на первых порах я прошу вас к себе. Но затем уезжайте, ради Бога. Неизвестно, что со мною будет.
Он согласился:
— Попробую пробраться к матери в Перекоп.
Мы добрались до моего дома на Караваевскую, 5, но там остался только на короткое время Угнивенко, а я решил на всякий случай переменить квартиру. Но куда? Брат Павел Дмитриевич, который жил на Никольско-Ботанической, предложил мне поселиться у него. Этот дом стоял рядом с домом Михайлы Грушевского, который совершенно выгорел внутри, но стоял еще шестиэтажной громадой, постепенно разрушаясь.
В этой квартире, достаточно большой и удобной, меня ждала Дарья Васильевна. Войдя в комнату, я увидел гипсовый бюст русской царевны с билибинским кокошником и с лицом Дарьи Васильевны. Несколько лет тому назад этот бюст вылепил мой племянник Филипп, скульптор. В моей квартире скульптуру неудобно было держать. Я взял извозчика и повез ее к брату. Извозчик сказал: «Закройте, барин». — «А что?» — «Неудобно, увидит народ, что царицу везете». Теперь «царица» попала на свое место, резко выделяясь своей белизной на оранжевом атласе какой-то портьеры. Она была немой свидетельницей моей жизни здесь в течение ближайших месяцев. И, между прочим, присутствовала при изготовлении секретных посланий, которыми я занимался как руководитель организации «Азбука»86. И была свидетельницей того, как летели на пол листки бумаги, на которых была отпечатана статья, появившаяся в газете «Киевлянин».
Эта статья появилась в номере «Киевлянина», который получил название «Последний номер “Киевлянина”» и обозначал начало нового периода не только в моей жизни, но и в жизни Киева и всея Малыя Руси.
Как только я поселился в этой квартире, и в ней, и во многих других квартирах Киева только и было разговоров на тему: придут немцы или не придут. И, наконец, они пришли. Пришел сначала Петлюра со своими частями. Он шел впереди немцев, двигавшихся от Житомира. Выходило так, как будто Петлюра освободил Киев от большевиков. Тут есть аналогия с тем, как шел генерал Дроздовский в другом направлении, из Бессарабии на Дон. Он тоже шел впереди немцев, не смешиваясь с ними. Но была разница между ними в том, что Украинская Центральная Рада находилась в союзе с немцами, а Дроздовский — нет, и помощи их не принимал.
Однако вход частей Петлюры был малоощутимым для киевлян и потому, что они были в старой русской форме, и по их сравнительной малочисленности.
Немцы вошли в Киев 1-го марта мирно. Ведь они были как бы призваны украинской властью. Они делали вид, что это не оккупация, а помощь. Не помню, каким официальным актом ознаменовалось вступление германских войск, но когда это стало совершенно очевидно, я решил со своей стороны отметить их вступление в Киев и показать отношение к ним киевлян. Я имел на это право и обязанность, так как Киев выбрал меня своим представителем в Украинское Учредительное собрание.
Статья эта, конечно, была рискованная. Было неизвестно, как на это посмотрит немецкое командование, которое фактически стало властью в Киеве. Но я об этом не думал, будучи в каком-то трансе, который на меня иногда нападает. Это состояние характерно в том смысле, что кто-то, кто сильнее меня, овладевает моим обычным «я» и приказывает мне делать то или другое. Это состояние транса, очевидно, овладело и Дарьей Васильевной, которая стучала на машинке, как пулемет, по-видимому, совершенно забыв об опасности, которая могла бы мне грозить. Я чрезвычайно оценил впоследствии, что она не только не связала мне рук, но всем своим существом поддержала меня в решительную минуту.
Статью я продиктовал без поправок со стенографической быстротой. И не только эту передовую статью, а еще целый ряд других столбцов, которые изображали мой дневник за три дня до вступления немцев. Этот дневник в этом последнем номере «Киевлянина» вышел в виде белых полос. Он не был пропущен.
Собрав эту литературу, я отправился на свою квартиру, на Караваевскую, и передал все в типографию, находившуюся тут же. Типография, хотя и находилась в нашем доме, но нам не принадлежала. Она была собственностью московской фирмы Кушнерева. Управляющего типографией Михайловского не было в Киеве тогда. Заменял его помощник. Когда все было набрано, с корректурными листами в руках он прибежал ко мне, совершенно взбудораженный.
— Василий Витальевич! Я плакал над этими листами. И наборщики плачут. И весь город будет плакать. Но что же делать?
— Чего вы опасаетесь?
— Они конфискуют типографию.
Конечно, этого можно было ожидать. И потому произошла длительная пауза. Наконец, я сказал:
— Я свое дело сделал: написал статью, передал ее вам, и она набрана. Больше я ничего не знаю и знать не хочу.
И опять наступило молчание. Потом он решился и повторил:
— Вы больше ничего не знаете?
— Да.
Глаза его блеснули, как бывает у человека, когда ему сверкнет счастливая мысль. Он убежал вместе с корректурными листами. Куда?
К немцам. Там, у них в штабе, среди других сотрудников был некто Альвенслебен, прекрасно владевший русским языком. О чем они совещались, не знаю. Через некоторое время помощник Михайловского прибежал ко мне.
— Последний номер «Киевлянина» выйдет, — сказал он, — они сидели и обсуждали вашу статью два часа. Потом ко мне вышел Альвенслебен и говорит: «Если человек закрывает газету, которую издавал пятьдесят лет, то надо же ему дать возможность высказаться, почему он это делает. Печатайте. Только дневник пусть идет белыми полосами».
Статья вышла 10-го марта в шестнадцатом номере «Киевлянина»87.
Не знаю, плакал ли весь Киев, как предсказывали, но бум был произведен ошеломляющий. И, несомненно, мальчишки, продававшие газеты, не плакали. Через час после того, как номер вышел и мальчишки помчались с криками: «Па-аследний номер “Киевлянина”!», — этот последний они начали продавать по двадцать пять рублей за штуку. Это дает достаточное представление о впечатлении, произведенном на киевлян. В течение дня ко мне врывались всякие люди с выражением своих чувств и опасений, но этого всего я не помню в подробностях, так как все это заслонил ночной визит.
Пришел один из сотрудников «Киевлянина», обрусевший бельгиец, для которого русский язык стал родным, но и французский также не был забыт. Я не знал, что он находится в связи с французской разведкой, находившейся в Киеве. Тут он объяснил мне, что капитан Эмиль Энно, тайно уже некоторое время живущий в Киеве, просит его принять.
Капитан Энно пришел. Это был человек средних лет, мало похожий на француза, и это было понятно, так как он был из Эльзаса, как я потом узнал. Его лицо было необычайно энергично, но приятно, а голос такой, что я немедленно попросил его так не кричать, потому что могут услышать на улице. Сжав мои руки, он загремел:
— Этого Франция не забудет, этого Франция не смеет забыть.
И так далее в этом роде. Затем, несколько успокоившись, он объяснил, что ему надо бежать отсюда (немцы нащупали). Он находился в подчинении графа Сент-Элер, который в это время был в Бухаресте. Ему, Сент-Элеру, поручено контролировать Восток, то есть Россию. Сент-Элер находится в непрерывной связи с «Тигром» (Клемансо). Статья по прямому проводу из Бухареста будет передана в Париж. И хотя он сам, Энно, уедет, но постарается держать со мною связь, если это будет возможно. Еще он мне сказал, что он живет здесь в Киеве у одной дамы, которая служит ему переводчиком и является человеком верным. Я спросил:
— Француженка?
— Нет, коренная киевлянка.
На этом мы распростились.
На следующий день пришел англичанин88. Этого я знал. Он тоже должен был немедленно уехать, но не в Румынию, а в Москву, в британскую миссию. Конечно, он, как и Энно, благодарил меня, правда, не так оглушительно, а чисто по-английски сдержанно. Но прибавил определенно, что устроит связь из Москвы. На этом мы и распрощались.
Я ушел из дому, а когда вернулся обратно, то Екатерина Григорьевна, моя жена, сказала:
— Был англичанин опять. Оставил вот этот пакет.
Я вскрыл пакет. Там оказалось двадцать тысяч рублей. Я понял, что это на устройство связи. Кроме того, там был еще и какой-то московский адрес.
С этого и началась конкретная деятельность «Азбуки». Я начал готовить материалы — осведомления о происходящем в Киеве, секретным образом. Я придумал особый способ, никому до той поры не известный: папиросы. На ленточках бумаги печатался текст. Эти ленточки скручивались и вкладывались в готовую папиросу, в гильзу. Эта вкладка совершенно была незаметна и до такой степени, что папиросы со вложением отмечались едва заметной точкой карандашом. Остальные папиросы были без таких вложений и отметок. Затем последовало усовершенствование — вместо ленточек текст печатался на листах бумаги и снимался на фотопленку. Пленка точно так же разрезалась на кусочки и вкладывалась в папиросы.
При всей своей примитивности, этот способ оказался удобным, действовал до конца, и никогда никто не был пойман из-за папирос.
Хотя однажды был такой случай, что «азбучный» курьер ехал с каким-то подозрительным лицом, с которым он по этой причине вступил в дружеский разговор и предложил ему папиросу, открыв коробку. Тот взял и курил папиросу, ничего не подозревая. Затем он бросил окурок. Курьер заметил и подобрал его.
Само название «Азбука» родилось так. Осведомления я получал от разных лиц. Главный осведомитель был сотрудник «Киевлянина» и член Государственной Думы Савенко. Он сказал, что так как он будет и дальше давать сообщения, то хотел бы как-то свое авторство отметить. И будет подписываться «Аз». Член Государственной Думы Демидов, бывший тогда в Киеве, не зная сам того, стал у меня «Буки». Третьим членом Государственной Думы был я, и себе я присвоил шифр «Веди». Когда «Азбука» из осведомительной организации выросла в организацию, требующую военной дисциплины, «Веди» стал главою «Азбуки».
В это же время потребовалось дать нечто вроде устава и программы организации. Устав объяснялся просто. Военная дисциплина. Начальник «Азбуки» хоть и пишет «прошу», но это означает «приказываю». Программа «Азбуки» объяснялась так:
— «Киевлянин» читаете?
— Да.
— В таком случае вы знаете программу «Азбуки».
Ее можно было высказать в таких словах: «Против немцев, против большевиков, против украинцев и за Добровольческую армию».
Начальник «Азбуки» знал всех членов организации, остальные даже и не подозревали, что их друзья и близкие состояли в одной и той же организации. Каждая буква могла набирать себе подчиненных, давая им прозвища уже не буквенные, а какие им были угодны.
Буква «Глаголь» был одним из сотрудников «Киевлянина», хорошо осведомленный в городских делах. Однако он не знал, так же как и «Буки», что состоит в «Азбуке», но оказывал ей неоценимую услугу, снабжая организацию информацией по различным вопросам.
Позже еще один член Государственной Думы, Степанов, стал членом организации под шифром «Слово». Он имел в своем подчинении «Принцессу», очень красивую молодую девушку, которая позже вышла замуж за букву «Како». «Како» был молодым офицером по фамилии Кояндер. В личном подчинении у «Веди» был «Паж» (штабс-капитан Виридарский), с которым я познакомился на Государственном совещании.
Таким образом, основоположниками «Азбуки» можно считать «Веди» и Дарью Васильевну Данилевскую. Иногда она называлась «Вединецкая». Она готовила ленточки для папирос, она же писала листы, с которых делались снимки. Затем, когда для «Азбуки» наступило особо опасное время, она передавала часть сведений одному чеху (через него я держал связь с Энно), с которым встречалась в Николаевском парке. Под видом флирта передавала ему пакет. Когда она выходила из дома по этому делу, за ней неотступно следил мой старший сын. Он шел на таком расстоянии, чтобы не терять ее из глаз, но чтобы и никому не пришло в голову, что он идет за этой молодой женщиной. На таком же расстоянии от Василька шел его отец, то есть «Веди». Таким образом, мы были уверены, что если с ней что случится, мы можем ей помочь. В это время я шутя называл ее шпионкой, чем она гордилась.
Итак, «Азбука» состояла из четырех членов Государственной Думы (двух националистов-прогрессистов — Савенко и меня — и двух кадетов — «Буки» и «Слово»). Остальные буквы были офицеры разных чинов (три генерала, несколько полковников и обер-офицеров), а также военных моряков. Среди последних выделялся очень деятельный «Гри-гри» — старший лейтенант Масленников, входивший в группу «Веди». Затем в организацию входили лица невоенные и дамы.
Значение «Азбуки» то преувеличивалось, то преуменьшалось. Деникин называл ее просто «Осведомительная организация». Какой-то писатель говорил о ней: «Таинственная и всемогущая “Азбука”». О всемогуществе, конечно, говорить смешно, но звучало величественно, когда говорили о том, что она обслуживала Францию и Англию. Это случилось после того, как Шульгин написал свою статью, переданную Клемансо, и стал «Веди», то есть если не всемогущим, то всеведущим. Но прежде всего «Азбука» обслуживала Добровольческую армию, когда мы ее нашли.
Дело в том, что когда трехтысячный отряд, которым командовали генералы Алексеев, Корнилов и Деникин, ушел с Дона на Кубань, то связь с ними прекратилась. И я послал одного из своих молодых азбучников найти Добровольческую армию. Почти в это же время со своей стороны командование Добровольческой армии послало во главе пятидесяти всадников одного полковника узнать, не переменилось ли положение на Дону. Он выполнил это поручение, и тогда Добровольческая армия вернулась на Дон, а через короткое время этот полковник генерального штаба Владимир Петрович Барцевич вошел в состав «Азбуки» и стал подчиненным «Веди».
Итак, немцы по-джентльменски разрешили редактору «Киевлянина» сказать им в лицо, что он их враг, пока идет война. Но естественно, что немцы такого открытого врага пригласили объясниться. Я не жил в то время у себя дома, потому что все азбучные занятия делались на Никольско-Ботанической, но постоянно приходил на Караваевскую. И вот Екатерина Григорьевна мне как-то сказала, что приходил какой-то немецкий унтер-офицер и просил передать, что меня требует немецкая разведка, помещавшаяся на углу Бибиковского бульвара и Елизаветинской. Я немедленно написал письмо, в котором просил прислать мне приглашение в письменном виде и по какому делу. Через некоторое время я получил такое приглашение. Не помню только, была ли указана причина моего вызова.
Я явился, и меня принял полковник фон Лешник. Он говорил по-русски и начал так:
— Я прочел вашу статью. Почему вы закрыли газету? Зачем вы так ставите вопрос? Ведь вы украинец.
— Вам угодно называть меня украинцем, но я русский. Германия состоит в войне с Россией, а значит, все ясно. Мне кажется, господин полковник, что ваша фамилия славянского происхождения.
— Да, но меня захватила идея германской империи, и я немец.
— Точно так же и я. Меня захватила идея русской империи, и я русский.
Он понял, что тут мы не договоримся, и перешел к допросу.
— Нам известно, что вы получили письмо от генерала Алексеева.
Я знал, что тот полковник, который привез мне это письмо, немцами арестован. Он продолжал:
— Что было в этом письме? Оно есть у вас?
— Нет, я его уничтожил, но могу вам сказать его содержание.
— Именно?
— Генерал Алексеев просит меня оказать содействие полковнику, передавшему мне письмо.
— Содействие в чем?
— Там не сказано в чем, содействие вообще.
Фон Лешник надавил кнопку звонка. Вошел и встал по струнке молодой человек в немецкой форме, по-видимому, из евреев. Фон Лешник спросил его по-немецки:
— Was ist «содействие»?[32] — Затем он по-немецки же добавил:
— Может ли быть «содействие» вообще, без указания, в чем именно?
Переводчик, взглянув на меня, сказал, что по-русски такое выражение может быть. Фон Лешник отпустил его. Затем он спросил, обращаясь ко мне:
— Зачем вы бываете в гостинице «Прага»?
В «Праге» опять жила Дарья Васильевна. Я ответил:
— Господин полковник, извините меня, но я бываю там по делам, не имеющим отношения к политике.
Он смутился и даже покраснел. Затем сказал:
— Эта гостиница принадлежит чеху Вондраку89. Вы знали его?
— Очень хорошо. Он помещик Волынской губернии, как и я.
— Вы знаете профессора Билимовича? — вдруг спросил он.
— Он мой родственник.
— Что вы можете о нем сказать?
— Когда в тринадцатом году сюда, в Россию, приезжали немецкие ученые изучать реформу Столыпина, то они, естественно, обратились к профессору Билимовичу, который написал об этой реформе докторскую диссертацию.
— Как ваш племянник очутился в обществе полковника, привезшего вам письмо от генерала Алексеева? — Он имел в виду Ваню Могилевского.
— Точно не знаю, меня не было дома, и, может быть, он открыл ему дверь.
— Ваш племянник еще мальчик, и мы его освободили.
— Благодарю вас.
На этом допрос окончился. Он сухо извинился и отпустил меня.
Немедленно мобилизовав кого можно было, я послал сообщение Билимовичам, прося их куда-нибудь уехать. Оказалось, что они уже это сделали. Вондрака тоже уже не было в городе. Что касается Дарьи Васильевны, то они ее вряд ли тронут, решил я. А в общем все обошлось благополучно, и я стал думать, что поведение фон Лешника во время допроса было несколько странным. Он назвал мне ряд лиц, которые были на свободе, как бы для того, чтобы они могли скрыться. И во всяком случае, все это носило такой же джентльменский характер, как и отношение Альвенслебена к последнему номеру «Киевлянина».
Можно себе представить, как допрашивала бы меня гитлеровская разведка. Лишний раз это служит доказательством, что хотя немцы первой и второй войн той же крови, но они как будто бы два разных народа.
Энно уехал из Киева. Не помню уже как, но я узнал, что он был связан с одним чехом. Однажды этот последний явился ко мне от Энно, и с тех пор обыкновенно обмен информацией производился через него и Дарью Васильевну. Но как-то чеху-связному понадобилось переговорить со мною лично. Это было сделать труднее. Поэтому я нагромоздил еще больше препятствий для предполагаемой слежки, мобилизовав дата организации этой слежки своих сыновей.
На Днепре у лодочника Добровольского было две байдарки, почему я его хорошо и знал. Мы отправились вперед с Васильком и на первой байдарке поплыли вверх. Это уже было во времена Скоропадского. Тогда на другом берегу Днепра образовался великолепный пляж, так называемый солярий, который называли голяриумом. Перевозчик Добровольский очень хорошо зарабатывал, перевозя полуголых дам на другой берег. Мы с Васильком переправились тоже туда на байдарке, но не высадились на голяриум, а поплыли вдоль берега вверх по течению. Так как против течения мы плыли медленно, то внедрились в стаи плавающих дам. Они были очень весело настроены и хватались за байдарку. Василек был скромный юноша, и потому мы пробились без инцидентов.
Этим же путем через полчаса следовал Ляля90, который вез чеха. Ляля был веселый мальчик и, наверное, какие-нибудь инциденты с дамами произошли. Во всяком случае, и вторая байдарка направилась вверх. Пришлось «взять» несколько гатей с сильным течением. Я сделал это умышленно, чтобы быть уверенным, что за нами никого нет. Мы поднялись почти что до Чертороя, улеглись на песке и поджидали вторую байдарку. И она подошла. Тут мы могли беспрепятственно поговорить с чехом.
Разговор был долгим, потому что чех говорил и по-русски, и по-французски очень плохо, а я по-чешски вообще не говорил. То, что он хотел от меня узнать, можно было сказать в двух словах и заключалось в том, что и мне, по-видимому, придется уехать. Почему? Об этом скажу дальше. Словом, договорились и вернулись в том же порядке.
Однажды, когда я пришел домой, Екатерина Григорьевна рассказала мне маленький эпизод. Явились два молодых немецких офицера. Она их приняла. Кстати, она свободно говорила по-немецки. Они сказали, что хотели бы взять у нас комнату. Екатерина Григорьевна спросила:
— По добровольному соглашению или по реквизиции?
Они ответили:
— Конечно, по добровольному соглашению.
— В таком случае вынуждена вас огорчить — я не могу сдать вам комнату. А по реквизиции вы можете взять любую.
— Но почему же, мадам?
— Вы, вероятно, читали статью моего мужа в газете «Киевлянин»?
Они поняли. Встали, щелкнули каблуками, сделали поклон головой и ушли.
Немцы установили в Киеве следующий режим: они пришли по приглашению, а Украина управляется украинским правительством. Кто же был во главе правительства? Фигура весьма мало импозантная, фамилии его не помню91.
Поэтому немцы стали готовить нечто в другом роде. Однажды ко мне явились представители малороссийской аристократии: Кочубей и еще кто-то. Они предложили мне участвовать в перевороте, который будет совершен для избрания гетмана, кажется, они даже называли имя Скоропадского. Конечно, переворот будет устроен с благословения немцев. Выслушав их, я сказал:
— Мне кажется странным, господа, что Кочубей участвует в этом деле. Ведь Кочубей-то был за Россию против Мазепы и шведов92.
— Да, но России-то нет, — ответил кто-то из них.
— Она есть, пока за нее борются.
Словом, мы не договорились, и я отказался участвовать в этой авантюре. Но авантюра все-таки произошла. Бывший флигель-адъютант его величества и полковник кавалергардского полка был избран всеукраинским гетманом при следующей обстановке.
Скоропадский только по фамилии мог считать себя украинцем, или, точнее, малороссиянином. По существу это был гвардейский офицер, до мозга костей связанный с Санкт-Петербургом. По-украински он не говорил. Его товарищ по кавалергардскому полку и член Государственной Думы Безак рассказывал мне впоследствии, как он готовился к избранию. Он бегал по комнате из угла в угол и твердил:
— Дякую вас за привитанье та ласку[33].
Затем будто бы он опустился на колени перед иконой и сказал:
— Клянусь положить Украину к ногам его величества.
При этом будто бы присутствовала жена Безака, убежденная монархистка, и она поняла, что «к ногам его величества» означает к ногам Николая II. Так, вероятно, думал и сам будущий гетман. Но обстоятельства сложились так, что он положил Украину к ногам его величества Вильгельма II, от которого он и принял титул «ваша светлость».
Как бы там ни было, но переворот совершился бескровно, немножко смешно, но торжественно. Умелые люди подвезли по Днепру, железным и другим дорогам несколько сот настоящих хлеборобов. Всех их доставили не то в какой-то театр, не то в цирк Крутикова, не помню. На сцену вышел Скоропадский, и раздались крики мужиков-хлеборобов:
— Хэтьмана трэба!
Я сам не присутствовал при избрании гетмана, но так мне рассказывали.
Скоропадский поблагодарил и, вероятно, сказал, что он принимает избрание. Произошло то, что французы называют избрание «par acclamation», то есть избрание криками.
