В раскрытое окно беззвучно влетел и опустился на мои бумаги кленовый лист. Он был похож на ладонь с широко расставленными пальцами. Словно чья-то рука потянулась к столу и закрыла написанные строчки…
Да, пора домой, пора! За работой и не заметил, как промелькнул последний летний месяц!
Я закрыл свою тетрадь, заложив на недописанной странице первый осенний лист, и вышел в сад.
В саду было по-осеннему тихо и пусто, как в заколоченном доме.
Я прошел лугом к реке, разделся и бросился в воду — в последний раз! Тело обожгло ледяным холодом, перехватило дыхание. Выбравшись на берег, я втиснулся спиной в чуть теплый песок и остался лежать неподвижно в удобном, согревающем песчаном слепке с моего тела.
Надо мной студеной синью раскинулось небо. Ни птицы в нем, ни облачка. Лишь иногда высоко-высоко сверкнет серебристой вспышкой одинокая прядка паутины, сверкнет и пропадет. И долго потом надо напрягать глаза, чтобы снова увидеть ее.
В чуткой тишине осеннего дня послышалось негромкое бормотанье гитары. Показалось? Но нет… Чьи-то пальцы с задумчивой неторопливостью трогали то гулкие бархатистые басы, то мелодично звенящие нижние струны. Звуки переплетались в убаюкивающий, с легким оттенком грусти напев. Он был чем-то созвучен этим тихим осенним дням с их ясной синевой и высоким задумчивым скольжением паутины.
Я быстро оделся.
Гитара, повторив еще раза два мелодию, вдруг закончила ее энергичным аккордом.
И снова тишина.
Позади зашуршал песок. Я обернулся. В трех шагах выросла высокая статная фигура цыганки. Заметив меня, она остановилась, и мы некоторое время молча разглядывали друг друга.
Ярко-желтый платок, небрежно накинутый на голову и едва прикрывавший только затылок, четко оттенял смуглый овал лица. У нее был небольшой с горбинкой нос с высоким вырезом ноздрей. Из-под густых бровей, почти сросшихся над переносьем, глядели изучающее, безбоязненно большие, с влажной карью глаза. Чуть впалые щеки и широкие обветренные губы нисколько не портили лица, а, напротив, лишь подчеркивали ту непривычную для нашего глаза красоту восточных народов, которая не оспаривает античной классики, но и нисколько не собирается уступать ей первенства.
На цыганке была длинная, почти скрывавшая босые ноги пестрая юбка не менее чем в сотню складок. Поверх нее подвязан красный, далеко не свежий передник с оттопыренным карманом. Из-под платка виднелось днище гитары.
— Здравствуй, красавец, — певуче приветствовала меня цыганка.
— Здравствуй!
— О чем мечтаешь, красавец? — спросила она, присаживаясь передо мной на корточки и заглядывая в глаза. — Не ломай зря голову, не раздумывай. Протяни руку, и я скажу, что будет. Ты родился под праздник. Ты счастливый человек, пятьдесят фунтов счастья… Не пожалей рубль, и я все скажу.
— Соврешь ведь?
— Если дашь рубль, правду скажу, а набавишь — две правды.
— Как же ты обо мне судить будешь, если о своей-то судьбе ничего не знаешь?
— Моя судьба цыганская: солнце жжет, дождь мочит, вольна степь кругом — сердце песни хочет.
— Какие уж там песни: зима на носу. Замерзнешь в своей кибитке.
— В Молдову уедем.
— А если конь по дороге околеет?
— Зачем так говоришь? — Цыганка сердито встряхнула головой. Под ухом качнулось тяжелое кольцо серьги. Из-под платка выбилась толстая иссиня-черная коса, увешанная монетками.
— Не понимаю, как можно целую жизнь кочевать. Неужели тебе не хочется по-человечески пожить, как наши женщины живут?
— Пожалел человек птичку да посадил в клетку! — усмехнулась она.
Мне нравилось, с какой непринужденностью держалась цыганка. Впрочем, для нее это было привычно. С ней примерно все так разговаривали. И она разговаривала так со всеми.
— Ну, а дети у тебя есть? — не сдавался я.
— Двое остались. Пацан да девка. Шостый годок пошел.
— Так неужели не хочешь, чтоб они настоящим делом занялись, образование получили? Без образования шагу не шагнешь сейчас. Скоро и людей таких не останется, которых картами обманешь!
— Карты не обманывают, — упрямо сказала цыганка. — Человек обманывает. Ты не веришь — не гадай. Я в душу не лезу. А бабы твои гадают. Баба она баба и есть. Ей чего-то хочется — сама не знает. Вот и гадает.
Я усмехнулся. Она, оказывается, не такая уж фанатичная. Тонко разбирается в своем ремесле.
— А ты не смейся, — сказала цыганка.
— Я и не смеюсь, — ответил я и заговорил о том, что каждый человек в наше время должен делать полезное дело. Все равно какое. Что сейчас каждый хочет жить честнее. И что людей сейчас уважают только за дело. И что стыдно и дико жить так, как она живет.
Цыганка глядела на меня хмуро, враждебно. Лицо ее сделалось некрасивым, угловатым. Губы плотно сомкнуты. Сухие длинные пальцы в синих прожилках не переставали теребить монетки, вплетенные в косу.
— Злой ты человек! — глухо произнесла она наконец.
— Почему?
— В сердце кусаешь, как змея.
Цыганка вскинула голову, зло улыбнулась, обнажив ряд белых зубов.
— Что ты знаешь о нашей жизни? У какой твоей молодки была такая свадьба? Ну, скажи! Разве у вас свадьба? Умереть со скуки.
Черные глаза цыганки вызывающе заблестели.
— Мы тогда стояли табором под Мариуполем. Я была еще девчонкой. Пятнадцать лет. Красива, как тебе не снилось. А какие песни я знала! Кони переставали траву щипать…
Она говорила, помогая себе жестами. Платок сполз на плечи, открыв черную смоль волос с пробором посередине.
— А скажи, у какой твоей молодки было столько женихов? Чтобы сразу сидели они у одного костра! Подарки какие! Серьги да монисты! Но я не спешила. И была я весела, и смеялась я, и пела, потому что могла выбирать.
А потом выкрали меня и увезли в чужой табор. Целый день скакали по степи отец с дружками. А я пряталась в чужом шатре под перинами. Если бы отец нашел, запорол бы плетью.
Вот как у нас! Вся степь на ноги поднимается, когда у цыганки любовь. Не то что ваши жених с невестой. Сидят в хате и вилками в тарелках ковыряют!
А под вечер жених достал из котомки кожаный пояс весь в серебре, опоясался им и ускакал. Вернулся утром, хмельной, без пояса. «Где был?» — «У отца твоего. Вино с ним пил, пояс подарил».
Три дня гуляли свадьбу. Снесли котлы со всего табора. Все шатры сдвинули. Один большой шатер сделали. Ковры расстелили. Пили, веселились цыгане, бросали на ковер деньги, серьги, гребни дорогие. Ай, какая это была свадьба, красавец! Глаза лопнут от зависти.
Цыганка неожиданно поднялась.
— Постой, куда же ты?
Цыганка остановилась вполоборота.
— Что зря языком болтать? Пойду гадать, людей обманывать. Мужу на табак даже не собрала. Придет — серчать будет. Значит, жалко дать рубль? Эх, ты!
Денег со мной не было. Я достал яблоко, найденное в саду, и бросил цыганке. Она ловко подхватила его на лету, сунула в карман и пошла прочь привычной статной походкой, и при каждом шаге сборки на ее широкой и длинной, до пят, юбке ходили вокруг ног то вправо, то влево, — походка, которой позавидовала бы не одна наша женщина.
Остаток дня я бродил по берегу, посидел рядом с каким-то рыбаком и, возвратись снова к мели, свернул на тропинку к дому.
С той стороны, откуда утром доносились звуки гитары, послышался крик. Слов я не понимал, но по голосам догадывался, что кричали мужчина и женщина.
Я пошел на голоса…
За прибрежными кустами показалась серая, в заплатках палатка с провисшим хребтом. Возле телеги, позвякивая сбруей, паслась пара лошадей.
Кричали в палатке. Оттуда неожиданно выскочила знакомая мне цыганка, и следом — рябой растрепанный цыган. В два прыжка он настиг, рванул за косу и опрокинул цыганку на спину. Монетка из ее косы искрой упала далеко в траву. Не выпуская косы, цыган выхватил из-за голенища плеть и с каким-то злорадным торжеством принялся стегать. Ременный хлыст то со свистом рассекал воздух, то вязко впивался в тело, вспарывая одежду. Цыганка, пряча лицо, уткнула голову в пыльные сапоги, обхватив их руками. Лошади, заслышав свист кнута, подняли головы, настороженно шевеля ушами, но тут же снова нагнулись к траве.
— Не тронь! — крикнул я, вскипая.
Цыган остановил руку на замахе, повернул ко мне злое лицо: в черной рамке волос — безумно выпученные глаза.
— Не тронь, говорю!
— А ты иди… Иди своей дорогой! — прохрипел он, тяжело дыша. Под расстегнутой рубахой ходила волосатая грудь. — Это наше, цыганское дело!
Он пнул ногой цыганку и пошел, пьяно раскачиваясь, к лошадям.
Я нагнулся над женщиной. Она вздрагивала всем телом, судорожно зажав в руке пучок травы, вырванной с корнем. Рядом лежало раздавленное сапогом яблоко.
— Уходи! — злобно простонала она. — Не лезь!
Она приподнялась и на руках уползла в черную дыру шатра. Оттуда на меня глядели большие, не по-детски серьезные глаза.
На другой день я собрал, что у меня еще осталось из запасов съестного, и пошел к шатру. Но палатки там уже не было. В примятой траве что-то заблестело. Это была монетка с изображением румынского короля. Я положил ее в карман и побрел обратно.
На мокром лугу ярко зеленела свежая колея.
Погода скоро испортилась. Тревожно зашумел сад, и ветер, подхватывая сорванные листья, понес их над верхушками деревьев, над крышами домов, покатил по деревенским улицам и проселкам.
Я уложил свои вещи и уехал в город.
Той же зимой я собрался по делам в один сельский район. Ехал я рейсовым автобусом. Пассажиров было немного, большинство — местные колхозники, ездившие в город по своим хозяйственным нуждам. Велись обычные дорожные разговоры про самое разное.
А за окном бушевала вьюга.
Встречный снег стучал и царапался в окна, намерзал на стеклах толстым рыхлым слоем. На остановках, когда кто выходил или садился, в открытую дверь врывался вихрь, и по автобусу носились, тускло поблескивая, одинокие снежинки.
На одной из остановок в дверь вошла цыганка с ребенком. Она куталась в большую шаль, залепленную снегом. Мальчишка лет пяти в женских резиновых ботах, в картузе и дырявом свитере, под которым виднелось еще какое-то тряпье, зябко ежился и все время пританцовывал.
Все обернулись, разглядывая вошедших. Мне тотчас вспомнилась недавняя встреча на осеннем лугу. Нет, это была не та цыганка. Незнакомое лицо сдавлено резкими провалами щек, глаза глубоко запали и испуганно глядели из-под спущенного платка. Она чем-то напоминала птицу, отбившуюся от стаи.
— Куда же ты в таку заметь? — спросил кто-то позади меня.
— Да куда-нибудь… — ответила вошедшая низким голосом.
— Мальчонка-то смерз. Вон как дрожит — покачала головой сердобольная старушка, сидевшая впереди с узлом. — Иди-ка сюда, внучек. Тут печка есть под ногами. Иди погрейся.
Мальчик несмело пробрался между рядов и сел рядом со старушкой.
— Муж-то где? — снова спросила моя соседка.
— А не знаю. Уехал…
— Бросил, что ли?
— Уехал…
— Ну, а сейчас-то ты куда?
— Где примут, там и останусь.
