Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне…
Мы долго смущались и корили друг друга, что Евгений Иванович Носов ушел неслышно, что радио и телевидение промолчали о смерти художника, а сами мы не спохватились. Ну, и не себя, конечно, только корили, а и их, кто и знал, да нарочито перемолчал. И сгоряча противопоставляли В. П. Астафьеву, ушедшему на полгода раньше, что вот о том говорили, а об этом — нет, что и тут политика-матушка.
А только тот, кто читал Евгения Ивановича и Виктора Петровича как следует и не один год, рано или поздно догадывались, что политика политикой, а только судьба, которая настолько выше политики, что, кажется, и не подозревает о ее существовании, поступила тут с Господней ясностью и справедливостью. Астафьев и Носов были близкими и дорогами сердцу друг друга людьми, и биографии их были похожи деревенским происхождением, войной, тяжестью ранений, немыслимой послевоенной жизнью, районными редакциями и даже Высшими литературными курсами в одно время, словно они «списывали» эти биографии друг у друга. А только художественная их судьба, устремление дара, вектор жизни были различны. И чем далее, тем более. Виктор Петрович всегда жил наружу, и мы как-то больше слышали его, словно голос был громче и душа подвижнее. Он любил и умел быть на виду в слове, мысли, поступке, потому что жил громко и прямо. Даже немного с вызовом, что, верно, шло от детдомовского незаживающего детства, которое, говорят, не оставляет человека до последних лет. А Евгений Иванович всегда и рядом, но словно в «тенечке», «в серединке», словно немного стесняясь, оставляя побольше места другим и тем выкраивая лишний час для счастливой, нешумной, но всегда спасительно полной работы.
Я вначале печалился, что не знал его, хотя он часто мелькал в нашей переписке с А. П. Соболевым и В. П. Астафьевым, как-то незримо присутствовал. И поводы к знакомству были, а вот как-то не сошлось.
Я был моложе поколением, но внутренней разницы не чувствовал сейчас, пересматривая ранние фотографии Евгения Ивановича — первые деревенские, послевоенные, редакционные, — только улыбаюсь: их можно перемешать в альбоме с моими, не сразу отыщешь разницу. Не знаю, писал ли кто об этом, или я сам такой умный, догадался, что война уравняла поколения отцов и детей. Уравняла бытом. Мы донашивали отцовы пиджаки, доделывали отцову работу, допевали их песни, докуривали их сигареты и досматривали их фильмы. Война оказалась страшным бытовым прочерком, остановкой времени. И когда они вернулись с войны, а мы поокрепли и после первых лет тоже как-то уравнивающего нас послевоенного голода стали понемногу втягиваться в мирный ритм и мирное дело, оказалось, что в редкий час покоя мы так же поем «Землянку» и «Катюшу», танцуем «рио-риту» и любим запрещенного Козина. А в молодежных газетах одинаково чуть-чуть фрондируем перед партийными газетами и учимся побеждать прямотой, искренностью и чистотой стиля. Ведь они — дети последних призывов — вернулись с войны, когда им было по двадцать с небольшим.
Я не знаю, надо ли подробно писать биографию Евгения Ивановича. Он и тут с Виктором Петровичем родня и тоже ничего в своей прозе не скрывает. И даже имя свое часто не будет менять, так что, прочитав, скажем, «Краски родной земли», ты увидишь, как, вспоминая детство, он с дионисиевской бережностью перебирает бедные неисчерпаемые краски того курского угла, в котором Господь сподобил его родиться и, отвоевав, потом прожил всю жизнь. И будут там «бессловесные речушки», «нагретые угорья» и «раскатистые грома», и «солнцеструйные ливни», и «отяжелевшие сады» — родное подстепье, — милая материнская земля. А переедет мальчик в город, и тут ты тоже сразу узнаешь, чем он жил в бедном рабочем Курске на Гужевой улице, по одному имени которой догадаешься, что до автомобильной поры было еще далеко, так что и директор завода ездил на завод на лошади. Что это не картинная деталь, он подтвердит и в более поздней повести «Не имей десять рублей…», чтобы мы лучше чувствовали плотную правду его прозы и его жизни в поколении.
