11

Ким кидается к двери, едва заслышав звонок. Она открывает мгновенно, даже не спросив, кто там.

— Боже Всемогущий! — вскрикивает она. — Где ты пропадал?

Убедившись, что я твердо стою на ногах и что ни на одежде, ни на лице у меня нет следов насилия, она показывает мне пальцы:

— Можешь поздравить! Из-за тебя я вернулась к старой привычке — ногти грызу.

— В Вифлееме я такси не нашел, а частники из-за проверок на пропускных пунктах меня не брали.

— Позвонил бы. Я бы за тобой приехала.

— Ты бы сбилась с дороги. Вифлеем — огромный, страшно запутанный поселок. Когда приходит ночь, там вступает в силу что-то вроде приказа о светомаскировке. Я даже не знал, где тебе назначить встречу.

— Ладно, — говорит она, впуская меня, — цел, и хорошо.

Она вынесла на лоджию стол и накрыла его.

— Я кое-что купила, пока тебя не было. Надеюсь, ты не ужинал? А то я тут наколдовала небольшой пир.

— Умираю от голода.

— Как приятно слышать, — говорит она.

— С меня сегодня пот ручьями лил.

— Догадываюсь… В ванной есть все что нужно.

Я иду к себе в комнату за чистым бельем.

Минут двадцать стою под обжигающими струями душа, упершись ладонями в стену, слегка согнув спину и опустив подбородок на грудь. Вода, бегущая по моему телу, снимает напряжение. Я чувствую, как расслабляются мышцы и успокаивается дыхание. Ким из-за занавески протягивает мне халат. Ее подчеркнутая стыдливость вызывает у меня улыбку. Я набрасываю на себя большое полотенце, энергично растираю руки и ноги, ныряю в халат Вениамина, для меня слишком просторный, и выхожу на лоджию.

Не успеваю я сесть, как раздается звонок в дверь. Мы с Ким обмениваемся озадаченными взглядами.

— Ты кого-то ждешь? — спрашиваю я.

— Не знаю, не знаю, — говорит она, направляясь к двери.

Громадный тип в кипе и майке едва не сбивает Ким с ног, переступая порог. Он бросает быстрый взгляд поверх ее головы, в упор смотрит на меня и говорит:

— Я сосед из дома номер 38. Увидел, что свет горит, и зашел поздороваться с Вениамином.

— Вениамина нет, — отвечает Ким, раздраженная его беспардонностью. — Я его сестра, доктор Ким Иехуда.

— Сестра? Никогда вас не видел.

— Сейчас видите.

Кивнув головой, он переводит взгляд на меня.

— Ладно, — говорит он, — надеюсь, не помешал.

— Ничего страшного.

Он подносит ладонь к виску, как бы откланиваясь, и удаляется. Ким выходит за дверь, чтобы убедиться, что он ушел, потом возвращается.

— Вот уж наглости не занимать, — ворчит она, снова усаживаясь за стол.

Мы принимаемся за еду. Воздух наполнен стрекотанием ночных насекомых. Огромная бабочка-пяденица как безумная кружит возле лампы на фронтоне дома. В небе, где прежде таяло столько любовных признаний, серп растущего месяца сморкается в облачко, как в носовой платок. Над невысокой оградой виллы сверкают огни Иерусалима с его минаретами; острие колокольни высится над пресловутой стеной — кощунственной, убогой, отвратительной, возникшей из-за людского легкомыслия и подлости. И все же, несмотря на оскорбление, которое чинит ему Стена Раздоров, обезображенный Иерусалим не дает себя уничтожить. Он по-прежнему здесь, между кроткими окрестными равнинами и суровой Иудейской пустыней, он черпает силы в своем изначальном и вечном призвании, против которого бессильны были древние цари, бессильны и нынешние шарлатаны. Истерзанный бесчинствами одних, мученичеством других, он по-прежнему хранит веру — сегодня тверже, чем когда-либо. В час, когда люди отходят ко сну, он, плавая в море огней, словно собирается с мыслями, поднимается во весь свой предсказанный в пророчествах рост. Тишине нужна мирная гавань. Ветерок, дышащий ладаном и ароматами вселенной, шуршит в листве. Прислушайся — и услышишь, как пульсирует кровь в жилах богов, протяни руку — тебе будет ниспослана милость, будь стоек — и сольешься с ними в одно.