— Делать-то что будешь? На что жить? Так тебя никто кормить не станет. Гадать небось думаешь?
— Попрошусь на конюшню. Я лошадей люблю.
— До весны, значит?
— Зачем до весны? Совсем хочу. Надоело. Кочевать надоело, с голода помрешь. Побираться надоело. Все тебя гонят, насмехаются. А чем я виновата? Только что черная? У меня вот мальчонка.
— Это правда, — согласилась старушка. — Какая уж там жисть! — Она развязала узелок, вытащила обсыпанную маком баранку и протянула ее мальчику.
— К нам бы можно, — будто про себя сказала она нараспев. — Это вот сейчас Курносовка будет, потом Покровское, а там и сходить. У нас небось колхоз не из бедных.
— Чужую беду руками разведу! Старая, а не соображаешь, — сердито перебила ее моя соседка, еще довольно молодая женщина, туго перетянутая толстой шерстяной шалью. — К вам-то еще четыре версты переть. Да еще ваш председатель что скажет?.. Эх ты, горе луковое! — смахнула она набежавшую слезу. — Что тут будешь делать!.. Со мной сойдешь! Поживешь! А там посмотрим.
И сердито, будто решила наконец мучивший ее вопрос, она сказала:
— Втроем кормимся, как-нибудь и впятером проживем!
На следующей остановке они сошли. Женщина сунула цыганке свой узел и подхватила мальчонку на руки. Ветер рванул им навстречу, сыпнул в лицо колючим снегом. Автобус рявкнул выхлопной трубой, покатил по дороге, и они тотчас скрылись в снежной кутерьме.
Мы разбили лагерь на берегу глухого плеса, проплыв за день тридевять излучин вниз по течению. На той стороне черной ратью угрюмо и молчаливо высился лес, темня воду своим отражением.
Заря только что отполыхала. Лишь за гребнем леса среди вороха пепельных облаков еще чуть багровело небо, будто слабый отсвет углей в потухающем костре.
Мы молча смотрели на это гаснущее пятнышко прожитого дня, и только когда оно окончательно померкло, все будто проснулись, все вдруг стряхнули с себя невольное оцепенение.
Саша Акимушкин, мой верный Санчо по рыбацким передрягам, яростно отмахиваясь от пляшущего комариного облака, спустился к реке. Пока он, звеня цепью, привязывал лодку к жидким кустам лозняка, чтобы ее не унесло ночью течение, мы с Антоном Степановичем натянули палатку и раздули костер.
Пламя, отражаясь в закопченных смолистых боках котелка, запылало ярко и ровно. Вечер тотчас спустился на огонек и стал за нашими спинами. В сгустившейся темноте растворились и лес на том берегу, и сама река, и купы лозняка на нашей стороне, и долговязая фигура Саши. От зримого мира остался лишь освещенный костром островок.
За неписаной чертой этого зыбкого, беспрестанно колеблющегося круга топталась ночь, протягивая к огню, будто озябшие руки, косматые лапы дремлющих елей.
В полосу света влетел огромный жук, неуклюже покружился, ударился о туго натянутую палатку и потом долго жужжал, запутавшись в траве.
Но мы не чувствовали себя заброшенными и одинокими на этом крошечном освещенном островке среди безбрежного океана ночи. Напротив, вечерний костер вносил в нашу бродячую жизнь ощущение уюта и оседлости.
С гулким всплеском, отозвавшимся эхом по всей реке, что-то бултыхнулось у нашего берега. «Сом, что ли?« — подумал я, но вскоре по шумному отфыркиванию и звонким шлепкам догадался, что это Саша.
Он долго барахтался в реке, наконец вылез, и сквозь шелест раздвигаемых кустов послышался его вызывающе громкий, ликующий голос:
Разливы рек,
Раскаты грома,
Дождя веселые шаги.
Чего же мне еще? Я дома,
А дом мой — плащ и сапоги.
И, подбирая мелодию, Саша пропел дальше:
И не беда, что сверху мочит,
Литою дробью в спину бьет.
Вот только так душа и хочет,
Уюта лучшего не ждет!
Всем нам троим, заядлым удильщикам, ни разу не истратившим свой отпуск на черноморский пляж, действительно не нужно было иного уюта, кроме этого дымного костра и охапки свежей травы под боком.
После чая я попросил Сашу почитать еще что-нибудь. Потом говорили о секрете проникновенности и задушевности стихов, о поэтическом даре.
— Мне думается, — сказал Антон Степанович, — что самое главное для поэта, да и вообще для человека искусства — это держать в фокусе своей творческой линзы окружающую жизнь, чтобы она имела ясное, четкое, доступное каждому глазу изображение.
— Ну что ж, с вашей творческой линзой, дорогой Антон Степанович, вполне можно согласиться, — сказал Саша. — Но мне хочется на этот счет выразиться словами поэта:
Отыми соловья от зарослей,
От родного ручья с родником,
И искусство покажется замыслом,
Неоконченным черновиком.
Будет песня тогда соловьиная
Будто долька луны половинная,
Будто колос, налитый невсклень.
А всего и немного потеряно:
Родничок да ольховое дерево,
Дикий хмель да прохлада и тень!
Мы лежали в траве и смотрели, как по дрожащим от жара углям перебегали голубые огоньки.
Антон Степанович изловил сухой лозиной одну такую голубую змейку и перенес ее в свою трубку. Трубка затрещала, до краев налилась жаром, озарила серую застреху усов, впалые щеки, перепаханный глубокими бороздами лоб.
— Ты написал?
— Куда мне? Я так не сумею.
— Хорошее стихотворение, — сказал Антон Степанович, помолчав. — Как это? «Отыми соловья от зарослей!» Хорошо вы, бестии-поэты, можете сказать одной строчкой. Только, мне кажется, не к каждому соловью это подходит. Разные бывают соловьи. Если спать не хотите, расскажу одну историю. Вам, молодым, она полезна будет.
Мы всегда были рады слушать Антона Степановича, человека пожившего, прошедшего трудные университеты.
— В начале двадцатых годов я приехал учительствовать в дальний курский уезд, — начал он. — Был я тогда совсем молод, зачитывался Есениным и смутно себе представлял, что хотелось от жизни.
Поселился я на краю деревеньки, вытянувшейся серой вереницей соломенных крыш над мокрым торфянистым логом. На той его стороне, за земляной гатью, высился обгорелый остов барского особняка с пустыми глазницами окон. По ночам там ухала и причитала сова.
Выделенная мне комнатушка в бывшей приходской школе одиноко гляделась в поле. Единственное, на чем останавливался глаз, была высокая молодая березка, невесть кем посаженная на самом гребешке косогора.
Ранним утром, заслышав сквозь шелест дождя ребячьи голоса, я шел на занятия. Низкий потолок, кривые полы, подслеповатые окошки. Густой кислый запах намокшей овчины и старых отцовских армяков. Косматые, нечесаные головы. Настороженные, с какой-то врожденной робостью взгляды. Дети нестройно поднимались со своих мест, и тогда особенно был заметен их разный возраст. Мы писали палочки и крючочки на обрывках обоев, учились счету на желудях и лучинах, потом я рассказывал про страны и народы, про Солнце и Землю, про моря и горы. Рассказывая обо всем этом, я невольно поглядывал на заднюю, у самой двери, скамью, где сидел остроплечий, с несообразно крупными кистями рук подросток Кузьма Половнев. Он всегда смущал меня своим немигающим, застывшим в удивлении взглядом серых плаз под рыжими веками. Я никак не мог понять их выражения: то ли Кузьма был захвачен рассказом и жадно глотал каждое слово, то ли он вовсе ничего не воспринимал и глядел будто в рот фокуснику, который выдергивал из глотки бесконечные цветастые ленты. Иногда он полушепотом говорил, ни к кому не обращаясь:
— Как же так? Земля нигде не кончается… Чудно!.. А если идти по дороге, все лето идти — куда придешь?
Как-то я отыскал на чердаке старый глобус с надписью «Российская империя», растянувшейся от Варшавы до Аляски. На месте буквы «м» в слове «империя» зияла пулевая дыра.
Кузьма бесцеремонно оттеснил сгрудившихся ребятишек, припал к отверстию глазом с озабоченным видом, будто через нее и взаправду можно увидеть нутро самой Земли.
— Пусто. Одна паутина, — сказал он разочарованно.
Окончив занятия, я шел к себе, ел холодную картошку с солеными огурцами (варил сразу дня на три, чтобы не тратить времени), потом садился за стихи.
Знаться со мной почему-то никто не хотел. Когда я, случалось, появлялся на вечеринках, неизвестно почему сразу смолкали песни и разговоры, все с нетерпеливым выжиданием поворачивались в мою сторону. И я спешил уйти.
Писал я под Есенина, от первого лица. От написанных строчек сладко щемило сердце, и в этом душещипании я находил удовлетворение.
Я теперь уже почти ничего не помню из написанного. Разве только вот это:
Я люблю в осенний день погожий
С переломкой старою своей
Побродить один по бездорожью
Средь просторов золотых полей.
Вот болотце. Камышовый кустик…
Тонко плачет чибис с высоты.
И к ногам с какой-то нежной грустью
Робко льнут последние цветы.
Может быть, во мне увидев друга,
Шлют они прощальный свой привет.
Словно знают, что седая вьюга
Навсегда запорошит их след.
Мне в такие дни близка, понятна
Блекнущих цветов немая грусть.
Я лечу куда-то безвозвратно
И в былое больше не вернусь.
Таких стихов я насочинял множество. Писались они легко, быстро. Я глядел в окно на березку, одиноко торчавшую на гребне косогора, и писал, писал, находя в ней вдохновение.
Я где-то читал, будто один большой философ только тогда и мог делать великие обобщения, когда смотрел в окно, за которым маячил шпиль далекой колокольни. У меня тоже только тогда и получалось, когда я смотрел на березку.
В погожие дни она беспрестанно струилась на ветру. Когда же с утра до вечера сеял дождь, березка сникала и безропотно мокла. Случалось, перед самым закатом у горизонта открывалось чистое небо, и на березовую вершину садилось отдохнуть солнце, будто сказочная жар-птица. Запутавшись в ветвях, солнце рассыпалось пучками лучей. Скошенное поле вдруг озарялось низким, тревожным отсветом, вспыхивала и становилась отчетливо заметной каждая серебряная нитка паутины, развешанной по стерне.
Вскоре пришел первый морозец, и березка начала осыпаться. Червонные листья далеко летели по ветру, набивались в жнивье, катились по проселку, и конские копыта втаптывали их в хрустящую от первого заморозка грязь.
Зима в тот год выдалась лютая. На двери в классе выступила изморозь, и мы почти месяц не занимались. Потом я простудился и заболел. Школу опять пришлось закрыть.
Я валялся на скрипучем, рассохшемся топчане, не зная, то ли утро, то ли вечер. Ходики над моей головой умолкли, будто само время остановилось и делать им больше нечего.
Приезжал фельдшер, кем-то вызванный из уезда, — ветхий старикашка в куцем драповом пальто с остатками бархатного ворса на воротнике. Слушал, больно стучал по моей впалой груди деревянным пальцем с синим ногтем, а уезжая, прошамкал:
— Следовало бы положить вас, сударь, в уездную больницу. Но не советую. Замерзнете в дороге.
Прослышав о моей болезни, стал наведываться деревенский сторож Серафим. Долгую темную ночь он ходил от избы к избе, от одного края деревни до другого, и по тому, как слышен был в тихой морозной ночи сухой перестук его колотушки, я угадывал, где теперь шагает Серафим. Мне было спокойнее при мысли, что где-то за окном не спит, ходит живая душа, и когда колотушка стучала совсем рядом и вслед за ней слышался размеренный скрип снега по утоптанной дорожке, я с надеждой смотрел на свою дверь. Иногда она действительно открывалась. С клубами морозного пара в каморку вкатывался дед в длинном широкополом зипуне поверх полушубка. Он снимал овчинные рукавицы, отдирал от усов намерзшие сосульки и с порога спрашивал:
— Живой?