Да и чем тут удивишь старшее поколение, когда и на моем Урале было в точности так, и когда бы Виктор Петрович, тоже живший тогда в Чусовом, меньше сердился на неприветливый к нему после войны город, то он описал бы те же булыжные мостовые и тех же воробьев в конском навозе. Не вышло у Виктора Петровича сразу вернуться в родную Сибирь, и он затосковал и сбил голос. А попади, как Евгений Иванович, сразу в родные края, то и голод был бы милосерднее, и город — роднее. В беде надо за малую милую родину хвататься. Она не подведет. Довоенный Курск детской поры был для Носова тем же, чем Овсянка для Виктора Петровича — кажется, один свет и счастье. И игры те же, и счастье — то же. И даже музыка та же. Витька в Овсянке слышит на окраине скрипку Васи Поляка, которая разрывает сердце мальчика, и он только потом узнает, что ссыльный поляк играл тогда «Полонез Огинского». А Женька с ребятами своего двора — слушает Бог весть где найденный чуть живой сломанный приемник, накрывшись старым тряпьем, чтобы отгородиться от уличного шума и заслонить чуть пробивающийся звук, и навсегда запомнит мелодию и спустя годы узнает, что слышал Первую симфонию Калинникова.
Эта сладостная музыка нищеты, эти похищенные у жизни гармонии потом будут беречься в душе как настоящие сокровища и строить душу вернее и тоньше, чем строится она у перекормленных лучшей музыкой толстых душой столичных баловней.
Они жили бедно, голодно, но они были дети и потому были счастливы. И этим счастьем устояли и потом победили в войне, победили любовью, как это ни покажется странным решительным милитаристам. И после войны они, специально не думая об этом да и сейчас, поди, улыбнутся этой моей мысли, первое что сделали — отблагодарили пору светлейшими книгами и сами, наверно, диву дадутся, как милосердная жизнь укрыла их от черной тучи простиравшихся над страной мрачных тридцатых, когда они взрослели. Будто история прошла стороной.
Дети вообще живут не в истории, а в вечности. И потом один напишет лучшие главы «Последнего поклона», а другой «Дом за триумфальной аркой» с его игрой и музыкой. Или «Мост» — золотое кружево, а не рассказ — об одном дне за городом, о праздничном отце, о пикнике, об игре в крокет, о девушке Фаине, которой мальчик будет подавать крокетные шары, и от самого звука имени которой будет умирать. Рассказ так нежен, целомудрен, полон световой игры бликов, полного и совершенного счастья, что кажется и написан не словами, а самой любовью.
А история была потом, и она уже была так всеобща, что повредила и всегда лучше защищенное Богом детское сознание. И сегодня представить такой рассказ как «Мост» в нашей литературе уже нельзя, потому что история успела-таки надругаться над материей жизни, успела заразить ее внутренней порчей, из которой еще можно выйти, упрямясь, выйти и даже написать о счастье, но уже сделать это сознательно как опыт сопротивления. А это совсем не то, что естественно светиться небесным светом и открытой, ангелами даруемой простотой. Видели, как у Астафьева потемнел его «Последний поклон», когда он «узнал», когда тень древа познания заслонила свет древа жизни, как сразу потяжелела проза и какой вырывался мрак, будто мальчика на наших глазах подменили и у него не было позади ни «Зорькиной песни», ни «Коня с розовой гривой», ни «Гори, гори ясно»?
Евгений Иванович, конечно, тоже знал страшную силу древа познания, помнил о нем, но не давал ему восторжествовать над древом жизни, не давал тени перевесить свет.