Подростком я очень любил Иерусалим. И перед Куполом Скалы, и у Стены Плача по моему телу пробегала дрожь, меня не оставлял равнодушным покой, что исходит от храма Гроба Господня. Из квартала в квартал я шел словно от ашкеназской притчи к бедуинской сказке, и везде был счастлив, и, даже не будучи пацифистом, не верил ни кровожадным призывам к войне, ни исступленным проповедям. Достаточно было поднять глаза на фасады окрестных домов, чтобы возненавидеть все, что могло оставить на их незыблемом величии хоть малейшую царапину. И сегодня Иерусалим, брошенный на растерзание исступленной одалиске с ее напускным благочестием, все еще жаждет опьянения, жаждет влюбленных вздохов и неодобрительно прислушивается к гвалту своих отпрысков, наперекор всему надеясь, что их разум когда-нибудь избавится от мрака тяжких заблуждений. То Олимп, то гетто, то муза, то содержанка, то храм, то арена — Иерусалим мучается тем, что, вдохновляя поэтов, он не в силах остановить измельчание страстей и, омертвев душою, ветшает не по своей воле, подобно тому как рассыпаются в пыль его молитвы, когда орудийные залпы дерзновенно сотрясают небо…

— Ну как? — Ким выводит меня из задумчивости.

— Что?

— Как прошел день?

Я вытираю рот салфеткой.

— Они не ожидали, что я появлюсь. А теперь, когда я свалился им на голову, не знают, как им быть.

— Да?.. И какова же твоя тактика?

— Нет у меня тактики. Я не представляю, с чего начать, и иду напролом.

Она наливает мне газированной воды. Ее рука подрагивает.

— Думаешь, они станут спокойно на это смотреть?

— Понятия не имею.

— Тогда чего ты хочешь добиться?

— Пусть они мне это скажут, Ким. Я не полицейский и не журналист, ведущий собственное расследование. Меня переполняет гнев, и, если я буду сидеть сложа руки, он разорвет меня на куски. Говоря откровенно, я и сам толком не знаю, чего хочу. Я подчиняюсь чему-то, что сидит во мне и повелевает мной. Я не знаю, куда иду, мне все равно. Но честное слово, пнув ногой по этому муравейнику, я уже почувствовал облегчение. Надо было видеть их физиономии, когда они раз за разом на меня натыкались… Понимаешь?

— Не совсем, Амин. Твои действия не сулят ничего хорошего. По-моему, ты ищешь не того человека. Тот, кто тебе нужен, — психолог, а не гуру. Эти люди перед тобой не виноваты.

— Они убили мою жену.

— Сихем сама себя убила, Амин, — говорит она мягко, словно опасаясь разбудить бесов, еще недавно меня одолевавших. — Она знала, что делает. Она выбрала свою судьбу. Это не одно и то же.

От слов Ким я прихожу в отчаяние. Она берет меня за руку.

— Если ты сам не знаешь, чего хочешь, зачем действовать наобум? Это неверная тактика. Хорошо, предположим, эти люди соизволят с тобой встретиться. Что ты рассчитываешь из них вытянуть? Они, конечно, скажут, что твоя жена умерла за правое дело, и предложат тебе поступить так же. Они давно отрешились от нашего бренного мира, Амин. Вспомни, что говорил Навеед: это мученики с заранее обдуманным намерением, которые ждут только сигнала, чтобы легким дымом взвиться к небесам. Поверь, ты не по тому пути идешь. Давай вернемся домой и предоставим дело полиции.

Я высвобождаю руку.

— Я не знаю, что со мной происходит, Ким. У меня совершенно ясная голова и при этом невероятное желание настоять на своем. Мне кажется, я смогу надеть траур по жене только тогда, когда взгляну в глаза тому ублюдку, который отнял у нее жизнь. Я еще не придумал, что ему скажу или как врежу ему по физиономии. Я просто хочу посмотреть, что у него за рожа, понять, что в нем такого, чего нет у меня… Трудно объяснить, Ким. В голове такое творится! То я готов себя казнить, как последнего мерзавца, то мне кажется, что Сихем хуже последней шлюхи. Я должен узнать, кто же из нас двоих оказался дрянью.

— И ты надеешься найти ответ у этих людей?

— Не знаю я!

Мой выкрик рвет вечер в клочья, как взрыв. Ким застыла, широко раскрыв глаза, прижав к губам полотенце.