Другого способа избрания в то время и нельзя было сделать. Власть надо было поставить быстро, и для правильных выборов времени не оставалось. Но надо отдавать себе отчет, что это правительство, сразу получившее название «гетманшафт», было марионеточное. Двор у «его светлости» составился очень скоро. Но никакой реальной военной силы у гетмана не было. Хотел он этого или не хотел, но он делал то, что ему в вежливой форме предлагали немцы.
Очень скоро после избрания Скоропадского ко мне прямо с вокзала приехал князь Илларион Васильчиков.
— Что у вас делается? Гетман!? Скоропадский!?
— Да. Скоропадский вам неизвестен как гетман, но как начальника по службе вы его должны хорошо знать.
— Конечно, я был у него адъютантом.
— Давайте говорить напрямик, — сказал я. — Что он, порядочный человек?
— Был порядочным. Знаете что, я прямо от вас, никуда не заезжая, проеду к нему и через два часа приеду обратно.
Так и было. Вскоре он вернулся.
— Ну что, как он, остался порядочным? — был мой первый вопрос.
Васильчиков ответил с некоторым колебанием:
— Да, конечно, но…
— Но?
— Но ему понравилось! — живо продолжал Васильчиков.
— Что понравилось?
— Быть светлостью и иметь двор. Что будет дальше, посмотрим, — заключил Васильчиков.
Но в дальнейшем я с князем Васильчиковым не встречался и так и не узнал мнения старой русской аристократии о Скоропадском.
В Киеве князь Илларион, по-видимому, не остался, эмигрировал и умер сравнительно молодым.
Итак, 29 апреля Скоропадский был избран гетманом и в тот же день подарил миру новое государство, объявив страну «Украинской державой», а себя — ее верховным правителем.
Поскольку появилась новая держава, то должны были быть и подданные. Скоропадский объявил в качестве закона, что все родившиеся на территории Украины или же прожившие в ней какое-то время автоматически становятся украинскими подданными. Но этот номер не прошел без протеста. Член Государственной Думы от Киевской губернии Анатолий Иванович Савенко, член Государственной Думы Василий Витальевич Шульгин, троекратно избранный Волынью и единый представитель города Киева в Украинском Учредительном собрании, со старшим сыном Василидом Васильевичем, и гласный Киевской городской думы Владимир Иосифович Иозефи93 явились к губерниальному старосте (то есть губернатору) киевскому и подали ему каждый порознь и все вместе официальные заявления с приложениями.
Приложение составляло целую тетрадь с историческим обоснованием неприемлемости названия «Украина» к исторически древним русским землям.
Губерниальный староста, узнав, в чем дело, закрыл дверь (сам) и сказал:
— Господа, зачем вы это делаете? Этот закон — ерунда, а Скоропадский — дурак.
Но мы все же просили наши заявления принять и записать куда следует, так как в законе было сказано, что те лица, которые не пожелают быть украинскими подданными, должны подать официальное заявление.
Деятельность «Азбуки» была до известной степени налажена. Курьеры найдены — в этом недостатка не было. Им была устроена общая конспиративная квартира, и там они находились, дожидаясь момента, когда потребуются их услуги. Ведал ими Виридарский, иначе «Паж». У него была легкая рука на людей. Через него были завербованы между другими два полковника, но не для курьерской службы. Благодаря тому, что курьеры курсировали в Москву, я получил телеграмму от Маклакова из Парижа. Шифрованная телеграмма эта была послана в Москву в одно из посольств, а оттуда уже, расшифрованная, была доставлена курьером «Азбуки» в Киев. Дословно текста я не помню. В общем же Маклаков сообщал, что последний номер «Киевлянина» дошел до Парижа и произвел впечатление. И добавлял: «Держитесь твердо. Германия обречена. Благодаря танкам и французскому главному штабу, изобретшему новую стратегию, называемую гибким фронтом». Было еще что-то, чего я не помню.
Эту телеграмму я уже получил, когда прибежал ко мне Демидов («Буки»), крайне взволнованный.
— Что случилось?
— Милюков приехал! Очень хочет вас видеть. Остановился у меня. Но прежде всего, Василий Витальевич, есть у вас скрипка?
— Скрипка есть, но для чего она вам?
— Вы не знали разве? Милюков скрипач, он не может жить без скрипки, а последние месяцы не играл.
— Вот вам скрипка, — сказал, подавая ее ему, и добавил. — Ей сто пятьдесят лет. Внутри надпись: «Antonius Tirro. Fecit Viennae. Anno 17..»[34] Две последние цифры не разобрать. Да, так откуда приехал Милюков?
— Из Ростова-на-Дону. Жил в подполье и мало что знает. Пусть сегодня играет и отдыхает, а завтра я за вами приду.
Он пришел, и мы пошли к нему. Милюков, обычно спокойный, был взволнован и сразу заговорил по существу.
— Надо спешить. Гибнут невознаградимые ценности. Надо обратиться к немцам. Ничего не поделаешь.
Мы спорили часа четыре. Я сказал ему:
— Павел Николаевич, вы хотите перечеркнуть самого себя. Не вы ли проповедовали войну до победного конца? Это знают все, и на этом стояла ваша партия.
— Победа невозможна. Мы накануне Седана94. Германия поставит Францию на колени.
— Прочитайте эту телеграмму, которую я получил от Маклакова, — сказал я, протягивая ему ее, — он утверждает как раз обратное, сидя в Париже, — Германия обречена. Генерал Драгомиров, который находится здесь, утверждает то же самое. Почему мы должны спустить знамя, которое, хотя и с трудом, мы держим над собою?
Мои слова его не убедили. Милюков был всегда упрям и самоуверен. Но тут в нем было нечто, чего нельзя было не уважать. Он понял, что погубит себя, если дело не удастся. И он шел на это. В заключение этих бурных споров он попросил меня:
— У вас есть возможность сноситься с Москвой. Перешлите, пожалуйста, мое письмо к членам нашей партии.
— Конечно, я это сделаю. Но разрешите мне это письмо прочесть и приложить к нему свое мнение.
— Разумеется, это ваше право.
Так и было сделано. Оба мнения, Милюкова и мое, пошли в одном «конверте» и очередным курьером были вручены подпольному центру кадетской партии в Москве.
Партия кадетов, в лице своего центрального комитета, признала правильным мнение Шульгина и отвергла точку зрения Милюкова.
А заключилась эта история через довольно продолжительное время, в Екатеринодаре. Я уже давно был там, когда приехал Милюков и собрал тех кадетов, которые были тоже там. Я был на этом собрании. Милюков начал с того, что изложил все, что произошло в мае месяце, и что он был у немцев. Но немцы ставили такие условия, на которые он, Милюков, согласиться не мог. Закончил он так:
— Поэтому моя попытка сговориться с немцами была ошибкой. Я ошибся и очень этому рад.
Собрание одобрило речь Милюкова, а я подумал про себя: «Кажется, это первый и последний раз, когда Милюков признал свою ошибку. Он всегда считал себя непогрешимым, как папа римский».
В связи с этим вспоминаю следующий эпизод. После четырехчасового разговора с Милюковым меня провожал домой Демидов (кажется, Игорь Платонович). По дороге он мне сказал:
— Я не вмешивался в ваш разговор с Милюковым, но я очень внимательно слушал вас обоих.
— И какое же ваше мнение?
— Конечно, вы правы. Милюков многого не знает и ошибается. Я больше верю Маклакову, ему виднее в Париже. Однако…
Он задумался. Я повторил:
— Однако?
— Однако я всю жизнь шел за Милюковым и теперь пойду за ним. Так легче. И, кроме того, знаете что? Допустим, какие-то две партии борются. Одна, быть может, более правильно смотрит на вещи, но все же другая должна сохраниться в целости, потому что обе нужны. А потому не надо перебежчиков. Если я пойду за Маклаковым, то буду перебежчиком, потому что Маклаков с Милюковым всегда спорили. А нужны и тот, и другой.
— Это история английского парламентаризма. Оппозиция, когда она оказывается в большинстве, приходит к власти, а партия, ставшая меньшинством, переходит в оппозицию. Но нужны государству и те, и другие.
Телеграмма, полученная мною от Маклакова, имела неожиданное продолжение. Мой «Паж» (Виридарский) попросил у меня ее текст и неосторожно носил его при себе. Однажды он обедал в гостинице (кажется, «Метрополь») с другими лицами за отдельным столиком. По какому-то нелепому совпадению за одним из столиков, стоявших рядом, обедали какие-то большевики, скрывавшиеся от немцев.
Странность оказалась в том, что один из этих большевиков был похож наружностью на Виридарского. И когда последний, кончив обед, вышел на улицу со своим спутником и прошел несколько шагов, их обоих арестовали. Куда-то повезли и, конечно, обыскали. Эти лица были русские. Они прочли письмо и стали допрашивать, кому оно адресовано. Виридарский отказался ответить, но допрашивающие сказали ему:
— Ваше счастье, что вы попали к нам. Мы на службе у немцев, но мы бывшие жандармы. Мы думаем совершенно так, как тот, кто написал эту телеграмму. Вы совершенно спокойно можете сказать, кому адресована телеграмма, и мы вас освободим.
Виридарский ответил:
— Шульгину, Василию Витальевичу.
— Вот и хорошо. Вы свободны. Но мы предлагаем вам немедленно выехать из Киева, потому что вы можете попасть в плохую переделку, если вас арестуют немцы. И скажите Василию Витальевичу, что и ему надо уезжать.
— Почему?
— Потому что Кистяковский…
Несколько слов об Игоре Кистяковском. Он был сыном профессора университета, в то время уже умершего. Игорь окончил 2-ю киевскую гимназию, как и я, но был старше меня на два класса. Сейчас же он стоял во главе правительства Скоропадского. Выбор был сделан удачно. Хотя он окончил Московский университет, но был природный «киевлянин». От лиц, хорошо его знавших, я знал, что он человек способный, но и способный на все. Человек беспринципный и карьерист.
— Потому что Кистяковский, — продолжали киевские жандармы, — собирается арестовать Василия Витальевича.
Виридарский немедленно уехал в Добровольческую армию, и я тоже стал готовиться к отъезду.
В ночь с третьего на четвертое июля по старому стилю был убит император Николай Александрович вместе со своею семьею. Об этом стало сейчас же известно в Киеве, и была назначена торжественная панихида в Софийском соборе, на которую должен был приехать и Скоропадский.
Естественно, что мне надо было присутствовать на этой панихиде, но я не поехал95.
«Клянусь, что положу Украину к ногам его императорского величества…»
Теперь стало ясно, как повернется история и к ногам какого императора будет положена Украина. С теми, кто так или иначе ввязался в эту передачу Германии Киева и всего того, что с ним связано, я не мог молиться за упокой человека, который сказал: «Раньше мне отрубят правую руку, чем я подпишу Брестский мир». Говорили, что это именно (отказ подписать Брестский мир) и решило судьбу Николая II. Говорили еще, что какой-то отряд, состоявший из русских офицеров, спешил на помощь царю. И это стало известно96.
А вот что еще знаменательно. В киевской гостинице «Континенталь» на Николаевской улице, где было много немецких офицеров и не немцев, шла карточная игра. Это я знал наверное. Знал от некоего Ефимовского, который был мне близок. Сам он был откуда-то с юга, но кончил Московский университет, принадлежал к партии кадетов, но перешел в группу Шульгина. Был он человек живой, но довольно беспутный картежник. Он и его жена подружились с моей женой Екатериной Григорьевной, которая имела на них влияние, а потому Ефимовский был тот человек, которому можно верить.
Я поручил ему, продолжая играть, разузнать, о чем болтают немецкие офицеры. И вот из этого источника я узнал, что будто бы через Киев прошло письмо императора Вильгельма к императору Николаю, и что в этом письме русскому царю предлагалось вернуть ему престол, если он подпишет Брестский мир. Об этом я получил сведения и из других источников, сейчас не помню от кого.
Таким образом, это предложение действительно было. И когда государь отказался это сделать, немецкая невидимая охрана, которая его защищала, была снята.
Есть какое-то исследование этого темного вопроса. Этим специально занимался мой молодой друг Вовка, иначе Владимир Александрович Лазаревский.
Однажды ко мне одновременно пришли два офицера, одинаково высоких и худощавых. Один из них был герцог Лейхтенбергский, другой — барон Петр Николаевич Врангель. Я встретился с ними впервые. До этого слышал о них мало. Знал, что есть где-то на севере остров Врангеля, да еще романс Врангеля «В душе моей зима царила…»97. Сейчас же царило лето.
Лицо Петра Николаевича было значительно. В профиль — хищная птица. Еn face — высокий лоб, близко посаженные глаза неопределенного цвета, кажется, стальные, а может быть, зеленые. Нельзя сказать, чтобы взгляд их был неприятен. Но он был тяжел и давил собеседника. В них был гипноз. Но гипноз какой-то оправданный, он помогал здравым мыслям, с которыми легко можно было согласиться. Тонкий нос придавал лицу что-то орлиное. Нижняя часть лица была совершенно противоположна моей. У меня подбородок короткий и угловатый, хохлацкий. У Врангеля — продолговатый и угловатый, с энергичной мускулатурой. Губы не тонкие, но и не полные. Небольшой рот. Линия рта прямолинейная. В общем, его лицо было прямоугольное, узкое (продолговатая голова).
Его спутника я совсем не помню, кроме того, как я уже сказал, что он был высокий и худой.
Врангель объяснил мне причину своего визита.
— Мне естественнее было бы, — говорил он, — заехать к Скоропадскому, под командою которого я служил. Но я сначала использовал другие возможности98. Я был у немцев — с ними не сговоришься. Им нужна Россия, чтобы дойти до Персидского залива. Что же остается? Добровольческая армия с Деникиным и Алексеевым во главе? Что вы о них думаете?
— Милюков тоже пробовал сговориться с немцами. Не вышло. Скоропадский — это те же немцы. Значит, и выбирать не из чего. Только и остается Алексеев. Все же он был Верховный Главнокомандующий. Деникин? Про его дивизию говорили, что она железная дивизия. Я с ним в переписке.
— Что же он вам пишет?
— Недавно я получил от него весьма лестное письмо: «Вы боретесь смело. У нас ходит по рукам ваше письмо, в котором вы объявляете себя монархистом. У нас офицеры на восемьдесят процентов монархисты. Что касается меня, то я считаю, что это только форма правления. Конституционная монархия — тоже хорошо».
— Вы собираетесь туда?
— Да, — ответил я. — Я закрыл «Киевлянин». Что мне, собственно, здесь делать?
— А «Голос Киева»99?
— «Голос Киева» — это тот же «Киевлянин», с теми же сотрудниками, но без меня. Меня заменяет негласно моя сестра Лина Витальевна. Но что значит без меня? Это значит, что «Голос Киева» признал немецкую оккупацию и, кроме того, он молчит о Добровольческой армии. Он борется против большевиков и украинствующих. По-видимому, против украинцев борьба идет успешно.
— В чем это выражается? — поинтересовался Врангель.
— Да вот, Альвенслебен, представитель германских оккупационных властей по гражданской части, созвал всю киевскую прессу на совещание и открыл это заседание таким заявлением: «Прошу собравшихся не стесняться в языках. Пожалуйста, говорите по-немецки, по-русски, даже языком других наших противников. Но, если можно, избавьте нас от украинской мовы». А тут еще присутствовало четыре украинских журналиста. Они вскочили так, что стулья попадали, и ушли из зала.
Мои гости рассмеялись, и Врангель сказал:
— Как же это выходит? Ведь Германия официально признала Украину и покровительствует украинцам?
— Да, и когда дела идут дипломатическим путем, то так они и ведутся. Но офицерство немецкое держится иной линии. Они считают, что украинцы — предатели своей родины, и их презирают. Они смотрят вперед в ожидании мира. А Альвенслебен, конечно, прочел в моей статье: «Честные враги лучше, чем лукавые друзья».
В заключение нашей встречи Петр Николаевич сказал:
— По-видимому, мы с вами встретимся у Алексеева.
Герцог Лейхтенбергский в продолжении всей беседы не проронил ни слова, а только внимательно слушал.
Мои высокие гости встали, и я еще раз убедился, что они на полголовы выше меня.
Итак, князь Васильчиков не смог договориться со своим бывшим начальником Скоропадским. Милюков не мог договориться с немцами, а значит, и со Скоропадским. Врангель не мог также договориться с немцами, а к Скоропадскому он не поехал100. Наконец, сам Скоропадский не смог положить Украину к ногам его величества императора Николая II и поехал на поклон к императору Вильгельму II.
Что же мне было делать? Или ехать в Берлин, или в Екатеринодар. Я избрал последнее.
11-го июля по старому стилю руководители «Азбуки» съехались на совещание в лесу, в Святошине, в двенадцати километрах от центра Киева по Брест-Литовскому шоссе. Я и два моих старших сына приехали на велосипедах. Другие кто как мог. Прибыли «Паж» (Виридарский), полковник Самохвалов, полковник фон Лампе и другие.
Я доложил обстановку, дал инструкции, оставил заместителя (не помню уже кого), и решено было, что я выеду 29 июля по старому стилю вместе с моим старшим сыном, Дарьей Васильевной и «Гри-Гри» (Масленников).
Это было исполнено. Мы выехали из Киева пароходом, шедшим в Екатеринослав. Нам были обещаны две каюты, но старший лейтенант Чихачев, который был вхож в пароходство, объяснил, что едет множество немецких офицеров и невозможно достать две каюты.
Хотя немецких офицеров было много, но мне вспомнилось еще раз, как называла их Екатерина Григорьевна: «Люди-тени». Они держали себя скромно, ничем не выражая того, что они, по существу, были властителями. Поэтому плаванье до Екатеринослава прошло приятно и без инцидентов. Из этого следует, что плохое я помню лучше, чем хорошее.
Не помню также, как мы пересели в поезд. Но ясно помню, что, отъехав от Екатеринослава, мы сидели все четверо рядом на полу в товарном вагоне. Двери были широко открыты, и воздух, горячий, но не душный, врывался в вагон. Перед глазами было бесконечное море полей, где вместо колосьев были роскошные стебли подсолнечников. Какая красота и какое богатство!
Вагоны скрежетали, колеса стучали, разговаривать было трудно, и потому оставались только зрительные впечатления. Таким удовольствием для глаз была и Дарья Васильевна, с головой в желто-черном платке и в платье цвета хаки. Она была самым близким подсолнухом, сбежавшим из этого моря и усевшимся тут рядом.
Была какая-то пересадка. И тут я заметил, что мой сын Василек как-то привял: он не особенно рьяно схватился за чемодан. Дарья Васильевна тоже взглянула на него и сказал тихонько:
— У него жар.
Дальше опять ничего не помню до станции, где начиналась территория Все-великого Войска Донского. Чтобы перейти эту границу, надо было пройти через некоторые формальности. Поезд, разумеется, остановился. На платформе был столик, а за ним сидели казачьи офицеры. Формальности были направлены против большевиков, и нужны были некоторые доказательства, что мы не большевистские шпионы. Я предъявил свой паспорт и сказал, что еду в Добровольческую армию по приглашению генерала Алексеева. Этого оказалось достаточным. Я представил им Дарью Васильевну Данилевскую, сказав, что она мой секретарь. Затем своего сына Василида Васильевича Шульгина. Нас пропустили.
Но «Гри-Гри», не имея никакого документа, не был уверен, что его так легко пропустят. Поэтому он не пошел к столику, а обошел станцию кругом, и мы встретились с ним в вагоне нового поезда.
Итак, Рубикон был перейден. Мы вступили на территорию, контролируемую атаманом Красновым. Поезд шел в Новочеркасск, куда мы скоро и прибыли. Но мне нужно было явиться к генералу Алексееву, находившемуся в Екатеринодаре.
Василек окончательно разболелся. Слово «испанка» тогда не было произнесено, но, конечно, это была она. Очень высокая температура. А ехать мне было необходимо. Меня торопили. Делать было нечего. Я оставил его на попечение Дарьи Васильевны, зная, что она сделает все возможное.
Тогда было организовано прямое сообщение с Екатеринодаром. Я прибыл в город, где меня встретил Владимир Германович Иозефи, торопившийся начать издание газеты. У Добровольческой армии еще не было своей газеты, а она была совершенно необходима.
Иозефи подготовил коммунальную квартиру в двухэтажном доме на Графской улице, № 29 (тут уместно сказать вскользь, что число 29 в моей жизни часто встречалось. Когда-нибудь об этом подробнее я еще расскажу). Квартира была просторная. В ней поместились Иозефи, я, постепенно прибывавшая «Азбука» с ее канцелярией, а также другие приезжие.
В отношении газеты главным затруднением было достать бумагу. Но Иозефи нашел ее и купил на свои средства.
15 августа вышел первый номер газеты. Очень тяжелой славянской вязью было начертано выразительное слово «Россия», ее название101. В этом слове в Екатеринодаре, где сосредоточилась украинствующая часть кубанцев, была выражена часть моей программы, почему эти украинствующие кубанцы и стали сразу же бойкотировать газету. Как это ни странно, но первая моя передовая была посвящена Льву Николаевичу Толстому. Я говорил, что его непротивление злу довело зло до такой силы, что приходится бороться с ним оружием. Затем последовало три номера с передовыми под общим заглавием «Монархисты». После этого я получил приглашение от генерала Алексеева прибыть на совещание по некоторым вопросам.
На совещании председательствовал Алексеев. Присутствовали: Деникин, Драгомиров и начальник штаба генерал Романовский. Алексеев сказал:
— Антон Иванович доложит, в чем дело.
Деникин встал и начал доклад:
— Три статьи под заглавием «Монархисты». Монархистов среди офицерства Добровольческой армии большинство. Но, кроме того, есть же и республиканцы. Корниловцы, например, в своей песне прямо поют: «Царь нам не кумир»102. Часть казаков тоже настроена не особенно монархически. Не следует так выпирать монархию как главную цель борьбы. Тем более что это подхватят большевики, которые будут твердить, что белые хотят поставить царя. И еще скажу, что некоторых выражений, как мне кажется, следовало бы избегать. Вы говорите «чернь» там, где, может быть, надо бы было сказать «народ».
Я ответил:
— Я явился в Добровольческую армию не для того, чтобы ей мешать или подрывать авторитет ее командования. Девять месяцев тому назад я был в Новочеркасске у генерала Алексеева и записался в Добровольческую армию под номером 29. В то время со мною и с лицом, меня сопровождавшим, армия насчитывала тридцать человек. А в письменном столе у Михаила Васильевича было двадцать тысяч рублей. Теперь я не знаю, какова численность армии, но, во всяком случае, она исчисляется тысячами, а ее средства — миллионами. Следовательно, дело ведется как надо. Это значит, что я, желая помочь, буду мешать. Это недопустимо. Но нельзя делать и скандала. Вышла газета «Россия», и закрывать ее невозможно. Какой выход? «Россия» будет издаваться, но я в ней писать не буду.
