Смотри и радуйся… Миниатюры

Дорога к книге

Писать книгу — все равно что отправляться в дальнюю дорогу. Будут и непроходимо вязкие места, сокрытые туманом неясностей и сомнений. Придется буксовать в непролазных фразах, блудить в сюжетной чащобе. Встанут на пути и крутые, неподатливые взгорья, на которые поначалу нерасчетливо, по-мальчишески захочется взбежать единым духом, но вскоре выбьешься из сил и остановишься с отчаянной мыслью все бросить… Но встречаются и такие отрадные места, похожие на степные просторы, когда шагать привольно и радостно и заранее видно, куда идти.

И все же самые счастливые минуты те, когда из последних сил взойдешь-таки на гору и поставишь последнюю точку, как знамя победы…

Творчество

Истинный писатель, что олень-пантач: в период творчества сбрасывает рога прежних достижений, которыми красовался среди своих собратьев, забивается в угол, в самую крепь своего бытия, становится жалким и беспомощным перед чистым листом бумаги. И пока в затворничестве пишет книгу, у него нарастают панты содеянного — еще болезненные, не затвердевшие, не опробованные жизнью.

Главный лакмус

Когда надо конкретно ответить на вопрос: «Состоялся или не состоялся писатель?» — лично я прибегаю к следующему критерию, который, кстати, никогда не подводил. Для меня важно в первую очередь не то, о чём написана книга, а то, как она написана.

В самом деле, когда экзаменуют молодого певца, то прежде всего слушают его голос, его исполнительские возможности, а не репертуар. Репертуар — дело наживное…

Разумеется, идейное содержание творчества, его общественная полезность не могут быть сброшены с чаши весов. Это очевидно. И все же — как написана книга — вот главный лакмус! Ибо «о чем» — исправить еще возможно, а вот «как» — это уже пожизненно. Именно от этого качества и зависит — быть или не быть…

«О чем», но без «как» — та щель, через которую всегда старается проскочить бойкая амбициозная конъюнктура, бескрылая серость.

Начало главы

Никогда не писал многоглавых романов.

Мне кажется, что начинать новую главу — все равно что предпринять десантную операцию, свершить бросок на ту сторону неведомого… Сначала хотя бы только мыслью зацепиться за чистый лист бумаги, вчерне, наспех обозначить замысел. А ухватившись, начать окапываться, углублять сюжетные траншеи, налаживать связь с прежде написанным в ожидании главных слов и мыслей.

О поэзии

Настоящая поэзия мне всегда представлялась… хорошо прожаренным ржаным сухарем. И пусть вас не пугает это сравнение. В отличие от сырой буханки хлеба, из него выпарено все лишнее, оставлено лишь сухое концентрированное вещество. Да, о сухарь иногда ломают зубы и дерут рот. Но какая же это поэзия, которую, как размазню, заглатывают, не жуя!? Зато не забыть аромата, когда разжуешь кусочек! И дымом, и домом, и полем, и Русью, и вольной волей повеет от каждой его крошки. И ты изумлен: из чего?

Вообще-то многие пытаются разгадать это «из чего?». Из чего рождается поэзия? Откуда в ней этот непостижимый аромат «и дома, и дыма»? И не только разгадать, но и вожделенно проникнуть в ее горячий цех. Иные даже умудряются заручиться контрамарками в виде членских билетов, которыми удостоверяется поэтическая личность. Но, увы, справка, даже с печатью — это еще не подлинное свидетельство. И нет такого учебного заведения, где бы научили, как это делается. Как подделываться — этому еще научиться можно. Но подобная дипломированная мимикрия сразу же линяет, как только она оказывается перед лицом читателя. Мудрая природа искусства избегает опасного перенаселения, которое ведет к пресыщению и девальвации и самого искусства. Один из моих друзей заметил, что если бы все небо было сплошь усыпано звездами, то мы не увидели бы самих звезд. Истинный талант редок и будет редкостью вовеки, и потому он имеет значимость всенародной ценности.