Я поднимаю руки в успокоительном жесте.

— Прости… Вся эта история мне явно не по силам. Но позволь мне делать то, что я считаю нужным. Если со мной что-то случится, значит, именно этого я, может быть, и хотел.

— Я беспокоюсь за тебя.

— Ни секунды в этом не сомневаюсь, Ким. Иногда мне стыдно, что я так себя веду, и все же я не хочу образумиться. И чем справедливее твои доводы, тем меньше я стремлюсь взять себя в руки… Понимаешь?

Ким, не ответив, кладет полотенце на стол. Губы у нее дрожат, и несколько минут она подыскивает слова. Глубоко вздохнув, поднимает на меня скорбные глаза.

— Очень давно я познакомилась с одним человеком. Это был обычный парень — но стоило мне его увидеть, как он уже не выходил у меня из головы. Он был славный и нежный. Понятия не имею, как это получилось, но после совсем короткого флирта он превратился для меня в центр вселенной. Каждый раз, когда он мне улыбался, меня словно током пронзало, а если ему случалось иногда взглянуть неласково, приходилось средь бела дня включать все лампы — такой мрак сгущался вокруг меня. Я любила его так, как это вряд ли вообще возможно. Иногда, на пике счастья, я задавала себе ужасный вопрос: а если он меня бросит? И тут же душа моя отделялась от тела. Без него жизнь не имела смысла. Как-то вечером он, ни о чем меня не предупредив, собрал вещи и ушел. И много лет я чувствовала себя сброшенной во время линьки кожей. Прозрачной кожей, висящей где-то в пустоте. Прошли еще годы — и я заметила, что я все еще тут, что моя душа со мной, и как-то вдруг я пришла в себя…

Ее пальцы заботливо ложатся на мои, пожимают, гладят.

— Я хочу сказать совсем простую вещь, Амин. Сколько ни готовься к худшему, оно всегда застает нас врасплох. И когда мы, на свою беду, оказываемся на самом дне, от нас, и только от нас, зависит, останемся мы там или поднимемся на поверхность. Из жара в холод — один шаг. Все дело в том, как поставить ногу. Поскользнуться очень легко. Поспешишь — и свалишься в канаву. Но разве это конец света? Не думаю. Чтобы снова выбраться наверх, достаточно сказать себе, что это для чего-то нужно.

На улице, визжа тормозами, останавливается машина; хлопают дверцы, и стрекотание насекомых тонет в грохоте шагов. В дверь властно стучат, потом раздается звонок. Ким идет открывать. Это сосед из дома № 38 в сопровождении полиции. Офицер — хрупкий и учтивый немолодой блондин; с ним трое вооруженных до зубов полицейских. Он извиняется за беспокойство и просит разрешения взглянуть на наши документы. Мы идем каждый в свою комнату, за нами по пятам следуют полицейские.

Офицер изучает наши удостоверения личности и служебные пропуска, мои — более тщательно.

— Вы гражданин Израиля, господин Джаафари?

— Вас это смущает?

Раздраженный этим вопросом, он окидывает меня взглядом с головы до ног, возвращает нам документы и спрашивает Ким:

— Вы сестра Вениамина Иехуды?

— Да.

— Я очень давно знаю вашего брата. Он еще не вернулся из Соединенных Штатов?

— Он в Тель-Авиве. Занимается подготовкой форума.

— Да, верно, я забыл. Я слышал, он недавно перенес операцию. Надеюсь, сейчас он чувствует себя хорошо…

— Моему брату никогда не случалось лежать на операционном столе, господин офицер.

Он кивает, прощается и знаком приказывает своим подчиненным следовать за ним. Закрывая дверь, мы слышим, как сосед из дома № 38 говорит, что в жизни не слышал, чтобы Вениамин упоминал о сестре. Снова хлопают дверцы, и машина резко берет с места.

— Царство доверия, — говорю я.

— Да уж! — отвечает Ким, снова усаживаясь за стол.


Ночью я не смыкаю глаз. Неотрывно смотрю в потолок, закуриваю неизвестно какую по счету сигарету, снова и снова, до тошноты, прокручиваю в уме слова Ким, но не могу добраться до сути. Ким меня не понимает; хуже того — я и сам понимаю себя не больше. И все-таки отныне я не позволю читать себе нотации. Хочу слышать только то, что засело мне в голову и против моей воли влечет к тому туннелю, где брезжит намек на свет, — все остальные пути слепы и немы.