— Жив пока, дед Серафим.
— Где болит-то? В грудях небось? Ай-ай, как остыл! А я, сынок, дровец принес. Холодно тут у тебя. Замерзнешь…
Он высыпал из сумки на пол стружки, обрезки дерева, кряхтя, становился перед печуркой на колени, и я видел подошвы его огромных подшитых и перевязанных бечевкой валенок. Дед Серафим выгребал из поддувала золу, подкладывал под стружки угли, которые приносил в глиняном черепке, и долго, молча, будто был один в комнате, глядел в огонь, протянув к нему узловатые, ревматические пальцы.
— А намедни Кирилла убили. Не слыхал? — сказал дед, глядя в огонь.
— Нет, не слыхал. Кто ж его?
— Неведомо. Комиссаром в Красной гвардии был. Год как домой по ранению вернулся. Бойкий был человек. Ну, видно, кому и не по нраву пришелся. Перечил. Вот и срезали. Топором в висок. Эх-хо-хо, — тяжело вздохнул дед. — И землю поделили, и смертоубийству вроде конец пришел, а выходит, война-то не закончена.
Я силился припомнить, кто такой Кирилл, но поймал себя на мысли, что не знаю ни самого Кирилла, ни вообще никаких дел в деревне. Вот она рядом, а чем живет, какие страсти разгораются за ее внешне неприметным обликом, этого я не ведал.
— Ну, я пойду постучу, — сказал старик, тяжело вставая с пола. — Вот кабы ружье…
Он ушел, старательно притворив дверь, и я долго вслушивался в удаляющийся перестук его колотушки, показавшийся мне теперь тревожным и беспокойным средь немой, настороженной деревенской ночи.
Иногда днем приходили ребята. Они боязливо тянули шеи к топчану и поспешно выкладывали кто краюшку ситного хлеба, кто крынку молока, кто пару яиц и, подталкивая друг друга, торопливо уходили.
Однажды в лютую февральскую заметь, когда я никого не ожидал, в комнату ввалился Кузьма. Он стащил с головы огромную шапку из грубой свалявшейся овчины, стряхнул с нее хлопья мокрого снега, потом ею же обмел сапоги и, крупно шагая на носках, будто по вымытому полу, прошел к столу у моего изголовья. Лицо, в струйках талой воды, было озабоченно. Он запустил руку за полу армяка, вытащил пестрый ситцевый узелок, принялся развязывать его непослушными, озябшими пальцами.
— Это донник, от хвори помогает, — сказал Кузьма, выкладывая на стол пучок сухой травы. — Когда батю белые побили, маманя узваром отпаивала.
Кузьма постоял у стола, сунул ситцевый платок обратно за пазуху и повернулся к выходу.
— Постой. Куда ж ты? Побудь…
— Так ведь что ж быть-то? — Кузьма остановился посередине комнаты, теребя шапку. — Домой надо…
— Посиди. Вон на столе книжки разные. Посмотри картинки.
Кузьма потоптался, размышляя, пошел к столу и, весь закрасневшись, стал разглядывать книги, не решаясь притронуться ни к одной из них.
Взгляд его остановился на раскрытой коробке акварелей.
— А это что ж будет? — спросил он.
— В коробке? Это краски. Ими раскрашивают. Послюни палец и потри по чашечке.
Кузьма недоверчиво повел глазами в мою сторону, но послушался, помочил языком палец, притронулся к одной из баночек. Палец окрасился в веселый изумрудный цвет. Кузьма поднес мизинец к глазам и долго рассматривал. Затем намочил другой палец и выпачкал его в желтый, вслед за ним в оранжевый, в пурпурный… Он смотрел на свою растопыренную пятерню, и я видел, как его лицо озарилось изумленной радостью.
— Хочешь, возьми себе, — сказал я, видя, какое впечатление произвело на него это открытие. — Бери, бери, они мне не нужны.
Кузьма еще больше зарделся, неуверенно и бережно взял коробку, поднес зачем-то к носу — медом пахнут! — достал ситцевый платок, завернул в него краски и, не попрощавшись, вышел.
Приближалась весна. За окном зашумел, застучал ставней сырой мартовский ветер. На деревне неистово загорланили петухи.
Я почувствовал себя лучше. Появилась потребность что-то делать, и рука потянулась и нащупала в сундучке под топчаном заветную тетрадку со стихами. Раскрыл, стал перечитывать. На душе стало смутно, будто от выкуренной папиросы после долгой болезни. Вдруг захотелось воздуха, простора, солнца.
Я встал, надел пальто, сапоги и вышел на крыльцо. В грудь ворвалась резкая, щемящая свежесть. Глаза сами собой зажмурились от яркого света. Я прислонился к столбу, поддерживавшему навес над порогом, постоял, привыкая к шальному весеннему воздуху.
На школьной двери висел замок. Я обошел здание, выбрался на солнечную сторону, присел погреться на завалинке. Было удивительно радостно смотреть на весь этот торопливый ход весны, на земной и небесный простор, и на душе оттого становилось тоже просторно и хорошо.
Мне казалось, что, пока я болел, поле как-то изменилось, раздалось вширь и вдаль. Постой, а где же березка? Глянул в ту сторону — и взгляд, ни на чем не задерживаясь, скользнул по гребню косогора: березки не было! Только заснеженное, сверкающее на солнце, открытое и потому особенно ставшее просторным поле! Было даже трудно представить, что там совсем недавно стояло дерево.
Мимо по разъезженной дороге, залитой коричневым навозным отстоем, тяжело плелся дед Серафим. Нагибаясь всем телом вперед, он тащил салазки со старой соломой. Завидев меня, дед остановился, снял шапку, картинно поклонился, и ветер легко раздул, поднял дыбом его легкие, жидкие волосы.
— Вылез жук на солнышко! Слава богу! — крикнул он.
— Дед Серафим! — крикнул я в свою очередь. — Дед Серафим!.. Не знаешь, куда березка девалась? Вон там на косогоре стояла.
— Березка? — дед повернулся навстречу солнцу, прикрыл лоб ладонью. — Шут ее знает. Случается, человека под корень валят, а не то что дерево. Небось кто на дрова срубил, а то и в хозяйство приладил. А тебе на что она?
— Да так. Гляжу, была и нет.
— Ну, ну… Гляди, гляди, — мирно сказал дед, наваливаясь на лямки. — А мне вот коровенку нечем кормить. У чужих выпросил. Хоть и живодер, а ничего не поделаешь, приходится шапку снимать…
По хлюпкой дороге я побрел к месту порубки. Вокруг мшистого пенька натаяла вода, и в ней плавали уже побуревшие щепки. Тут же в осевшем снегу синела глубокая колея салазок.
Я постоял, посмотрел на обломанные темнокорые ветки, валявшиеся вокруг, и пошел по санному следу напрямик, через поле.
След привел на дальний край деревни. Навстречу выбежала рыжая, в клокастой шерсти собака, забрехала сиплым кашлем. Из сарая вышел с вилами в руке хромой мужик, выжидающе остановился в проломе плетня.
— А я думаю: кто такой? — сказал он, стаскивая шапку, — теперь вот признал: Антон Степанов. Слава богу, поправился, значит. Проходь в хату, Антон Степанов. Рады хорошему человеку.
Я пригнулся и ступил в черный прогал двери. После света и снега с трудом огляделся в полутемной, с одним окном передней. Пахнуло терпким коровьим духом. Возле огромной печи на соломенной подстилке топтался пегий мокроносый теленок, привязанный обрывком веревки к ручке лохани. Из горницы высунулись две растрепанные головки с удивленно раскрытыми ртами и тут же исчезли. За перегородкой просыпалась частая дробь босых ног.
— Куська, музык присол, пряцься.
— Проходь в горницу, Антон Степанов.
Взгляд скользнул по низкой, с закопченным потолком комнате. Тускло сверкнула большая икона в темном углу, вдоль стен — деревянная прялка, сундук с горбатой крышкой, непокрытый тесовый стол в простенке, длинная скамья перед ним.
Кузьма поднялся из-за стола, стряхнул с рубахи древесную стружку и так остался стоять за скамьей, глядя на меня своими округлыми серыми глазами под рыжими веками. Видно, я оторвал его от какой-то работы, и теперь, смущенный моим появлением, он не знал, что делать. В этой низкой комнате он казался выше, взрослее.
Мы стояли и глядели друг на друга, и я никак не мог найти, о чем заговорить. На земляном полу валялись стружки — все, что осталось от моей березки, и сам вор стоял передо мной, глядя мне в глаза с нелепой наивностью. Вор, приносивший мне пучок сухого донника.
— Я пришел… поблагодарить тебя за лекарство.
— Так ведь за что ж благодарить-то? Донник у нас без надобности висел. Еще с той поры, как батю белые побили.
Кузьма потупился. Он держал в руке короткий сапожный нож, обернутый бечевкой, и все время, пока стоял, проводил по его жалу мякотью большого пальца.
— Ты что ж, сапожничаешь?
— Не.
— А что ж?
— Да так…
— Покажь, покажь свои художества, — сказал отец, стоявший в дверном проеме.
— Да что ж показывать-то?
Кузьма обернулся к столу, который был закрыт от меня спиной, и протянул какую-то фигурку. Это был вырезанный из дерева крестьянин в широкой, навыпуск рубахе. У ног его лежал сноп. Сам же он, запрокинув голову, пил из кувшина. Работа еще не завершена, некоторые детали только намечены, но уже теперь видны правильные пропорции тела и чувствовалось, что вся фигура делалась по хорошо продуманному и осмысленному замыслу. Черт возьми! Так ведь это же что-то настоящее, большое! Это не свисток из ивового прута, какие делают в таком возрасте деревенские ребятишки. Я вертел в руках вещицу и не верил тому, что видел.
— Неужели сам сделал?
— Угу…
— И придумал сам?
— А что ж тут придумывать? Сам рожь небось косил, знаю…
— Нет, ты понимаешь, что это… большая ценность?
— Ну, какая же это ценность? — сказал отец Кузьмы. — Дерево — оно и есть дерево. На базаре за пару яиц и то не всегда продашь. Вот теперь твоими красками размалевывать будет, небось охочей брать станут. Детишкам. Ребятам — им дай что попестрее. Да ты не робей, покажь человеку, — засуетился отец. — Видишь, что он говорит? Видишь, и верно, подороже запросить можно.
Кузьма подошел к горбатому сундуку, открыл крышку и, рдея от смущения, стал подавать мне одну вещь за другой. Худая, натужно вытянувшаяся лошаденка, впряженная в соху; старик, сидящий на бревне, с дырявым лаптем в руках; корова, закрывающая боком теленка от напавшего волка… Кузьма доставал из сундука все новые и новые сокровища, и мои руки, принимавшие их, дрожали от охватившего меня безудержного, лихорадочного изумления. Неужели это все сделал он, этот парнишка, который не прочитал еще ни одной книги, не бывал нигде дальше околицы своей деревни и который никак не мог поверить мне, что Земля круглая? Откуда у него такое? Такая емкая, простая сила изображения?
— Тебе, брат, учиться надо! — воскликнул я. — Обязательно! Непременно!
— А я и учусь, — просто ответил Кузьма, и от его слов я смешался, вспомнив, что на школьной двери всю зиму висел замок…
Домой я возвращался, унося в себе какую-то душевную смуту.
Проходя мимо места, где когда-то стояла березка, я присел отдохнуть на пенек. В колее санного следа незаметно, чуть слышно струилась вешняя вода, сбегая вниз по склону косогора к дальнему краю деревни…
Возвратясь домой, я первым делом достал из сундучка тетрадь и растопил ею печь: в комнате было холодно…
Антон Степанович вспомнил о своей потухшей трубке, выколотил ее о ноготь большого пальца и полез в карман за кисетом.