Он не обманывал нас, и в его книгах есть всё. Есть место горю, тьме, равнодушию, всей страшной стороне жизни, без которой не стоит русский человек и русский характер, который из-за простора нашего и злой к человеку истории настолько раскидист, что и гуманнейший Достоевский нешуточно мечтал «сузить его». Мелькнут, мелькнут и у Евгения Ивановича нетерпеливые, срыву живущие характеры вроде Игнахи из «Потравы», в котором воля и степь и томительная сила играют в крови и выжигают сердце, запаленное войной, где эта злая игра была к счастью и славе, а дома тесна и беспокойна как дурная кровь, ищущая выхода слепо и темно, так что и человека, коли поперек, да особенно если справедливо поперек скажет, можно убить. И автору уже тяжело видеть эту мутную силу, и он не щадит героя: «И не решаясь больше шагнуть… загнанно, по-волчьи ощерясь, он повел по сторонам вытянутой шеей: „Если что — ничего не знаю…“».
В рассказе «Алюминиевое солнце» от воскресной скуки, от одной не знающей выхода молодой силы, от беспричинности жизни забьют ногами пьяные молодцы святого человека просто так, потому что — тоска.
Закрутится в городе, бросив ночью одного на дороге товарища по рыбалке, добрейшего, бесхитростного спутника, вчерашний директор большого завода, не зная, куда деть свое опустевшее за долгую чиновную опустошающую службу сердце («Не имей десять рублей…»).
Пустота и никчемность выцветающей, нечистой жизни время от времени будут побуждать его забывать в себе бережного художника и почти напрямую выговаривать боль и досаду на теряющего лицо человека, «вздыбленного водкой и дикостью», творящего зло толпой — «изловят за околицей доверчивую лошаденку, привяжут проволокой к дереву и обольют бензином… и будут дико хохотать и каннибальски приплясывать, глядя, как, охваченное ревущим огнем, корчится и утробно стонет уже бесхвостое, безгривое и обезумевшее животное». Какая уж тут литература — огнем хочется писать. И тут он близко ходит от жестоких «затесей» и мучающих рассказов Виктора Петровича, которые не приносят очищения, не вываливают в сердце, не преображают человека, а терзают его и заставляют слепнуть от безысходности до торопливого обобщения, что и весь человек оставлен Богом в игрушки похотливому дьяволу.
Но в том-то и отличие Евгения Ивановича, как художника, что этими несколькими сюжетами, о которых мне и говорить подробно не хочется, по сути и кончается темная сторона его творчества. Горя, правда, будет еще много, так горе человеку не укор. Оно только озаряет его самым чистым светом, в котором нет тени и укрытия, и весь человек на виду. И это испытание горем его герои проходят, как только русский человек и может пройти. Древо познания не успевает пустить корней в его сердце. Он и сам к анчару не пойдет и народное сердце не пустит.
Носов — весь дитя света и в этом свете неисчерпаем. Только свет на Руси ходит об руку со страданием и оттого особенно тонок и чуден, и ранящ, и целителен. Это знали Тургенев и Чехов, Бунин и Толстой, попозднее и в сверстниках — Георгий Семенов и особенно Юрий Казаков, с которым Носов нет-нет и перекликнется, потому что будет любить его. И не то чтобы сознательно перекликнется, а сами характеры героев заставят нас на минуту поставить эти имена рядом. Прочтешь вот «Храм Афродиты» и надолго замолчишь. И сам вспомнишь, сколько раз тебя мучило в чужих местах острое чувство бездомности и внезапной жалящей тоски посреди застигшего тебя на ненастной улице заката, как мучает оно героя рассказа, что «он прошел и никогда до конца своих дней не увидит этого человека, как никогда не видел его прежде». И нечаянная спутница вдруг сделается страшно близка, будто больше и нет вокруг никого, и к утру будильник будет стучать, как «вынутое сердце», и напоминать об ужасе мгновенного счастья, о необходимости прощания, о какой-то разъединяющей ненадежности русской жизни, в которой золотые мечты ненароком съедаются этим простором, этим вязким, ограждающим от жизни и вместе враждебным ей бытом. Потянешься обмануть себя, сдаться порыву и свету, а время и обстоятельства не пустят. И заноза затянется, но не выйдет, как у бедного Гурова из чеховской «Дамы с собачкой», как у казаковских «Адама и Евы», как у героя вот этого носовского рассказа, который коснулся чуда и не осмелился принять его.