Поутру, совсем рано, пользуясь тем, что Ким еще спит, я на цыпочках выскальзываю из дома, ловлю такси и мчусь в Вифлеем. Большая мечеть практически пуста. Прихожанин, перебирающий в шкафу пожертвованные книги, не успевает меня задержать. Я быстрым шагом пересекаю молитвенный зал, приподнимаю портьеру за минбаром и попадаю в комнату с голыми стенами, где какой-то молодой человек в белом одеянии и ермолке читает Коран. Он сидит на подушке, скрестив ноги, перед ним низкий столик. Прихожанин, занимавшийся книгами, появляется вслед за мной и хватает меня за плечо; я отталкиваю его и оказываюсь лицом к лицу с имамом — оскорбленный моим вторжением, он просит ученика вести себя спокойнее. Тот выходит, угрожающе ворча. Имам закрывает книгу и смотрит мне прямо в лицо. Его взгляд полон гнева.

— Здесь не проходной двор.

— Мне очень жаль, но это единственный способ вас увидеть.

— Все равно это не причина.

— Мне необходимо с вами поговорить.

— О чем?

— Я доктор…

— Мне известно, кто вы. Это я распорядился, чтобы вас не подпускали к мечети. Не понимаю, что вы рассчитываете найти в Вифлееме, и не думаю, что ваше присутствие здесь имеет смысл.

Он кладет Коран на пюпитр и поднимается на ноги. Он маленького роста, изнурен аскезой, но все его существо излучает энергию и непоколебимую убежденность.

Он не сводит с меня поразительно черных глаз.

— Вам здесь не рады, доктор Джаафари. К тому же вы не имеете права входить в это святилище, не разувшись и не совершив омовения, — добавляет он, отирая пальцем уголки рта. — Теряя голову, сохраняйте все-таки подобие корректности. Здесь место отправления культа. Мы знаем, что вы колеблющийся мусульманин, почти ренегат, что вы сошли с пути ваших предков и отклонились от их устоев, что вы давно отступили от их Дела, предпочтя другую нацию… Я неправ?

Видя, что я молчу, он корчит гримасу глубокого отвращения и нравоучительно провозглашает:

— Так что я не вижу, о чем нам с вами говорить.

— О моей жене!

— Она мертва, — отвечает он сухо.

— Но я еще не надел траур по ней.

— Это ваши проблемы, доктор.

Сухость его тона в сочетании с быстротой ответа выбивает почву у меня из-под ног. Я не могу поверить, что человек, которого считают близким к Богу, может быть так далек от людей, так равнодушен к их горю.

— Мне не нравится, как вы со мной разговариваете.

— Вам много что может не нравиться, доктор, но я не думаю, что это вас извиняет. Не знаю, кто занимался вашим воспитанием, ясно одно — хорошей школы вы не прошли. К тому же у вас нет никакого права напускать на себя оскорбленный вид или считать, что вы выше прочих смертных. Ни положение в обществе, ни отвага вашей супруги — замечу вскользь — никоим образом не поднимают вас в наших глазах. Для меня вы жалкий и несчастный человек, убогий сирота без веры и спасения, который, словно сомнамбула, блуждает при свете дня. Умей вы ходить по воде — и это не смыло бы с вас отверженности, которую вы собой воплощаете. Ибо незаконнорожденный сын — не тот, кто не знает своего отца, но тот, у кого нет точек опоры. Из всех паршивых овец такую овцу жальче всего, но она не заслуживает того, чтобы лить по ней слезы.

Он окидывает меня презрительным взглядом с ног до головы, словно вот-вот зубами вцепится:

— А теперь уходите. Вы наводите порчу на этот храм.

— Не смейте…

— Вон!

Его рука, разящая, как меч, протягивается к портьере.

— И еще одно, доктор: зазор между интеграцией и изгойством так невелик, что малейший перегиб может все испортить.

— Тоже мне, озаренный свыше!

— Просвещенный, — поправляет он.

— Думаете, на вас возложена божественная миссия?

— Она возложена на всякого, кто храбр. В противном случае это всего лишь тщеславный и неправедный эгоист.

Он хлопает в ладоши. Входит ученик, явно подслушивавший под дверью, и снова берет меня за плечо. С ожесточением сбросив его руку, я поворачиваюсь к имаму.