— Как-то я побывал в Ленинграде по своим делам, — сказал он после долгого молчания. — Зашел на досуге в Русский музей. Много там всего, чему можно удивляться. Но одна вещица поразила меня больше всего. На срезанном пне сидит молодой крестьянин, почти юноша. У ног его упавшая книга. Локтем правой руки он опирается о колено. На вытянутой ладони — соловей с раскрытым клювом. Юноша слушает с выражением глубокого раздумья. Вся эта вещь матово отсвечивает янтарной желтизной и кажется полупрозрачной.
Читаю внизу: «Поэт. Карельская береза».
И мне вспомнился Кузьма Половнев, деревенский мальчишка из нашего соловьиного края, когда-то отнявший у меня березку. Не его ли это работа? Все может быть…
Теперь уже редко бываю в тех местах: занесло, затянуло, заилило, забило песком последние сеймские омута.
Вот, говорят, раньше реки были глубже…
Зачем же далеко в историю забираться? В не так далекое время любил я наведываться под Липино, верстах в двадцати пяти от дома. В самый раз против древнего обезглавленного кургана, над которым в знойные дни завсегда парили коршуны, была одна заветная яма. В этом месте река, упершись в несокрушимую девонскую глину {16}, делает поворот с таким норовом, что начинает крутить целиком весь омут, создавая обратнокруговое течение. Часами здесь кружат, никак не могут вырваться на вольную воду щепа, водоросли, торчащие горлышком вверх бутылки, обломки вездесущего пенопласта, и денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну, а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом.
Как-то застал я перевозчика Акимыча возле своего шалаша за тайным рыбацким делом. Приладив на носу очки, он сосредоточенно выдирал золотистый корд из обрезка приводного ремня — замышлял перемет. И все сокрушался: нет у него подходящих крючков.
Я порылся в своих припасах, отобрал самые лихие, гнутые из вороненой двухмиллиметровой проволоки, которые когда-то приобрел просто так, для экзотики, и высыпал их в Акимычеву фуражку. Тот взял один непослушными, задубелыми пальцами, повертел перед очками и насмешливо посмотрел на меня, сощурив один глаз:
— А я думал, и вправду крюк. Прядется в кузне заказывать. А эти убери со смеху.
Не знаю, заловил ли Акимыч хозяина Липиной ямы, потому что потом по разным причинам образовался у меня перерыв, не стал я ездить в те места. Лишь спустя несколько лет довелось наконец проведать старые свои сижи.
Поехал и не узнал реки.
Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буровили речную гладь литые, забронзовелые язи. Бывало, готовишь снасть для проводки, а пальцы никак не могут попасть лесой в колечко — такой охватывает азартный озноб при виде крутых, беззвучно расходящихся кругов… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей.
«Ну уж, — думаю, — с Липиной ямой ничего не случилось. Что может статься с такой пучиной!» Подхожу и не верю глазам: там, где когда-то страшно крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый меляк, похожий на большую околевшую рыбину, и на том меляке — старый гусак. Стоял он этак небрежно, на одной лапе, охорашиваясь, клювом изгоняя блох из-под оттопыренного крыла. И невдомек глупому, что еще недавно под ним было шесть-семь метров черной кипучей глубины, которую он же сам, возглавляя выводок, боязливо оплывал сторонкой.
Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу. Не стало делов, Иваныч, не стало!
Вскоре не стало на Сейме и самого Акимыча, избыл его стародавний речной перевоз…
На берегу, в тростниковом шалаше, мне не раз доводилось коротать летние ночи. Тогда же выяснилось, что мы с Акимычем, оказывается, воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали бобруйский, а затем и минский котлы {17}, брали одни и те же белорусские и польские города. И даже выбыли из войны в одном и том же месяце. Правда, госпиталя нам выпали разные: я попал в Серпухов, а он — в Углич.
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой. Так длилось несколько минут, после чего он глубоко, шумно вздыхал, поднимая при этом острые, худые плечи, и холодный пот осыпал его измученное немотой и окаменелостью лицо.
«Уж не помер ли?» — нехорошо сжалось во мне, когда я набрел на обгорелые останки Акимычева шалаша.
Ан нет! Прошлой осенью иду по селу мимо новенькой белокирпичной школы, так ладно занявшей зеленый взгорок над Сеймом, гляжу, а навстречу — Акимыч! Торопко гукает кирзачами, картузик, телогреечка внапашку, на плече — лопата.
— Здорово, друг сердечный! — раскинул я руки, преграждая ему путь.
Акимыч, бледный, с мучительно одеревеневшими губами, казалось, не признал меня вовсе. Видно, его что-то вывело из себя и, как всегда в таких случаях, намертво заклинило.
— Ты куда пропал-то?! Не видно на реке.
Акимыч вытянул губы трубочкой, силясь что-то сказать.
— Гляжу, шалаш твой сожгли.
Вместо ответа он повертел указательным пальцем у виска, мол, на это большого ума не надо.
— Так ты где сейчас, не пойму?
Все еще не приходя в себя, Акимыч кивнул головой в сторону школы.
— Ясно теперь. Сторожишь, садовничаешь. А с лопатой куда?
— А-а! — вырвалось у него, и он досадливо сунул плечом, порываясь идти.
Мы пошли мимо школьной ограды по дороге, обсаженной старыми ивами, уже охваченными осенней позолотой. В природе было еще солнечно, тепло и даже празднично, как иногда бывает в начале погожего октября, когда доцветают последние звездочки цикория и еще шарят по запоздалым шапкам татарника черно-бархатные шмели. А воздух уже остер и крепок, и дали ясны и открыты до беспредельности.
Прямо от шкальной ограды, вернее от проходящей мимо нее дороги, начиналась речная луговина, еще по-летнему зеленая, с белыми вкраплениями тысячелистника, гусиных перьев и каких-то луговых грибов. И только вблизи придорожных ив луг был усыпан палым листом, узким и длинным, похожим на нашу сеймскую незатейливую рыбку-верховку. А из-за ограды тянуло влажной перекопанной землей и хмельной яблочной прелью. Где-то там, за молодыми яблонями, должно быть на спортивной площадке, раздавались хлесткие шлепки по волейбольному мячу, иногда сопровождаемые всплесками торжествующих, одобрительных ребячьих вскриков, и эти молодые голоса под безоблачным сельским полднем тоже создавали ощущение праздничности и радости бытия.
Все это время Акимыч шел впереди меня молча и споро, лишь когда минули угол ограды, он остановился и сдавленно обронил:
— Вот, гляди…
В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой.
— Это чья же работа?
— Кто ж их знает… — не сразу ответил Акимыч, все еще сокрушенно глядя на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился. — Нынче трудно на кого думать. Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай. Езжу я и в район, и в область и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает — без головы или без обеих ног… Так мне нехорошо видеть это!.. Аж сердце комом сожмется… Может, со мной с войны такое. На всю жизнь нагляделся я человечины… Вроде и понимаешь: кукла. Да ведь облик-то человеческий. Иную так сделают, что и от живого дитё не отличишь. И плачет по-людски. И когда это подобие валяется растерзанное у дороги — не могу видеть. Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам — и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству. Вот и тут: сколько мимо прошло учеников! Утром — в школу, вечером — из школы. А главное — учителя: они ведь тоже мимо проходят. Вот чего не понимаю! Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх!
Акимыч вдруг побледнел, лицо напряглось той страшной его окаменелостью, а губы сами собой вытянулись трубочкой, будто в них застряло и застыло что-то невысказанное.
Я уже знал, что Акимыча опять «заклинило» и заговорит он теперь нескоро.
Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновьи уши, принялся копать яму, предварительно наметив лопатой ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс. Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне. Принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл ее остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату.
И вдруг он шумно вздохнул, будто вынырнул из какой-то глубины, и проговорил с болью:
— Всего не закопать…
1985
Улица течет как широкая, полноводная река. Ступил на тротуар — и поплыл, подчиняясь общему потоку. Торопиться некуда, но идти не спеша не удается: всем ты мешаешь, все задевают тебя. Остается либо мчаться со всеми вместе, либо свернуть куда-нибудь. Благо у каждой большой улицы, как и у реки, есть тихие заводи.
Однажды я смотрел, как плотники чинили мост. Крупная белая щепа падала вниз и, подхваченная течением, неслась, приплясывая, на крученой струе.
Под топор попал сучок — похожий на обломанный рог. Плотник прицелился и ловко отсек его вместе с куском дерева. Сучок тяжело плюхнулся, вынырнул и поплыл рогом вниз. Плотник тесал, щепа падала и уплывала, и в тот миг когда упала последняя и он врубил топор в бревно, чтобы перекурить, — первая была уже далеко. Скоро эта легкая с кучеряшками на кормах флотилия умчалась, покачиваясь на главной струе. И только одна, утяжеленная сучком, не подчинялась согласному движению. Ныряла, ныряла и завернула в заливчик, заросший лопухами кувшинок.
У меня в голове сегодня тоже «сучок» — думы о будущем рассказе, а потому никак не плывется на главной струе, я толкаюсь, толкаюсь и сворачиваю в прилегающий к улице сквер.
Сквер крошечный — на все стороны сквозь чугунную ограду просматриваются улицы. Несколько аллей, несколько скамеек, а посередине незамысловатый фонтан. Старые клены роняют на дорожки узорчатую тень. И хотя этот зеленый островок насквозь пронизывается назойливыми гудками автомобилей, захлестывается волнами бензиновой гари, знойным дыханием раскаленных домов и асфальта — он дарит прохладу, покой и даже тишину. Эту тишину воспринимаешь не ухом, потому что сквер полон городских шумов. Ее видишь. Видишь играющие на зеленой траве солнечные зайчики, брошенный на скамейке пестрый зонтик, задремавшего старика с газетой на коленях, видишь фонтан, а над ним — живой цветок из прозрачных струй.
А старик все еще дремлет на скамейке. Но изо рта больше не торчит потухшая трубка. Она на песке у его ног.
До того как уснуть, старик завтракал. Возле скамейки прыгали воробьи и подбирали крошки. Они вовсе не боялись старика. Один взлетел на скамейку и собрал все, что нашлось. Другой, с опаской поглядывая на трубку, улучил момент, изловчился и выклевал что-то из-под носка ботинка. Старик спросонья шевельнул газетой, воробьи вспорхнули на ближайший клен.
Потом вся стайка перелетела к фонтану. Загомонили, запрыгали по бетонному кольцу. И совсем не боятся дождя, что непрестанно сыплет фонтан. Обнаружив на поверхности кольца лужицу, воробьи забрались в нее, заплескались, смешно макаясь грудью и мелко трепеща крылышками.
И среди них есть свои озорники. Из края кольца в нескольких местах бьют боковые тонкие струйки. И вот, вижу, воробей подскочил к самому отверстию и стал пить, перехватывая клювом упругую серебряную струйку. Она то перерывалась, дробясь на мелкие сверкающие на солнце брызги, то, когда воробей отнимал клюв, снова вскидывалась, спеша слиться с главной струей.
В глубине аллеи показываются трое мальчишек.
На них — ничего, кроме трусов. Все трое — с палочками мороженого. Завидев фонтан, наперегонки мчатся к нему. Воробьев — уже нет. Мальчишки взбираются на кольцо, бегают друг за другом и тоже, совсем как недавно воробьи, принимаются ловить ртом струйки. Вода сердится, не хочет попадать в рот, хлещет в лицо, ребята жмурятся, фыркают и наконец, поймав воду, жадно пьют.
Я слежу, какое магическое действие производят эти струи на взрослых. Вот по аллейке идет тучный в парусиновой паре человек с портфелем под мышкой. Парусина на плечах сереет потными подталинами. Лицо бурачно-красно. Возле фонтана он непроизвольно останавливается, минуту ошалело смотрит на падающую воду, потом, облизывая сухие губы, нетерпеливо озирается. И вдруг, воспрянув, бежит по дорожке. Я уж знаю, куда. В нескольких шагах от фонтана, в тени клена, приютилась продавщица газировки. Толстяк занимает очередь. Ему наливают стакан с сиропом. Он в два глотка опорожняет стакан, прислушивается к самому себе: напился или нет? Просит еще с сиропом. Пьет. Жует губами. Потом вдруг сердито:
— Налейте чистой!