Лес велик, бессчетно в нем деревьев, кустарников и всяких цветов и трав. Каждое из этих растений по-своему прекрасно и полезно. Но в том-то и дело, что их много, потому они своим сообществом и составляют лес. А вот женьшеня в этом лесу может оказаться всего один корешок. Или вовсе не оказаться. Видимо, и здесь, в лесу, природа позаботилась о том, чтобы избежать пресыщения, не дать каждому лопуху мнить себя корнем жизни.

Курские холмы

Курская земля… В здешних местах великая русская равнина вдруг начинает холмиться, дыбиться косогорами, откуда радостно и далеко видать окрест.

В глубокой древности эту гряду высот так и не смог одолеть ледник, надвигавшийся из Скандинавии.

Непреодолимой она оказалась и для врага, когда летом сорок третьего, грозя нашей Родине новым оледенением, гитлеровские полчища ринулись в решающее наступление {21}.

Путь фашистскому леднику преградили не только курские взгорья, но и непоколебимые высоты духа защитников этих рубежей.

Июнь

Июнь — первый летний месяц с юным названием. «Как бы резвяся и играя», молодецки погромыхивает он тютчевскими раскатами с внезапными набегами коротких теплых ливней {22}, от которых вовсе не хочется прятаться, а неудержимо тянет разуться и пошлепать босиком по пахнущей дождем дымящейся дороге.

По обе стороны большака разворачиваются неоглядные дали — не просто убегающая к горизонту докучливая ровнота, а размашистая череда холмов: вверх-вниз, вверх-вниз, будто глубокие взволнованные вздохи, словно бы дышала земля и не могла надышаться под благодатным, мирным июньским небом. Где-то, в затридевятьземельной дали, у самого края, уже невнятно синеющие взгорья как бы и сами начинают отрываться от земной тверди, обращаясь в призрачное скопище облаков. И, сколько видит глаз, все вокруг одето молодой ликующей зеленью: с легкой сивцой зеленеют озимые хлеба, уже пробующие гнать первые ветровые волны: зеленым половодьем растекается по балкам и яружным склонам шалфейно-ромашковое разнотравье, и особенно весело и зелено — зеленее хлебов и трав — лепечет и полощется по межхлебным холмам и овражным овершьям молодой, тонконогий осинник.

И вместе с медвяными волнами зацветающего подмаренника, как сон, как сладкая обволакивающая дрема, бархатно и усыпляюще доносится кукушкино кукование…

Здесь бились за каждый метр, за каждую рытвину. Сколько братских могил на этих холмах!..

Ветеран

В канун Дня Победы Петр Иванович Костюков, житель хутора Брусы, получил из района повестку с предписанием явиться тогда-то к таким-то ноль-ноль на предмет получения воинской награды.

— Это которая-то будет? — повертел бумажку Петр Иванович. — Сёмая, не то восьмая? Так и со счету сбился…

— А тебе чего? — разумно рассудила почтарка Пашута, одной ногой подпиравшая велосипед у калитки.

— Уж и пиджак на перекос пошел: пуговицы с петлями не стали сходиться… — мучался смущением Петр Иванович. — Я ить только под Старой Руссой и повоевал. А они все вручают и вручают… Вон Герасим, тот до самого Берлина дошел, на ристаге расписался, на него и вешали б…

— Поезжай, поезжай, — подбодрила Пашута.

— Ну, разве что последнюю… Закрою ряд да и баста… На больше меня не хватит: подходит край…

И вот завтра на рассвете ветеран натянет свои остро пахнущие дегтем стародавние солдатские сапоги, хранимые для сих вот случаев, пройдется в них туда-сюда, привыкая и примериваясь к неблизкой ходьбе, потом, поплескавшись под рукомойником-чуруканом, обрядится в летнюю комсоставскую рубаху в четких квадратах лежки, привезенную племянником аж из самой Москвы, разберет на две стороны остатки своего русокудрия: поменьше — на правый висок, побольше — на проступившее темечко, непослушный пробор смочит с руки чайной заваркой и, оглядев себя в зеркало — обстриженный женой и намытый в бане, подведет некий итог: «Не сказать, что герой, но уже и не лешай…»