Последовало продолжительное молчание. Затем Романовский сказал:
— Это невозможно. А кто же напишет убедительно, но прилично, статью в поучение атаману Краснову?
Следующим выступил Драгомиров:
— Мне кажется, что мы, военные, отлично понимаем, что лучшая оборона — наступление. Но мы этого не понимаем в политике. Между тем и там действует это правило. Мы это видели на примере «Киевлянина». Смелые выступления «Киевлянина» имели успех.
Опять пауза. Затем Деникин, махнув рукой, сказал:
— Пишите, что хотите. Но только печатайте на маншетке, что «Россия» частное издание, а не орган армии.
На этом заседание закончилось.
Прошло, кажется, около месяца. Я встретился случайно где-то или у кого-то с Деникиным на каком-то торжестве. Он сказал мне весело:
— Украинцы сказали мне, что они закроют «Россию».
— А вы, Антон Иванович?
— Я сказал им: «Попробуйте».
С тех пор положение «России» стало твердо, но личные деньги Иозефи пришли к концу. Тогда мне пришли на помощь из кассы Добрармии.
Через две недели Дарья Васильевна привезла мне Василька из Новочеркасска. Он очень ослабел, побледнел и похудел. Однако выздоровел. Она с грустью сказала:
— Вот вам ваш сын.
Василек сейчас же принялся за работу. Иозефи, кроме того, что помог мне найти сотрудников, создал мне в помощь что-то наподобие маленькой канцелярии. У него под рукой оказались два студента из Галиции, ревностных поклонника «Киевлянина», с которыми Иозефи не знал, что делать. Прибавив к ним Василька, он составил трио, работавшее с шести утра. К восьми часам они должны были прочитать все газеты, выходившие в Екатеринодаре, сделать из них вырезки и наклеить их в альбом для того, чтобы в восемь часов, когда я просыпался, я мог их просмотреть и продиктовать статью. Статья должна была быть готова к десяти утра из-за технических условий екатеринодарских типографий.
Так работа и шла. Я диктовал статью еще лежа в постели, выпив чаю, а в это время в соседней большой комнате, бывшей приемной, собирались посетители, желавшие меня видеть. Иногда там были очень важные лица. Например, помню Кривошеина и еще какого-то бывшего русского министра и многих других. Машинка стучала, но я чувствовал напряжение в соседней комнате. Тогда я прерывал диктовку и просил Дарью Васильевну:
— Пойдите и объясните им любезно, почему я заставляю их ждать.
На этом перевернулась новая страница нашей совместной жизни. Дарья Васильевна, казалось, от природы была создана хорошенькой женщиной для тряпочек и любви. Постепенно она росла. Она на войне превратилась в сестру «первый сорт», как говорила о ней Хомякова. «Angelo», как твердил умирающий итальянец. Затем она стала первоклассной машинисткой, потом отличной разведчицей. Теперь ей нужно было стать умелой секретаршей. Это было для нее всего труднее. Почему? От природы она была робкая, во всяком случае, у нее не было светскости, умения обращаться с людьми разного положения. Она прекрасно обращалась с простыми людьми, никогда не заигрывая, не внося фальши. Но с министрами она не умела обращаться. Угодничать ей было невозможно, потому что серьги в ушах дрожали у нее горделиво. Ей нужно было взять барьер. И она его взяла. Она нашла нужный тон, вежливый, но независимый, то есть то, что требовалось в данном случае.
И это был последний этап. Она дошла до вершины, справившись с самой трудной задачей. И когда она этого достигла, подниматься дальше было некуда, как только на небо. И поэтому через несколько месяцев она умерла.
В числе важных лиц, которые ко мне добивались, был и генерал Покровский. Одни из самых неприятных минут наступили для меня, когда я его принял.
Я познакомился с ним давно, сразу же после Февральской революции в Петербурге. Он был тогда штабс-капитаном, смелым летчиком. В то время летать было смертельным риском. В те дни образовывалась офицерская лига103. Организация малокровная. Меня однажды туда пригласили. Я слушал их немощные предложения, благонамеренные, но непрактичные. В это время кто-то прошептал мне на ухо: «Пожалуйста, войдите в соседнюю комнату». Я вышел. Там было абсолютно пусто. Вызвавший меня офицер принес стул, поставил его посреди комнаты и предложил:
— Садитесь. — Затем добавил: — Мне надо кое-что у вас спросить.
Я сел, а он продолжал:
— Я не задержу вас. Вы только ответьте на один вопрос. Уже нужно резать или еще не нужно?
Вопрос был ошарашивающий. Я довольно долго думал, пока ответил:
— Еще не нужно.
— Благодарю вас, больше вопросов у меня нет.
Я вернулся в комнату, где заседали, и продолжал слушать добронамеренные предложения. Но в ушах у меня звенело: «Уже нужно резать?»
Теперь, в сентябре 1918 года в Екатеринодаре, штабс-капитан Покровский, ставший генералом, не спрашивал меня, нужно ли резать. Он рассказывал мне, как он режет:
— Нужно, чтобы пролилось как можно больше крови.
Я спросил:
— Чьей крови?
— Это безразлично. Всякой крови. А можно обойтись и без крови. Можно вешать. Вот, например, я повесил триста китайцев. Они вешали друг друга с заметным удовольствием. А последний китаец сам спрыгнул с ящика в петлю, приятно улыбаясь.
Покровский тоже засмеялся. Затем продолжал:
— Они, большевики, поймали сельского попа, обрезали ему волосы, нос и уши и закопали в навоз. Это узнали мои казаки. Они погрузили этих убийц в телегу и возили с собой, на всех привалах их пороли, пока не запороли до смерти. На кровь, на жестокость нужно отвечать жестокостью.
После этого он распрощался.
Забегаю вперед. Когда взбунтовалась Кубанская Рада, Покровский просто перевешал их104.
И еще забегаю вперед. Он эмигрировал. В эмиграции, кажется, это было в Болгарии, какие-то коммунисты убили его самым жестоким образом105.
Кроме редактирования газеты «Россия» и сопряженных с этим разговоров с разными лицами, мне приходилось доделывать так называемое Особое совещание.
Генерал Алексеев был против образования при нем некоего Кабинета министров.
— Министры, — говорил он, — будут тогда, когда образуется Всероссийская власть с местопребыванием в столице государства. Здесь же нужно образовать какой-нибудь орган, выполняющий функции правительства, но не под таким названием.
Тогда я предложил назвать этот орган при генерале Алексееве, как верховном руководителе Добровольческой армии, Особым совещанием (во время войны я работал в Особом совещании по обороне). Это название было принято. И я набросал проект положения об Особом совещании, а развил его и доделал генерал Абрам Михайлович Драгомиров. Он был назначен помощником генерала Алексеева по гражданскому управлению на территории Ставропольской и Черноморской губерний, находившихся под контролем Добровольческой армии.
Меня включили в число членов Особого совещания на правах «министра без портфеля». Положение об Особом совещании было утверждено генералом Алексеевым 18 августа, и оно (Особое совещание) начало функционировать106.
Мне запомнилось заседание под председательством генерала Алексеева, когда приехал бывший член Государственной Думы Гегечкори107. Генерал Алексеев был уже очень болен. Он сидел в кресле, обложенный подушками. Однако Гегечкори надо было выслушать. Последний предлагал от лица грузинского правительства совместную деятельность с Добровольческой армией на известных условиях. Но предложение это было отклонено не без моего участия.
Я совсем не помню, как я возражал Гегечкори, но думаю, что и для генерала Алексеева было неприемлемо образование какого-то местного правительства с министрами, так как он не признавал такую самодеятельность, утверждая, что министры будут в Москве или Петрограде. Думаю еще, что в то время военные силы грузинского правительства были слабы, так что объединение с ними не представлялось выгодным. Пришлось бы защищать еще и Грузию.
В то время при Добровольческой армии не было представительства держав, кроме совсем молодого французского дипломата Гокье. Мне поручили помочь ему устроиться. Я это сделал, предложив ему комнату в том же доме на Графской улице, где поселился и я. Так как Дарья Васильевна почему-то стала хозяйкой в этом доме, то она сделала все возможное, чтобы французу было удобно. Он это очень оценил. Конечно, мне приходилось часто беседовать с Гокье о многом. И я запомнил следующее его замечание или, лучше сказать, предсказание:
— Конечно, вы ведете борьбу с Лениным, и Франция в этом будет вам помогать. Но когда-нибудь вы, как русский патриот, поймете, что Ленин большой человек.
Затем Гокье, который чувствовал себя усталым, захотел совершить прогулку к морю. Мне было поручено поехать с ним. Мы поехали. Я взял с собою поручика Шевченко, из казаков, который был при мне вроде адъютанта.
В качестве секретаря поехала и Дарья Васильевна. И потому еще, что французу это было очень приятно. Но неожиданно пришлось взять еще одну даму. Это была восемнадцатилетняя девушка, дочь моего помощника по газете «Россия» Каракозова. Он очень настоятельно просил взять его дочь с собою. Так как она слишком подчеркнуто благоволила к главному редактору «России», то есть ко мне, то это не представлялось удобным ввиду Дарьи Васильевны, которая не возражала, конечно, но украдкой всплакнула. Однако, принимая во внимание, что Софочка говорила по-французски как настоящая парижанка (ее мать была француженка, и сама она в Париже родилась), я решил ее взять.
Поехали. У нас было два купе. Одно для Гокье, другое для остальных. Софочка, разумеется, продолжала заигрывать со мною, Дарья Васильевна старалась этого не замечать, Шевченко тоже.
Наконец, мы приехали на станцию Тоннельная, близ Новороссийска, где пересели в экипажи, чтобы ехать в Анапу. Перевалив через горы, попали в степь. Дул ветер, но извозчики были лихие, и шарфы дам развевались по ветру.
Приехали в Анапу. Гокье поместили в какой-то гостинице, а сами заняли дом на берегу моря. Этот дом мне очень понравился, и я даже задумал его купить. План этот был фантастический, но все же имел некоторые основания. Когда я уезжал из Киева, «Аз» (А. И. Савенко) предложил мне:
— Обстоятельства складываются так, что вам было бы выгодно продать вашу киевскую усадьбу. Я имею в виду покупателя. Он даст за нее один миллион рублей.
В то время рубль стоил десять копеек, таким образом, усадьба стоила сто тысяч, что и соответствовало ее стоимости в мирное время.
Я согласился и уехал. Совладелицей этой усадьбы (Караваевская, 5) в какой-то части была моя сестра Лина Витальевна. С ней по моему отъезду Савенко и вел переговоры. Но она категорически отказалась продавать усадьбу, очевидно, рассчитывая, что немцы победят, Скоропадский удержится и усадьба останется за ее владельцами. Я, конечно, не знал, как шли дела с продажей усадьбы в Киеве, и потому присматривался к дому в Анапе, который к тому же и продавался. Все это были пустые расчеты.
Анапа очень понравилась французу. Но Софочка продолжала его раздражать.
Высосав из Анапы ее прелести, решили перебраться в Новороссийск, который встретил нас, как ему и полагалось, сильнейшим норд-остом. Он начал с того, что погнал товарные вагоны, стоявшие на запасных путях, и где-то их перевернул. Нам пришлось перебираться пешком из одного места в другое (не помню уже почему), дам пришлось вести под руки, они не справлялись с ветром.
В Новороссийске, кроме норд-оста, встретило нас известие, что генерал Алексеев скончался 25 сентября по старому стилю. Гокье непременно захотел присутствовать на похоронах генерала. Я дал телеграмму в Екатеринодар. Мне ответили, что в мое распоряжение будет дан экстренный поезд. Мы выехали немедленно. Экстренный поезд состоял из одного вагона и паровоза и на станциях нигде не останавливался. Железнодорожные служащие отдавали честь, а пассажиры махали руками. Потом дело объяснилось. У Гокье очень сильно болела голова. Он сделал себе из полотенца повязку и высовывался из окна, чтобы встречным ветром освежить голову. Его принимали за какого-то восточного принца и потому оказывали такие знаки внимания.
Похороны были торжественные. В церкви было много народу, теснота. Гокье мне потом жаловался:
— Генерал Лукомский всунул мне свою шашку между ног.
И был обижен. Я старался его успокоить.
Не помню точно, что было в октябре. К концу октября приехал русский офицер с письмом от Энно, с которым к тому времени я потерял связь. В этом письме Энно сообщал, что мне необходимо ехать в город Яссы, где в то время находилось румынское правительство. Что туда же приглашены представители разных русских политических партий для совместного обсуждения положения и принятия решений. Офицер, доставивший письмо, должен был сопровождать меня, а Энно встретит меня в Яссах. В конце письма прибавлялось, что не удалось прислать специальный пароход, чтобы доставить меня морем, а потому добираться надо вкруговую, поездами.
Путешествие обещало быть длинным, а это значило, что надо было спешить.
Сообщалось еще, что война идет к концу.
Командование Добровольческой армии в лице генерала Деникина предложило мне быть ее представителем на этом предполагаемом Ясском совещании108.
Итак, я стал собираться. Меня должны были сопровождать офицер, приехавший от Энно, мой секретарь (двоюродный брат Виридарского, фамилии не помню) и Дарья Васильевна в качестве машинистки. Мы должны были выехать из Екатеринодара вечером 29 октября по старому стилю, то есть в день заключения Компьенского перемирия и капитуляции Германии. За полчаса до отъезда мне сказали от лица Деникина и Драгомирова, чтобы я немедленно приехал к ним. Я ответил, что не попаду на поезд.
— Поезд задержат, — сказал посланец.
Я приехал к ним. Меня пригласили, чтобы познакомить с только что свалившимся если не с неба, то с высоты кавказских гор, генералом Гришиным-Алмазовым109. Он был военным министром Омского правительства. Не поладив с ними, он решил пробраться в Добровольческую армию. Вдвоем с адъютантом они добрались до Кавказа кружным путем, а затем, перевалив через Кавказский хребет, явились в Екатеринодар. Деникин и Драгомиров желали, чтобы я переговорил с ним.
Гришин-Алмазов сел со мною в экипаж и по дороге на вокзал что-то рассказывал. На вокзале я распрощался с ним, и мы вчетвером сели в поезд и уехали.
Путешествие было очень трудное. В Харькове пришлось ожидать несколько часов. Я повел Дарью Васильевну в кинематограф, чтобы скоротать время. На экране мелькало какое-то представление. Я смотрел, а Дарья Васильевна легла на деревянную скамью. Она заболела. За несколько дней до нашего отъезда из Екатеринодара туда приехал Петр Николаевич Балашове сыном. Оба совершенно больные. Гокье в это время куда-то уехал, и его помещение было свободно. Дарья Васильевна возилась с больными, устраивая их, и, очевидно, от них заразилась этой болезнью (оказалась «испанка»). Но ехать надо было. Поехали. Ей становилось все хуже. К тому же она потеряла все свои золотые вещи. Вещи были пустячные по цене, но дороги по воспоминаниям. Она усмотрела в этом дурное предзнаменование:
— Я умру.
Двигались дальше. В каком-то городе я предложил, что помещу ее в какую-нибудь больницу. Она ответила:
— Нет, с тобой.
Где-то, не помню, где именно, мы пересели из вагона на паровоз. Стояли рядом с машинистом. От машины обдавало жаром, а из окна — холодным ветром. Это еще больше ухудшило положение больной.
Наконец, уже в Румынии, попали в какой-то поезд, переполненный донельзя. Но все-таки ввиду того, что Дарья Васильевна падала от слабости, ей уступили верхнюю полку. Там она лежала и просила только пить. Но нигде нельзя было достать воды. В одном месте поезд встал. Был солнечный день и кругом лежал снег. Поблизости был какой-то городок. Я побежал туда и купил бутылку вина, прибежал обратно и напоил ее. Ехали дальше. В одном месте вагон сошел с рельс на тихом ходу, поэтому несчастных случаев с людьми не было. Но надо было пересаживаться в другой вагон. Дарью Васильевну мы перенесли. Опять поехали. И на шестой день этого ужасного пути от Екатеринодара мы, наконец, прибыли в Яссы. На вокзале нас встретил Энно с какой-то дамой. Дарью Васильевну вывели из вагона и повели, поддерживая с двух сторон, по платформе. Несмотря на много лет, прошедших с тех пор, я запомнил эту картину. У нее был сильный жар, щеки пылали, а глаза сияли, как фонари.
Нас привезли в больницу Св. Спиридона. У меня уже тоже начался жар. За неимением другого места нас всех временно поместили в палату для сумасшедших женщин, в которой мы пробыли около часу. Затем Дарью Васильевну положили в женскую палату, меня в мужскую. Раздели, уложили, смерили температуру. Жар. Приставили ко мне особую сестру-сиделку, молодую румынку по имени Флора. Она начала с того, что села на мою постель и стала меня целовать. За этим занятием застала ее старшая сестра и выгнала, приставив другую. Я, конечно, очень беспокоился за Дарью Васильевну. Связь между нами поддерживалась через моего секретаря. Сначала он приходил ко мне с успокоительными сообщениями, только говорил, что Дарья Васильевна очень сердится на кого-то. Но однажды он сообщил мне, что Дарье Васильевне плохо. Я встал, оделся и пошел в ее палату. С трудом ее узнал. Глаза уже больше не сияли, как фонари, а лицо потемнело. Я наклонился к ней и сказал тихонько:
— Что с тобою, Крошечка?
Она ответила:
— У тебя все крошечки.
Я понял, отчего секретарь говорил, что она на кого-то сердится. Понял и другое. Она каким-то образом увидела или узнала о приставаниях ко мне этой самой Флоры.
Но сейчас же опомнилась и сказала:
— Прости. Я умираю.
Сестра, которая была около нее, очень участливая, твердила мне: «Ждите девятого дня». Она говорила по-румынски, но я как-то понимал, так как это испорченный латинский с примесью французских и славянских слов.
Я понял, что на девятый день бывает кризис в ту или другую сторону. И я ждал девятого дня. Неожиданно меня вызвали в коридор. Там я увидел члена Государственной думы Демченко и еще кого-то с ним. Они меня стали успокаивать, говоря, что она выздоровеет. Ведь она верующая, и ей поможет, если ее причастить.
Причащают перед смертью, но я поверил им. Пришел румынский священник (румыны — православные). Он исповедал ее, но она не могла уже говорить. Сил не было. Но приняла причастие.
Я не мог сдержаться и, опустившись на колени у ее кровати, целовал ее руку. Священник строго сказал мне что-то и ушел.
Она лежала на белых подушках с совершенно потемневшим лицом. Оно было коричневое, такое, как бывает на старых иконах. Глаза закрыты, губы безмолвны. Руки тоже почернели. Афазия, то есть потеря речи, наступила еще раньше. Но тогда сознание еще ее не покидало, и она жестами показала, что хочет что-то написать. Я подал ей какую-то твердую фанерку, карандаш и клочок бумаги. Она взяла карандаш и стала вырисовывать какие-то крючочки, разобрать которые было нельзя. Она поняла это, и слеза покатилась из уголка глаза.
Много позже Анжелина Сакко разобрала эту надпись: «Верю, что мы всегда будем вместе».
И вот, как девятый вал, наступил девятый день. Я неотступно смотрел на это черное лицо. И вдруг заметил, что где-то около шеи оно побелело. Затем белизна, подымаясь, захватила щеки. И все лицо стало ослепительно белым и неестественно чудесным. Потом задвигались руки, поднялись к голове и поправили чепчик, белый чепчик, который показался темным в сравнении со сверкающей белизной лица. Затем медленно поднялись ресницы, которые, как и брови, казались черными на фоне лица, и засияли глаза. Засияли так, что, казалось, освещают всю комнату. Это не было галлюцинацией. Стоявшая рядом со мной сестра-румынка, тоже ожидавшая девятого дня, пришла в восторг, перешедший в экстаз, что сказалось через несколько мгновений.
А Дарусенька (так я ее называл) сказала тихим, но совершенно явственным голосом:
— Я все для тебя сделала, Ясенька.
Так она меня называла всю жизнь (от слова «ясень» или «ясный», что-то в этом роде). Рыдая, я ответил ей:
— Все.
Тогда она произнесла свои последние слова в этой жизни:
— Какое счастье Бог послал.
Тут не выдержала румынка. Она не понимала слов, но чувствовала, что происходит чудо. Она видела таинство преображения, которое очень ярко изображено в Евангелии:
«И стали лица их как снег под солнцем».
Румынка схватила бокал с шампанским. Шампанское стояло тут потому, что врач приказал давать его больной по ложечке. Румынка выпила шампанское и, высоко подняв бокал, как истинное дитя природы, затанцевала от восторга. И это спугнуло чудо. Преображенная Даруся испуганно посмотрела на румынку. Глаза потухли, закрылись, и на сверкающее белизной лицо стала наползать черная тень. Еще несколько мгновений, и на белых подушках опять лежала черная икона.
Но умерла она только на одиннадцатый день. В палате были стенные часы, и я видел. В одиннадцать часов одиннадцать минут умирающая перестала хрипеть. Я припал к ее ногам, высунувшимся из-под одеяла.
«О, закрой свои бледные ноги»110.
Я, прикасаясь к ним лбом, держал их в своих руках, пока они не стали холодными. Все было кончено. Я лег и заснул действительно мертвым сном. Пять суток я ничего не ел и не спал.
Утром пришел секретарь. Я передал ему деньги и просил, чтобы тело набальзамировали. Потом принесли гроб. Украсили венками. Когда его несли вниз по лестнице, сверху, с площадки, смотрела Флора, как мне показалось, насмешливыми глазами. Гроб отнесли в церковь Св. Спиридона, то есть Св. Духа. Вместе с секретарем мы, как полагается в таких случаях, читали над гробом священное писание.
На ленте от венка я написал карандашом: «Дай мне знак, что ты жива». Она не могла этого сделать тогда, но она это сделала позже.
Утром пришел хор и повезли гроб на кладбище. Хор шел рядом, исключительно мужчины. Пел по-румынски, но необычайно красиво.
Я забыл сказать, что когда она еще была жива, за окном играли траурный марш Шопена, который она очень хорошо знала.
Похоронили на кладбище «Aeternitates» («Вечность») против двадцать девятого дерева от ворот, идущих вдоль аллеи, рядом с каменным памятником, на котором было написано «Elena Cocush». Похоронили в маленьком склепе. Поставили крест с надписью: «Дарья Васильевна Данилевская (Любовь Попова)». В метрическом свидетельстве о смерти было написано по-румынски: «Lebova Popova».