Напился «чистой» и украдкой сплюнул в чугунную урну.
К фонтану подходит девица под пестрым зонтиком. С завистью стреляет глазами на ребятишек, полоскающихся в струях, крутит зонтиком и тоже направляется к будочке на колесах.
Я жду, когда кто-нибудь подойдет, запросто, как ребятишки, подставит рот под струю фонтана и всласть напьется настоящей воды. Пейте! Это же ведь чистейшие соки земли! Те самые, что пробиваются где-нибудь в лесу из-под замшелой колодины. Только их взяли, да и подвели к самому центру города. Но, конечно, пить никто не будет. Без кружки? На виду у всех? Неприлично.
Я и сам понимаю: как-то неловко отхлебывать из фонтана. И дело не только в том, что может обрызгать, а просто… Ну, стыдно, что ли? Я и не протестую: не пьете, и не надо.
Только непонятна мне натура человеческая. Вот набредет тот же самый толстяк в парусиновой куртке во время загородного пикничка на колодину в лесу, из-под которой бьет родничок, и засияет от счастья. И не потому, что уж слишком жажда одолевает. Нет. В умилении станет на колени, разгребет травинки и сухие листья, что крутит студеная струи, и припадет к воде.
— Ух и хороша, каналья! — скажет, с трудом переводя дух и вытирая мокрый подбородок. — Куда твой боржом!
Поставить бы здесь, возле родничка, домик, да большего и желать не надо. И снова припадет и тянет, тянет через силу.
А его уж нетерпеливо тормошат за плечо дескать, хватит, хватит, оставь другим.
Все пьют — не напьются, хвалят — не нахвалятся. Пьют — и хвалят искренне. Толстяк даже начнет в связи с этим поносить городскую жизнь. Мол, что в ней хорошего — воды и то не напьешься. Такой микстуры намешают! То ли дело в деревне! И вспомнит, как когда-то, когда еще рос, деревенским парнишкой бегал по этим вот лесным опушкам, ел землянику, запивал водой студеной. Красота!
Но положи в городском парке ту же самую лесную колодину и пусти из-под нее струйку родниковой воды, и толстяк, взглянув, устыдится своей вчерашней слабости и, не узнавая и не посылая торжественных од земле, по которой бегал босоногим мальчишкой, чинно и важно пойдет разыскивать газировку.
Вот и пьют эту воду фонтанов — обыкновенную чистую воду земли, пришедшую в душный город из благословенных полей и лесов, — самые непосредственные натуры, без портфелей и зонтиков, без послужных списков и дешевых надуманных правил приличия, — воробьи и мальчишки! Они просто радуются жизни, а не придумывают эти радости.
Я гляжу на часы, пора, но уходить медлю. Еще чувствую в себе засевший «сучок».
По дорожке идет парень с какой-то запчастью через плечо. Лицо дубленое, волосы свалялись. Кепка на самой макушке. Под пыльными сапогами тяжело хрустит мокрый песок. Останавливается передо мной, спрашивает:
— Не знаете, где тут у вас ГУТАП? Порвало шестеренку, комбайн стоит в самую погоду, а у нас в эртээсе таких больше нету.
Я объясняю дорогу.
Парень торопливо благодарит, собирается бежать, но, увидев брызжущие струи фонтана, останавливается — одна нога здесь, другая — там.
— Напиться, что ли?
Решительно кладет запчасть на бетонный обод фонтана и жадно припадает к воде. Большой острый кадык размеренно ходит на загорелом горле. Напившись, парень подставляет под упругую, будто стальной прут, струю лицо, и вода с яростью хлещет. Парень крутит головой, как перед пульверизатором одеколон-автомата, довольно фыркает, вытирается подкладкой кепки и, освеженный и виновато-радостный, кивнув мне, бежит по своему неотложному делу.
— Наверно, с похмелья, — качает головой какая-то важная дама в черных перчатках на оголенных по локоть руках.
Я поднимаюсь и выхожу на улицу, она подхватывает и несет. Но теперь несет легко и свободно, потому что меня больше не обременяет «сучок».
1959
Шумела весна ручьями,
Чернела землей и грачами,
А в ветках набухшей черешни
Дрались воробьи за скворешню.
По правде сказать, та скворешня уже доброго слова не стоила: за зиму покоробило дощечки, кровелька треснула и засквозила разверстой щелью. А скворцы-хозяева уже где-то на подлете. Поди, минули Обоянь и с часу на час будут дома. По-хорошему, надо бы заменить скворешню, порадовать птах новой светелкой. Но где ее взять? Как хорошо, если бы птичьи домики весной в магазинах продавали! Пусть ребята из какого-нибудь столярного ПТУ наделают. Или школьники занялись бы этим на уроках труда, а заодно научились бы столярному делу. В День птиц народ повалил бы в магазин, и каждый купил бы по скворечнику. Но нет, пока не продается такой товар. А самому сделать не из чего: в современной квартире со всеми удобствами — ни лишней доски, ни фанерки. Валяется на балконе посылочный ящик, да и тот из деревоплиты. Ну, а деревоплита, ясное дело, под дождем враз размокнет.
И пошел я на стройку посмотреть чего-нибудь брошенного, ненужного.
А на строительной площадке своя весна: поплыла раскисшая глина, колесные колеи и рытвины налились кисельной жижей, и только островами среди хляби высятся кучки песка да кирпичные штабели. Хорошо, что я пошел в резиновых сапогах.
День был воскресный, никакого народу на стройке не было, лазил я лазил по пустому двору — ничего не нашел подходящего. Правда, возле бригадного вагончика желтел ворох свежих досок, но ведь они предназначены для дела, а не для моей безделицы.
Наконец в дорожной колее нашел надломанную посредине двухметровую плаху. Должно быть, кто-то подкладывал ее под автомобильные колеса. Вытащил я доску из грязи и только было принялся отмывать ее в натаявшей снежнице под забором, как, слышу, окликает меня кто-то:
— Эй, чего надо?
Я обернулся. Из вагончика высунулась рыжая, клокастая шапка, под которой трудно было разобрать лицо.
— Не положено посторонним.
Сидя на корточках, я продолжал мыть доску, и тогда сторож, опираясь на рубчатый арматурный прут, зачавкал сапогами в мою сторону.
— Шляются тут… — распалял он сам себя. — Вот как огрею костылем…
— Да вот… — привставая, показал я на доску. — В колее подобрал. Сломанная…
— Подобрал… — грозно воззрился сторож из-под лохматой шапки, делавшей его похожим на бездомного эрдельтерьера. — Сказано, не положено.
— Скворечник хотел сделать, — оправдывался я смущенно и, желая тронуть душу, умягчить «терьера», добавил для убедительности: — Внук просил. Пристал: сделай да сделай скворешню…
— Ничего не знаю! — непреклонно оборвал «терьер». — Одному на скворешню надо, другому на гараж потребуется.
— Так ведь доска брошена. И сломана, видишь, пополам. На одной жилке держится. В грязи валялась.
— Мало ли чего… в грязи, — сторож наступил сапогом на конец доски. — А хоть и в грязи — все одно не трогай.
Ситуация была унизительная. Все дело в том, что он прав, а я нет. Я сконфуженно обтер мокрые руки о штаны и от безвыходности поискал в кармане сигареты. Курева, как назло, не оказалось, в пальцы попался какой-то комок, и я машинально извлек его на свет. Это был смятый бумажный рубль.
— Может, пригодится? — неуверенно протянул я находку.
«Терьер» помедлил, как бы издали принюхиваясь к рублю, и вдруг, как-то мигом сглотнув предложенное, «замахал хвостом»:
— Да к постой. Зачем тебе эта… Погоди, мы щас получше найдем. На скворешню надо сухую. — Он проворно сбегал к вагончику и вытащил из вороха кусок свежей доски. — На вот, строгай. Ее и трогать не надо, она и так чистая.
— Да нет, спасибо, — отказался я, поднимая с земли прежнюю доску. — Я уж как-то эту облюбовал.
— Чудак! — «Терьер» тряхнул нависшей над глазами шерстью. — Я ж тебе новую даю. А мокрую рубанок не возьмет, заластится.
— Ничего, сначала высушу. — Мне и в самом деле почему-то больше была по душе вот эта вызволенная из грязи доска-калека, и я отшвырнул доску к вагончику, но та, не долетев до штабеля, хлестко шмякнулась в самое месиво.
— Слушай, — снова оживился, «завилял хвостом» сторож и, приблизясь, приглушил голос: — Может, тебе цемент нужен? Тогда приходи, как стемнеет. Трояк за ведро.
— Да нет, не надо.
Я пошел к выходу, а он, семеняще чавкая сзади, предлагал вдогонку:
— Если деньги вперед, дак по рублю ведро отдам, а? Ты где живешь? Я вечером сам принесу.
Я вышел за ворота и помыл сапоги в шумном весеннем ручье.
1985
Бывают такие вечера в начале лета. Река беззвучно струится у сонных осок. В ней отражена вся ясность и глубина вечернего неба. Не надо поднимать голову, чтобы разглядеть парочку пролетающих чирков.
Из-за берега мне не видно села. Но я слышу, как с наступлением вечера оно оживает, наполняется разноголосыми звуками. Слышно, как с полей съезжаются на колхозный двор грузовики, как скрипит колодец, как долго, глухо и деревянно стучит мост, когда по нему проходит стадо.
Вдруг где-то далеко в заречье несмело, как сверчок, подает голос гармошка. И тотчас ее неразборчивые звуки перебивает песня.
Поют задорно, с той бесшабашной удалью, как только умеют петь в лугах сельские девчата. Идут себе, обнявшись, во всю ширь полевой дороги, на глаза надвинуты косынки, босые ноги шлепают по теплой пыли. И некого им смущаться, и не к чему сдерживать песню, если уж она попросилась из души.
А песня все ближе, ближе, вот уж где-то среди покосов, и я поднимаюсь от реки на крутояр, чтобы осмотреться.
Но в лугах никого не видать. Дорога пуста. Тучные перевалы трав, чуть тронутые золотом заката, гряда за грядой уходят к самому горизонту, к синей лесной полоске. И странно и смутно слышать среди бесконечных трав живой трепетный голос и не видеть человека:
Его я видеть не должна,
Боюсь ему понравиться.
С любовью справлюсь я одна,
А вместе нам не справиться…
Я выделяю этот голос среди других — высокий и чистый, с каким-то неподдельным откровением, и слышатся в этом голосе и грусть и вызов.
Только теперь я замечаю лодку. Она показывается на плесе из-за глинистого мыса. Плес закатно светел, и плывет по нему не одна, а две лодки, приставленные друг к другу днищами.
В лодке с десяток парней и девчат, она чуть не зачерпывает бортами, но идет против течения ходко, оставляя за кормою длинные лучистые усы.
Все сидят на лавочках. И только парень стоя управляет веслом. Он в белой майке, по-цыгански смугл, лицо чуть скуластое. С выражением снисходительного безразличия и к песне, и к ее смыслу, и к этой необыкновенной ласковости вечера. Он гребет, перебрасывая весло в такт песне, отчего лодка тоже покачивается в такт. Всем своим видом парень показывает, что гнать лодку он может вот так же легко и плавно сколько угодно и что ему это ничего не стоит. Я не знаю, кто он и что, но гребет он красиво, он и сам, видно, знает о том, и делает это неспроста, не ради собственного удовольствия…
Запевала сидит на ближайшей к парню лавочке. Против своего голоса она выглядит старше. На плечах накинута легкая вязаная кофточка, волосы в тугом пучке, лицо какое-то нездешнее. В нем что-то от сельской учительницы.