И лишь перед самым выходом торжественно и бережно наденет извлеченный из шифоньера, всегда готовый, отутюженный наградной пиджак, ожидавший его на лосевом роге, снимет с медалей целлофановые обертки от сигарет, энергично, до звяка воссиявшей бронзы, одернет его полы и на всю дорогу построжает лицом, помеченным над правой бровью багровым шрамом…

Дача

Мой приятель иногда зовет к себе на дачу. Ну поехал… Стоит какой-то сплющенный с боков домик под крышей топориком, растут, мешая друг другу, яблоньки, что-то там под ними посажено, что-то вьется кверху, лезет на забор из возделанной тесноты. Все это радует хозяина, и я его понимаю. Но только умом. А душе моей скучно в этой огороженной вольере, среди таких же изгородей и домушек справа и слева, спереди и сзади.

По мне, лучшая дача — это вольная воля, от горизонта до горизонта, где нет ни изгородей, ни калиток.

Зеленый шум

Слышу майский ветер. Он совсем не такой, как в недавнем апреле, марте, феврале… Тогда при усилении ветра появлялся посвист голых ветвей. Теперь же слышится добродушный лепет молодой листвы. Ветер как бы вязнет в кронах майских деревьев, и получается «зеленый шум».

Смотри и радуйся…

В конце апреля в еще голом, сквозном лесу, на возвышенных прогретых местах сквозь жесткую подстилку пробивается сон-трава. На нежных опушенных стеблях, как бы еще не окрепших от перворождения, поникше дремлют крупные сине-фиолетовые цветы. Об эту пору растеньице еще без единого листочка: просто стебель и на нем — цветок. Сон-трава так и зимовала под снегом, под опавшими древесными листьями, с уже готовым бутоном, с тем, чтобы, пока вокруг еще нет ни одной травинки, первой пробиться к солнцу, поскорее развернуть бутон и понежиться, подремать в ласковых вешних лучах. Ничего подобного этой яркой, праздничной сини нет во всем пока еще не прибранном, буро-жухлом лесу, и потому так радостно изумишься, когда еще издали, за много шагов, увидишь это диво весны.

Рвать цветок нельзя. Он и сам по себе трепетно-нежный, неприкасаемый и даже под бодрящим апрельским солнцем не в силах приподнять дремотно опущенной головы. Если же его сорвать, то он тут же безвольно поникнет и уснет навсегда… Оттого и назван так — сон-трава.

Но вот все-таки рвут многочисленные посетители вешнего леса! Рвут и вскоре бросают. Бросают из-за этой нежной неприкасаемости растения, а стало быть, из-за его бесполезности и ненужности. Бывает, в воскресный день все лесные тропки, ведущие к электричке, усыпаны завядшими и растоптанными цветами.

А ведь с меркантильной меркой (полезное — бесполезное) мы относимся не только к природе. Это потребительство ныне распространилось и на общение с человеком. Прежде всего прикидывают: что от этого можно иметь? Нужный человек или ненужный? Можно извлечь из него что-либо для карьеры, «для дома, для семьи»? Или хотя бы для гаража?..

Больше того, так стали выбирать себе жениха или невесту…

Рвут и вскоре бросают. Рвут и бросают…

А ведь еще бабушка моя говаривала: смотри, радуйся и не тащи в рот…

Весна

Я, как врач, каждое утро ставлю градусник весне. Вот уже и апрель, а перелома все нет. Ртутный столб замер сразу же за нулевой чертой и за всю неделю не поднялся ни на одно деление.

Трудные роды у нынешней весны!..

Грачи прилетели

Вокруг тополей, голых и неуютных, похожих на огромные исшорканные метлы, воткнутые рукоятками в сугробы, носятся грачи. Они гоняются друг за другом, будто играют в пятнашки и совсем по-ребячьи горланят: «Чур не я! Чур не я!»

Под тополями, по уже просыхающему тротуару, проходит некто в шляпе. Что-то гулко шлепнуло ему в самую маковку. Некто втянул голову в воротник и, заметив в прокуренных усах дворника смешок, смущенно превозмогая досаду, сказал:

— А грачи, тово, прилетели!