А счастливы ли так пленявшие читателя в пору своего появления герои повести «Шумит луговая овсяница» — уже пожившие, детные люди, ухватившие у жизни святую ночь, которой потом обоим на век хватит для боли и горького света. Ночь, рожденную из счастья общего радостного труда, который Носов всегда умеет писать как никто, из обычности народной судьбы милой героини, оставшейся с сыном после опьяненного миром лейтенанта, и из судьбы тоже еще не избывшего войны председателя, которому Носов отдал и свои раны, и свой санбат, и свою неловкую молодость, когда он «из детства вынырнул прямо взрослым парнем, минуя юность», и свою школу, в которой дети принимали его за учителя.
Слишком близок был герой рассказа и слишком любил его недолгое счастье писатель — вот и торопился отдать ему свою жизнь, не придумывать, не искать на стороне, чтобы тем сильнее горело читательское сердце. И опять, как при чтении «Моста», думаешь, что уже не знать больше нашей литературе такого целомудрия и бережности, не знать такой чистоты, задевшей обхватанных жизнью, но не повредивших в себе родниковой ясности людей. И только печально сожмется сердце при чтении и поневоле вздохнешь: что же мы с собой сделали?
А тут нечаянно попались Сартровы «Слова» (всегда ведь, пока пишешь свое, нет-нет и во что-то случайное заглянешь). Так вот он там рассказывает как писал знаменитую свою «Тошноту» и писал «через себя», но в то же время чувствовал себя «избранником, летописцем ада»: «Я радостно писал о том, сколь тягостны условия человеческого существования». Вот уж чего нельзя представить у Носова. У других-то, может и бывает порой (даже порой и у Виктора Петровича найдешь, и у Казакова, а уж у нынешних это просто необходимое условие художественности и правды), но у Носова и минутной остраненности нет, потому что она враз выдаст «механизм», «школу», «литературу» и отнимет у него и у нас сердце, которое дороже всех «школ».
Всё меня тянет пересказать. И «Пятый день осенней выставки», где повеет на минуту «Кубанскими казаками», но вдруг прострелится трещиной несчастной судьбы и потерянного рая. И рассказ «Течет речка…», где умерла на наших глазах, разбилась о злую жизнь постеснявшаяся себя любовь, изувечилась судьба друг другу на роду написанных людей. Но вот теплится она в нас и не дает повернуть в жалкую сторону. И, и, и… Но это значило бы просто пересказать жизнь.
В рассказе «Во субботу, день ненастный…» он пишет: «Я вспоминаю, что уже давно не писал о таких вот милых пустяках. И вообще хотелось бы написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни». А по сути он только так и писал. Только в этом рассказе, воспользовавшись ненастьем, решил действительно поглядеть, выдержит ли жизнь, если ее оставить без художественного присмотра во всей бытовой бедности, как это делают теперь иногда на радио, предупреждая, что «запись делана без участия журналиста». Вот и тут — «без участия».
Но человеческая жизнь мудра. Она устоит и всё спасет… Только бы ты любил ее. Он это понял давно, с учительской, а там и газетной работы, догадавшись в житейских, военных и корреспондентских скитаниях, что самая подлинная срединная жизнь, народная ее основа не в ярких фигурах отыскивается, не в подогретых страстях и закрученных сюжетах, а в самом именно обыденном, невидном прохожем. Но чтобы эти простые «камешки» жизни открыли глубину и красоту цвета, они должны быть омыты слезами любви, увидены чистым сердцем.