Позже я несколько раз платил за могилу. Потом, когда меня арестовали и увезли в Москву, я, конечно, платить не мог, и, вероятно, тело Дарьи Васильевны было перевезено в другое место.
Меня приютили после похорон в одной русской семье. Там я впервые почувствовал жестокий голод после пятидневного поста. Очевидно, во мне сохранилась жажда жизни. Я съел все, что мне подали. Когда эта семья уезжала, я оставался один в квартире. На стене там висел револьвер. Ничто не препятствовало мне покончить с собою. Но что-то удержало. Быть может, мысль, что после смерти самоубийца не попадет туда, где находилась душа женщины, умершей, как святая.
Вначале я не мог читать ничего, кроме Евангелия. Затем начал читать Пушкина:
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро —
А за грехи, за темные деянья,
Спасителя смиренно умоляют111.
Значит, какими-то путями ко мне приходило сознание, что я должен жить для чего-то.
Наконец, после девятого дня, побывав у могилы еще раз, мы с моим секретарем уехали в направлении Одессы, где, как я знал, меня ждет Энно.
Я не помню, как совершился этот переезд. Помню, что где-то мы сидели с моим спутником, в какой-то кафане, где я что-то писал в черной записной книжке. Она сохранилась и начиналась словами: «Я еще не знаю, буду ли я жить». Внутренно я, конечно, сознавал, что буду, буду, несмотря ни на что. Затем мы сели в какой-то экипаж. Шел, а вернее, хлестал дождь. Дул ветер. Подняли верх, и какие-то клячи долго тащили нас по лужам. Куда притащили, не помню. Помню, что я оказался в Одессе, в лучшей гостинице, выходившей окнами на море, и рядом был номер консула Энно, в котором он жил с какой-то дамой, вывезенной из Киева. С веранды этого номера был виден порт. Энно мысленно провел от этой гостиницы косую линию направо и налево и объявил, что это французская зона, неприкосновенная. Хотя у него не было тогда ни одного солдата, но Одесса приняла его повеление, и французская зона стала реальностью.
Тут я имел время обдумать, что дало Ясское совещание, в котором мне не довелось участвовать из-за болезни.
В нем участвовали Милюков и многие другие. Ясское совещание, по мысли Энно, должно было выбрать русское правительство, которое французская дивизия должна была в молниеносном порядке посадить в Москве. Кого именно? Значительно позже я узнал от жены Энно, что во главе правительства должен был быть «Le Grand Choulguine» («Великий Шульгин»).
Конечно, на Ясском совещании Шульгина не предлагали, тем более что он лежал с «испанкой», и неизвестно было, выживет ли он. Но Ясское совещание не только не выбрало правительства, но вообще совершенно не могло сговориться о какой-нибудь программе действий.
Энно решил действовать, как будто бы Ясского совещания не было. Теперь, в своей французской зоне, он ожидал высадки французских войск. И они прибыли во главе с генералом Бориусом. Но до этого Энно собрал в своем номере всех видных русских военных, которые оказались в это время в Одессе. А мне он сказал:
— На меня произвел впечатление генерал Гришин-Алмазов. Мне кажется, что он тот человек, который может сосредоточить всю власть в своих руках, что крайне необходимо. Все остальные растерялись и никуда не годны.
Остальных Энно собрал у себя (я присутствовал тоже при этом) и обратился к ним примерно с такой речью. Франция, представителем которой здесь является он, Энно, желает помочь России. Но для этого нужно найти человека, который был бы пригоден действовать быстро, решительно и самостоятельно. Однако ему нужно согласие высших военных офицеров, здесь присутствующих, а также представителя генерала Деникина в лице господина Шульгина и его друга (со мною тут был еще кто-то, не помню).
— Traduisez, chére amie[35], — закончил он, обращаясь к своей переводчице.
Затем Энно попросил разрешения представить собравшимся генералам Гришина-Алмазова.
И вошел Гришин-Алмазов, который до этого находился в моем номере. Среднего роста, с тонким лицом, в солдатской шинели, с шашкой через плечо. Он поклонился. Энно попросил его сесть и сказал:
— Присутствующие здесь высшие офицеры русской армии, находящиеся в Одессе, одобряют мой выбор, который пал на вас, генерал, и просят вас принять командование русскими частями, здесь находящимися. Traduisez, chére amie.
Молодой генерал, твердо держа шашку обеими руками, проговорил низким голосом, контрастировавшим с его тонким лицом:
— А все ли будут мне повиноваться?
Присутствующие ответили в том смысле, что повиноваться будут все. Тогда молодой и никому до той поры не известный генерал заключил:
— В таком случае я согласен.
После этого совещание закрылось. Генерал Гришин-Алмазов и я перешли в мой номер. Тут он подошел к креслу, схватил его обеими руками, поднял в воздух и сломал, сказав при этом:
— А теперь мы посмотрим.
Видно, это в натуре у русского человека — ломать мебель. Ведь кто-то когда-то сказал: «Александр Македонский великий человек, но зачем же стулья ломать»112.
Я был слишком грустно настроен, чтобы шутить, но понял, что от Гришина-Алмазова можно ожидать решительных действий. И не ошибся.
Немедленно после взятия власти в свои руки Гришин-Алмазов отправился в порт. В порту стоял корабль «Саратов», готовый выйти в море. На нем было человек семьсот наших добровольцев, где-то разбитых большевиками севернее Одессы и отступивших в деморализованном состоянии. Они завладели «Саратовом», чтобы бежать еще куда-то дальше. На этот корабль и прибыл Гришин-Алмазов. Он сказал им:
— Я генерал Гришин-Алмазов и назначен командовать вооруженными силами, находящимися в Одессе. Потрудитесь исполнять мои приказания.
Почему-то эти люди, никогда в глаза не видавшие такого генерала, почувствовав, очевидно, таинственную силу, которая в нем была, охотно стали ему повиноваться. Он приказал им покинуть «Саратов» и поместиться во французской зоне. Затем в течение недели он подвергнул их под личным своим руководством обыкновенной муштре, и этот недавно еще деморализованный отряд стал готовым для боя.
В это время прибыл долгожданный французский десант с генералом Бориусом во главе. Последний осведомился, с кем борется Добровольческая армия. Ему было сказано, что с большевиками и украинствующими. На этом особенно настаивала переводчица Энно, которая ненавидела украинствующих всеми силами своей души. Бориус сказал:
— Враги моих друзей — мои враги. Когда и как вы думаете приступить к бою? Имейте в виду, что мои люди не будут драться.
На это Гришин-Алмазов ответил, что этого и не требуется.
— А что же вам нужно от меня? — спросил Бориус.
— Нам нужно несколько ваших офицеров, не больше четырех, в качестве свидетелей боя.
— Это я сделаю.
И вот этот подготовленный Гришиным-Алмазовым бой начался. Он сам со своим адъютантом поселился в той же гостинице, в номере, который еще недавно занимала графиня Брасова, морганатическая супруга великого князя Михаила Александровича. Я знал, что бой начался с отрядами большевиков и украинствующими в разных местах Одессы.
Я сидел у себя в номере и Гришина-Алмазова не беспокоил. Но вечером он сам пришел ко мне и сказал:
— Формально мы победили. Однако только ночью решится дело. Если мы выдержим ночь, за завтра я ручаюсь. А пока что пишите приказ номер один.
— От вашего имени?
— Да, от моего имени, на тот случай, если завтра мы уже окончательно победим.
— А что же писать?
— Я человек здесь новый и ничего не знаю. Вы пишите так, как, по вашему мнению, написал бы генерал Деникин. Я считаю, что поступил под его начало, а вас считаю своей «деникинской совестью».
Он ушел, чтобы мне не мешать.
Что написал бы Деникин? Не знаю. Но Деникин был по убеждениям своим либерал. Когда он кончал Академию Генштаба и государь приехал поздравлять окончивших академию офицеров, то Деникина поставили отдельно от других. Опасались, что он скажет царю что-нибудь неподходящее. И потому император к Деникину не подошел. Конечно, он не знал, что этот в чем-то подозреваемый офицер окажется тверже многих других благомыслящих.
Исходя из этого либерализма Деникина, который вполне сходился с моим собственным настроением, я в приказе номер один написал не то, что обычно в таких случаях пишется. Обычно пишется, что запрещается то или иное. А я написал: «Разрешается беспрепятственное хождение по улицам… Разрешаются собрания и митинги в закрытых помещениях… Разрешается свободная торговля… Разрешается выпуск газет без предварительной цензуры…» и так далее в этом роде.
Когда я кончил, пришел Гришин-Алмазов. Прочел то, что я написал.
— Как же это вы пишете, что разрешается свободное хождение по улицам? Это опасно.
— После наступления темноты даже ни одна собака не выйдет на улицу, потому что побоится.
— Но вы еще разрешаете собрания и митинги в закрытых помещениях.
— Это для поддержания духа людей. Никто и так не пойдет, все спрячутся у себя.
— А как же со свободой печати? Они Бог знает что будут писать под псевдонимами, да и редактора будут подставные.
— Это возможно. Но не выгодно дота них. Ведь отменяется только предварительная цензура, но преследование печати за недопустимые статьи, уже вышедшие, останется в силе. Поэтому им выгодно будет, чтобы их писания были одобрены. Выберите грамотных офицеров, которые и будут просматривать в корректурах и, ничего не запрещая, давать им советы. А если все это не поможет и они как-то будут обходить все затруднения, то у вас очень простой выход — конфисковать типографии. И тогда владельцы типографий будут очень строгими цензорами.
Гришин-Алмазов согласился с моими доводами, сказав:
— Хорошо, я подпишу.
Надо сказать, что всего этого не понадобилось. Газеты не явились врагом Гришина-Алмазова и его начинания. Врагами оказались иные. Но об этом позже.
Когда мы покончили с приказом номер один, вошел адъютант Гришина-Алмазова.
— Разрешите доложить, ваше превосходительство.
— Докладывайте.
— Явился такой-то поручик, очень взволнован и настаивает на том, чтобы ваше превосходительство его немедленно приняли.
— Позовите.
Поручик вошел и, махая руками, стал говорить:
— Полковник… приказал мне… просить помощи… Мы окружены… со всех сторон… Противник дал нам… десять минут для сдачи.
Гришин-Алмазов несколько секунд смотрел на него внимательно. Потом загремел:
— Десять минут для сдачи?! А почему вы так волнуетесь, поручик? Что это, доклад или истерика? Потрудитесь докладывать прилично.
Поручик перестал махать руками и принял положение «смирно».
— Теперь докладывайте.
— Мой начальник полковник Н., находящийся в таком-то районе, послал меня просить помощи ввиду того, что мы окружены со всех сторон превосходящими силами. Противник дал нам десять минут для размышления, — доложил поручик.
— Возвращайтесь к вашему начальнику и скажите ему, что генерал Гришин-Алмазов, выслушав ваш доклад, приказал дать противнику пять минут для сдачи.
— Ваше превосходительство…
— Ступайте!
Поручик повернулся, щелкнул каблуками и вышел.
Когда он ушел, я сказал:
— Что вы делаете, Алексей Александрович?
— А что я мог сделать? Он просит у меня помощи, очевидно, полагая, что у меня есть какие-то резервы. Но мои резервы — это мой адъютант и больше никого. Я слишком хорошо знаю гражданскую войну. Тут стратегия и тактика заключается в том, кто смелее. Я послал этому полковнику заряд дерзости. Если это подействует, то все будет хорошо. Если нет, они погибли. Такова природа вещей.
Удивляясь этому человеку, я продолжал какой-то уже ненужный разговор. Так прошло некоторое время. Затем снова явился адъютант генерала.
— Разрешите доложить, ваше…
— Докладывайте.
— Только что звонил полковник Н.
— Ну и что?
— Противник сдался.
Оба, и Гришин-Алмазов, и его адъютант, сохраняли ледяное спокойствие. Но адъютант смотрел на своего генерала обожающими глазами. В эту минуту он казался ему полубогом.
Гришин-Алмазов повторил:
— Такова природа гражданской войны. Смелость, дерзость. Окружены со всех сторон? А как же он тогда прорвался ко мне, если они были окружены?
Наутро выяснилось, что бой окончился в нашу пользу113. Гришин-Алмазов потребовал от меня, чтобы я составил ему какое-то местное правительство, так как из Екатеринодара управлять Одессой никак было нельзя. И вот я, выскальзывая из французской зоны, составлял правительство. Прежде всего я обратился к моему родственнику Антону Дмитриевичу Билимовичу, ректору Одесского (Новороссийского) университета. Он согласился выполнять роль как бы «министра» просвещения. Затем оказался тут некий Пильц, бывший губернатором, по-моему, где-то в Сибири, но не военным, а гражданским, который здесь, в Одессе, стал заниматься внутренними делами. Кто-то согласился быть «министром» финансов. Больше что-то не припомню.
Помню, что как-то зашел разговор об образовании. По поводу гимназий Гришин-Алмазов спросил меня:
— Как вы обошлись тут с украинствующими? Ведь при Скоропадском в Одессе вводили украинский язык. Это недопустимо.
— Очень просто, Алексей Александрович. Все тут только в волшебной букве «у». Отбросьте ее, и от Украины будет Краина, или край. Отбросьте украиноведение, получится краеведение — весьма полезный предмет.
— А как же с украинским языком? — поинтересовался он.
— Украинский язык заменен малороссийским.
— Ну, например, «Энеида» Котляревского?
— «Энеида» Котляревского первоначально была напечатана Харьковским университетом под заглавием «Энеида Вергилия на малороссийский язык переложенная»114. Вот под этим знаком будут изучаться Котляревский и Шевченко в гимназиях. Эти уроки будут для желающих.
— И много оказалось желающих?
— В одной гимназии двое.
— Кто же эти двое?
— Мои сыновья. Они очень увлекаются и декламируют прекрасно Котляревского и Шевченко.
Это были Ляля и Дима.
Разговор этот произошел значительно позже описываемых событий115, уже после гибели Василида, после чего моя жена с двумя младшими сыновьями приехала в Одессу.
С газетами не было особых затруднений. Газеты стали мы издавать вместе с Владимиром Германовичем Иозефи, который тоже появился в Одессе. Эта одесская газета, как и екатеринодарская, называлась «Россия», но с каким-то прилагательным116. Она была частью более широкого плана. Было предположено создать пятиконечную звезду из пяти звезд. Основание пятиконечника — Екатеринодар (предполагалось екатеринодарскую «Россию» перебросить в Ростов-на-Дону) и Одесса. Правым и левым углами — киевская и харьковская газеты. Вершина, которая предназначалась для Москвы, должна была быть основана где-нибудь в Курске или другом близком к Москве городе. Из этих пяти уже функционировали Екатеринодар и Одесса.
В числе сотрудников этой, будем ее называть одесской, «России» был и мой племянник Филипп Могилевский. Благодаря его статье вышел инцидент, но об этом позже.
В начале декабря по старому стилю приехала из Киева в Одессу моя жена Екатерина Григорьевна с двумя сыновьями — Лялей (Вениамином) и Димой. Старшего, Василида, уже не было.
Пробравшись в Киев еще до моего отъезда в Яссы, он записался в одну из дружин, так называемую Георгиевскую. Дело было в том, что у Скоропадского не было никакой вооруженной силы. Он держался исключительно немцами. Но широкий Киев понимал, что когда немцы уйдут, город будет отдан украинствующим в лице Петлюры, уже надвигавшимся с запада. Поэтому добровольно стали образовываться дружины для защиты города. Была даже подделана кем-то телеграмма, будто Деникин приказал защищать Скоропадского. Поэтому запись в дружины пошла успешно. Образовалось их довольно много. Все это была зеленая молодежь, только что окончившая гимназии.
Во главе этих дружин стояли кадровые офицеры. Так, в частности, во главе Георгиевской дружины был какой-то полковник117. Этой дружине была поручена защита Брест-Литовского шоссе в предместье Киева — Петропавловской Борщаговке (ныне Борщаговка вошла в пределы города). Там был какой-то лесок и неподалеку какие-то домики. Тридцатого ноября по старому стилю полковник, который командовал Георгиевской дружиной, уехал в Киев, приказав двадцати пяти молодым людям ни в коем случае не сдавать этого пункта.
Мальчики слепо исполнили приказание. Утром первого декабря к ним пробрался товарищ Василька по гимназии, который был в дружине, стоявшей где-то рядом. Он сообщил им, что город сдан Скоропадским и его начальником штаба Долгоруким, справа и слева дружины отступили, что они одни и должны немедленно уходить.
Ему ответили отказом, ссылаясь на приказание своего командира, сбежавшего в город. Мальчишки слепо верили ему. Ведь он же русский полковник. У них был пулемет. Они втащили его на сосну и отбивались от петлюровцев до последнего патрона. Потом отстреливались из винтовок, пока были патроны. Разъяренные петлюровцы прикончили всех и закопали в одной яме.
Моя жена была в это время в Киеве, у себя на Караваевской, 5. Там же случайно в это время жили четыре хлопца из моего имения Курганы, которые росли вместе с моими сыновьями. Вечно они там боролись, применяя французскую борьбу на «без поясах», как говорили в цирке. Вместе ходили на танцы, ловили рыбу и так далее.
Когда стало известно, что произошло в Борщаговке, эти хлопцы пришли к рыдающей матери и сказали:
— Барыня, шоб нашего паныча о так закопалы без креста, без службы Божией! Так мы цого не дозволим.
Легко сказать «не дозволим». Но иногда все совершается само собой и совершенно неожиданно. В Киеве был датский Красный Крест. У него был грузовик. Этот грузовик был накрыт большим брезентом. Он подъехал к дому, взял четырех хлопцев с заступами и Виталия Григорьевича Градовского, брата моей жены. Взяли еще фонари и поехали ночью. Но еще днем Виталий Григорьевич ходил туда и нашел братскую могилу. Окрестные мужики рассказывали:
— Воны як горобцы скакалы: туды-сюды. Доки их вбыто.
Подъехали уже за полночь. Начали раскапывать. Перебрали двадцать пять трупов и при помощи фонаря нашли паныча. Погрузили на грузовик и привезли домой на Караваевскую, 5, где он и родился. Постояли тут, как полагается, потом поехали на кладбище, отыскали там священника, отслужили панихиду и, достав гроб, похоронили. Похоронили на Байковом кладбище, вправо от улицы, пересекающей кладбище, но где именно, я не смог найти, когда через много лет искал могилу.
После этого Екатерина Григорьевна стала собираться в Одессу. И доехала при помощи того чеха, который говорил на всех языках совершенно непонятно, но, пользуясь своей близостью к Энно, добыл какой-то вагон, который благополучно и дошел до Одессы. Через некоторое время приехал в Одессу и мой брат Павел Дмитриевич Пихно. Он имел подложный паспорт. По дороге его арестовали, но выпустили. Интересно, что сон, который я видел, предсказал мне его приезд. Я спал в гостинице (кажется, «Лондон» или «Лондонская»)118, в своем номере, где уже была и Екатерина Григорьевна. Я увидел во сне покойную Дарью Васильевну. Она подошла сначала ко мне, а потом к другой койке, которая в действительности была пустая, но во сне мне привиделось, что на ней спит мой брат Павел Дмитриевич. И на следующий день он действительно спал на этой койке.
Наступил Новый год в великой печали. За потерей Дарьи Васильевны пришла потеря сына. Она уберегла его от «испанки» в Новочеркасске, но я ее от этой самой же «испанки» в Яссах спасти не мог. Они как-то ушли вместе. И мать Василька, Екатерина Григорьевна, говорила о Дарье Васильевне:
— Она взяла Василька к себе.
В новогоднюю ночь я сидел один за столом. Пришла Екатерина Григорьевна, поставила бокал с вином около портрета сына и ушла. Почему переживать это горе мы не могли вместе, ведь это был наш сын? Не знаю.
Я смотрел на его портрет, и мне вспомнился романс киевского композитора Калишевского. Романс этот не очень высококачественный, но крайне трогательный. И его с необычайным чувством и пониманием пела Дарья Васильевна, но только для меня. Никто никогда этого романса в ее исполнении не слышал.
В осенний день, унылый и печальный,
На кладбище найдешь мою могилу ты.
Тебе покажут угол дальний,
Где пышно разрослись роскошные цветы.
Знай, песни те, что были не пропеты,
И мысли те, что словом не одеты,
Из сердца вырвались и выросли цветы.
Это особенно можно было отнести к Васильку, погибшему девятнадцати лет мыслящему существу, и эти мысли он унес с собой. Когда ему было пять лет, он сидел на коленях у матери, а мимо по Кузнечной улице, в направлении Байкового кладбища, шла похоронная процессия. Увидев ее, мальчик спросил мать:
— Мама, что такое смерть?
Она ему ответила сквозь слезы:
— Когда ты вырастешь, узнаешь.
Он узнал, еще не успев вырасти. И это было горько.
Так окончился 1918 год дня меня.
В числе забот, которые у меня были в то время еще в Екатеринодаре, был так называемый греческий алфавит, составленный по образцу «Азбуки». Инициатором этого дела был «Паж» (Виридарский). Он узнал, что в Крыму проживают вдовствующая императрица Мария Федоровна, великий князь Николай Николаевич, бывший верховный главнокомандующий, и другие члены императорской фамилии. Они все находились там без охраны, каждый, кто захочет, мог напасть на них.
Поэтому я решил обратиться к генералу Деникину за разрешением устроить там, в Крыму, охрану из офицеров-добровольцев. Деникин сейчас же согласился и предоставил мне свободу действия в этом вопросе.
Я поручил «Пажу», чтобы он набрал подходящих офицеров, что он и выполнил. Кажется, их было человек пятнадцать, и они выехали на место. При этом им дали азбучные шифры, но только не славянской азбуки, а греческой: альфа, бета, гамма, дельта и так далее.
Из этой греческой азбуки впоследствии образовался конвой, состоявший из двухсот человек. Откуда они брали деньги на существование, не знаю. Быть может, поэтому о них пошла дурная слава. Вероятно, они вымогали деньги. Я точно не помню, но весьма возможно, что в числе этих конвойцев оказался и капитан Булыгин, племянник бывшего министра Булыгина, который в былое время составил проект так называемой «Булыгинской Государственной Думы». Закон о выборах в эту Думу был составлен так, что она должна была стать сверхдемократической, почти сплошь состоять из крестьян. Быть может, это было в связи с тем, что императрица Александра Федоровна очень верила простым людям. Передавали, что она иногда спрашивала петербургских знатных дам: «Вы как познакомились с русским народом? Во время игры в бридж?» Это была злая насмешка. А продолжение ее было таково: «А я знаю русский народ. Из огромного числа писем, которые я получаю».
Так это или не так, но «Булыгинская Дума» не была создана. А закон о выборах в Государственную Думу был совершенно изменен. И он привел к тому, что первая Государственная Дума была очень левая.