— Еще позавчерась! — с готовностью отозвался дворник. — Вышел я утречком тротуар месть, а он уже весь прутьями замусорен. Насорили, окаянные. Гнезда, стало быть, ладят. А шляпа ничего, отчистится…

Сказ о хлебе насущном

Еще у калитки изба повеяла житным теплом, как бывало на большие праздники. В кухне уже было прибрано, печное устье задернуто занавеской, а на столе, под волглой дерюжкой отдыхали выставленные хлебы.

В детстве я всегда старался не пропустить этого радостного момента. Мать время от времени подходила к таинственно-молчаливой печи, в черной, выметенной утробе которой совершалось нечто необыкновенное, томительно долгое, приоткрывала на пол-устья жестяную заслонку и легкой осиновой лопатой поддевала ближайшую ковригу, разрумянившуюся, глянцево мерцавшую округлой коркой. Она брала хлебину в руки, от жаркости подбрасывала ее, тетешкала, перекладывала с ладони на ладонь, после чего, дав поостыть маленько, подносила к лицу и, будто кланяясь хлебу, осторожно прикасалась к темному зажаристому верху кончиком носа. Невольно прослезясь, мать тотчас отдергивала лицо, и это означало, что хлеб еще не в поре, полон внутреннего сырого жара и надо снова отсылать его в печь. Мать сначала робко, а потом все смелее прижималась к ковриге носом, наконец и вовсе расплющивала его, терпя, не уступая внутреннему ржаному пылу. В такую минуту лицо ее радостно расцветало, и она, то ли самой себе, то ли всему дому, объявляла: «Слава тебе…» С легким шуршанием хлебы один за другим слетали с лопаты на выскобленную столешницу, и сначала кухня, затем горница и все закоулки в избе начинали полниться теплой житной сытостью, которая потом проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице…

Праздник

Матушка моя, Полина Алексеевна, вступила в наш спор о нынешних празднествах:

— Какой же это праздник, если и в буден день рюмка, и в красное число — тож… Праздник копится в ожидании. Бывало, в пост так наждешься, что в Велик день кажется, будто и петух по-другому кукарекает.

О счастье

Один мудрец на вопрос, что такое счастье, ответил, что счастье — это быть искренним. Так неожиданно на первый слух! Ведь принято считать, что счастье в труде, в нужности людям.

Но, поразмыслив, приходишь к согласию: и в труде нужно быть искренним, иначе труд станет обузой.

И людям ты нужен лишь тогда, когда искренен с ними.

Вечерний рейс

Уже надвечер самолет взлетел над Быковом и взял курс в нашу, южную сторону.

На высоте трех тысяч метров мы снова увидели солнце, которого там, внизу, когда нас провожали на посадку, уже не было. Снова показавшись над горизонтом в полдиска, оно багрово осветило правый борт и залило салон тревожным отсветом. Был как раз тот момент, когда с земли, уже окутанной сумерками, мы, летящие в пустынном вечереющем небе, кажемся загадочным раскаленным крестиком.

Здесь еще можно было читать без плафонов, и кое-кто зашуршал страницами. Но я никогда не занимал себя чтивом в дороге, особенно в поезде. Для меня самая лучшая, самая интересная книга — за окном.

Мое место оказалось у иллюминатора по левому борту, откуда закатный свет не мешал смотреть вниз. Я рассчитывал взглянуть на осенние, в разгаре золотой поры березовые леса, которые здесь, под Москвой, пока еще не редкость. Даже с такой высоты должны быть видны их пространные огненные разливы с прожилками дорог, просек и лесных речек. Но под крылом уже надвинулась легкая, кисейная синева, постепенно густеющая к востоку, где небо, готовясь к ночи, обрело свою отрешенную аспидностъ. Там, под его мерклым покровом, уже зажглись первые огни и пунктирно обозначились невидимые дороги бегущим светом автомобильных фар.

Минут через пятнадцать полета впереди по курсу в загадочной сини земли молнией взблеснула река. По широким, плавным извивам, свойственным большим рекам, я узнал Оку. И сразу же отвесно внизу начал ртутно поблескивать, суетливо петлять левый ее приток — Нара. То, что это на самом деле была Нара, подтверждалось знакомым скоплением огней вблизи ее устья.