Я от него бежать хочу,
Лишь только он покажется, —
А вдруг все то, о чем молчу,
Само собою скажется?
Она поет, опустив руку за борт. В светлых, чистых струях на пальце поблескивает золотое колечко. Иногда в ее пальцы попадает желтая головка кувшинки. Она обрывает ее, небрежно бросает парню под ноги.
Заметив меня, девчата смолкают. Гармонист смущенно накрывает локтями свой баян. Гребец осторожно объезжает поплавки. Учительница внимательно глядит в мою сторону, и глаза у нее усталые и вовсе не веселые… Но она тотчас спохватывается, улыбается и кричит:
— Как улов?
И, размахнувшись, бросает золотую чашечку кувшинки:
— Держите! На счастье!
Видно, было загадано: долетит или не долетит, потому что, когда кувшинка падает у поплавков, на лице учительницы отражается сожаление.
Река медленно несет цветок прочь. А лодка, не останавливаясь, уходит дальше.
Мне тоже жаль, что цветок не долетел, что, возможно, не исполнится чья-то задумка, и я вхожу в воду и перехватываю кувшинку.
Учительница благодарно машет и вдруг, встряхнув головой, неожиданно запевает — сильно, молодо:
Парней так много холостых,
А я люблю женатого…
Видно, она знает, что поет хорошо, как знает и тот парень, что он хорошо может вести лодку.
1961
Всю ночь громыхала первая майская гроза. Но к рассвету небо было уже чисто и от грозы остались лишь необыкновенная свежесть, умытая зелень и пенистые лужи в колеях проселка.
Пригородный поезд волочит свой шлейф из нежно-розового пара по этим лужам, по черным пашням и залитым водой болотцам. Поднятые с лугов чибисы, вскрикивая и переваливаясь с крыла на крыло, долго летят рядом с вагонами, ныряя в клубы поредевшего пара.
В открытые окна захлестывает упругий луговой ветер.
Ветер полощет занавески, растрепывает волосы пассажиров, нетерпеливо перевертывает страницы книги в руках моего соседа, но никто и не думает встать и поднять рамы.
И кажется, в вагоне нет такого человека, который не чувствовал бы и этот майский ветер, и необыкновенную свежесть красок за окном, и крепкий запах напоенной влагой земли. Ко всему этому трудно оставаться равнодушным.
Вагон длинный, без перегородок, и мне видны почти все пассажиры.
Мой сосед, пожилой, городского вида человек с маленьким потертым чемоданчиком на коленях, едет, вероятно, в командировку. В самом начале пути он достал из чемодана книгу, разломил ее посередине, надел очки и приготовился читать. Но, едва перевернув две-три странички, засматривается в окно.
— Благодать-то какая! — трогает соседа за рукав старик, который сидит у нас за спиной, по другую сторону лавки. Старик держит меж острых колен пучок коричневых прутиков. Прутики у основания обернуты мешком и корнями опущены в ведерко.
— Пора уже помирать, а я все сажаю! — Старик добродушно смеется, обнажая пустые розовые десны.
…Едут две подружки в пестрых шелковых косынках-обновках, в одинаковых монистах. К ним подсаживается морячок. Девчата смущаются, краснеют, отвечают резко, но парня не обрывают.
— Так-таки никуда и не ходите? — морячок придвигается поближе, заглядывает в глаза.
— Никуда.
— Так и замуж не выйдете.
— А мы уже замужем.
— Травите?
— Чего?
— Травите, говорю. Врете то есть, что замужем.
Поезд останавливается на полустанке. Моряк высовывается из окна, глядит направо-налево, потом срывает с себя бескозырку, швыряет ее на скамью рядом с девчатами: «Скажите — занято», — и опрометью вылетает из вагона.
Поезд трогается. Мимо медленно проплывает кирпичная будочка разъезда, колодец с двухскатной крышей под срубом, штабеля старых шпал, кусты придорожной посадки. И вдруг в окно летят ветки черемухи. Одна, другая, третья… Девчата подхватывают черемуху, а в это время в окне показывается довольная, улыбающаяся физиономия морячка. Он схватился рукой за раму и бежит рядом с вагоном. Подружки ахают. Морячок одним рывком переваливается в вагон и нахлобучивает бескозырку прямо на запутавшиеся в кудрях лепестки черемухи.
И снова поезд мчится, и снова по вагону гуляет ветер. Люди пригляделись друг к другу, разговорились.
И только теперь я обратил внимание на женщину, что сидит как раз напротив. У нее круглое детское лицо, широкий вздернутый нос, полные сухие губы. Серые глаза на фоне темной заветренной кожи кажутся выцветшими. Под платком видна граница загара, за которой белеют нежные маленькие уши с простенькими сережками. Ей, пожалуй, уже около тридцати, но во всем ее облике так и осталось что-то от подростка. Она сидит тихо всю дорогу. Поверх синего платья подвязан чистый белый передник в еще не распрямившихся складках. По этому переднику я догадываюсь, что она из дальнего глубинного села, где еще сохранился обычай по торжественным случаям подвязывать белый фартук. В этой одежде она походит на школьницу в форменном платье. Руки она держит под фартуком, положив ладони на колени. У ее ног стоит ивовая корзина, накрытая клетчатым платком.
Почему-то с ней никто не заговаривает. Она тоже молчит, порой прислушиваясь к словам, иногда задремывая.
Я смотрю на нее с сочувствием. Она такая неловкая, одинокая и какая-то безразличная ко всему.
На следующей станции вваливается шумная ватага сельских парней. Шелковые сорочки, пиджаки внапашку, сапоги начищены до зеркальной ясности. На звуки гармошки, как на магнит, пассажиры поворачивают головы. В вагоне становится шумно.
Я взглядываю на женщину в белом переднике Она сидит все так же тихо и думает о чем-то своем. Потом медленно высвобождает из-под фартука руки, тянется к корзине и открывает платок, рука шарит в глубине корзины, достает маленький сверток в серой обертке. Женщина разворачивает бумагу и расправляет на фартуке новую детскую рубашечку. Рубашка годика на три, синяя в белую полоску.
Женщина долго разглядывает покупку, застегивает и опять расстилает рубашку на коленях и осторожно водит по ней широкой ладонью. Рука сильная, мужская. Шершавые, натруженные пальцы цепляют за материю.
И я вижу, как начинает светиться радостью ее лицо. На щеках сквозь загар проступает румянец, глаза полнятся глубокой синью, а на губах тихая светлая улыбка, и губы шевелятся и что-то шепчут, что-то говорят рубашечке…
Старик с яблоней кивает мне многозначительно и прикладывает к губам палец. Потом трогает своего соседа.
Ее руки все так же лежат на детской рубашечке, но сама она теперь глядит в окно, и глаза ее полны тихой радостной задумчивости.
1961
Горяч и звонок стоял степной полдень в Засеймье. Над полями струилось добела расплавленное небо. Спелые хлеба по обе стороны проселка дышали в лицо печной духотой, и хотелось приподняться на цыпочки, чтобы глотнуть свежего ветерка.
У края лесистого оврага, на расчищенной и укатанной стерне, табором раскинулся временный бригадный ток: старенький приводной «Харьковец», зернопульт сортировки. Над теплым ворохом зерна плавал парной ситный запах, и лошадь, запряженная в водовозную бочку, раздувала ноздри и, дергая недоуздок, тянулась к пшенице.
В холодке под орешником обедали девчата — команда тока. На ветках висели косынки, блузки и даже платья — все, что можно было снять, не церемонясь, в присутствии Федьки-водовоза. Загорелые златоплечие девчата налегали на арбузы: жарко!
Сегодня на току заминка: почему-то не пришла за очищенным зерном машина. Зерна насортировали уйму, и заведующая током тетя Варя, единственная пожилая женщина во всей команде, ушла на центральную усадьбу выяснить, в чем дело.
— Федька-а! — крикнула весовщица Ксения и запустила в лошадь арбузной коркой. — Привяжи покороче мерина! Опять зерно слюнявит!
В овраге зашуршали листья, захрустел сушняк. Показалась рыжая, добродушная, исцарапанная ветками Федькина физиономия. Федька большеголов, узкоплеч и по причине своего неказистого вида все еще ходит в подростках. Ему предписано возить воду к комбайнам. Отсюда видно, как самоход, мелькая планками жатки, стрижет наголо соседний косогор. И до той поры, пока на соломокопнителе не появится красная майка, подвешенная к шесту, — что означало: «Федька, воды!» — Федька околачивался на току.
— Девки, орехи поспели! — Федька похлопал по оттопыренным карманам коротких обтрепанных штанов. — Ядреные!
— Угощай!
Федька достал горсть орехов, уже зарумянившихся и звонких, и стал сыпать в подол рубашки Ксении.
— Еще! — говорила Ксения, глядя на Федьку снизу сощуренными карими глазами.
Ксения была первая на селе красавица: чернявая, белозубая, статная. Она знала, что хороша собой, была бойка и остра на язык. Ксения сидела на траве, чуть откинувшись, поджав под себя ноги и опираясь на руки за спиной. Из-под краешка натянутой рубашки выступали округлые, в ямочках колени. Федька косился на них и бросал орехи в подол не торопясь, по одному, ухмыляясь.
— Еще!
Федька с готовностью достал новую горсть.
— Ну, хватит ей! Давай и нам! — К Федьке потянулась перепачканная мазутом рука Ольги.
Ольга обучилась запускать приводной трактор, обслуживала зернопульт и была на току за механика.
— Не цап! — шаркнул ногой Федька. — Не пачкай брюки!
— У, черт конопатый!
— Сыпь еще! — приказала Ксения. — Все сыпь!
— А себе што? — насторожился Федька.
— Сыпь добром!
Федька на всякий случай отступил подальше.
— Хватай его, девчата!
Федька отскочил, завяз в зерне, повалился. Рассыпая с подола орехи, Ксения одним прыжком настигла Федьку, схватила за босую ногу. Федька глубоко запустил руки в пшеницу, силясь удержаться, но опора была зыбкая, и он пополз вниз, загребая зерно задранной на спине рубахой.
— Пусти! — орал он, стараясь свободной ногой плеснуть в лицо Ксении пшеницей. — Пусти, говорю! А то расскажу, как с комбайнером обнималась!
— Когда? — ошарашенно остановилась Ксения. — Побреши мне!..
— Девчата, машина едет! — вдруг крикнула сортировщица Настя.
В пшенице замелькала кабина грузовика. Вслед за ней над хлебами, лениво клубясь, поднималась пыльная завеса.
— Ой, да это не наша! В колхозе таких нет! — всплеснула руками Настя и первая побежала к орешнику.
Пока девушки сдергивали с кустов одежду, надевали блузки и кофты, второпях не попадая в рукава, четырехтонный ЗИЛ подкатил к самым весам и, зашипев, остановился. Из кабины вышли озабоченная тетя Варя и шофер — долговязый, узколицый и чернобровый парень в ковбойке с закатанными рукавами и в синих лыжных брюках, делавших его еще более долговязым.
— Вот пригнала другую машину, — сказала тетя Варя, утирая потное лицо концом косынки. — Ну, девчата, живо!
Какое-то мгновение сгрудившиеся девчата стояли неподвижно. Каждая, таясь от другой, бегло, как бы невзначай, оглядывала незнакомого парня, и вышло так, что, когда шофер бросил взгляд в их сторону, он застал врасплох все глаза: черные прищуренные Ксенины, боязливо моргающие под белым козырьком косынки Настины, добродушно-веселые трактористки Ольги и еще другие, — смутил девушек, смутился сам, нахмурил брови и спросил:
— Машину развернуть?
Ватага девчат тотчас рассыпалась по току. На мешки навалились дружно, будто в чем провинились. Грузили быстро, привычно, не глядя больше на долговязого водителя. Парень попытался помочь, но одному ему мешок было не поднять, а в пару с ним никто не становился, девчата обходили его, не замечая, молчаливо и азартно хватали с весов мешки — одна за хохолок, другая за углы — и, раскачав, забрасывали в открытый кузов.