Весьма возможно, что капитан Булыгин, будучи в числе греческой азбуки, заслужил доверие императрицы Марии Федоровны. Она сказала ему, что не верит в екатеринбургское убийство. И что она хочет все проверить на месте через верное лицо. Это кончилось тем, что императрица написала письмо своей родной сестре, королеве английской Александре, с просьбой помочь капитану Булыгину выяснить правду о Екатеринбурге. С этим письмом Булыгин приехал ко мне в Одессу с просьбой помочь ему добраться до Англии. У него не было ни средств, ни визы. Уж не помню как, но я ему дал и денег в долларах, и какой-то документ. Доллары можно было достать. Гришин-Алмазов печатал очень много своих одесских денег, и на эти деньги можно было покупать доллары. Мы, конечно, могли с ним разбогатеть на этом. Но этого не делали, ограничиваясь самыми необходимыми потребностями на дела.
Словом, Булыгин поехал и был принят королевой Англии. Там выяснилось, что поставленную задачу можно решить, если только обогнуть всю Азию на корабле и уже из Владивостока двигаться в Екатеринбург. Это было сделано, и Булыгин явился к адмиралу Колчаку. Тут он познакомился со следователем Соколовым, которого адмирал уполномочил вести следствие и дал ему документ, повелевавший всем властям оказывать содействие следователю Соколову.
Булыгин исполнил поручение императрицы Марии Федоровны. А следователь Соколов, расследовав дело, издал книгу, в которой ничего о Булыгине не говорится. Булыгин же, исполнив поручение, должен был ехать обратно, но каким-то образом попал в Абиссинию, где сделался инструктором в войсках негуса. Заболев одной из тридцати лихорадок, он оставил службу и поехал в Европу. И памятуя, что я когда-то ему помог, приехал ко мне рассказать о расследовании.
Он застал меня в Берлине, кажется, в 1923 году. В течение целого дня он рассказывал мне и показывал различные фотографии. Рассказывать об этом не было смысла, так как все это в той или иной форме изложено в книге Соколова.
Затем, через несколько лет, я встретил его на юге Франции. Он сильно опустился, пил. И теперь он уже не говорил, что уехал из Абиссинии из-за лихорадки. Он утверждал, что тамошняя ведьма прокляла его за что-то.
Не помню, при каких обстоятельствах, вероятно, в Одессе, меня посетил какой-то влиятельный англичанин и спросил, что я думаю, как надо себя держать после того, как Германию удалось разбить. Он хорошо говорил по-русски, поэтому я сказал ему:
— Существует русская поговорка: «Лежачего не бьют». Я думаю, что, повергнув Германию, не надо ее топтать, а нужно заключить мир, не очень для нее тяжелый.
Он очень живо ответил, сверкнув голубыми глазами:
— Это совершенно английская точка зрения. Но сейчас страсти еще не остыли. Погодите немного, и вы увидите.
Мне кажется, что в это время уже был заключен жестокий Версальский мир. И помнится, Англия старалась его смягчить.
Генерал Бориус, который назначил Гришина-Алмазова военным губернатором Одессы уже после того, как последний при помощи Энно захватил власть в городе, недолго был в Одессе. Его сменил генерал д’Ансельм119, который отнесся к Гришину-Алмазову совершенно иначе.
В числе других лиц я посетил генерала д’Ансельма. Как показывает его фамилия, он принадлежал к французской аристократии. Он принял меня любезно, но сказал мне:
— Знаете, что я думаю? Вы, как у нас Бурбоны. Ничего не забыли и ничему не научились. В частности, о генерале Гришине-Алмазове. Вы первый из числа лиц, меня посетивших, говорите о нем хорошо. Все остальные его бранят.
Я ответил:
— Генерал, я не Бурбон. Я скромный русский человек. Поэтому напрасно вы мне приписываете бурбонскую психологию. А что касается генерала Гришина-Алмазова, то мне кажется, увы, что вы совершенно правы. Он молодой, решительный человек, полный энергии. Консул Энно его понял, выдвинул вперед и этим отодвинул пожилых русских генералов и адмиралов, которые уже не способны понимать, в каком трудном положении мы находимся и что нужно делать.
На этом мы расстались с генералом д’Ансельмом, но я увидел, что положение Гришина-Алмазова становится шатким. Причина такой антипатии генерала д’Ансельма к Гришину-Алмазову заключалась в том, что политика консула Энно была дезавуирована. Он в скором времени и был отозван. За спиной д’Ансельма стояли французские генералы, главным образом Франше д’Эсперре. Эта группа генералов вовсе не хотела французской интервенции в России. Их план был заключить мир в Берлине, так сказать, доконать Германию.
Врангель часто говорил: «Рыба портится с головы». Поэтому, когда французская голова стала мыслить иначе, это сейчас же отразилось и на французском теле. Интервенция не удалась. Французские части, посланные против большевиков из Одессы на север, бежали, а флот через некоторое время открыто взбунтовался.
В Одессе началась анархия. Однажды вечером я проходил по главной улице, Дерибасовской, и увидел и услышал следующее. Французские солдаты без офицеров, сделавшие цепь от стены до стены, взяв друг друга за руки, ловили женщин, которые кричали, одни от ужаса, а другие, проститутки, от радости. Я глазам своим не верил. Вдруг я услышал шаги воинской части, шагавшей в ногу, отбивая шаг. Я обрадовался: «Наконец-то сейчас положат конец этому безобразию». Вдруг услышал звонкую команду:
— Рота-а! Стой!
Наши! Наши стараются устранить анархию, учиняемую французами, пришедшими к нам на помощь. Я понял, что конец недалеко.
Но беда никогда не приходит одна. Приехал генерал Лукомский. Он был весьма недоволен, что мы печатали много денег и широко платили офицерам и чиновникам. Тогда мы предложили генералу Лукомскому пообедать в гостинице «Лондон». Когда он заплатил за скромный обед двадцать пять рублей, он понял, что мы ничего не тратим лишнего.
Перед этим у меня была переписка с Екатеринодаром по следующему поводу.
Екатеринодар был недоволен тем, что мы с Гришиным-Алмазовым управляем Одессой так, как находим нужным. В частности, особенно были недовольны, что тут создалось при Гришине-Алмазове Особое совещание, весьма похожее на екатеринодарское. Я написал Драгомирову, что степень самостоятельности отдельных местностей находится в полной зависимости от средств сообщения. Древний Рим предоставлял своим легатам большую власть потому, что при тогдашней технике распоряжения из Рима неминуемо опаздывали бы, а упущение времени «смерти безвозвратной подобно есть», как говорил Петр Первый. Екатеринодар, писал я, находится сейчас на положении Рима. «Мы не можем получать от вас указания вовремя. Поэтому действуем по необходимости самостоятельно. Но мы ни минуты не забываем, что Гришин-Алмазов добровольно подчинил себя генералу Деникину и даже называет меня своей деникинской совестью».
К сожалению, Екатеринодар, хотя и понял мою мысль, что нужно предоставить Одессе самостоятельность, но решил, что эту полноту власти он не может вручить Гришину-Алмазову, который-де слишком молод и так далее. А посему в Одессу был прислан генерал Санников, которому Гришин-Алмазов должен был передать дела и стать его помощником.
Гришин-Алмазов, который обладал бешеным темпераментом, был разъярен приездом Санникова. Однако наличие в нем настоящей офицерской дисциплины помогло ему укротить свой нрав. Он подчинился Санникову. Но я понял, что если Гришин-Алмазов не мог справиться с затруднениями, возникшими в Одессе, то Санников, старый и безвольный, доконает дело.
Так оно и вышло. Через короткое время французское командование предложило генералу Санникову отвезти письмо генералу Деникину, и при этом было прибавлено: «Le général Grischin-Almasoff l’accompagnera»[36].
И вот я провожал Гришина-Алмазова в порту. Он стоял, опершись на фальшборт парохода, такой же молодой, в грубой солдатской шинели. И он весело и в то же время грустно спросил меня:
— Ну, что ж, моя деникинская совесть, что вы скажете? Выдержал я экзамен?
Я ответил:
— Да, Алексей Александрович, вы выдержали. Но Екатеринодар не выдержал. И скоро Одесса будет потеряна.
Пароход отошел с Гришиным-Алмазовым на борту. А пристыженный генерал Санников предпочел не показываться из своей каюты.
Я понял, что скоро и мне придется собираться.
Когда-то давно я написал о Гришине-Алмазове очерк, названный мною «Диктатор». Он и был прирожденный диктатор, вмещавший в себя как положительные, так и отрицательные стороны этой породы деятелей. Первые угадал в нем консул Эмиль Энно, который и выдвинул его. Он понял, что в нем французское руководство получило человека, нужного не только России, но и Франции того времени. Я значительно позже узнал от жены Энно, что на эту роль диктатора вели меня, В. В. Шульгина. Меня они хотели посадить в Москве верховным правителем. Но они меня совершенно не поняли как политического деятеля. Во мне никогда не было желания и способностей повелевать. Цезарь говорил: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме». У меня же было всегда желание быть вторым, чтобы посильно помочь первому. Все это было, пока я имел кое-какие силы. Но я их потерял, когда умерла Дарья Васильевна. Когда она скончалась, родился новый Шульгин, мало к чему пригодный. Все же я Гришину-Алмазову кое-как помогал и, мне кажется, достаточно его рассмотрел.
Умение приказывать было в нем просто удивительно.
Иногда я у него обедал. Обедал он очень скромно — ни водки, ни вина не было. Вместо ликера он любил поговорить на какие-нибудь утонченные темы. Литература и философия его интересовали. Однажды затеялся какой-то разговор о чем-то таком изысканном. Он продолжался и когда мы встали из-за стола и собирались куда-то ехать, и даже уже вышли на крыльцо. У крыльца стоял, вытянувшись в струнку, конвой Гришина-Алмазова из семидесяти прирожденных татар. Они поклялись на Коране охранять генерала и готовы были убить на месте всякого, кто бы ему угрожал. Такой конвой — род особенной гвардии — необходим для диктатора.
Увидя конвой, Гришин-Алмазов прервал разговор и сказал мне:
— Извините, Василий Витальевич, мне надо нацукать мой конвой.
И вот сразу, мгновенно, все изменилось. Из философа выскочил деспот, восточный, азиатский деспот. Изменилось не только лицо, но и голос. Передать его звук; трудно. Это был низкий бас, страшный.
Что он говорил, вспомнить не могу. Узнал об этом позже. Дело было не в словах, а в той гипнотической силе, которая от него исходила. Это был питон, гипнотизирующий кролика.
Люди, готовые убить кого угодно, побледнели. Они совершенно лишились воли. Им, вероятно, казалось, что их генерал сейчас же расстреляет всех или через одного.
Стоя в стороне, я был потрясен. Не знаю, как бы я выдержал, если б эта речь была направлена против меня.
Но это кончилось также быстро и неожиданно, как и началось. Ротмистр Масловский, командир конвоя, что-то скомандовал, и конвой ушел, отбивая ногу. А Гришин-Алмазов обратился ко мне:
— Извините, теперь мы можем продолжить наш интересный разговор.
Когда мы окончили «интересный» разговор (беседу), он сказал мне:
— Вот народ!
— Что же случилось?
— Случилось все из-за того, что они татары. У них воровство — это самое позорное деяние. Кто-то из них украл у своего товарища пустячную вещь. Они его на месте убили. Это хорошо, конечно, что они стоят за неприкосновенность собственности и что они честные люди, но ведь такое самоуправство можно ли допускать. Отдавать их под суд бессмысленно. Ну, а нацукать надо было.
В этом случае он был прав, конечно. Самоуправство недопустимо. Но сам-то Гришин-Алмазов! Он мог делать дела, для которых название было подобрано позже большевистскими газетами. Называлось это «бессудные убийства».
Таких убийств насчитывалось одиннадцать. У диктатора была на этот счет своя теория. Он говорил:
— Чем их устрашить? Они пускают все средства в ход, в том числе подпольные приговоры, и затем следуют таинственные убийства. Неугодных им лиц они уничтожают. Причем убийц найти нельзя, никакое следствие не помогает. Даже пытки. Вот я и отвечаю им тем же. Находят человека. Убит. За что? Почему? Тайна!
Это слово «тайна» он выговаривал тем устрашающим голосом, которым он говорил с конвоем. Он продолжал:
— Никто не может ручаться за свою жизнь. Выползает нечто безличное, неведомое. Тайна! Говорят, что это я. Но не все ли равно? А может быть, это и не я. Важно, что завелась смерть, которая видит. Но ее увидеть нельзя. Тайна!
Я понимал, конечно, что такие штучки заведут его далеко. Однако в нем было какое-то внутреннее убеждение в своей правоте. Наступил великий пост, и он говел. Безмятежно говел. Исповедовался. Вероятно, на исповеди сказал священнику о бессудных убийствах. И затем «с верою и любовью» принял причастие. Я это видел. И это тоже была тайна.
Мне вспомнился Владимир, князь Киевский, святой и равноапостольный. Он принял христианство по-настоящему и прекратил смертную казнь. Но дело повернулось плохо. Клев стал голодать, потому что прекратился подвоз продовольствия. А это случилось потому, что разбойники обнаглели. И народ киевский стал открыто говорить, что прежняя вера была лучше. Новая вера — это голод. И тогда пришли к князю монахи, которых его жена привезла с собою из Царьграда, и сказали ему, что так поступать нельзя:
— Не напрасно ты, князь, на боку меч носишь.
Владимир, в святом крещении Василий, ответил:
— Греха боюсь.
— Мы грех твой замолим, а ты делай свое княжеское дело.
Так вот, Гришин-Алмазов делал свое диктаторское дело так, как он его понимал.
Однако, кроме политических противников, то есть большевиков и украинцев, выросло еще другое воинство, пожалуй, даже более страшное, чем первые два. В Одессе насчитывалось тогда тридцать тысяч уголовных элементов. Было их больше или меньше — неважно. Важно то, что во главе их стоял знаменитый Гапончик, нечто вроде современного Робин Гуда120. Его боялись, но тем не менее он был очень популярен. Он грабил, но вместе с тем широко благотворительствовал. Он даже выплачивал пенсии особенно нуждавшимся.
И вот этот, по существу дела, грабитель, ставший, однако, легендарным героем, прислал Гришину-Алмазову письмо, вполне реально написанное на бумаге. Буквальный текст я, конечно, не помню, но сущность его Гришин-Алмазов мне рассказал. Вот что он примерно писал:
«Мы не большевики и не украинцы. Мы уголовные. Оставьте нас в покое, и мы с вами воевать не будем. Какое вам дело, что мы грабим. Кого мы грабим? В Одессе есть тайные игорные дома, где ведется большая игра. Деньги мало что стоят. Ведется игра на драгоценности: брошки, серьги, золотые портсигары. Вот этих мы и грабим. Неужели вы их будете защищать?»
Прочитав мне это, Гришин-Алмазов спросил:
— Ну, что вы скажете?
Я спросил его в свою очередь:
— Что же вы сделали?
— Я не ответил. Не может же власть вступать в переговоры с уголовниками. Но они поняли мое молчание как войну без объявления войны. И вот с той поры меня обстреливают где только могут.
— Это я знаю. Когда еду от вас в вашей машине, пули так и свистят вокруг. Шофер ваш совсем бесстрашен.
— Да. И представьте себе, он еврей.
— Знаю, мы с ним беседовали. Он мне рассказал, что уже одиннадцатой власти служит.
Гришин-Алмазов удивился:
— Одиннадцатой?
— Да, он мне все их перечислил, но я уже не помню.
Однажды этот обстрел машины Гришина-Алмазова был очень эффективным. Кажется, это было в день свадьбы Энно.
Консул Энно повенчался церковным обрядом с той дамой, киевлянкой, которая была у него переводчицей. После этого в «Лондонской» гостинице был маленький пир и крупные разговоры.
Энно пригласил на свадьбу одну молодую и красивую румынку, с одной стороны, и Александра Николаевича Крупенского, бывшего предводителя дворянства Бессарабской губернии, с другой. И вот, между этой красоткой и пожилым, но очень горячим джентльменом произошел крупный разговор на хорошем французском языке о том, кому должна принадлежать Бессарабия. Крупенский говорил, конечно, что России. Румынка — Румынии. Она сразу перешла в энергичное наступление.
— Я просто не понимаю вас, ведь вы сами румын.
— Я? Румын? Я предводитель русского дворянства, — сказал он, напирая на слово «русского».
— Пускай так, но ваши предки были румыны.
— Ни один Крупенский, сударыня, никогда не был румыном. Сто лет тому назад Крупенские, которые, повторяю, никогда не были румынами, были турками. И это связано с историей Бессарабии.
— А Бессарабия всегда принадлежала Румынии, — парировала молодая особа.
— Вы опять ошибаетесь, сударыня. Бессарабия принадлежала туркам, победив которых, Россия приобрела ее, к счастью, между прочим. Я не скрываю, что был турком. Но я никогда не был румыном и горжусь тем, что я русский.
Этот разговор происходил на высоком диапазоне, и тогда любезный хозяин провозгласил тост за своих дорогих гостей. На этом спор кончился, и гости поняли, что пора разъезжаться.
Крупенский и румынка остались в гостинице, а нам с Гришиным-Алмазовым надо было ехать. Мы вышли на подъезд, и в ту же минуту пули впились в косяк дверей и зацокали по стенам.
Гришин-Алмазов загремел:
— Шофер, потушить фонари.
Бесстрашный шофер подал машину без тени боязни, как будто не понимал всю сложность обстановки, но свет выключил.
Мы сели и поехали. Гришин-Алмазов приказал:
— На Молдаванку!
Там жил я. У меня на Молдаванке был комфортабельный двухэтажный домик. В нижнем этаже жила «Азбука», вернее, наличные члены организации. Это были вооруженные офицеры.
Мы доехали благополучно. Распростившись со мною, Гришин-Алмазов поехал к себе (он жил совсем в другой части города, около какого-то собора). Однако не успел я подняться к себе, как в темноте, но где-то совсем недалеко, началась пальба. Я понял, что это напали на «диктатора», и крикнул «Азбуке»:
— В ружье!
Они побежали на выстрелы, которые, впрочем, сейчас же прекратились. В большом волнении я стал ждать телефона. И он зазвонил.
— Алексей Александрович, вы?
— Я!
— Это вас обстреляли?
— Да, меня. Была засада. Но в общем все сошло благополучно. Все целы. Только одну шину прострелили. Доехали на трех колесах. Шофер молодец.
Позже я узнал, что была действительно устроена засада, так как знали, что «диктатор» поедет отвозить меня на Молдаванку. Выстрелы были спереди. Шофер на сильном ходу резко свернул в переулок. Гришин-Алмазов вылетел из машины. Но шофер не бросил его и остановил машину. И когда генерал вскочил обратно, дал полный ход.
Я заканчивал разговор по телефону, когда вернулась «Азбука». Они принесли простреленную покрышку, слетевшую с колеса.
Примерно в те же дни, то есть когда я уже переехал на Молдаванку, произошло мистическое явление, оказавшее сильное влияние на мою последующую жизнь.
В тот вечер «Азбука» уже занимала нижний этаж, но моя семья и канцелярия еще оставались в «Лондонской» гостинице. Таким образом, я был один в верхнем этаже.
Я находился в зале с хорошо начищенным паркетом. Полная луна образовала на нем некую лунную дорожку, жалкое подражание лунному столбу в море. Я смотрел на эту дорожку и думал: «Вот если бы в ней появилось видение», которого я ждал и желал. Мое сидение и всматривание в эту дорожку продолжалось долго и напряженно. Но видение не появилось, а от сильного утомления глаз мне очень захотелось спать. И я лег на оттоманку.
Тогда случилось то, чего я захотел. Я заснул, заснул крепко. Мне казалось, что я сплю в какой-то комнате, мне незнакомой, где паркет, если он и был, покрыт темным ковром. И вот на этом узорчатом, но темноватом фоне появилось пятнышко, напоминавшее сначала клочок белой ваты. Но «вата» зашевелилась, затрепетала, стала похожа на клубочек пара, и этот пар быстро рос, вибрировал и клубился очень сильно. И наконец образовалась человеческая фигура, женщина в белом одеянии. Но нет, это было не одеяние. Или оно исчезло. Она была совершенно голая.
И я ее узнал. Это была Дарья Васильевна. Да, она была нагая, но вместе с тем она была как святая. Ведь как святая она умерла. И я упал на колени и тихонько спросил:
— Тебя можно трогать?
— Конечно, можно.
И я обнял ее колени. Она была теплая и вещественная и положила руку мне на голову.
И вдруг выскользнула. Я увидел ее уже одетую в шелковое светлое платье с цветочками. Она стояла на кровати. Затем стала подниматься вверх, пока не поднялась до потолка, прижавшись к нему головой так, что даже волосы примялись. Видимо, она хотела пройти через потолок. Но ей было больно, потому что она не была духом, а была материальна. Но вещество это было все же не такое, как у живого человека. Лицо ее исказилось от боли, но все же она прошла через потолок и исчезла.
Через несколько мгновений на стене, где висел ковер, появилось окно. В стекло начался сильный стук. Я подбежал к окну. Это была она. Перестав стучать, она трепетала рукой в знак прощания. И опять исчезла. Но я открыл окно и вскочил в какое-то огромное помещение. Это была зала, очень большая зала, как церковь, собор, со сводами, в которых было темно. А внизу было довольно светло, и я увидел много людей, тысячи. Они ходили там, толпились. Некоторые двигались нормально, другие как-то странно. И между последними я увидел Дарью Васильевну. Она двигалась как-то совсем непонятно. Так, как двигаются не умеющие кататься на коньках — то вправо, то влево беспомощными зигзагами.
И я понял. В ней было слишком мало веса, и поэтому не было достаточно трения. Как на коньках. Конек дает достаточное трение, когда он поворачивается боком.
Не оборачиваясь, она уходила. Уходила от меня, как будто что-то искала. Она искала выхода из этой большой залы. Здесь, видимо, ей не надо было быть. И она нашла коридор, в который и скрылась в полутьме.
Тогда я проснулся.
Этот сон произвел на меня сильнейшее впечатление. Я понял, что это был не обыкновенный сон. Это было ясновидение во сне. Я увидел то, что с ней происходит в каком-то ином мире. Без слов она мне объяснила, что может при известных условиях воплощаться в какую-то плоть, более тонкую, чем обыкновенная, но все же плоть. И что даже такая плоть все же ей не позволительна. Ей нужна плоть тоньше, по каким-то неведомым законам.
Потом, позже, я понял, что ей надо стать духом и что дух не может и не должен безнаказанно воплощаться.
В следующую ночь я увидел ее распятую на кресте, как будто бы в наказание за то, что она, желая во что бы то ни стало явиться ко мне, нарушила суровые законы бытия.