— Уже Серпухов, — сказал я тучному соседу, перекатывавшему во рту взлетную карамельку.

— Ну?! Не может быть! — Сосед взглянул на часы. — Мы же только что взлетели.

— И все-таки Серпухов, — настаивал я. Уж что-что, а Серпухов-то ни с чем не мог спутать: в сорок пятом я полгода провалялся в одном из его госпиталей. Да и что там путать: где Ока и Нара, там и Серпухов.

— Если это уже Серпухов, — возразила женщина позади меня, — то что же тогда вон то?.. Видите, впереди?

Действительно, мы еще не потеряли из виду первое скопление огней, как впереди, сначала неясным желтоватым заревом, а потом и бисерной россыпью обозначился другой город.

— Тогда что это, по-вашему?

— Надо думать, это Таруса.

Салон оживился. Сидевшие по борту припали к иллюминаторам.

Все оживленно заговорили, заспорили. Уж слишком невероятной казалась такая сиюминутная близость городов.

В конце концов вызвали бортпроводницу. Та выслушала суть разногласий, улыбнулась и отправилась к пилотам. Но пока она там выясняла, а пробыла она в пилотской не более двух-трех минут, самолет уже летел над вторым светящимся очагом.

— Да, товарищи, — объявила она. — Пять минут назад мы пролетели над Серпуховом. Сейчас под нами Таруса. А впереди уже виден Алексин. Только, пожалуйста, не вставать, всем сидеть на местах.

— Да, правда, впереди опять виден город, — как-то потерянно удивилась женщина за моей спиной. — Какая все-таки маленькая наша Земля… Даже не по себе как-то…

Я забыл сказать, что возвращался с большого форума в защиту мира. Там тоже было сказано о малости и беззащитности нашей планеты. Когда об этом говорят сразу столько авторитетов на многих языках, на душе становится неуютно и тревожно от приведенных цифр и фактов. Но даже тогда так остро и зримо не почувствовал этой малости, как сейчас, когда видел под собой почти сразу три русских города. Живя там, внизу, привычно пользуясь земными мерками, преодолевая земные версты, порой такие трудные и обессиливающие, мы с самого детства обманываемся огромностью нашей обители, ее туманными далями и расстояниями. А она, оказывается, так мала, и все ее километры так преодолимы!

И в наполнившемся сумерками салоне надолго воцаряется сдержанное безмолвие.

Магия величия

Не могу читать Толстого в метро, троллейбусе, трамвае… «Золотого теленка» — могу, а, скажем, «Кавказского пленника» не отважусь. Толстой требует для этого особых условий: и даже не из-за сложности текста, образов, а из-за благоговения к его слову, из-за неповторимого веяния со страниц его книг того очарования, что создает в нашей душе праздник.

Предаваться же этому чувству, праздновать душой походя — грешно и кощунственно.

Багет

Готовилась какая-то тематическая выставка. Выставком оповестил художников, чтобы представили свои работы для предварительного отбора.

Один мой знакомый, застигнутый врасплох этим мероприятием, принялся чесать затылок, мол, нет ничего подходящего. А все, что есть, уже много раз выставлялось. Думал-думал, наконец раскопал в ворохе старых этюдов какой-то давно набросанный неказистый мотивчик, срочно стал переписывать заново.

— Ну как? — спросил он, ревниво следя за моими глазами.

На мой взгляд, работа не получилась, даже оказалась хуже, чем была на старом этюде, и я прямо сказал ему об этом.

Тогда он напилил массивного, в ладонь шириной багета с замысловатой лепниной, с чернением под именитую старину и обложил им свою неудавшуюся картинку.

— А теперь?

Он смотрел на меня с надеждой, а мне подумалось, что и у нас, в литературе, иной раз тусклые, невыразительные творения вот так же обкладывают именитым багетом из всяких званий и чинов.