Я не знаю, как он слушал другого человека, но я видел его фотографии и его картины и по их тишине и внимательности легко представляю его сердечную расположенность ко всякому явлению бытия и всякому встречному сердцу. Он редкостно умел чувствовать взаимопроникновение человека и мира, слышать непрерывный «диалог» облака и ветлы, степного мятлика и жаворонка, страхолюдного сома под мельницей и деревенского поросенка за печкой. В этом райском саду всем было место, как в ранний час мира до грехопадения. Биолог, может и улыбнется, но у него и птаха за море не полетит, чтобы там в тепле не затосковать о России. У него и рыбы будут плясать в вееру под рожок деревенского деда. И гусь выкажет себя мужественным отцом, погибнув под градом для спасения гусят. И ветер будет «сыт травами, как дыхание стада». И дождь взлетит «стаей скворцов». И «крученый, узловатый гром» будет нарочито греметь над городским коллектором, и девочка-подросток будет кричать в звездный час ночи свое имя и ликовать без причины от одной переполненности жизнью: «Ночь сияла, искрилась щедрым, непрерывно струящимся лунно-голубоватым свечением, в логу звенели путами кони, пьяняще пахло аиром… От этого ощущения ночной светлой земли Варька испытывала в себе радостную легкость и тихое ответное ликование» («Варька»). И с нею будет ликовать и писатель. И он же с другим деревенским мальчишкой будет гнать коня, чтобы проехать в радугу («Радуга»), и с другим больным мальчиком расти под шепот тополя под окном, как под биение одного сердца, и будет знать о дереве всё, пока оно не рухнет под пилой рассудительных соседей, унеся с собой для мальчика целое мироздание («Моя Джомолунгма»). Потом эту тему услышит другой русский писатель, Олег Базунов из Петербурга, и воскресит такой же тополь за окном, чтобы тоже прожить с ним жизнь.
Это странствуют не сюжеты. Это русское сердце с поры Аксакова и Толстого, Пришвина и Соколова-Микитова, Бианки и Житкова живет во все еще целом, кажется, только вчера сотворенном мире, который не знает вражды и разделения. И Носов в этом ряду, в этом, не знающем осени древе жизни — прекрасная и сильная ветвь. Живой посреди живого.
Я не люблю цитировать своих коллег, много и прекрасно писавших о Носове, — тут все мы похожи. Если почувствовал свое, то это свое своими словами и скажи, а не списывай чужого мнения. Но одного, самого чуткого, я процитирую с радостью — так просто и обстоятельно он написал портрет Евгения Ивановича в малых словах — только с горечью переведу настоящее время в прошедшее: «Евгений Иванович Носов не любил разговоров о литературе… Но сколь преображался он и молодел он, если кто-нибудь из собеседников вдруг ненароком касался обыкновенных житейских вещей — к месту рассказывал бывальщину, вспоминал детство, к случаю мог блеснуть завиральной идеей или обронить редкое, но точное по своей выразительности народное словцо. Тут он был в своей стихии, равно, как кажется, и во всем, что напрямую относилось к жизни и человеческим судьбам: в деревенской избе он вполне мог сойти за рачительного и хозяйственного крестьянина, в среде заводских рабочих — за потомственного мастерового, на встречах с ветеранами войны он был солдат окопник, знающий цену страданиям и тяготам фронтовой жизни, на реке — самозабвенный заядлый рыбак, в лесу и степи — знаток родной среднерусской природы».
Это написал критик Владимир Васильев. Я соглашусь с ним и в том, что такое миропонимание в прозе «важно для юношества», но вздохну, когда прочитаю, что «проза Е. Носова, может много сказать юному читателю, готовящемуся к большой взрослой жизни». Может! Может сказать! И еще как много! Да только остались ли в России юные читатели, готовящиеся к большой взрослой жизни?
Сам Носов уже с горечью думал об этом в очерке «На дальней станции сойду…», печалясь пока только о скоро теряющей живой наследованный облик деревенской юности, вытравливающей из себя деревню, как запретный плод, как стыд и несчастье. Теперь, как прежде из деревни, она бежит уж из самой нежной материнской России, если не телом, то душой, делаясь добычей алчного безродного миропонимания, где и русское, если оно хочет сохраниться, предпочитает не живое, спокойное, достойное домашнее существование, а открыто избранное сопротивление (это дома-то!). А это уж эмиграция какая-то, с бедным припевом из Г. Адамовича: «Когда мы в Россию вернемся, о, Гамлет восточный, когда?»