С тех пор она являлась ко мне только в совершенно исключительных случаях. А Анжелина Сакко сказала мне про нее:
— Она ушла очень далеко. Она дух.
Это она сказала, противопоставляя ее, Дарью Васильевну, двум Мариям. Одна из них была живая, Мария Дмитриевна. Анжелина Васильевна говорила о ней:
— Она стоит у вас за плечами вплотную к вам. А сейчас же за нею стоит другая Мария, которая, хотя, по-вашему, умерла, но не может уйти далеко от земли, потому что она не может стать духом, земля ее притягивает.
Тут надо еще прибавить следующее. Через несколько лет я прочел книгу французского ученого, солидный том, посвященный всяким мистическим, то есть малопонятным явлениям. Как приложение к этой книге были рисунки и фотографии. Я обратил особенное внимание на последние. На этих снимках было схвачено появление материализованных существ не во сне, а на сеансах, которые называют спиритическими. Постепенная материализация при помощи медиума, появление какой-то женщины до поразительности напомнило мне то, что я видел на Молдаванке во сне.
Во всяком случае, сон или видение, явившееся мне на Молдаванке, говоря простыми словами, бесконечно меня утешило. Пусть эта уверенность субъективна, но все же это уверенность, уверенность в том, что загробная жизнь существует, а это обозначает, что пасхальная песнь утверждает правильно:
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
Религия говорит спокойно: «Церковь есть единение живых и мертвых, не только дозволенное, но и благословляемое Богом».
И еще. Напрасно осуждают спиритизм и спиритов. Конечно, спириты должны быть осторожны. Нельзя думать, что всякий умерший — святой. Души ушедших в иной мир чрезвычайно разнообразны. Одни — святые, а другие — преступники, которые и в загробном мире совершают черные деяния. И есть между ними и просто мелкие, вздорные душонки. Они очень часто являются на спиритический сеанс. Это надо помнить. И не всякого появившегося духа облекать религиозным почтением.
После Молдаванки я сделался более жизненным, более способным к жизни, зная, что она, жизнь, есть только временное существование, за которым последуют другие периоды бытия.
Вот почему я и способен рассказывать о том, что происходит в земной жизни, спокойно, не принижая ее до ничтожества, но и не считая это земное существование единственным. Это только одна ступень, за которою будут следующие. Важно только, чтобы эти ступени вели вверх, а не вниз.
Случайный человек в Одессе, Гришин-Алмазов все ж таки сделал все, что ему было суждено. А суждено было убедиться, что на одесской почве в рамках французской интервенции ему нечего было делать. Естественно, что он думал приложить свои способности в «деникинском» государстве, столицей которого был Ростов-на-Дону. И это тем более, что у Деникина было мало людей на замещение ответственных должностей. Врангель командовал так называемой Кавказской армией, то есть казаками, и работал на Царицынском направлении. Корнилов и Марков были убиты, Алексеев и Дроздовский умерли, Драгомиров и Лукомский были заняты работой в центре. Оставался еще генерал Покровский, который мог только скомпрометировать Белую армию. После того, как я поговорил с ним, я завел отдел «Азбуки» под названием «Изнанка». Под этим названием я старался осведомлять Драгомирова о всех недопустимых явлениях в армии.
Казалось бы, генералу Гришину-Алмазову можно было поручить наиболее ответственный участок работы. Но этого сделано не было. Сказалось недоброжелательное отношение старого генералитета к более молодому поколению. И неприкаянный генерал решил вернуться в Сибирь, то есть в данной обстановке ехать к Колчаку.
Быть может, еще в Одессе ему мелькала эта мысль. Я так думаю, потому что, по-видимому, именно из-за этого дал ему письмо к адмиралу.
Между прочим, в это время или несколько позже я написал для Освага121 статью под заглавием «Дом по телеграфу». Причина появления этой статьи была та, что американцы по телеграфу сообщили Колчаку, Верховному правителю России, основные положения того, как, по их мнению, он должен построить свою Всероссийскую державу.
Такое навязывание мне не нравилось и деникинскому кругу тоже было противно и неприемлемо. Несмотря на всю скромность Деникина, льстецы под видом шутки называли его «царь Антон». Ни «царю Антону», ни «верховному правителю» телеграфные предписания не могли нравиться.
Деникин подчинился Колчаку как Верховному правителю России, но не более. Он не желал, чтобы Колчак кому-нибудь подчинялся.
Несколько слов об этом. Небезынтересно вспомнить, что Особое совещание, заменявшее правительство при Деникине, на специальном заседании, посвященном этому вопросу, было против того, чтобы Антон Иванович подчинился Колчаку. Но, приняв к сведению постановление совещания, «царь Антон» подчинился Верховному правителю, причем на следующий же день известил его об этом телеграммой.
Деникин не страдал честолюбием. Он, как и я, предпочитал быть вторым, а кроме того, как я уже писал, он мечтал посадить кого-нибудь в столице государства, а самому удалиться на покой и «садить капусту». Однажды он добродушно и откровенно говорил о том, чего бы он желал для себя лично:
— Я не помещик. Но я уважаю собственность. Без собственности — это что же будет? Собственность — это есть диктатура над вещами. Материя без господина — это анархия. А господин не должен быть многоголовый, коллективный. Поэтому помещик, если он исполняет свой долг по отношению к земле, если в его руках земля дает то, что она может дать, человек нужный даже в том случае, если он не поднимается до высоты Пушкина или прочего просветительного дворянства. У меня никакой собственности нет. Моя собственность — это моя шинель и мое жалованье. Дайте мне пятнадцать десятин, где я буду сажать капусту. Но это возможно только после того, когда в Москве будет посажен достойный правитель. Будет ли это конституционный царь, или верховный правитель, или толковая республика, — мне все равно. Ведь это только формы правления. А важна не форма. Важно, чтобы правители были умные, честные и добрые люди, свято исполняющие свой долг.
Но мое письмо не дошло до Колчака. Не дошло потому, что горемыка Гришин-Алмазов не добрался до него. Путь к Колчаку шел через Каспийское море. Он и несколько офицеров (кажется, человек двенадцать), желавших разделить его судьбу и сопровождавших его, сели на пароход, который должен был доставить их на азиатское побережье. Судьба их плавания была трагической.
Недалеко от какого-то берега пароход, на котором шел Гришин-Алмазов и его спутники, нагнал большевистский отряд. Сопротивляться нельзя было. Молодые офицеры бросились в море. Среди них был и сын Иозефи. Часть из них добралась до берега, но спаслись ли они, я не знаю. Гришин-Алмазов спустился в свою каюту и стал уничтожать какие-то документы. Когда вооруженные люди ворвались к нему, он начал отстреливаться, а последней пулей застрелился.
Так кончил свою жизнь человек, который мог бы быть диктатором при других условиях.
Мое письмо к Колчаку Гришин-Алмазов не уничтожил. Оно было напечатано в местных большевистских газетах, но не помню, целиком или только выдержки.
Генерал д’Ансельм еще не был самый худший. Его сменил генерал Фреданбер (точно фамилию не помню)122. Он тоже пригласил меня и сказал примерно следующее:
— Мы предполагаем организовать здесь смешанные части («division mixte»), то есть офицеры будут французские и русские. Это нам очень удалось в Румынии123.
Я ответил:
— Но это вам не удастся здесь.
— Почему?
— Потому что ваши войска потеряли дисциплину и не будут способствовать русским частям, а наоборот, их разложат.
— Из чего вы это заключаете?
— Да хотя бы из тех сцен, которые я видел на днях на улицах Одессы.
Мы расстались, и он был очень мною недоволен.
Затем свалился на голову человек, которого я хорошо знал по Волыни. Там он назывался просто Андро124. Он был предводителем дворянства Ровненского уезда, женат на польке. Мы с ним не ладили на родной земле. Но, конечно, все это было позади и сейчас не имело значения. Он показал себя человеком мужественным. Когда все полетело к черту при падении Скоропадского, он собрал маленький конный отряд из полицейских, вооружил его и пробился в Одессу.
Сейчас он сидел передо мною в черном армяке, выпачкавшем ему лицо. И тоже говорил об этих смешанных частях, поддерживая эту идею, и по поручению французов хотел ехать к Деникину. Я сказал ему, что Деникин даже не захочет слушать этого вздора. Теперь он уже не называл себя просто Андро, а более звучно d’Andro de Langeron. Принимая во внимание, что в Одессе стоит памятник Ланжерону, это было выдумано удачно.
Но на этом дело не кончилось. Появился еще какой-то Шварц. Французам он понравился, и они хотели назначить его чем-то вроде одесского градоначальника. Этого я уже не видел.
Затем ко всему прибавилось еще и нижеследующее. В это время французы, а может быть и другие, придумали, что надо собрать на Принцевых островах представителей всех сторон, участвующих в борьбе в России, и там их помирить, найдя какую-то общую и приемлемую для всех платформу125.
Мой племянник Филипп Могилевский высмеял эту затею126, а я получил служебную записку на французском языке, где было сказано, что газета, которую мы издавали, будет закрыта на одну неделю. Записка была подписана командиром какого-то эскадрона.
Я приказал немедленно перевести на французский язык мою статью из последнего номера «Киевлянина». Приведя ее на первой странице следующего же номера (газету не закрыл), я затем тут же напечатал распоряжение французских властей о закрытии газеты на неделю127. И прибавил: «Мы закрываем газету, но не откроем ее снова через неделю, как нам любезно разрешает командир такого-то эскадрона. Мы возобновим газету в тот день, когда увидим, что Франция опять стала нашим другом, таким, каким она была в то время, когда нами была написана вышеприведенная статья от 10-го апреля 1918 года».
Это произвело большое впечатление. И французы упрекали друг друга: «На кого же мы подняли руку? Это бессмысленно».
Но час пробил. Я стал готовиться к отъезду.
Мы выехали всей семьей. С нами уезжал и мой брат Павел Дмитриевич, сестра Алла Витальевна и моя новая машинистка и секретарша Надежда Сергеевна фон Раабен. Уезжали пароходом.
В пути произошел инцидент. На палубе я увидел свободное место на скамейке, на которое и сел. Вдруг подходит какой-то развязный молодой офицер и говорит, обращаясь ко мне:
— Ну, мистер, это мое место.
— Если это ваше место, я вам его уступлю, Но обращение «мистер» считаю неуместным.
— Почему? Если мои предки были англичане.
Я сразу понял, что дело идет к ссоре. Это же поняла и Надежда Сергеевна. Она, не теряя времени, бросилась вниз и нашла ротмистра Масловского. Гришин-Алмазов, как только стал у власти, составил себе конвой или охрану из семидесяти человек. Это придавало ему большую независимость. Эти семьдесят человек были набраны из татар и подчинялись Масловскому, тоже из татар. Где их откопал Гришин-Алмазов, не знаю. Но они все во главе с Масловским принесли на Коране присягу защищать Гришина-Алмазова. И все время, пока он был у власти, за ним неотступно, тесно за спиной, шел татарин с винтовкой, который убил бы всякого, кто бы покусился на Гришина-Алмазова.
Теперь Гришина-Алмазова не стало, но конвой целиком плыл на этом пароходе во главе с Масловским.
Через минуту Масловский появился рядом с Надеждой Сергеевной. И тогда же откуда-то взялся какой-то капитан I ранга. Последний спросил, что тут происходит. Я представился и сказал, что еду к генералу Деникину.
— Этот поручик, — указал я на молодого офицера, — просил уступить ему место, что я с удовольствием сделаю. Но он позволил себе развязно называть меня «мистер», что я считаю недопустимым.
Капитан I ранга потому ли, что узнал меня, или потому, что его возмутило поведение поручика, или, возможно, потому, что увидел Масловского, сразу принял мою сторону.
— Вы совершенно правы. Поведение поручика считаю неприличным.
На этом дело кончилось. Гришин-Алмазов оказал мне последнюю услугу.
Мы благополучно дошли, кажется, до Анапы.
Когда я перешел на Молдаванку, туда же передвинулась моя маленькая канцелярия и машинистка, Надежда Сергеевна, которую для простоты прозвали Надийка. Писала она плохо, а у меня в ушах еще постоянно звучала трель Дарьи Васильевны. Когда она писала, трудно было различить удары, и позднее ее называли «пулеметом». Надийка же писала вяло, хотя во всем остальном была крайне жива. Другим ее бесспорным достоинством было свободное впадение французским и немецким языками (она окончила Смольный институт). Может быть, она писала плохо потому, что у нее были очень тонкие и слабые руки. Ляля, которому было тогда восемнадцать лет, спрашивал ее:
— Как вы можете жить с такими ручками?
Ляля очень быстро сходился с людьми и потом, буквально через неделю, им произносилась ритуальная фраза:
— Он мой личный друг.
Считалось, что заключен договор о вечной дружбе. Это очень смешило Надежду Сергеевну. Она тоже была возведена в сан «личного друга». В моей глубокой печали мне нравилась эта пара. Они вечно шушукались, и я знал, что они заключили союз с целью отвлекать меня от мрачных мыслей.
Примерно в это время умерла Вера Холодная. Но я не узнал об этом. От меня скрыли ее смерть таким образом, что несколько дней не давали газет. Но когда я наконец узнал об этом печальном происшествии, то сейчас же стал думать, кто же так заботится обо мне? И вспомнил, что я посылал Лялю к Вере Холодной с деньгами за благотворительный билет и с извинениями, что я на ее вечер не приду. А она очень настаивала на моем посещении. Но я не пришел. Она слишком напоминала мне Дарью Васильевну. Лицом — нет. Движениями. Есть актрисы, которые делают позу. Их игра — от позы. А у Веры Холодной не было никаких поз, но всякое ее движение было замечательно красиво. Как говорится, в ней была природная грация. И это же самое было у Дарьи Васильевны.
Однажды Дарья Васильевна разговаривала со своею портнихой (дело было в Киеве), а я наблюдал этот разговор сквозь зеркальное стекло витрины. Стекло было толстое, и я ничего не слышал. Но понимал все, до того была выразительна ее жестикуляция. Она при этом то вставала, то садилась, и все ее движения были необычайно красивы. Про нее на войне был сложен куплет:
Сестра Любовь такая есть,
Умеет встать, умеет сесть,
Все с томным взгля-а-дом…
После портнихи я настоял, чтобы она поступила в студию, так как для экрана, который тогда называли «великий немой», она была бы находкой. Так это и было. Она даже успела сыграть пьесу мистического характера. Но все это прекратилось. Это было незадолго до «Великого» октября.
Поэтому я решил, что это Ляля и его личный друг Надийка скрыли от меня смерть Веры Холодной.
Вместо газет появились фиалки. Наступила весна. Да я бы их и не заметил там, на Молдаванке, если бы «скромный букет из фиалок» не появился на моем письменном столе рядом с машинкой. И так несколько дней подряд; я не расспрашивал, я понял. Немного удивился. Мне казалось, что если бы Ляля украшал машинку, на которой писали ручки, неспособные для этой работы, то это было бы естественней. Но действительность часто бывает неправдоподобна. До меня дошла и фраза, которую сказала будто бы «личный друг» Ляли:
— Вокруг него (то есть меня) столько народу, а на самом деле никого нет. Он страшно, страшно одинок.
Позже я ее хорошо узнал. Это была одна из тех женщин, которых притягивает острый огонь, как запах фиалок пчелу. Она садится на цветок и пьет нектар.
Это не мешало ее отношениям с Лялей. Последний влюбился в нее, а она позволяла ему ее любить. О муже она в это время забыла. Он был где-то. Но это не значит, что она забыла его совсем. Теперь же она сосредоточилась на мне.
Вот таково было начало. Она плыла с нами на пароходе, и высадились мы в Анапе.
И тут прибавилась еще одна тайна. Я украдкой писал дневник. В нем я описывал смерть Дарьи Васильевны и вместе с тем готовил себя к самоубийству. Впоследствии мне говорила Анжелина Сакко:
— Я вижу вас среди всяких опасностей: бой, бури, преследования, но все это только кажущиеся опасности. На самом деле их не было. А была такая пора, когда смерть все время стояла у вас за спиною.
Я ответил ей:
— Это было. Я думал тогда о самоубийстве.
— Да, это были ваши думы о самоубийстве.
Надийка очень ловко выкрадывала мои дневники, и они вместе с моей сестрой их читали. И тогда же придумали крайне хитрый план, как этого не допустить. Во-первых, она, говоря прямо и грубо, стала моей любовницей. Я помню полную луну, которая светила мне в лицо. У нее были красивые и очень печальные глаза. Если Екатерина Викторовна Сухомлинова была васнецовское дитя во Владимирском соборе Киева, то эта смолянка имела глаза Богоматери, которая держит в руках этого младенца. Вместе с тем у нее были смеющиеся губы. Когда однажды я сказал, что у нее васнецовские глаза, то она рассмеялась:
— Умильные.
И стала называть меня не Василием Витальевичем, а «У»! Это «У» она выговаривала выразительно и очень убедительно. И я понял, что ничем другим, как только «У», я и не могу быть. Она чувствовала тонко, забавно и любила меня, как некий кокаин, который в то время был бичом многих (грозил и ей).
Ей нужно было сблизиться со мною на почве любви, чтобы оправдать следующую стадию. Когда она не смеялась, то говорила о том, какой ужасной стала жизнь. Что жить нельзя, что надо умереть. Я спросил:
— А муж?
— Он все равно умрет. У него чахотка.
Острое горе эгоистично. Я согласился на то, чтобы умереть вместе. И был назначен день, то есть число. Какое число? Конечно, одиннадцатое число. Ведь именно одиннадцатого умерла Дарья Васильевна, которую она называла «Любочка». Какой способ самоубийства? Морфий. Она сказала, что ей легко достать морфий. Где и почему, я не расспрашивал. Место было там, где над морем были горы, сравнительно высокие, и обрывы голубые.
И мы туда пришли одиннадцатого апреля (по старому стилю). Было красиво, поэтично, море задумчиво, но приглашающее. На нем солнце играло пеной. Полюбовавшись на эту картинку, я спросил:
— Морфий?
Она сидела на траве, на краю обрыва, обняв руками колени, и смотрела вдаль. На мой вопрос не ответила. Я сказал:
— Что ж, Надийка, достаньте морфий из сумочки.
Тут она встрепенулась, повернула ко мне лицо, и печальные васнецовские глаза сверкнули.
— Вы чудовище, — выдохнула она. Сначала я не понял:
— Чудовище?
— Убить три жизни? Я беременна.
Больше не было сказано ни слова. О чем было говорить? Все это было задумано гениально и прекрасно выполнено. Мы пошли домой. Я пристыженный, она молчаливая, но внутренне торжествующая. Конечно, она будет и плакать, и смеяться, когда расскажет все это моей сестре, которая трепетно ждала конца этого предприятия дома.
Но от этого мне не стало легче. Тоска взяла еще сильнее. В таком настроении (это было уже, кажется, в мае) мы поехали в Екатеринодар из Анапы. И там опять эта Графская улица и роковой номер двадцать девять. И опять хождение обедать в городской сад на берегу Кубани. Надежда Сергеевна часто вскакивала во время обеда, говорила, что не может есть, и уходила куда-то, потому что ее тошнило. Это было продолжение игры. Подразумевалось, что тошнит от беременности. И в конце концов все это мне стало невыносимо.
Несколько раз я ходил на заседания Особого совещания. Но там было еще хуже. Писать передовые в газете «Россия» я тоже не мог. В конце концов я сказал Деникину, что прошу меня освободить от Особого совещания. Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— Ну, что ж, если нельзя, то нельзя128.
Что же мне делать? Тут подвернулся «Гри-Гри». По «Азбуке» он был мне подчинен. Но я чувствовал, что в каком-то другом отношении я бы мог ему подчиниться. И оказалось возможным. Он был моряк и хотел служить моряком. Ему предложили отремонтировать небольшое судно, которое стояло в Таганроге. Для этого его надо было отвести в Ростов-на-Дону. Дали буксир, а мне «Гри-Гри» предложил встать к рулю на буксируемом судне. При этом он спросил:
— Справитесь?
— А что для этого надо?
— Держите прямо в корму буксиру, чтобы ваш корабль не вилял.
— Тогда справлюсь.
Рулевое колесо было не больше волана (баранки) легкового автомобиля. Погода была хорошая, ветер слабый, но зыбь в мелком Азовском море неприятна. Все же я справился, и буксир втащил нас в устье Дона. Мы встали недалеко от железнодорожного моста. Не помню как, но наш кораблик втащили на берег. Здесь и должны были его отремонтировать. Для этого на нем числилось несколько молодых офицеров, подчиненных «Гри-Гри». И началась новая страница девятнадцатого года.
Надежда Сергеевна поехала куда-то поправляться, другими словами — «ожидать ребенка». Но мы встретились с нею еще раз, но несколько позже.
Так как «Гри-Гри» был моряк, то он учредил вахты морского типа, то есть четырехчасовое дежурство. Я выхлопотал себе так называемую «собачью вахту» — с ноля до четырех часов утра. Жили мы в каком-то вагоне (теплушке), стоявшем на берегу. Моя вахта состояла в том, что я сидел в этой теплушке, болтая ногами над рельсами и держа в руках винтовку.
Была полная тишина. Скоро после полуночи начинало светать. Восток переливал всеми оттенками багряного цвета. Он освещал высокий железнодорожный мост, стоявший гигантской решеткой. Очень красиво поднималась средняя часть моста для пропуска парусных судов с высокими мачтами. Как по волшебству, средняя часть решетки уходила к небу. Великолепно смазанные стальные части не скрипели и не визжали, движение вверх совершалось в полной тишине.
Высокомачтовое судно проходило, отправляясь в путь вверх по Дону, пользуясь утренним бризом, за ним другое, третье и так далее, а стальные ворота затем закрывались, то есть так же бесшумно опускались на быки. Таким образом, «собачья вахта» превращалась для меня в Шехерезаду. Тысяча и одна ночь. Нет, и ста ночей не набралось. Не потому, что ремонт шел быстро, а потому, что тут к нам свалился неизвестно откуда некий адмирал. Я забыл его фамилию.
Он приехал будто бы проверить «Гри-Гри», а на самом деле познакомиться со мною.
— Что вы тут делаете, мичман Шульгин?
Я ответил на этот шутливый вопрос тоже шуткой:
— Несу «собачью вахту».
— Собирайтесь, пожалуйста. Нечего вам тут делать. Мы сейчас поедем на Волгу129.
На Волгу, так на Волгу. Но я спросил «Гри-Гри», согласен ли он меня отпустить. Он сказал:
— Начальство приказывает, и следовательно, рассуждать нечего.
И прибавил тихонько:
— Но знайте, что все это «лавочка». Поезжайте, и увидите сами.