Часто по прошествии лет в памяти остается одна только золоченая рама…

Сила привычки

Долгие годы не знал, не ведал черной икры. И вот один волжский знакомый прислал по случаю баночку. Но я ее так и не открыл, а только повертел в руках, поглядел наклейку. А потом она куда-то задевалась, видно, нашлись любители. Так вот и со словарями у меня: долгие годы не заводил никаких словарей, не имел к ним вкуса. А когда однажды преподнесли Даля, то он, вроде той икры, и по сей день лежит без надобности. Не привык я роскошествовать даже в письме, обхожусь тем словарем, что сам нажил. И хотя понимаю, что теперь и не грех бы иной раз на досуге полистать Даля, так просто, — для интереса, для удовольствия, как прочитывают стихи, но не привык как-то… Все надо делать в свое время, пока не окостенели привычки.

Не сотвори кумира

Была просто глина — по ней ходили, ездили, в ненастье ругали, когда она цеплялась за сапоги и колеса. Но чаще не замечали вовсе. Глина существовала так, как если бы не занимала никакого пространства, поскольку она тоже была самой природой.

Но вот из нее вылепили бюст, и бывшая глина потребовала не только места, но и почтительного расстояния около себя. Теперь все ходят вокруг в мягких тапочках и говорят шепотом.

Новая порода

В Аскании-Нова вывели новую породу скота {23}: помесь зубра с обыкновенной коровой. Достижение в том, что гибрид обходится подножным кормом и имеет густой шерстяной покров.

Практический же подтекст таков: не надо кормить и затыкать дыры в коровнике.

Две точки зрения

Идущему по земле видны во всех подробностях мелочи дороги: песчинки, камешки, снующие муравьи, травинки у обочины.

Вознесшемуся же в небо хотя и видно масштабно, далеко и широко, но все под ним затуманено высотной дымкой.

Парящий не видит идущего, и все подробности земного бытия обратились для него в абстракцию.

На воздушном шаре

Человека в известной мере можно сравнить с воздушным шаром: к концу пути, когда слабеет полетная сила, приходится выбрасывать из перегруженной гондолы даже самое сокровенное, например, привычку выпить, покурить с другом. Жалко, но что поделаешь: хочется еще хоть как-то протянуть, продлить полет и не так круто грохнуться о землю.

Долгая ночь в октябре

Отправляясь спать, потрогал отопительную батарею: никаких перемен, чугун мертв и, день ото дня холодея, сам поглощает последние градусы тепла.

А на дворе — октябрь. Все больше цепенеет земля, стынут стены домов, и порой слышно, как хрустит ледок под ногами ночного прохожего.

Озябшее воображение уже рисует апокалипсический час, когда можно будет распахнуть окна, ибо по обе стороны стены — изнутри и снаружи — станется одинаково люто.

Так повторяется почти каждую осень. Именно об эту пору вспоминают про отопительную систему, и тогда в этом огромном подземном вентильном тромбоне начинает что-то утробно булькать, сопеть, истекать гемоглобиново-ржавой жижей, железно изнуряюще греметь гаечными «попугаями».

Натянув трико, сверх того — шерстяной свитер с нагрудными пингвинами, нерешительно мешкаю перед трехслойным ворохом одеял. Надо в самом деле иметь мужество, чтобы нырнуть под их толщу, где такая же холодрыга, как и в антарктическом сугробе. Наверно, немало теряешь в весе, пока прогреешь эту берлогу и наконец-то продрогло замрешь в ненадежном сне.

Просыпаюсь в предутренней тиши от подсознательного чувства чьего-то присутствия. Чудится, будто кто-то мягкий, теплый, едва весомый устроился на моих одеялах, сообщив и мне уют и расслабляющее тепло. Кому же еще быть: ну конечно, это — хитрован Тихоня, подумал я о котенке, который месяц назад прибился к нашему порогу и уже имел обыкновение запрыгнуть на постель и, осторожно переставляя белые мягонькие тампончики лапок, пробираться ко мне под бок, а то и свернуться калачиком на моей груди, если я, как сейчас, отогревшись, позволял себе простереться навзничь.