Вдруг ловишь себя на том, что и сам, только на возраст отрочества моложе писателя, заставший край войны и изведавший всю полноту голода послевоенных лет и знавший медленное воскрешение жизни и медленное же, почти незаметное угасание, ты сам уже читаешь эти чудесные книги с тонким чувством духовной археологии. Это твое, это было с тобой, но в какой-то иной, навеки затонувшей жизни, в Атлантиде, где при всем безумии как будто параллельной и вечно враждебной человеку истории еще оставался и был жив и согласен мир. Набоков когда-то криком кричал в Берлине, вспоминая оставленную Родину: «Это было в России, это было в раю», хотя его отец возглавлял партию, искавшую отмены этого рая.
Вот и тут — «это было в раю»: это страдание за бедность своего колхоза, эти засыпающие, как на войне, прямо между словами, загоняющие себя колхозные председатели, эти старые солдаты, стыдящиеся получать юбилейные «незаслуженные» медали, эти его бедные, но всё из живого корня растущие сказки «Как патефон петуха от смерти спас», «Как ворона на крыше заблудилась», «Где просыпается солнце?». Я понимаю, почему Васильев говорил о таящихся здесь уроках новой юности! В Евгении Ивановиче действительно была эта старинная, самой русской литературой воспитанная черта учительства, и, заканчивая рассказ «Тридцать зерен», он пишет: «Я бы хотел, чтобы каждый, кто прочитает рассказ, положил на своем окне тридцать зерен». Дитя своей земли (где всё на миру и всё братством), в высшем смысле русский человек, для которого дума о другом всегда немного впереди своих забот, он и все-то свои книги писал «для того, чтобы каждый…» И не предвидел, что скоро молодые, победно самоуверенные коллеги напишут на знаменах, что литература — это только хорошо найденные слова в хорошо найденном порядке, а предмет не важен.
А только, слава Богу, хоть суды наши скоры и перемены, как всегда, решительны, но русское слово, оно обид не помнит (русское же! как матери наши — какие обиды?), и оно до времени может жить рядом незаметно, но его сила и воля, его райская красота и небесная глубина не выветриваются и не ветшают, и в нужный час, когда и слова и мир уже как будто расшатаны, встают ополчением Тургенев и Толстой, Достоевский и Чехов, Лесков и Григорович, встают Шолохов и Леонов… И где они — все эти краткие победители жизни, гастрономы мгновения, ткачи художественной пустоты?
И поскольку в войне все становится враз открытым и ясным и настоящая правда видна во все концы света, я погляжу в утешение себе и читателю на носовскую войну, на звездную высоту его духа и слова в тех книгах, где напряжение его было особенно высоко, а слава ярка и достойна. И теперь перед испытанием, которое подкралось к самим основам нашего национального существования, когда уже явственен вопрос: останемся ли мы русскими не только по имени, надо одеваться в чистое — так лучше виден Бог и сияние настоящего Духа.
Он прошел войну в артиллерии, видя врага в лицо, и у него в 19 лет уже тяжелили гимнастерку ордена Красной Звезды и Отечественной войны и медали «За отвагу» и «За боевые заслуги». Эти ордена и раны, заставлявшие зажмуриваться, когда его видели без рубахи, давали ему право сказать свое выстраданное слово о главном деле жизни.
Он тогда уже написал конец войны, молодое «Красное вино победы», исполненное внутреннего счастья, которое не было омрачено даже смертью закованного в гипс солдата Копешкина, потому что и он все-таки услышал голос Победы и согрелся освобождающей каплей красного победного вина… И хоть страх и боль еще не оставляют рассказчика, за которым Носов не прячет и не таит своего собственного «я», как не таил его в ту же пору в «Звездопаде» Астафьев, и хоть раны невыносимо тяжелы, он уже ухватился за жизнь: «Мне шел тогда двадцать первый, и я, вернее, не я, что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое». Так метался и кричал Петя Ростов: разве можно убить меня, которого все любят? Ах, душа юная — эгоцентризмом он это называет. Да это Бог спасает своего Сына от не слышащих его Божьей воли людей, которые из злого расчета и стяжательной хищности затевают войны, которым надо потом приписать приличное историческое обоснование.
И он написал полную музыки и печали повесть «Шопен, соната номер два», где трубы плакали, «словно воины пали все до единого». Он уже предчувствовал подступающее окаменение нашего сердца, медленную потерю слуха к давним утратам и торопился даже в самом строе повести сохранить сонатную форму, удержать высокий порядок музыки, чтобы всегда эта третья часть шопеновской сонаты звучала для нас как впервые, и каждое имя на обелиске кричало о жизни.