Он имел в виду адмирала и его окружение.
Я поехал, включившись в «лавочку». В ней было несколько молодых офицеров-моряков. Это были веселые молодые люди, и они приняли меня по-дружески, хотя я был и мичман. Правда, годами я был старше любого из них и может быть, даже и адмирала.
Мы получили отдельный вагон. Некоторое время нас сопровождала адмиральша, красивая молодая женщина лет тридцати с неприлично богатыми перстнями на всех пальцах. Потом она куда-то исчезла, и мы остались в мужской «кают-компании».
За Ростовом начиналась так называемая Сальская степь. Необозримые солончаки, покрытые молочаями. Вода тут была редкостью. Накачавшись до предела, мы везли ее с собой. Жара была потрясающая. Горизонты вибрировали, как огромные струны. Наконец эти струны стали превращаться в миражи. Казалось, что где-то блестит вода и в нее смотрятся стоящие в небе вниз головой тополи. Я знаю, что вообще мираж означает отображение. Где-то, иногда очень далеко, эти тополи действительно существуют. Но отражаются вниз головой на очень большом расстоянии там, где их нет. Так ли это в Сальских степях, не знаю, но такой адской жары я еще никогда не испытывал. Все окна были открыты, но ветер врывался такой горячий, как будто из кузнечного горна.
Мы доехали до Царицына, и вагон загнали в путь у самого берега Волги. Тут стало еще жарче, потому что хотя с реки поступала какая-то свежесть, но с другой стороны вагона над нами возвышался обрыв, не допускавший к нам ветра. В результате к вагону с внешней стороны нельзя было прикоснуться, так он раскалялся.
В это время генерал Врангель был в Царицыне, который он взял тридцатого июня130. К нему я и отправился прежде всего. Он принял меня у себя в каком-то доме. Выглядел еще более похудевшим, так как только что перенес тиф. Однако был полон энергии. Говорили мы о многом. Я рассказал ему, что отныне я командир военного катера «Генерал Марков».
— Но такого судна нет, — заметил Врангель.
— Еще нет. Но когда он будет построен, я приму командование и буду пиратствовать на Волге, — закончил я шутя.
Он улыбнулся, а затем перешел к более серьезным темам и сказал приблизительно следующее:
— Представим себе, что несколько коней скачут в направлении Москвы. Которая лошадь доскачет первой, неизвестно. Быть может, не та, что сейчас впереди. Если это случится, то что должна сделать печать и общественное мнение? Все надежды и почет, которые сейчас несет передовая лошадь, все это надо тогда будет переключить на действительно передовую, которая первая ворвется в Москву. Вот ваша задача.
Я понял его. Он думал, что этим конем, который обгонит всех остальных, сможет быть он, опытный кавалерист.
Затем он сказал, что необходима «правая стратегия», то есть стратегия, направленная на соединение с Колчаком.
Здесь может быть уместным упомянуть, что в Гражданской войне кавалерия вернула себе то значение, которое она потеряла на полях мировой войны. Это знали все. И это было осуществлено. Был сбит по тому времени очень сильный кулак из двенадцати тысяч кавалеристов. Его бросили на Москву. Он дошел до Рязани, но там командир этого отряда получил приказание от Деникина остановиться и даже повернуть назад. Эта телеграмма вручена была летчиком, который каким-то чудом нашел эту кавалерию, забравшуюся так далеко. Впрочем, может быть, этот необъяснимый приказ Деникина объясняется тем, что во главе хороших кавалеристов стоял глупый человек, кажется, Мамонтов131. Он телеграфировал в Ростов: «Наступаем успешно. Привезем Дону богатые подарки. Иконы и кресты в драгоценных украшениях».
Выходило так, что лихие донцы грабят церкви и монастыри.
Так или иначе, но этого Врангель никогда не мог простить Деникину. Не Мамонтову, оскандалившему себя, а ему, Врангелю, взявшему Царицын, Врангелю, которому безропотно подчинялись казаки, Врангелю, который не позволял им грабить, ему надо было вести этот двенадцатитысячный отряд на Москву.
Интересно еще сопоставить. Говорят, что двенадцатитысячный отряд кавалерии, который вел Мамонтов, прошел совсем близко от мест, где формировал такой же отряд Буденный. Но отряд последнего в то время был еще малочислен и легко мог быть рассеян или взят в плен белой кавалерией.
Царицын был тогда небольшим городом, очень потрепанным в боях. Это ощущение разрушения и скудости как бы трепетало в горячем воздухе. Население было малочисленным и запуганным. Как-то под вечер, когда стало темнее и свежее, я поднялся на какую-то гору, на вершине которой стояла церковь. Вокруг этой церкви копошились какие-то люди. Службы не было, но на широких деревянных ступенях безликие женщины искали утешения, как могли.
Я ушел с ощущением, что беда, которая здесь произошла, еще не изжита. Позже я ощутил это же самое в Киеве, но Киев быстро поправился.
Все же я выкупался в матушке Волге. В Царицыне она широкая и синяя. И, во всяком случае, освежающая. Но недостаточно. От царицынской жары, должно быть, я заболел, и обратный путь был еще труднее. К жаре внешней прибавился жар внутренний.
Добравшись до Ростова, я лежал в какой-то квартире, где именно, не знаю. Тут нашла меня Надежда Сергеевна. Она сильно загорела. Свидание наше было печальное. Я сказал ей:
— Ты коричневая, как весь мир.
Она заплакала и убежала.
Но внешние события шли своим чередом. Так как Врангель осуждал Деникина за его тактику, он говорил:
— Бьют кулаком, а не растопыренными пальцами.
Но мы и с растопыренными пальцами делали успехи. В августе белые войска уже подходили к Киеву.
В это время у меня несколько охладились отношения с Деникиным. Это произошло из-за А. И. Савенко («Аз»)132. Этот «Аз» отличался очень трудным характером. Моя сестра Лина Витальевна однажды сказала мне:
— Много тебе грехов простится за то, что ты можешь работать с Анатолием Ивановичем.
На это я заметил ей:
— Он неврастеник, несмотря на румянец во всю щеку. Но иногда совершенно необходим.
Я не помню, что произошло между «Азом» и командованием, но это не имеет значения. Несмотря на охлаждение, наступившее между нами, Деникин принужден был обратиться ко мне с просьбой. Белая армия занимала Малороссию, и Деникин почувствовал необходимость обратиться к населению с каким-то приветственным и вместе с тем программным словом. Один из видных азбучников, член Государственной Думы Степанов, пришел ко мне.
— Манифест «царя Антона» к малороссийскому народу может написать только редактор «Киевлянина». Так думает Антон Иванович и все мы. Вы согласны, Василий Витальевич?
Немного поломавшись, я сказал, что напишу, как сумею, Деникин пусть вычеркнет то, что ему покажется неуместным.
И я написал эту «грамоту». Деникин подписал ее почти без изменений133. Этот документ был напечатан в августе, сразу после того, как наши войска восемнадцатого числа по старому стилю вошли в Киев, по возобновлению выхода «Киевлянина».
Содержание этой «грамоты» точно не помню, но там была примерно такая стилизация. Государственным языком будет русский, созданный вековыми усилиями Киева, Москвы и Петрограда. «Но я запрещаю всякое преследование малороссийского языка».
Что можно было ожидать от представителя Киева в Украинском Учредительном собрании, которое никогда не состоялось? Если б оно состоялось, то я сказал бы в нем именно эти слова.
Как бы там ни было, Roma locuta est[37]. А так как Рим — это папа, непогрешимый в делах веры, то значит, кредо Белой армии в отношении государственного языка и полной терпимости негосударственных языков было публично запечатлено.
Я выздоровел и потому успел попасть в первый поезд, который прямо шел в Киев, еще до его взятия, так как ожидали его падения с часу на час. Какой-то генерал, направляемый Деникиным в Киев, «Аз», который вызвал недоразумения, Надежда Сергеевна, святая душа, которая уже позабыла, что она «беременна», несколько военных и я составляли население вагона. Поезд шел медленно, подолгу останавливаясь на станциях. Тогда неугомонный «Аз» долго бродил по платформе, разговаривая то с одним, то с другим пассажиром. Наконец он пришел ко мне.
— Василий Витальевич, знаете ли вы, что в Полтаве, на станции, оказался Фиалковский?
Это был молодой азбучник, очень деятельный и преданный делу. Он от времени до времени присылал сообщения в Ростов.
«Аз» продолжал:
— Он как-то узнал, что движется такой важный поезд прямо из Ростова в Киев, и просил, чтобы его взяли.
— И что же, он едет с нами? Почему он не пришел ко мне?
— Потому что он едет арестованным.
— Кто же осмелился его арестовать? — возмутился я.
— Да вот, полковник Щукин, бывший жандарм134, которого Деникин послал этим же поездом в Киев в качестве начальника нашей контрразведки.
Я обратился к генералу, который ехал в нашем вагоне, и объяснил, в чем дело. Генерал выслушал меня и сказал:
— Безобразие. Но я надеюсь, что это все выяснится в Киеве.
«Аз» между тем продолжал рассказывать:
— Я спросил полковника Щукина, знает ли он, что в этом поезде едет бывший и будущий редактор «Киевлянина» Шульгин.
— Ну и что же он сказал на это?
— Он спросил: «А есть ли у него удостоверение или другой какой документ, подтверждающий это? А то я сейчас и его арестую. Мало ли кто тут еще шляется!»
Генерал, который все это слушал, вышел возмущенный на платформу, и я видел, как он с кем-то разговаривает. Затем он вернулся и сказал:
— Этот Щукин совершенный маньяк. Сейчас этого нельзя сделать, но как только генерал Драгомиров приедет в Киев, мы этого Щукина выгоним.
И вот, наконец, Киев! «Как много в этом звуке…»135. Поезд остановился в предместье, называемом Демиевка. Отсюда до центра и до моего дома было далеко, километров пять. Удалось нанять какого-то обтрепанного извозчика для вещей. Мы шли за ним пешком. Мы — это значит я и Надежда Сергеевна. На этом пути какими-то видимыми и невидимыми облачками как бы висело пережитое страдание. Дома печальные, частью пустые, с разбитыми окнами.
И, наконец, мы пришли к углу Караваевской, повернули налево. Дом номер один, дом номер три и дом номер пять. Крыльцо, звонок. Не действует. Стучу. Отворяют. Радостное лицо и крик женщины с белой головой, которая бросается мне на шею.
— Зюль! — воскликнул я.
— Mais oui, c’est moi[38], жива старуха.
Она — Зюль или Зикока — француженка из Швейцарии, которая выучила всех нас, начиная с меня, французскому языку и связала свою жизнь с нашей семьей. Но где сестра Лина Витальевна?
Зюль сейчас же угадала по тревожному выражению моего лица:
— Жива, сейчас придет. Она на другой квартире.
Мы вошли в дом. Зикока спросила, показывая на Надежду Сергеевну:
— Et madame?[39]
— Mon amie[40].
— Et Любочка?
— Умерла.
— Mon Dieux! Et Catherine?[41]
— Скоро приедет.
В доме больше никого не было.
Прибежала сестра Лина Витальевна. Повторились объятия и расспросы. И затем приступили к делам. Я сказал:
— Надо возобновить «Киевлянин». Можно ли это? Как типография?
— Можно. Но очень мало бумаги.
— Бумагу привезут. Везут ее Владимир Германович с Лялей из Ростова.
Через несколько дней «Киевлянин» вышел136. Значит, тот «Киевлянин», что вышел десятого марта восемнадцатого года, не был последним номером. Вот он вышел опять, и первое, что было в нем опубликовано, — это «Манифест» генерала Деникина к малороссийскому народу.
Тут уместно рассказать о том инциденте, который несколько дней тому назад, при взятии города, произошел на Крещатике у городской думы, над которой еще по-прежнему стоял пламенеющий архангел Михаил, покровитель Киева и всея Малыя Руси.
Сюда одновременно подошли белые и украинствующие. Последние были какими-то частями, составленными из галичан. Над городской думой белые подняли трехцветный русский флаг, а галичане свой, желто-голубой (жовто-блакитный). Это было то, что я позднее назвал «пятицветным компромиссом», нечто примиряющее. Но худой мир продержался недолго, и наступила ссора.
Огромная толпа запрудила площадь около думы. Все кричали, приветствуя освобождение Киева. Вдруг кто-то сбросил трехцветный флаг. Он упал вниз, а тысячная толпа возопила:
— Наш флаг!
В ответ на это идиоты галичане стали стрелять. Толпа побежала. Тогда белые, которые до той поры вели себя совершенно спокойно, дали по украинствующим залп, и те побежали с ахиллесовой быстротой. Для быстроты снимали чеботы и бежали босиком.
Так кончилась эта трагикомедия «пятицветного компромисса»137.
Все это мне рассказала много времени спустя Мария Дмитриевна со слов тех немногочисленных белых, которые разогнали галичан (это произошло до моего приезда).
Итак, «пятицветного компромисса» не стало, в Киеве воцарился трехцветный флаг, жизнь постепенно оживала, «Киевлянин» печатался и выходил. Я писал статьи. Надийка выстукивала их на машинке. Тем временем приехал ее муж на короткое время. Но он успел ей сказать:
— В статьях В.В. нет той прежней силы.
И действительно, ее уже не было. Я сам это понимал. Откуда она могла взяться? Я писал, что мы не отдадим Киева ни красным, ни жовто-блокитным. Но я не чувствовал уверенности. Да и на внутреннем фронте тоже было невесело.
Первым делом я позаботился освободить Фиалковского. Это удалось сделать легко и шикарно. Ко мне явился в мундире и при эполетах полковник, которого я не сразу узнал. Это был Владимир Петрович Барцевич, только что назначенный градоначальником Киева. Я обратился к нему.
— Владимир Петрович, при эполетах и шашке немедленно отправляйтесь в эту проклятую контрразведку и освободите Фиалковского.
Владимир Петрович (кажется, «Фита») был видным членом «Азбуки».
Я продолжал:
— В мою голову (то есть — ответственность беру на себя) разгромите контрразведку и приведите мне Фиалковского.
Это было сделано. Но Щукин остался и продолжал, конечно, творить всякие безобразия. Того чувства, что мы, белые, творим действительно белое дело, не было. Примешались грязные, те, что в конце концов и погубили нас. Тут, быть может, уместно привести слова Ленина: «Ко всякой власти, к какой бы то ни было партии всегда примешиваются элементы, которые необходимо расстреливать»138.
Мы были далеки от того, чтобы расстреливать своих, но надо было гнать подобных Щукину, Покровскому и так далее.
Все же, когда приехал Драгомиров, назначенный главноначальствующим Киевской областью, включавшей пять губерний, мы его выгнали. Назначили другого. Этот, наученный примером Щукина, по вечерам приходил ко мне «на поклон». Он говорил:
— У меня совсем другое дело. Я их не пытаю, я их гипнотизирую.
— И что же, удается вам?
— Да. Но что поделаешь с этими людьми? Вот, одна молодая еврейка. Я ее загипнотизировал, и она совершенно готова была выдать опасных для нас людей. Но в мое отсутствие пришел к ней молодой офицер. А она красива. Он ее и изнасиловал. Теперь она отказывается говорить. Все пропало.
— Что же вы сделали с этим насильником?
— А что я могу сделать? Он говорит, что никакого насилия не было, просто девушка страстная.
— Хорошо хоть, что пытки прекратились.
Хотя между насильником и истязателем разница была небольшая.
Однако в разных местах одновременно ловили каких-то евреек, которых называли «Роза-чекистка», и их убивали.
Приехала Екатерина Григорьевна. Несмотря на то, что она раньше и писала в «Киевлянине» под псевдонимом «А. Ежов» и имела успех, сейчас не стала сотрудничать. Ей казалось, и она была права, что Белая армия должна взять тон помягче и более примирительный. Я смягчал по возможности свои статьи, но страсти накалялись и пары невольно вырывались наружу. Хорошим примером этого послужила моя статья под названием «Пытка страхом»139.
Вот что произошло. Шел в городе так называемый «тихий» погром. Он состоял в том, что по вечерам, когда стемнеет, в еврейские дома входили вооруженные банды и требовали, чтобы их кормили. Они были голодные и потому тихие. Но естественно, что евреи тоже не купались в изобилии. Эти тихие налеты им не нравились, и они отвечали на это громко, необузданно громко. Под лозунгом «Делайте шум» они выбегали во дворы с тарелками и кастрюлями и подымали отчаянный шум с криком:
— Спасайте такой-то дом!!
Эти вопли по ночам были нестерпимы. Человеческих жертв не было, никого не убивали, но мрачность этой обстановки действовала на нервы140. Я знал, что Драгомиров делает все, что может. Посылает какие-то части для прекращения «тихого» погрома, старается поддерживать порядок и соблюдение законности в городе и области. Но ведь накормить этих «тихоней» он не мог.
Впоследствии, в эмиграции, я встретился с бывшим начальником так называемого «Малороссийского полка». Это был полковник Кейхель, обрусевший немец. Во время эмиграции, будучи в Берлине, он занимался всякими делами в качестве некоего правозаступника. Он, например, выхлопотал нам визу в Германию за скромное вознаграждение в несколько долларов. В то время в Берлине люди платили необычайно большие и всевозможные налоги. Полковник Кейхель находил способы, чтобы снизить эти налоги до возможного предела.
Рассказывая мне о былых днях в Киеве, он очень бранил командование. Голодные, будь они украинцы или малороссияне, будут грабить.
При такой обстановке была написана статья «Пытка страхом». Я не помню дословно ее содержания, но приблизительно оно было следующим.
Слушая в ночной тишине вой евреев, становится жутко. Невольно думается: «Ну, пусть эти крики — “тихий погром”, пусть не убивают, но пытают страхом». Однако требования хлеба легко могут перейти в убийства. Власть бессильна, потому что не кормит голодных. Но научат ли эти ужасные ночи чему-нибудь их, евреев? Поймут ли они, наконец, к чему приводит социализм, или по-прежнему будут создавать бессильные организации для борьбы с погромами и подсчитывать, кто больше убивает: белые или красные. В этом их судьба, но и наша судьба.
Так приблизительно была написана эта статья. Евреи ничего не поняли. Они озлились еще больше, забыв дело Бейлиса и роль «Киевлянина» в те времена. Но и русские тоже ничему не научились. Не поняли, что антисемитизм и, в частности, дело Бейлиса, нанесли царской России последний удар.
На беду, кем-то эта статья была передана в Ростов, а потом за границу, и произвела тяжелое впечатление: в России творятся средневековые ужасы.
Между тем общее положение становилось все хуже. Зайдя далеко, до Курска, Белая армия покатилась обратно. Кроме всего прочего, действовало и время года. Осень не для нас.
Напротив моего дома стоял нарядный особняк, где в то время жил генерал Драгомиров. Я у него часто бывал. Он жаловался на развал.
— Боевые приказы исполняют. Но только боевые. В остальном делают, что хотят. Я на этой почве поссорился с родным братом. Надо расстрелять нескольких командиров полков. Они перешли на самообеспечение, завели себе склады оружия и амуниции, как местные, так и на базах-поездах. Там одни накапливают одежду, снаряжение, а у других ничего нет. И нельзя им вдолбить, что это имущество принадлежит всей армии, а не отдельным частям. Особенно безобразничает, увы, Гвардейская дивизия.
Владимир Германович Иозефи вместе с Лялей привезли бумагу. В этом отношении «Киевлянин» был обеспечен. Иозефи стал работать при «Киевлянине» по хозяйственной части, а Ляля отправился куда-то на ближайший фронт, откуда иногда являлся в весьма возбужденном состоянии. Но все ж таки это у него выражалось как-то по-детски.
— Мы им сказали: «Расстреляем вас».
— Кому? — спросил я.
— Офицерской роте.
— Да ты что, Ляля!
— Да! Паникеры! Никого нет, а они бегут.
И заодно он стал рассказывать, что еще недавно был матросом первой статьи на «К-20».
— Это что ж такое? — удивился я.
— Канонерская лодка номер двадцать, — ответил он.
— Лодка?
— Ну, пароход. Бывший «Некрасов». На него поставили трехдюймовку, и можно обстреливать берега.
Я спросил:
— А вы по какой реке плавали?
— Мы забежали в Десну.
— Почему забежали?
— Потому что матрос Полупанов с целой флотилией спустился по Днепру. Мы от него и спрятались в Десну, куда он войти не мог. Но у нас наступил голод. Ничего нет. Тогда командир вызвал добровольцев спуститься на берег и раздобыть в деревнях продуктов. «Только осторожнее, убьют», — сказал командир. Мы и пошли, дошли до какой-то деревни. Вот первая хата. Зашли осторожно, боялись. Видим, одни бабы. Они сначала испугались, но мы сказали, что очень голодны. Тогда они нас посадили за стол и начали кормить. Мы поставили в угол винтовки, поели и в метки положили. Старые и молодые смотрели на нас. Некоторые плакали. А затем начали рассказывать и причитать: «Так вы ж голодные. Кто ж вам откажет. Вы же русские люди, хлопцы. Хиба ж вы таки, як тут приходят. Страшные! Кто они?»
— Так кто же это был? — прервал я его.
— Вероятно, Дикая дивизия. Она там бродила. «А еще, — говорят бабы, — другие приходили. Те серьги из ушей рвали. Скорей, скорей с коней послазят и прямо до скрыней (сундуков). А вще и таки бувало. Що и в хату не заходят, а прямо заступ (лопату) сквозь стекло в окно просунут и клади на лопату, что есть: серьги, або гроши. И кладем. Не положим — гирше будет. Вот таки. И звитки (откуда) воны берутся? А вы идыть дале. У всякой хаты в мешки ваши шо-нибудь положут. Мобудь вще е таки як вы голодны». Мы зашли еще в несколько хат, набили полные метки и пришли обратно на К-20.
Несколько слов о Надежде Сергеевне. Она приспособилась у нас, познакомилась с моей сестрой и стала как своя в доме. Она была воспитанная дама, веселая. Моя сестра, которая вела всю денежную часть «Киевлянина», сказала мне:
— Газета продается, и деньги поступают в кассу. Но стоимость их крайне мала, и потому невозможно определить, сколько мы можем тратить. Я буду тебе давать тысячу рублей в день и себе тоже. А Надежде Сергеевне пятьсот.
Я, конечно, согласился и сказал Наде:
— Вот два пустых ящика в моем письменном столе. В один я буду бросать свои деньги, в другой — ваши.
Так я и делал. Но скоро стал замечать, что ее ящик моментально опустошается, а мой — нет. Я сказал ей, чтобы она брала, если ей необходимо, и из моего. Тогда и он стал опорожняться. Это и понятно. Ей надо было хоть как-нибудь одеться. Ко мне приходило много народу, она всех принимала, весьма вежливо и умело.