— Я не уеду из Вифлеема до тех пор, пока не поговорю с ответственным лицом вашего движения.

— Прошу вас, выйдите отсюда, — говорит имам, вновь берясь за книгу на подставке.

Он садится на подушку и делает вид, что меня нет в комнате.


Ким звонит мне на мобильный. Она очень обижена тем, как я улизнул. Желая загладить вину, я соглашаюсь, чтобы она приехала за мной в Вифлеем, и назначаю ей свидание у авторемонтной мастерской при въезде в город. Оттуда мы едем к моей молочной сестре, которая все еще не оправилась от вчерашнего приступа.

Я убежден, что люди имама обязательно появятся, и мы сидим у постели Лейлы. Вскоре приходит Ясер. Он видит, что Ким хлопочет возле его жены, и даже не интересуется, кто это — моя подруга или приехавший по вызову врач. Мы уходим в другую комнату и разговариваем. Чтобы я не испортил ему остаток дня, он говорит, говорит: как трудно управляться с маслобойней, какие огромные у него долги, как его шантажируют кредиторы. Я слушаю; наконец он выдыхается. Теперь моя очередь; я рассказываю о короткой встрече с имамом. В ответ он только кивает; глубокая складка ложится у него меж бровей. Из осторожности он не позволяет себе никаких комментариев, но и так понятно: он серьезно обеспокоен тем, как меня принял имам.

Вечером, видя, что никто так и не пришел, я направляюсь к мечети. В переулке на меня нападают двое. Один, схватив меня за шиворот, пинает под колени; я оседаю, и в это время второй коленом бьет меня по ляжке. Спрятав больное запястье под мышку и локтем прикрыв лицо, я сворачиваюсь клубком, пытаясь защититься от сыплющихся со всех сторон ударов. Двое бьют с ожесточением, обещая прикончить меня, если я еще раз суну сюда нос. Я хочу подняться, пытаясь сообразить, где ворота; они выволакивают меня на середину проезжей части, лупят по спине и по ногам. Прохожие, едва свернув в переулок, мгновенно ретируются, оставляя меня в руках вошедших в раж парней. Удары, крики — и вдруг что-то вспыхивает у меня в голове, я теряю сознание…

Придя в себя, я вижу, что окружен стайкой мальчишек. Один из них спрашивает, не умер ли я, другой отвечает, что я, наверное, пьян — и все разом отскакивают прочь, когда я сажусь.

Спустилась ночь. Я бреду кое-как, хватаясь за стены; ноги подкашиваются, в голове гудит. Словно акробат по проволоке, добираюсь до дома сестры.

— Боже мой! — вскрикивает Ким.

При помощи Ясера она укладывает меня на скамейку с мягким сиденьем и расстегивает мою рубашку. С облегчением видит, что на моем теле нет следов ни холодного, ни огнестрельного оружия — одни ушибы и ссадины. Оказав мне первую помощь, она бросается к телефону, чтобы вызвать полицию, от чего Ясер чуть не падает с сердечным приступом. Я говорю Ким, что об этом и речи быть не может, что я не собираюсь отсюда уходить, особенно после того, как меня избили. Она спорит, говорит, что я спятил, умоляет, чтобы мы немедленно уехали в Иерусалим; я категорически отказываюсь. Ким понимает, что ненависть совершенно ослепила меня и я ни за что не откажусь от идеи, засевшей у меня в голове.

На следующий день, совершенно разбитый, с болью во всем теле, я снова иду в мечеть. Никто не вышвыривает меня оттуда. Немногочисленные прихожане, видя, что я не становлюсь на молитву, думают, что я дурачок, который забрел сюда случайно.

Вечером кто-то звонит Ясеру по телефону и говорит, что через полчаса за мной заедут. Ким предупреждает: это ловушка, тут и сомневаться нечего; мне все равно. Я устал дразнить дьявола и получать от него одни пинки из пустоты, я хочу видеть его самого, даже если мне придется заплатить за это остатком жизни.