Машина покатила.
— Это чей же такой? — нараспев спросила тетю Варю Ксения.
— С автобазы. Прислали на подмогу.
— Сразу видно, городской.
— Это почему же видно?
— Интеллигентный… губки бантиком…
— Чистюля…
— И мешков боится.
— Тетя Варя, а как зовут его?
— Говорит, Вадим.
— Вадим-нелюдим.
Парня тут же разобрали по косточкам. По какому-то молчаливому уговору находили в нем только смешное, и когда рослая, большерукая Настя, молчавшая до той поры, вдруг сказала: «А мне, когда борт помогала закрывать, спасибо сказал», — все обернулись к ней.
— Спасибо сказал — она уже и растаяла!
— Ай понравился?
— Вот выдумали!.. — отмахивалась Настя. Глаза ее влажно заблестели. — Нельзя и сказать!.. Ну что тут такого?
— Парень как парень, — примирительно сказала тетя Варя.
— Стиляга! — хихикнул Федька. — Штаны дудочкой.
— Посмотри лучше на свои! — бросила Ксения.
Девчата грохнули. Федька конфузливо оглядел свои куцые недомерки.
— Ну, хватит, девчата! — объявила тетя Варя. — Ольга, запускай трактор!
Ольга покопалась в брюхе трактора, крутнула ручку. «Харьковец» по-стариковски закашлял, затрясся, чадя едкой керосиновой гарью. Из зернопульта выметнулась струя пшеницы и, набрав силу, повисла над током живой, пляшущей дугой. У этого пульсирующего фонтана, что с веселым плеском разбивался о ворох зерна, был свой стремительный ритм, подчиняясь которому застучали ситами сортировки и отполированные зерном до воскового глянца деревянные лопаты. Было что-то красивое в этих размеренных, сильных и гибких движениях загорелых девичьих рук, от прикосновения которых оживало и начинало ходить это хлебное море, заплескивая босые ноги теплыми пахучими волнами.
Так работали час-другой, потом кто-нибудь втыкал в зерно лопату или бросал совок, выпрямлялся, прогибая рукой затекшую поясницу, и пьяным шагом шел к бочке с водой.
До вечера успели еще дважды отправить машину. Каждый раз грузили сами, вынуждая водителя брать отвертку и поднимать для видимости капот над мотором. Потом пришел сторож дед Севастьян, и тетя Варя объявила отбой. Девушки плескались у бочки, когда в посеревшем поле в четвертый раз показался грузовик.
— Понравилось, — усмехнулась Ксения. — А может, тонна-километры выжимает? Мы не железные.
Грузовик подкатил к площадке. Хлопнула дверца. Шофер остановился перед опустевшим током, достал папироску, закурил.
— Скажи, что домой уходим, — толкнула Ксению Ольга.
Ксения подошла к шоферу. Она только что умылась, и лицо ее просвечивало ровным румянцем. В тяжелых волосах, распущенных по голубой косынке, блестели брызги.
— А мы уходим. Зря машину гнали…
Она достала из кармашка сарафана гребень и плавными, неторопливыми движениями принялась расчесывать волосы, сбивая водяные капли на косынку.
— Я не за зерном, — сказал шофер, принуждая себя взглянуть в лицо Ксении.
— Что-нибудь забыли?
— Приехал за вами. До деревни ведь далеко…
— Вот как! Спасибо! — растягивая слова, сказала Ксения.
В сумерках таяли остатки зари. Над оврагом поднялся туман, скрыл под собой кусты лещины, и овраг стал похож на огромное бездонное озеро. Оттуда тянуло сырой лесной прохладой, пахло папоротниками, изрытой кротами землей.
— Нравится у нас?
— Да, у вас хорошо.
К машине несмело подтянулись остальные девчата. Парень оказался неразговорчивым, но его молчание не отпугивало, и они стояли и мучались тем, что и сами не могли придумать, о чем говорить.
— Ксенька! Что же ты молчишь? Выручай!
Но с Ксенией тоже что-то случилось. Испортилась какая-то пружинка в ее веселом, бойком языке.
— На орешка, — просто, по-свойски предложил Федька. — Ядреные! У нас тут орехов тьма-тьмущая. Ложись на брюхо под кустом и загребай. Завтра пойдем, если хочешь.
— Ты и девушек угости, — улыбнулся Вадим.
— Они уже наелись. Я им давал, — соврал Федька и тут же, кем-то ущипнутый, скривил такую рожу, что все расхохотались.
Неловкость была сглажена, девушки оживились, всем вдруг захотелось говорить. Рассказывали почему-то о Федьке, какой он у них непутевый парень. Федька блаженствовал.
Когда садились в машину, опять вышла заминка.
— В кабине место свободное, кто хочет, садитесь, — сказал Вадим и украдкой взглянул на Ксению.
Девушки, уже давно признавшие за Ксенией право выбирать, услужливо подбадривали:
— Садись, Ксень. Ну чего ты?
Ксения рассердилась и полезла в кузов. Подошла тетя Варя, и вопрос решился сам собой.
— Что вы меня все время сватаете? — уже на ходу вычитывала подругам Ксения.
Но говорила она без злости, с тайным удовольствием.
Утро следующего дня было такое же погожее. Над освеженными росой холмами поднялось дымное малиновое солнце. В хлебах перекликались молодые перепела. Было приятно ступать босиком по прохладной полевой дороге.
На хуторском развилке Ольгу и Ксению нагнала Настя. На ней была новая синяя блузка в белый горошек. Поймав на себе любопытные взгляды подруг, Настя, как всегда, не выдержала, покраснела. Ее полнокровное, с пухлыми детскими щеками, простоватое лицо стало обиженным и несчастным: «Все-то они видят! А сами вон тоже понапудрились… Думают, я не замечаю». И, оправляя блузку, которая была ей чуть тесновата, пояснила:
— Старая совсем порвалась, а чинить было некогда.
— Да где уж было чинить! — усмехнулась Ксения. Она никогда не упускала случая подшутить над незадачливой Настей. — Небось с кавалером простояла. Тихоня!
— Такое скажешь! — обиделась Настя. — Как до хутора довез, сразу и пошла домой. Я уж ему говорю: «Узнает председатель — ругать будет». — «За что?» — спрашивает. «Да как же? Если всех по домам развозить, пережог горючего получится». А он: «За это ругать не будет: людям, — говорит, — отдохнуть надо: бензин я завтра в рейсах сберегу». Так до самой хаты и довез.
Все три пришли на ток первыми. Машина была уже там. Неподалеку от весов Вадим и Федька копали какую-то яму.
Возле кучи свежей земли стоял дед Севастьян. Девушки поздоровались.
— Вместо утренней разминки, — сказал Вадим, откидывая со лба волосы.
— Это что же такое будет? — поинтересовались девчата.
— Что, что! — передразнил дед. — Загонит сюда машину — и нагружай. Сколько дней животы мешками рвете, а не докумекали.
— Для вас, черти, стараемся! — сказал Федька.
Тем временем на ток подошли все остальные. Ольга стала заправлять трактор, со вчерашнего зерна стянули набрякший влагой, негнущийся брезент. Застучали сортировки, работа пошла своим чередом, захватывая торопливым бегом, прогоняя остатки ломоты в пояснице. И вот уже выпачканы мазутом щеки доморощенного механика Ольги, которые она с таким старанием припудривала в утреннем полусвете избы, промокла между лопатками наглаженная Настина блузка, и набилась полова в Ксенин смоляной вихор на лбу, который она почему-то сегодня не захотела спрятать под голубую косынку.
Подчищая лопатой закраины тока, Настя заметила, как в зерне мелькнуло что-то синее. Это была записная книжка, старенькая, потертая, в черных масляных пятнах.
— Девчонки! Кто потерял блокнот? — спросила Настя и потрясла над головой книжкой.
Блокнот пошел по рукам.
— Чей же это? Какие-то цифры…
— Смотрите, стихи!
— Ну-ка? Правда, стихи…
— Давайте, почитаем? Ну-ка, Ксень!
Высоко над долиной
Слышен плач журавлиный:
Птицы лето уносят на крыльях своих.
Затуманились нивы,
И лесок говорливый
За околицей вдруг погрустнел и притих.
Девчата помолчали.
— Это правда, — вздохнула Настя. — Так бывает… когда улетают журавли…
После третьего рейса объявили перерыв на обед. Девчата потянулись в тень под орешник. Развязали узелки и котомки. Оказалось, что все прихватили лишнего.
— Или именины у кого?— спросила тетя Варя, оглядывая неизвестно откуда появившуюся скатерть. На ней живописно пестрели помидоры, яйца, цыплячьи ножки, арбуз, яблоки.
Девчата чуточку смешались.
— Кого за уши трепать будем?
— Уж кого же еще? Ксеньку нашу.
— Да ну вас! — дернула плечами Ксения. Она нарезала ломти ситного хлеба. — Давайте лучше Вадима позовем обедать.
И хотя это молчаливо и давно было решено каждой и вся эта еда была потому и принесена в таком изобилии, девушки обрадованно подхватили:
— В самом деле, что ж это мы?!
— Покормить надо, — сказала тетя Варя. — Парень старается…
— Вы уж, Варвара Петровна, сами позовите…
Обед получился на славу. Под шумок пристроился и Федька.
— Да вы ешьте, не стесняйтесь!— угощала Вадима Ксения. Она была оживлена, разговорчива и командовала обедом, будто и в самом деле была именинницей. Впрочем, как знать?.. Сидела она рядом с Вадимом. — Какой-то вы… несмелый… мечтательный!
— Будешь мечты разводить — пропадешь! — поучал Федька, хватая третье яйцо. — Какой должен быть настоящий водитель? Не знаешь? А я тебе скажу. Подколол левака — и в чайную. Кругом тебя официанты: «Что вам угодно? Отбивного или судачка в коробочке?» Вот это жисть!
— Тоже водитель! Шел бы лучше своего мерина запрягать, — сказала Ольга. — Видишь, на комбайне майку вывесили?
— Это мы мигом! — шмыгнул носом Федька и потащил четвертое яйцо.
— Вадим, это не вы потеряли? — спросила Ксения и достала из кармана записную книжку.
Вадим смутился.
— Мы прочитали, — простодушно созналась Настя. — Неужели сами сочинили?
Федька перестал жевать, уставился на Вадима, будто увидел впервые.
— Это так… балуюсь, — сказал Вадим. — Едешь, а навстречу бежит дорога… Ну, и плетешь… Так, для себя.
— А нам нравится. Можно переписать?
Страдные дни бежали незаметно. Надо было вставать чуть свет и потом весь день под знойным солнцем ворошить зерно, таскать мешки, однообразно и бесконечно крутить ручки окутанных тучей половы сортировок. Но шли девчата на ток с какой-то ревностно запрятанной радостью и все чего-то ждали, будто должно произойти что-то хорошее.
Но шли дни, и ничего не происходило. А потом пришла с поля тетя Варя и объявила, что больше зерна не будет.
— Разве уже все убрали? — обступили ее девчата.
Тетя Варя переводила взгляд то на одну, то на другую и не понимала, почему так затуманились глаза у девчат.
Перед вечером грузили машину в последний рейс. Руки не слушались, мешки казались не в подъем. Куда-то запропастилась гирька от весов!
Не поднимая головы, медленно, будто разыскивала иголку, подбирала лопатой остатки зерна Настя. Ее новая кофточка выгорела и полиняла на спине.
Но вот захлопнут борт машины, заброшены брезент и дорожная лопата. Вадим оглядел ток. Больше класть нечего. Погружено все до последнего зерна.
Вадим обходил девчат, молчаливых и присмиревших, и пожимал им руки.
— До свидания! До свидания, девушки!
— До свидания, — отвечали сдержанно девчата.
— До свидания, Варвара Петровна.