В великолукском селе Борки, где жил замечательный русский писатель, публицист, друживший с Носовым и высоко чтивший его И. А. Васильев, каждый год, по завещанию ушедшего писателя, проводятся праздники фронтовой поэзии. И каждый год они начинаются панихидой на братской могиле. И всегда это происходит в первые пасхальные дни. И я с незаживающей болью отмечаю, что ни разу священник не говорит в конце всем лежащим под тяжкими плитами солдатам «Христос воскресе!», чтобы и они обнялись в свете освобождения от смерти. И потихоньку шепчу им эти слова сам.
Трава забвения быстро затягивает русскую душу, и траурный марш уже не исцеляет, а смущает наше не любящее лишних огорчений сердце. Война отходит в область предания, делается страницей истории и совершается как будто не на полях жизни, а в умозрении старых книг или, если речь о сегодняшних войнах, на полях утренних новостей, как одна из обыкновенных человеческих работ. И вот тут Евгений Иванович пишет самую великую, кажется, еще и не осознанную нами в подлинном величии книгу «Усвятские шлемоносцы», где не раздается ни единого выстрела, но где война впервые явлена в зияющей смертной силе, вставшей против векового порядка жизни.
Я затрудняюсь определить жанр этой книги, хотя самому ему было довольно обыкновенного «повесть». А только не повесть это, а что-то древнее, вечное, как «Илиада», как «Слово о полку…». Дело не в литературоведческих тонкостях, а в чутье сердца, в том, как отзывается книге душа. Может быть, ближе слова «плач» или «песнь» в их народной горькой торжественности. Он хотел сказать о войне обстоятельно и глубоко, как знал и видел ее, а остановился на самых первых, еще не военных днях, оглядев их, как всю страну, — из края в край. С такой любящей подробностью, как видит мир человек только на великом пороге.
Душа его готовилась давно. Он уже и сенокос писал в «Луговой овсянице» так любяще, жадно, что становилось тревожно, словно наглядеться торопился. И прощание перед войной писал. А только словно «репетировал». Только ждал часа настоящей зрелости, когда уже все сойдется так, что не умолчишь. И вот он остановил время, как Иисус Навин солнце, чтобы мы могли увидеть каждую былинку и почувствовать каждое прикосновение жизни, потому что она поставлена под угрозу. Кажется, что он пишет «в реальном времени», втягивая нас в ужас медленного расставания. Толстовская выучка сказалась, его догадка, что в жизни нет случайностей и всё, что видится и совершается,— совершается единственно для тебя. Да и Гомерова, Гомерова выучка: читать список кораблей, как вживе вести их царственным строем перед читателем. Не отпускает с покоса трава, счастливо обнимает река, крыжовник встает у крыльца как впервые, чтобы его не забыли, и курица толчется под ногами, чтобы запомнили и ее. И душа просится к душе. Мужики сходятся к деду Селивану и пожимают друг другу руки как впервые «с той облегчающей братской потребностью, с какой деревенский общинный житель всегда стремится к ближнему в минуту разлада и потревоженной жизни».
Душа будто бежит, а мир останавливает и вооружает ее. Смотри: это твоя сила, твоя победа. И старинная книга у деда Селивана только для того единственного часа и лежит, чтобы, разогнув ее, он выкликнул каждого из мужиков по полному значению его имени, как к Господню престолу призвал, и они узнали, что каждый из них по святцам — Шлемоносец. Защитник. Запевала. Победитель. И им «было диковинно оттого, что их имена, все эти Алексеи и Николы, Афони и Касьяны, такие привычные и обыденные, ближе и ловчее всего подходившие к усвятскому бытию — к окрестным полям и займищам, осенним дождям и распутью, нескончаемой работной череде и незатейливым радостям, — оказывается, имели и другой, доселе незнаемый смысл. И был в этом втором их смысле намек на иную судьбу, на иное предназначение, над чем хотя все и посмеялись, не веря, но про себя каждому сделалось неловко и скованно, как если бы на них наложили некую обязанность…»
Имя пишется на небесах, и можно не говорить о Провидении и Боге, но судьба придет и скажет в свой час о значении твоего имени и поставит перед ответом. И креста на них может не быть, храм далеко (и тот закрыт), но матери не зря скажут, что коли так — может быть, за святую воду сойдут их слезы. Сойдут, сойдут и станут этой святой водой и спасут детей своих и Родину.