Сначала появляется мальчишка. Он говорит, чтобы я шел за ним, и отводит на площадь. Здесь эстафету принимает подросток, с которым я долго скитаюсь по окутанному мраком поселку, подозревая, что он кружит нарочно, чтобы меня запутать. Наконец мы останавливаемся у ветхой лавчонки. Железная штора на входе наполовину опущена; нас поджидает какой-то мужчина. Отпустив парня, он предлагает мне следовать за ним внутрь. В конце коридора с валяющимися на полу пустыми ящиками и распотрошенными коробками меня встречает второй мужчина. Мы пересекаем крошечный дворик и попадаем во внутренний двор; он скупо освещен. Потом в пустой комнате меня просят снять одежду и надеть спортивные брюки и новые сандалии. Провожатый объясняет, что таковы меры предосторожности: люди из Шин-Бет[1] вполне могли прикрепить мне на одежду микрочип, чтобы в любой момент знать, где я нахожусь, — и удостоверяется, что нигде на моем теле нет ни микрофона, ни иного электронного устройства. Примерно через час за мной приезжает небольшой фургон. Мне завязывают глаза и кладут на пол лицом вниз. Машина кружит бесконечно долго; наконец я слышу, как скрипят ворота, открываясь и потом закрываясь. Лает собака, кто-то цыкает на нее. Чьи-то руки поднимают меня, убирают повязку. Я стою в большом дворе; на другом его конце видны силуэты вооруженных людей, словно вросшие в землю. В этот миг колючая дрожь пробегает у меня по спине; мне становится страшно, я чувствую себя мышью в мышеловке.

Водитель фургона крепко берет меня за локоть и подталкивает к дому справа. Дальше он не идет. Высокий парень с ухватками деревенского силача ведет меня в комнату для гостей. Пол в ней покрыт льняным ковром; молодой человек в черном, вышитом по воротнику и рукавам камисе распахивает мне навстречу объятия.

— Брат Амин, принимать тебя в моем скромном жилище — редкая честь, — говорит он с легким ливанским акцентом.

Его лицо мне совершенно незнакомо. Сомневаюсь, чтобы я видел его раньше. Он красив: светлые глаза, тонкие черты лица, которое портят только усы, слишком пышные, чтобы быть настоящими; ему вряд ли больше тридцати.

Он обнимает меня, похлопывая по спине, как делают моджахеды.

— Брат Амин, друг мой, судьба моя! Ты не можешь представить, какая это для меня честь.

Я нахожу неуместным напоминать ему о том, как его подручные измолотили меня накануне.

— Идем, — говорит он, беря меня за руку, — присядь на эту скамейку, рядом со мною.

Я пристально смотрю на гиганта, стоящего у двери на страже. Едва заметным движением головы хозяин отпускает его.

— Весьма сожалею о вчерашнем, — говорит он извиняющимся тоном, — но согласитесь, вы отчасти сами на это напросились.

— Если это плата за встречу с вами, то цена кажется мне несколько завышенной.

Он смеется.

— Те, кто был до тебя, не так легко отделались, — замечает он с надменной ноткой в голосе. — Сейчас такое время, когда случаю нельзя доверяться ни в чем. Малейшее отступление от правил — и все рухнет.

Он подбирает складки одеяния и садится на плетеный коврик, скрестив ноги.

— Твое горе раздирает мне душу, брат Амин. Бог свидетель, я страдаю так же, как и ты.

— Сомневаюсь. Такие вещи нельзя разделить в полной мере.

— Мне тоже доводилось терять близких.

— Но я не скорбел об этом так же, как ты.

Он поджимает губы:

— Понятно…

— Это не визит вежливости, — говорю я.

— Знаю… Что я могу для тебя сделать?

— Моя жена умерла. Но прежде чем взорвать себя посреди оравы детей, она приезжала в этот город повидаться со своим духовным наставником. Я вне себя от гнева, ведь она предпочла фундаменталистов мне, — добавляю я, не в силах сдержать ярость, нахлынувшую на меня, как темная волна. — Мое бешенство вдвое сильнее, ибо я присутствовал лишь при развязке. Клянусь, я так зол именно оттого, что ни о чем не знал; все остальное не настолько меня задевает. Моя жена — исламистка? С каких же это пор? В голове не укладывается. Это была современная женщина. Она любила путешествовать, отдыхать на дорогих курортах, сидеть, прихлебывая лимонад, на террасе кафе и слишком гордилась своими волосами, чтобы прятать их под платок… Что вы ей наболтали? Как вам удалось сделать из нее чудовище, террористку, фундаменталистку-смертницу — из нее, которая не могла слышать, как щенок скулит?