Помню, приехал митрополит всея Украины Антоний. Он полюбовался на икону Дубенской Божьей матери, вышитую когда-то Дарьей Васильевной, которая теперь стояла у меня в кабинете. Моя смолянка, знавшая обхождение, сложив руки, подошла под благословление. Он перекрестил ее, после чего она ему «умильно» улыбнулась. Он покачал головой и сказал:
— У редактора «Киевлянина» хорошенький секретарь.
Но «хорошенький секретарь» на себя тратил очень мало, лишь самое необходимое. Все деньги она расходовала на многих бедных офицеров, которые оказались ее знакомыми еще по Петербургу. Надя с плачем объяснила мне, что эти офицеры так несчастны, так унижены, что она не может равнодушно взирать на них.
Кроме того, по ее протекции у меня оказались на службе еще две смолянки, которым некуда было деться. Одна была очень приличной, а другая носила какую-то колпакообразную красную шляпу и ходила с хлыстом. Но это пустяки!
Вместе с тем она как машинистка была плоха. Я купил случайно диктофон. Но так как электричество действовало слабо, то он плохо записывал, пока наконец я его не бросил.
Кроме смолянок, прибилась ко мне еще одна молодая женщина, тоже совершено неприкаянная, оказавшаяся внучкой недавно умершего бывшего члена Государственной Думы Беляева. Все они или как-нибудь размещались у нас, или где-нибудь у знакомых. Но главное, им надо было дать занятие. С помощью Надежды Сергеевны им поручалось читать газеты, делать из них необходимые вырезки, вклеивать их. Словом, образовалось что-то вроде целой канцелярии в угловой гостиной, где стоял пятидесятилетний лимон в большой кадке и старые шкафы. Одни шкафы с библиотекой Виталия Яковлевича, другие — с огромными томами подшивок «Киевлянина» за пятьдесят с лишком лет в тяжелых переплетах, тисненых золотом. Потом был еще шкаф с дорогими изданиями. Тома немецкой Библии с превосходными гравюрами, «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона с иллюстрациями Доре и многие другие. В кабинете у меня тоже стояли шкафы с книгами.
В подвалах дома, где была редакция «Киевлянина», под грудою старых газет стояли ящики с историческими книгами, вывезенными Екатериной Григорьевной из Курган во время войны. Еще там же была библиотека моего друга Андрея Смирнова, которую он мне завещал. Я думал иногда с горечью: «Все пропадет, когда мы уйдем».
А было похоже на то, что мы действительно уйдем. Но все же это случилось довольно неожиданно. И я решил, что другие как себе хотят, а я не уйду. Почему? Потому что, когда мы явились в Киев, я имел неосторожность написать: «Мы не отдадим Киев ни красным, ни украинцам».
Мое решение сейчас же стало известно. Надийка, которая очень подружилась с моим братом Павлом Дмитриевичем, и другие забегали и засуетились. В результате, когда второго октября автомобиль генерала Драгомирова подъехал к моему подъезду, то вышел адъютант с приказанием немедленно садиться в машину. Сопротивляться нельзя было. Вместо объяснений Драгомиров сказал:
— Прет какая-то мадьярская дивизия141. Черт его знает, откуда она взялась.
И мы поехали. Переехали через Днепр по цепному мосту, по дамбе и еще одному мосту через Старик, то есть Старый Днепр. Значит, очутились в Дарнице. Тут остановились. Стали подходить наши части, какие были в Киеве. Они выстроились за Русановым мостом на берегу Днепра. Драгомиров сказал им приблизительно такую речь:
— Большевики вошли в город. Конечно, они теперь грабят и пьянствуют. Самое подходящее время, чтобы их оттуда выбросить. Поэтому приказываю вам взять Киев. Шаагом, марш! Петь песни!
Затем он поднялся на Русанов мост и пропустил мимо себя части, шедшие обратно в Киев. Я тоже шел в строю. Меня нельзя было не увидеть, потому что я был в штатском пальто и котиковой шапке. Кроме того, за спиной Драгомирова я увидел Надийку. Она забежала вперед и насплетничала. Когда я проходил мимо Драгомирова, он скомандовал:
— Выйти из строя!
Я повиновался, и, когда подошел к нему, он сказал:
— Это бессмысленно.
Части пошли. Драгомиров устроился в каком-то домике. Я остался с Надийкой на мосту и выбранил ее, но она не обратила на это никакого внимания.
Что же теперь было делать? Винтовка была в руках, а Надийка опоясалась револьвером. Это было смешно, и я хотел отнять его у нее. Но она обиделась и даже заплакала:
— Так нельзя со мной обращаться.
Помирились на том, что мы будем охранять Русанов мост, чтобы из Киева неожиданно не нагрянул кто-нибудь из мадьяров.
Тем временем надвинулась туманная ночь. Чуточку светила луна из-за туч. Мы зашагали по мосту по направлению к городу. Пройдя половину моста, вернулись обратно, затем опять пошли. На мосту никого не было, кроме нас. Но вдруг случилось нечто неожиданное. Послышался выстрел откуда-то из-за мостов, выше по Днепру, и затем шрапнель разорвалась над нами. Надийка не испугалась, но спросила:
— Что это?
Я ответил:
— Должно быть, матрос Полупанов двигается вниз по реке.
Так это и было142.
Тут будет уместно рассказать, что в связи с этим набегом смелого Полупанова и бегством наших судов Драгомиров отдал под суд того адмирала и всю его «лавочку», которые возили меня в Царицын. Это случилось, когда мы опять взяли Киев. Чем суд кончился и был ли он, не знаю. Но сейчас Полупанов обстреливал мосты: то Цепной, то Русанов, то железнодорожный. Но попасть было трудно. Шрапнель рвалась то там, то сям, не причиняя вреда мостам.
Продежурив ночь, мы отправились в Дарницу, чтобы поесть и поспать. Там Надийка сейчас же подружилась с каким-то старичком, который принес охапку сена, сказав:
— Сена клок под бок.
Она ужасно смеялась, но как только легла, сразу же заснула.
Что мы ели, я не знаю, но мне помнится, что были там и какие-то другие люди, бежавшие из Киева.
Надо сказать, что в этот день из Киева ушло пешком через мосты очень много людей. Говорили, что шестьдесят тысяч. Это, конечно, цифра с потолка. Кто их мог подсчитать? Но много. И подавляющее большинство этих ушедших людей уже больше никогда не вернулись в Киев.
И это несмотря на то, что посланные Драгомировым части взяли город обратно143. Жестокий бой произошел на Печерске, около так называемых Никольских ворот, где у нас были потери. Потом утверждали, что когда белые вошли в город, какие-то «жиды» стреляли из окон. И даже один молодой азбучник утверждал, что он лично видел эту стрельбу. Я спросил его:
— Как же вы это видели?
— Собственными глазами. Дымки!
— Дымки? При бездымном порохе?
Позже я понял, что это такое. Пули, рикошетируя от стен, взбивали фонтанчики пыли, которые и походили на дымки.
Итак, мы вернулись. Вернулись и продержались еще два месяца. Но все же это было уже только догорание. Между прочим, Зикока рассказала, что в тот день, когда красные овладели Киевом, пришли два солдата в наш дом. Никого не было, кроме нее, а она умела очень хорошо разговаривать с простыми людьми. Они сказали ей:
— А где же ваш господин Шульгин? Убежал? Прячется? Напрасно.
— Вы его знали?
— Знали. Он хороший человек. Мы, когда он был ранен, перевязывали его. Это было там, на фронте, под Перемышлем.
Это было в четырнадцатом году, двенадцатого сентября. Накануне я приехал в 166-й Ровненский полк и на следующий день был ранен.
Взять-то мы взяли Киев, но кроме прежних частей, которые его освободили и были, можно сказать, еще благоприличными, примешались еще какие-то другие части, больше бандитообразные. Они хотели господствовать, и стало еще хуже на внутреннем фронте. Вечером даже стало опасно выходить. Но как-то у меня разболелся зуб и необходимо было идти к врачу. Конечно, увязалась и Надийка. Едва я вышел из дома, как какой-то из «героев» с винтовкой пристал ко мне. Я был в штатском. Он стал угрожать, что арестует меня. Все это происходило напротив особняка Драгомирова, и там в окнах виден был свет. Надийка сейчас же перебежала туда. У ворот дежурили часовые, которых она и привела. Они урезонили хулигана.
Но если редактору «Киевлянина», жившему по соседству с главноначальствующим областью, нельзя выйти из дома, то по этому можно судить, что творилось в городе.
А как-то днем я видел на Бессарабке, как трое из Дикой дивизии на конях бесчинствовали на базаре.
Я плохо помню, как пришла развязка. Клочки воспоминаний. Помню, что писал еще какие-то статьи для «Киевлянина». Жевал мякину, в которую уже и сам не верил. Сестра Лина Витальевна купила мне за десять тысяч рублей хорошую бекешу. Значит, она предчувствовала, что придется мне странствовать по морозу. Кроме того, она собирала «керенки». Несмотря на то, что Керенского уже давно не было в качестве правителя, «керенки» были в то время самой высокой валютой, имевшей более высокую покупную способность, чем белые «колокольчики» и прочие местные деньги, не говоря уже о советских. Советы побеждали, а их деньги падали. Ничего нельзя было поделать.
Опять приехал муж Надежды Сергеевны. Он остановился у нас, так как деваться ему было некуда. Выходило очень неловко. Супруги переночевали вместе. Я сказал Надежде Сергеевне, что просто это неудобно, ведь все в доме знают положение. Она ответила:
— Я проплакала всю ночь.
И они уехали. Какие-то поезда еще шли на Одессу.
Тогда я стал отправлять и остальных. Прежде всего Екатерину Григорьевну с сыном Димой. Потом всяких стариков и старух, которые имели в качестве родителей отношение к азбучникам и к «Киевлянину». В это время секрет «Азбуки» уже совершенно растаял. Как-то на вокзале бегало двое старичков, говоря: «Ведь мы тоже азбучники».
Сотрудники «Киевлянина» тоже кто уезжал, кто прятался. Но газета все же выходила. Насколько я помню, моей последней статьей была «Как поступили поляки?»144 В ней говорилось и ставилось в пример, что поляки-офицеры отправили свои семьи, а сами пошли на фронт. На какой фронт? Это значило, что они с оружием в руках пошли пешком в направлении той же Одессы. Одесса-мама, последнее прибежище.
Лина Витальевна тоже, наконец, уехала. На этот раз уехала и Зикока. Кто же остался? Редактор «Киевлянина», сотрудник газеты Вовка Лазаревский. Потом Владимир Германович Иозефи, который был больше, чем сотрудник, вроде как издатель, потому что у него была бумага и деньги. При нем двое среднего возраста людей неопределенных занятий, но, так сказать, «за все». Еще Алеша Ткаченко, всегда веселый и бодрый подпоручик, матрос первой статьи Ляля, Виридарский, Юра Н., очень молодой и милый еврей, тоже из «Азбуки». И, наконец, молодой студент Вася Савенко, сын Анатолия Ивановича («Аза»).
Чтобы не опоздать, я обеспечил себя с трех сторон. Две стороны обещали, но обманули. И только третья сторона, азбучник из бывших жандармов, который в это время состоял в каком-то воинском соединении, позвонил по телефону:
— Пора одеваться.
Это была условленная фраза. Десять вышеперечисленных человек уже несколько дней находились начеку. Спали все вместе в большой комнате, именуемой залой. Для них это «пора одеваться» прозвучало как команда «в ружье!». И десять человек выстроились на крыльце. В это время ко мне подбежали две женщины. Одна была Анна, барышня, которая в эти последние дни стала кассиром «Киевлянина». Она в большой бельевой корзине принесла последнюю выручку газеты. В этот день было напечатано семьдесят тысяч экземпляров газеты. Владимир Германович сейчас же подставил мешок, в который перешло содержимое корзины. А мешок взвалил себе на плечи один из сателлитов Иозефи.
Другая женщина была Саня. Я ее не сразу узнал. Помнил еще девочкой, теперь это была располневшая женщина с синевой под глазами. Путаясь в словах, она умоляла меня помочь кому-то. Я сказал:
— Невозможно. Мы уходим.
Она взглянула на выстроившийся с винтовками отряд и повторила с непередаваемым выражением:
— Так вы уходите?
В ее лице была и радость и отчаяние. Она была еврейка, родная сестра моего большого друга Володи Гольденберга.
И мы ушли. Большевики в это время уже были около Софийского собора. Мы двинулись по направлению к вокзалу. Когда мы туда пришли, то увидели, что там творится что-то невероятное. Толпа брала штурмом отходящий поезд. Поэтому мы решили пойти пешком по шпалам.
Через некоторое время этот поезд нагнал нас где-то на ближайшей станции. Он был переполнен, и не было никакой охоты влезать в вагон, но через открытое окно меня увидела одна дама, Мария Андреевна Сливинская, тоже вроде азбучница. Ее муж в свое время окончил Академию Генерального штаба с занесением на золотую доску145. Она подняла страшный крик. В вагоне потеснились, и мы все влезли. Проехали мы, кажется, до Фастова, где расстались с Марией Андреевной и пошли опять по шпалам, но в другую сторону, по направлению к Белой Церкви, то есть на юг. Поезд же шел в сторону Казатина.
Итак, мы шли в составе десяти человек. Немножко мало для путешествия в такое время. Поэтому, наткнувшись на какой-то полк, мы решили к нему присоединиться, то есть поступить под команду командира полка. Это оказался Якутский полк146.
Я нашел командира, представился и объяснил, в чем дело. Он сразу решил:
— Хорошо. Вы будете называться командой особого назначения и непосредственно подчиняться мне. Вы можете быть полезными. Вы хорошо знаете ваших людей?
— Знаю.
— В таком случае, вот вам и первое поручение. Противник недалеко. Но мы точно не знаем, где он и какими силами располагает. Но собираемся здесь ночевать. В том леску я поставил кое-кого из наших, но я в них не уверен. Смените их. В случае чего, не ввязывайтесь в бой, а только спешно предупредите меня.
— Постараюсь исполнить.
В лесочке никого не оказалось. Поэтому я расставил людей цепью с таким расчетом, чтобы каждый видел своих соседей и справа и слева. Около меня ближайшими оказались Вовка и Ляля.
Мы стояли долго. Ничего тревожного не было, но только стало так темно, что ни Вовки, ни Ляли я больше не видел. Перекликаться было опасно. Я послал Вовку к командиру полка с донесением, как обстоит дело и что делать дальше. Вовка принес ответ: присоединиться к полку, так как с рассветом полк пойдет дальше.
Странствие с полком началось. Все было ничего, но со мною произошла беда. В Киеве огромные английские башмаки мне сделали поменьше, но на подошве вследствие этой переделки не оказалось таких шипов, какие нужны при гололедке. А гололедка началась, и я скользил очень сильно. От этого началась такая боль в каких-то мускулах, что я не мог поспевать за полком. Неумолимо я отставал, познав вполне, что испытывает отстающий. Люди и повозки — все протекли мимо меня. Уже не было больше никого, но Ляля остался и вел меня под руку. Было очень жутко. Вдвоем на этой дороге, где могло случиться все, что угодно. Однако о нас позаботились. Какая-то повозка (внешний вид коляски) остановилась на дороге. Когда мы подползли, в ней оказалась молодая красивая женщина. Без всяких объяснений она сказала:
— Садитесь рядом со мною.
Я ничего не расспрашивал, а наслаждался. Что такое наслаждение? Наслаждение — это когда кончается какая-то боль. Боль прошла, и я был счастлив. Ляля шагал рядом. Меня везли весь этот день. Ночью я хорошо отдохнул и на следующий день уже смог бодро идти вместе со всеми. Не то я приспособился к гололедке, не то начало подтаивать.
Отдельные эпизоды этого перехода изложены в книге «1920 год»147. Но не все. Сейчас припоминаю и другие.
Мы шли очень большими переходами. Нормальный переход для пехоты — двадцать пять километров. И то, после каждых трех дней — отдых. Так по уставу. Мы делали и тридцать, и тридцать пять, и сорок километров. Выходили с рассветом, останавливались на ночевку уже в темноте.
Связь с командиром полка я держал через Виридарского. Он был в некотором отношении забавный человек. Когда он являлся от командира полка с сообщением, что завтра будет сорокаверстный переход, он торжествовал. Если бы это его не касалось, то есть если б эти сорок верст он ехал верхом, то это было бы чудовищно, но понятно. Но ведь он отпечатывал эти сорок верст своими ногами, то есть делал шестьдесят тысяч шагов. Такое поведение раздражало всех. А Лялю смешило. Бывало, что мы, абсолютно изнеможенные, сидели на полу, облокотившись на стены какой-нибудь пустой хаты в мрачном молчании. Вдруг раздавался веселый хохот. Вслед за этим вопрос Алеши:
— Что, Ляля? Plus quam perfectum?[42]
У Ляли была эта счастливая особенность. В трудные минуты вспоминать о чем-нибудь прекрасном, что было Бог знает когда. Оттого он и смеялся. И смешил всех вокруг.
Сорок верст зимой, в шинелях, с винтовками — это не шутка. Молодым было легче. Но как это выдерживал Владимир Германович Иозефи, бывший старше меня на десять лет, да и я тоже, — сейчас кажется мне неправдоподобным. Но это было.
Не помню, как и почему мы решили отделиться от полка. Я поблагодарил командира и попросил разрешения идти другой дорогой, более короткой.
Он сказал:
— Идите. Но вряд ли вы дойдете. На этой дороге вы встретитесь с отчаянной бандой, и вас вырежут.
— Бог милует, господин полковник.
И мы пошли, причем с единодушного согласия всех членов нашего отряда. За это время мы привыкли ничему не верить, но все проверять. Сколько раз за время перехода с полком были ложные тревоги. Быть может, мне вспомнились слова Гришина-Алмазова:
— В гражданской войне побеждают дерзкие.
Если бы он знал по латыни, то, наверное, сказал бы:
— Deus fortibus adjuvat[43].
И мы прошли это место без всяких приключений.
И тут мы наткнулись на поезд-базу какого-то другого полка. Посовещавшись, решили: а отчего бы нам не подъехать? Быть может, нас примут. Нас приняли любезно и попросили подождать в вагоне-столовой, пока придет командир полка. В столовой было несколько молодых офицеров. Прислушавшись к их разговору, я задумался. Они рассуждали о том, можно ли топить паровоз сахаром. Топлива не стало, и достать его неоткуда. Одни говорили, что сахар не будет гореть, другие возражали. Быть может потому, что последним делом моего отчима была закладка сахарного завода, мысль об уничтожении сахара при помощи паровоза показалась мне чудовищной. Ведь кроме большевиков и белых, было еще и несчастное население. Пусть оно «разграбит» эти запасы и поест сладко перед горькой смертью. Кроме того, сахар все-таки не будет гореть в топке паровоза. А потому придется идти пешком.
Мы покинули поезд-базу и продолжали странствовать «per pedes apostolorum». На апостолов мы, конечно, не были похожи, но и разбойниками быть не хотели.
Теперь мы шли по своей воле умеренными переходами. Когда начинало темнеть, мы входили в какое-нибудь село и поручали Юре стучать в неосвещенные окна. Он умел это делать как-то необычайно сладко. Когда не отвечали на стук, он произносил речи в том смысле, что мы ничего плохого не сделаем, что просто хотим отдохнуть, замерзли и так далее. Наконец зажигался в окне огонек и двери открывали. Обыкновенно это были женщины. Убедившись, что мы действительно не делали ничего плохого, они располагались к нам и в свою очередь делали много хорошего. Кормили, как могли, и давали сена или соломы, на которую мы валились усталые.
А местами мы все же взбирались на какой-нибудь паровоз. Разрешение спрашивали у машиниста, которого называли не машинистом, а механиком. Это почему-то машинисту льстило. На паровозе было хорошо, а главное — тепло. Но когда становилось тепло, начиналось новое бедствие. Оживала вошь. Поэтому на паровозе мы ехали недолго.
Где-то мы наткнулись на поезд, который не мог ехать, потому что не было топлива. Нужно было напилить дров из шпал. Шпалы были, но целиком в топку не влезали. Пилить было некому. В поездах обыкновенно ехали больные сыпным тифом. Поэтому мы охотно пилили, и нас брали на паровоз. Набравши пару, он изо всех сил рвал поезд, и мы ехали. Но, пройдя немного, натыкались на какой-нибудь некрутой подъем, который в обычных условиях машинист не замечал. Но тут дело иное. Нельзя было добиться необходимой скорости, чтобы взять подъем. Тогда давали ход назад, отходили на более длинную дистанцию и, разогнав поезд до возможной скорости, с трудом забирались на уклон. А иногда и не забирались. После нескольких неудачных попыток мы покидали паровоз. Что нам! Мы были вольными птицами. Наше спасение было в наших ногах. Они действовали, пока мы были здоровы.
Здоровье нам пока что не изменяло. Ссор тоже не было. И на второй день праздника Рождества Христова, то есть двадцать шестого декабря по старому стилю, мы наконец пришли в Одессу. Тут мы разделились кто куда. Я нашел здесь Екатерину Григорьевну с Димой. Она попала в вагон, где были сплошь тифозные больные. Но ни она, ни Дима не заболели. Однако мой брат Павел Дмитриевич, который их сопровождал, умер. Я его своевременно выпроводил из Киева. Но на полпути он узнал, что положение на фронте вроде бы выправляется, и вернулся со встречным поездом. Это и было для него роковым. В поезде, с которым он опять отправился в Одессу, как я уже говорил, был сплошной сыпняк. Его вынесли на какой-то станции и положили в какую-то больницу. Поезд там простоял два дня. Катя приходила к нему. Он был в бреду и шептал, что необходим физиологический раствор. Физиологический раствор — это смесь воды с солью, который вливают, когда нельзя сделать переливание крови. Словом, он умер еще при ней.
Лина Витальевна тоже была в Одессе, куда добралась благополучно. Она сообщила мне, что Надежда Сергеевна тоже доехала:
— Она приготовила тебе комнату.
Тут я понял, что моя сестра чего-то не договаривает. Но я не стал спрашивать.
Эту комнату, приготовленную для меня, я нашел. Комната как комната. В ней я и сидел одиноко, простившись с Драгомировым поздно вечером тридцать первого декабря. Последний жил в салон-вагоне, где мы с ним и чокнулись под Новый год.
Вошла Надежда Сергеевна. Увидев меня, радостно закричала:
— У-у!
Мы поговорили с ней дружески, но я понял, что она будет жить где-то в другом месте.
Таким образом, тысяча девятьсот девятнадцатому году подведен был итог и на этом фронте.
Теперь, действительно, я был одинок. Одинок — это значит свободен.
15 мая— 4 июля 1970 года.
Ленинград