Носов пишет мир так медленно и подробно, что и мы всё острее сознаем, как сладка и велика жизнь. И вот, оказывается, враг чего война. Она — враг утра, травы, свежего хлеба, испеченного матерью, родной конюшни, где каждая лошадь подходит подышать в шею и ткнуться в затылок, враг реки и тумана, враг доверчиво развешанного во дворе белья, где без всякого умысла детские рубашки льнут к отцовой. И писатель возвращает герою всю его 36-летнюю жизнь, чтобы она встала стеной и заслонила его и землю и подсказала ему, что этого простого мира отнять у него нельзя. И теперь, когда они послушают напоследок простые, крепкие, великие слова своего председателя Прошки под новым сельсоветским флагом, что они идут оборонять и этот флаг, и тот главный, который уже не флаг, а знамя, и он «не из материалу, сатину или там еще из чего, а из нашего дела, работы, пота и крови, из нашего понимания, кто мы есть». И у них, и у нас займется сердце от высоты и силы, выросшей на наших глазах из такой простой жизни. И, разглядев всё это, мы лучше поймем деда Селивана, когда он покажет нам, как рождается армия: «Вон она топает, главная-то армия! Шуряк твой Давыдка, да Матвейка Лобов, да Алексей с Афанасием… А другой больше армии нету. И ждать неоткуда… Снег, братка, тоже по капле тает, а половодье собирается. Нас тут капля, да глянь туды, за речку, вишь, народишко по столбам идет?.. Да уж никольские прошли, разметненские… Это, считай, по здешним дорогам. А и по другим путям, которые нам с тобой не видны, поди, тоже идут, а? По всей матушке-земле нашей! Вот тебе и полая вода. Вот и главная армия!»
И теперь мы уже знаем, что они несут — эти ситнянские, никольские, разметненские, и знаем, почему не видят курганного орла, распростертого над ними, «как черная рубаха». Потому что он реет напрасно. Они не его добыча. И не надо ничего специально говорить об идеологии и не надо горячить кровь большими словами. Любящего победить нельзя и нельзя победить земного человека, знающего счастье труда, покоя и своего малого любимого угла, в котором сходится Родина.
Это была песнь прощания и песнь победы. И, слава Богу, она теперь навсегда с нами.
И сейчас, когда я оглядываюсь на все творчество Е. И. Носова от чудной краткой странички о малой Родине, от его счастливых «моментальных фотографий» природы и ширококостных, ладных земных рассказов до плача и эпоса «Шлемоносцев», я вдруг вижу, что сомнение мое напрасно. Что это не прекрасная археология и не погружающаяся в предание счастливая (и в самую гибельную пору счастливая) Атлантида, а это опять и опять повторенное в возвышающей единственности толстовское, тютчевское, бунинское, русское, христианское — и все это во мне, и все это мое, и все это я.
Мы можем забегаться и забыться, как неразумные дети, но весь сияющий мир художника уже не изменит нам и будет ждать нашего опамятования, потому что без него, без этого света и неба, без мифа и гордости, без великой любви и печали, мгновенного счастья и долгой боли, без блаженной усталости труда и святого страдания войны, без ликования победы и неоставляющей надежды, мы будем только голые люди на голой земле.
Но этому быть нельзя, потому что вот оно — всегда готовое прийти и укрепить, спасти и вернуть нам силы русское слово, которое было у Бога и пребудет у Него, пока мы знаем горячее счастье родной общинности, радость быть как все, и пока у нас есть художники любящей полноты и благородной силы, умеющие оплакать и восславить жизнь, как Евгений Иванович Носов.
Валентин Курбатов