Он разочарован. Операция по обольщению меня, которую он наверняка отрабатывал не один час, провалилась. Он не ожидал такой реакции с моей стороны, надеялся, что дешевый детективный спектакль с моими попытками войти в мечеть и добровольным «похищением» ударит по моим нервам и я окажусь в позиции слабого. Я сам не понимаю, откуда во мне эта напористая враждебность, от которой у меня дрожат руки и бешено стучит сердце, но голос остается твердым и колени не подгибаются. Зажатый между опасностью своего положения и бешенством, которое вызывают во мне подчеркнутое высокомерие моего хозяина и устроенный им безвкусный маскарад, я выбираю отвагу. Показать этому опереточному владыке, что я его не боюсь, выплеснуть ему в лицо отвращение и горечь, что переполняют меня при виде подобных ему бесноватых ублюдков.

Повелитель долгое время мнет и крутит пальцы, не зная, с чего начать.

— Не понимаю, отчего твои упреки так жестоки, брат Амин, — со вздохом говорит он наконец. — Но я отношу это за счет твоего горя.

— Засуньте себе свое непонимание знаете куда…

Его лицо вспыхивает гневом.

— Умоляю — без грубостей. Я этого не выношу. Особенно в устах выдающегося хирурга. Я согласился тебя принять по очень простой причине: раз и навсегда объяснить, что тебе нет смысла устраивать сцены в нашем городе. Здесь ты ничего не найдешь. Ты хотел встретиться с ответственным лицом нашего движения? Это произошло. Теперь возвращайся в Тель-Авив и забудь об этом свидании. Второе: я не был лично знаком с твоей женой. Она действовала не под нашими знаменами, но мы дорожим ее подвигом.

Он поднимает на меня горящие глаза.

— И последнее, доктор. Желая быть похожим на приемных братьев, ты теряешь способность узнавать родных. Исламист — это воин-политик. У него одна-единственная цель — установить в своей стране теократическое государство и пользоваться плодами его независимости… Фундаменталист — это воин джихада, готовый идти до конца. Он не верит ни в суверенитет мусульманских государств, ни в их автономию. С его точки зрения, это вассальные страны, назначение которых — исчезнуть, слившись в нечто вроде халифата. Ибо мечта фундаменталиста — единая и неделимая мусульманская держава от Индонезии до Марокко, способная если не обратить Запад в ислам, то подчинить его себе или же стереть с лица земли… А мы не исламисты и не фундаменталисты, доктор Джаафари. Мы просто сыновья ограбленного, осмеянного народа, которые сражаются подручными средствами — во имя того, чтобы вернуть себе родину и достоинство, не больше и не меньше.

Он бросает на меня мимолетный взгляд — понимаю ли я? Затем, вернувшись к созерцанию своих идеально ухоженных ногтей, продолжает:

— Я не был знаком с твоей супругой и сожалею об этом. Она заслуживает, чтобы ей целовали ноги. То, что она принесла нам в дар, пойдя на мученичество, поднимает наш дух, наставляет нас. Я понимаю, ты чувствуешь себя одураченным. Это потому, что ты еще не осознал всего масштаба ее деяния. Сейчас в тебе бушует супружеская гордость. Пройдет время, она отступит в тень, и ты станешь видеть яснее и дальше. Если твоя жена ничего не сказала тебе о своей борьбе, это не значит, что она тебя предала. Ей нечего и незачем было говорить. Она никому ничего не была должна. Ибо она положилась на Господа… Я не прошу тебя простить ее — что значит прощение мужа для той, что снискала Божью благодать? Я прошу тебя перевернуть страницу. Роман продолжается.

— Я хочу знать почему, — тупо говорю я.

— Что почему? Это ее история; история, которая не имеет отношения к тебе.

— Я был ее мужем.

— Она об этом знала. Раз она не пожелала ничего тебе сказать, значит, у нее имелись на то причины. Она отодвинула тебя в сторону.

— Чушь! У нее были обязательства по отношению ко мне. Так мужей не футболят. Во всяком случае, не меня. Я никогда ее не обманывал. А она взяла и взорвала мою жизнь. Не только свою — и мою, и еще семнадцати человек, о которых до того не слыхивала. Ты спрашиваешь, что и почему я хочу знать? Ну так вот, я хочу знать все, всю правду.