Видимо, я позабыл запереться на задвижку, без которой в двери оставался небольшой просвет, и Тихон, просунув в щель лапу, последующими стараниями открыл трудную для него дверь до необходимой гостеприимности. Я не хотел, чтобы эти, в общем-то приятные, ночные выражения привязанности ко мне Тихони сделались бы его стойкой привычкой, особенно когда он через несколько месяцев, став солидным усатым Тихоном, обретет развязную бесцеремонность полного хозяина тахты, а потому, подавив умиление, высвободил руку, чтобы снять с себя незваного гостя. Но Тихона на постели не оказалось…

Однако странное чувство постороннего присутствия так и не покинуло меня. Я всем своим существом ощущал, что кто-то незримый и бездыханный все же объявился в этих четырех стенах. Но кто?

Охота поспать еще часок-другой сама собой прошла, и я, не включая света, лежал в глухой замшевой темноте своего жилья, где слабой синью проступало единственное окно, стекла которого слегка мерцали от боковых лучей невидимого мне дворового фонаря.

И тут новая бесовщинка. На фоне темного окна, как раз там, где сходятся створки, а к шпингалету приторочен горшочек с традесканцией, в ее обникших локонах отчетливо засветился золотистый огонек, как если бы некто, спрятавшись в зарослях, нечаянно пыхнул сигаретой. Вспышка тотчас погасла, но по прошествии четверти или даже полуминуты «сигарета» воспылала вновь, но чуть выше и несколько правее. Потом вернулась прежняя темь, и традесканция снова растворилась в глубокой синеве окна.

Однако по прошествии той же четверти или полуминуты все повторилось: кто-то снова курнул в листве, и следом еще пыхнуло чуть выше и правее… Потом вернулась прежняя темь, и традесканция снова растворилась в глубокой синеве окна.

От всего этого я приподнялся и кулаком подпихнул подушку, чтобы не приливало в голову. Понаблюдав за перемигиванием и не найдя подходящих объяснений, я успокоил себя своим старым и надежным правилом, что если не суетиться, не впадать в мистическую панику и не покрываться испариной, то постепенно все разрешится и обретет трезвую ясность. Именно на этом стоит и развивается миропонимание. И действительно, как только я осенил себя этой истиной, так тотчас и вспомнил, что на том месте, где вспыхивают огоньки, как раз на уровне традесканции, висит на нитке «крокодильчик», которым обычно прищепляют занавески, я же в недавнее летнее время, в знойные дни, когда солнце нещадно било в окно, прикусывал этим зубастым устройством плотный лист бандерольной бумаги и передвигал его вдоль карниза по мере надобности, создавая затененность на своем столе, на листе писчей бумаги. Он-то, поворачиваясь на нитке своим никелем, и отражал свет дворового фонаря — то выпуклой спинкой, то, спустя некоторое время, бочком, на котором у него имелись округлые ушки для скрепляющей оси. Вот и все! Вот тебе и все «кобиясы»! {24}

Да, но кто же заставил вращаться этого «крокодильчика»? Ведь еще вчера он вел себя смирно, и я даже забыл о его существовании. И только этой ночью он принялся «покуривать» под покровом традесканции…

Я выскользнул из-под одеял, подбежал к батарее и с ликующей догадкой цапнул ее рукой.

Так и есть: затопили!

Так вот, оказывается, какой теплый и пушистый пожаловал ко мне Тихон на рассвете…

Песочные часы

Время… Прихожу в смущение, когда попадается на глаза нехитрый прибор: две стеклянные воронки, заключенные в раму противоположно друг другу, подобно двум «дамам пик», у которых одна общая талия. Никакой другой имитатор хода времени так не жесток и беспощаден по своей сути и наглядности, как эти песочные часы. Неумолимая наглядность в том, что часы эти не кружат стрелками, не бархатно и торжественно звонят, не весело и забавно кукукают, а неудержимо текут. И как раз эта текучесть, с которой ничего нельзя поделать, и заставляет содрогнуться… Наглядность еще и в том, что когда из верхней воронки в нижнюю побежала первая струйка, мы спокойны и беспечны, как было с нами в юности, когда часы нашей жизни едва только начали бег. Нам тогда казалось, что песку в нашей жизненной колбе еще несчетная уйма. Но по мере отсчета лет песчаный горизонт в стекляшке начинает понижаться все быстрей, и вот тут-то в душу закрадываются смута и тревожная оторопь…

Загрузка...