— Какую именно? Твою или ее? Правду женщины, которая осознала, в чем ее долг, или правду мужчины, который считает, что достаточно повернуться к трагедии спиной, чтобы оставаться чистеньким? Какую правду ты хочешь знать, доктор Амин Джаафари? Правду араба, который думает, что израильский паспорт — гарантия от любых неприятностей? Правду грязного араба из обслуги, с которым носятся как с писаной торбой и зовут на все пижонские приемы, чтобы показать, какая в этой стране царит толерантность, какое внимание ко всем и каждому? Правду того, кто, переметнувшись, думает, что сменил кожу и ловко превратился в кого надо? Ты ищешь эту правду или ты бежишь от этой самой правды?.. Да на какой планете ты живешь, господин Джаафари? Вокруг нас — мир, который, что ни день, сам себя раздирает в клочья. По вечерам мы подбираем мертвых, а по утрам хороним их. Нашу родину насилуют так и эдак, наши дети забыли, что такое школа, наши девушки мечтают только о том, чтобы их сказочные принцы предпочли любви интифаду, наши города рушатся под гусеницами военной техники, наши святые покровители не знают, где им голову приклонить — а ты, просто потому, что тебе уютно и тепло в твоей золотой клетке, и знать не хочешь о том, в какой ад нас загнали. Что ж, в конце концов это твое право. Каждый плывет, куда и как хочет. Но тогда уж, будь добр, не приходи и не задавай вопросов о тех, кому опротивела твоя безучастность, твой эгоизм и кто не колеблясь отдал жизнь ради того, чтобы ты проснулся и прозрел… Твоя жена умерла ради твоего спасения, господин Джаафари.

— Это ты мне говоришь о спасении! — Теперь и я обращаюсь к нему на «ты». — Тебе бы самому о нем задуматься… У тебя хватает наглости обвинять меня в эгоизме — меня, у которого украли самое дорогое? Ты осмеливаешься нести тут всякий бред про отвагу и достоинство — сидя в своей норе и посылая на костер женщин и детей? Хоть себя-то не обманывай: мы живем на одной планете — на одной, брат мой, только под разными вывесками. Ты решил, что будешь убивать; я решил, что буду спасать. Тот, кто для тебя враг, для меня — пациент. Я не эгоист, не безучастный, и самолюбия у меня столько же, сколько у остальных. Я просто хочу прожить отпущенную жизнь так, чтобы мне не пришлось отнимать ее у других. Я не верю проповедям, где в ущерб здравому смыслу превозносятся муки. Нагим пришел я в этот мир, нагим покину его; то, чем я обладаю, не принадлежит мне. И жизнь других не принадлежит. Все людские беды от одной ошибки: мы не умеем возвращать Богу то, что Он дал нам в долг. Ничем на земле ты не владеешь в полной мере. Ни родиной, о которой ты тут разглагольствуешь, ни могилой, где станешь прахом посреди праха.

В такт словам я не переставая тычу в него указательным пальцем. Вождь воинства не шелохнется. Он выслушал меня до конца, даже капельки моей слюны не счел нужным стереть с лица.

После долгого, показавшегося мне бесконечным молчания он чуть приподнимает бровь, глубоко вздыхает и обращает ко мне взгляд.

— Я ошеломлен услышанным, Амин; твои слова растерзали мне сердце и душу. Каково бы ни было твое горе, ты не имеешь права кощунствовать. Ты говоришь о своей супруге, но не слышишь, как я говорю о твоей родине. Отказываясь от родины, не заставляй других отрекаться от нее. Те, кому она в самом деле нужна, ежедневно и ежечасно готовы отдать свою жизнь. Для них не может быть и речи о том, чтобы прозябать в презрении и самих себя презирать. Правда — или смерть, свобода — или могила, достоинство — или морг. И ни горе, ни траур не помешают им сражаться за то, что они совершенно справедливо считают смыслом бытия, — за честь. "Счастье не есть воздаяние за добродетель. Оно само по себе добродетель".

Он хлопает в ладоши. За распахнувшейся дверью вырастает великан-телохранитель. Аудиенция окончена.

Прежде чем отпустить меня, он прибавляет:

— Я скорблю о тебе, доктор Амин Джаафари. Ясно, что нам не по пути. Мы могли бы провести многие месяцы и годы, доказывая друг другу, что ни один из нас не хочет слушать другого. И тут ничего не поделаешь. Возвращайся домой. Нам больше нечего друг другу сказать.

Загрузка...