— Всего хорошего! Спасибо тебе, Вадим! Помог нам управиться. Напишу отзыв в автобазу.
— Вот и конец! — сказала Ксения, кусая кончик своей голубой косынки. Она взглянула в нахмуренное лицо Вадима, и, может быть, впервые улыбка получилась не Ксенина — чужая, виноватая… — А книжечку свою возьмите. — Она вынула из кармана блокнот и протянула Вадиму. Из блокнота выпало несколько пшеничных зерен. — «Птицы лето уносят на крыльях своих…»
Заревел мотор. Машина рывком выскочила из погрузочной траншеи и покатила, грузно переваливаясь на затоптанных бороздах.
На опустевшем, выметенном току тесной кучкой стояли девчата и глядели вслед грузовику.
1960
Впереди, меж поредевших деревьев, замаячило кирпичное станционное здание.
— У нас еще есть время, — сказала Лена. — Пойду нарву цветов.
Сомов поставил к ногам ивовую корзину, на дне которой пестрела кучка влажных пахучих грибов, и, щелкнув портсигаром, закурил.
По сторонам тропинки поднимался по-вечернему притихший лес. Среди сквозных осинок и разлапых кустов орешника уже забродили синева, прохлада и неясные запахи старых пней.
Сомов сошел с тропинки и лег в упругую траву. Она обступила его со всех сторон. Были видны только вершины деревьев. Где-то там, над сумеречным коридором просеки, бесхитростно, в два-три коленца славили зарю малиновки.
Сомов отыскал в ветвях малиновку и долго щупал ее завистливым взглядом.
«У нее все просто, — думал он. — Почирикает-почирикает и полетит куда вздумает. А тут вот… крутись».
Кончался отпуск. Прошел он как-то бестолково. Не отдохнул и ничего не сделал. Собирался засесть за диссертацию, да так и не собрался. Как-то все нескладно получается. А ведь когда-то ему прочили блестящую карьеру. «У Сомова не голова, а электронная машина», — сказал о нем сам декан.
Правда, на заводе к его мнению прислушивались. Но разве это те масштабы, о которых он мечтал? Дыра, а не завод. По существу, механическая мастерская. Мелкие заказы, мелкая суета. Одно слово, что инженер.
Завтра вот снова на работу. Он уже наперед знал, что скажет директор, увидев его в заводоуправлении. «Ну, как Кавказ? Стоит? А мы тут без тебя запарились. С планом неувязка. Давай, браток, засучайся. Выручай. Сразу быка за рога!» Засучайся… Чертово колесо!
Он до сих пор не мог простить себе, что не поехал на Север, когда защитил диплом. Помнится, даже купил чемодан. Большой, черный, с никелированными застежками… Дома, конечно, вопли, истерика. Уговорили. Набрали каких-то справок. Тетка бегала по знакомым. Черт бы их побрал! Одним словом, полет не состоялся.
Вместо него поехал Сережка Чурилов. Этакий прыщ. Ни одной собственной мысли. Тем только и брал, что зачитывал до дыр учебники. В позапрошлом году приезжал. Главный инженер металлургического комбината! Меховые сапоги на «молниях», пыжиковая шуба… Расплачивается за пиво — в бумажнике целая пачка сотенных. Герой Клондайка!
Пришла Лена с большим букетом колокольчиков. Она поднесла цветы к лицу Сомова.
— Прелесть-то какая! — сказала Лена. Тоненькая, с раскрасневшимся лицом, в простенькой белой блузке, она походила на подростка.
Сомов отвел ее руку, неловко сгреб цветы и накрыл ими корзину.
— Простить себе не могу, что послушался тебя и отказался от путевок, — с раздражением произнес он. — Сам, дурак, виноват: свою голову имей!
— Здесь ведь тоже неплохо, Костя. И потом, ты сам знаешь, не могли мы оставить больную маму.
Сомов встал и, подняв корзину, пропустил жену вперед.
— Вот так всегда: мама, папа, дядя или племянница. А о тебе и собственная жена подумать не хочет… Поглядишь, кто только не едет! Какие-то завхозы, лавочники…
— Не надо, Костя… Смотри, какой вечер!
— Нет, нет, в самом деле! Вот я инженер. Нужный государству человек. Так сказать, мозг индустрии.
— Ну, допустим…
— И вдруг отказываюсь от возможности как следует отдохнуть. Отказываюсь от путевок! Их тут же, разумеется, сцапали. Кому и что я этим доказал? Никому! Ничего! Навредил себе, и если ты способна развить мою мысль, то и государству.
Лена зябко вздернула плечами: «Ну, что ему еще надо? Это невыносимо! А все считают, что мне просто повезло!»
Не оборачиваясь, она жестко сказала:
— По-моему, ты сам на себя вешаешь медали. Причем чужие…
Сомов замолчал. Он с раздражением глядел на торопливо мелькавшие впереди спортивные тапочки Лены. «Вешаешь медали!»
— Не понимаю, откуда у тебя появилась постоянная потребность унижать меня? — наконец сказал он. — И вообще, что ты от меня хочешь?
— Ну пожалуйста, я прошу тебя…
Вышли к станции уже в сумерках.
На перронной площадке в ожидании поезда толпился разный люд с мешками, чемоданами, кошелками. В стороне под развесистым вязом балагурили парни и девчата. Наигрывала гармошка.
Сомов побежал за билетами.
Лена опустилась на край корзины. Лес ее утомил, и теперь она была рада людям, с удовольствием ловила простодушные звуки гармошки, приглядывалась к пассажирам.
Напротив, под фонарным столбом, остановился невысокий человек в защитном дождевике и белой парусиновой фуражке. Он торопливо порылся в карманах и, поднеся к свету бумажку, стал читать. Лена вгляделась в его наполовину затемненное козырьком лицо. Неужели Саша Островнов? Она хотела окликнуть, но человек сердито сунул бумажку за пазуху и заспешил к вокзалу, давя сапогами хрустящий шлак.
Когда вернулся Сомов, Лена с каким-то оживлением сказала:
— Знаешь, кого видела? Кажется, Сашу Островнова.
У Сомова настороженно вздрогнули брови.
— Что он тут делает? Ах, да! Он же теперь председатель колхоза! Удельный князь! По-моему, мы даже грибы собирали в его лесу. Увидит — отберет, — усмехнулся Сомов. — Не разговаривала?
— Да нет…
— Ну и хорошо!
Еще на заводе Сомов невзлюбил Островнова. Считал его демагогом и вообще несерьезным человеком и удивлялся, как его еще терпели в должности начальника механического цеха. Но неприязнь к нему еще больше обострилась, когда их, начальников и мастеров цехов, вызвали в партком. Надо было одного специалиста послать в деревню. «Подумайте, товарищи, — сказали им тогда, — мы вас не неволим. Завтра, если кто решит, скажете».
В те дни в цехе Сомова монтировали новые термические установки. Сомов был уверен, что это его не коснется. Директор не станет рубить сук, на котором сидит. На всякий случай зашел к директору. Он не за себя боялся. Пусть это все видят. По существу, цех из-за вынужденного простоя выключился из производства. Высказал кое-какие дельные соображения по монтажу. Директор слушал, одобрительно кивал головой. Сомов успокоился: значит, не тронут.
В коридоре встретился Островнов. Сомову показалось, что тот был чем-то взволнован.
— Директор у себя? — спросил Островнов.
Сомов кивнул, а про себя злорадно подумал: «Ага, забегал! То-то…»
На другой день Сомов узнал, что Островнов сам вызвался поехать в колхоз и просьбу его удовлетворили.
С того дня Сомов почему-то еще больше возненавидел Островнова, как когда-то однокурсника Сережку Чурилова.
…Лена удивленно посмотрела на Сомова:
— Не понимаю тебя. Костя. Старый заводской товарищ, работает в деревне. Было бы интересно поговорить…
— Все это так. Но, понимаешь… Мы устали. А он увяжется ночевать, придется пить водку. Они тут, в деревне, без этого ни шагу. У меня же завтра дела. Нужна свежая голова. Нет, нет, как-нибудь в другой раз!
Подошел поезд. Сомов торопливо подхватил корзинку и заспешил в самый хвост состава.
Вагон был почти пуст. Сомов и Лена прошли в самый конец и выбрали место у открытого окна.
Тишину полоснул резкий протяжный свисток. Где-то впереди приглушенно откликнулся паровоз. Мимо окна, заглядывая в купе, будто кого разыскивая, проплыли матовые станционные фонари.
— Константин Аркадьевич! Леночка! Вот так встреча!
Сомов и Лена резко обернулись. У входа в купе стоял Саша Островнов.
— Чуть было не опоздал. На ходу вскочил в последний вагон.
— Фу ты, напугал… Появился как нечистый дух. — Сомов приятельски улыбнулся. Рука полезла за папиросой.
Саша сел на лавку, снял фуражку и, как это делал раньше, провел пятерней по волосам. Лицо его обветрело, нос облупился, и весь он, в этом жестком шуршащем плаще и больших кирзовых сапогах, выглядел забавно.
Сомов, выплясывая пальцами на портсигаре, по-вороньи, одним глазом, быстро оглядел Островнова. «А ведь эти сапоги могли достаться мне», — подумал он и уже бодро и покровительственно заговорил:
— Читал, читал в газетах. Разворачиваешься. Молодец! Мы, все заводские, рады за тебя!
— Саша, расскажите, как вы там живете? Как работаете? — попросила Лена.
Саша, смущаясь, стал рассказывать.
Сомов, прислонившись спиной к перегородке, курил, слушал и вдруг спросил:
— Сознайся честно: не жалеешь?
— Что поехал? — переспросил Островнов. — Некогда жалеть. Да, собственно, и не о чем.
— Ну, конечно, засмеялся Сомов, — сейчас скажешь: передний край борьбы, доверено большое государственное дело и прочее. Ты у нас демагог известный. Я шучу, конечно. Не обижайся. Собственно, все мы решаем большие государственные дела. Ты вот теперь в деревне, я — в городе. Случись мне оказаться на твоем месте, я бы тоже, может быть, увлекся. Но все-таки… Если говорить объективно. Деревня есть деревня. Знаешь, эти самые керосиновые лампы, сверчки за печкой… А по ночам собаки…
Островнов посмотрел на улыбающегося Сомова.
— Ну, чего ты на меня так смотришь? Ей-богу, терпеть не могу позы.
Сомову почему-то хотелось выдавить жалобу. Но Островнов не отвечал, и это его бесило.
— Ты на чем хоть спишь? И вообще, какое самочувствие, скажем, когда ночью остаешься наедине с самим собой?
— Самочувствие самое обыкновенное, — добродушно сказал Саша, — сплю как убитый. Если, конечно, доберусь до койки. А вообще-то спать некогда. Вот подал в Тимирязевку. Сижу ночами, штудирую почвоведение. Интересная, оказывается, наука!
— М-да… Не женился еще?
— Пока нет.
— А как с этой проблемой устраиваешься?
Саша покраснел.
— Константин! — Лена резко повернула голову, губы ее побелели. — Какой же ты… Какой же ты хам!
Сомов метнул в ее сторону холодный взгляд, но тотчас приятельски заулыбался, обращаясь к Островнову:
— Уж и покраснел! Мальчик! Ну, ладно, не буду, не буду. — Сомов хлопнул Сашу по плечу. — Ты зачем хоть в город?
— Да вот надо добывать цемент. Строим механическую мастерскую. Каркас поставили, а дальше — нечем.
— А я, брат, в ваши угодья по грибы ездил.
— Отчего же не зашли? Посмотрели бы на наши керосиновые лампы.
— Не знал, что ты здесь хозяйничаешь, а то зашел бы… — соврал Сомов.
Он нагнулся, выволок из-под лавки корзину и, передав цветы Лене, опрокинул корзину на столик.
— Если приготовить с уксусом, перчиком да лавровым листом, пальчики оближешь!
На столе пестрой горкой высились грибы, чуть вздрагивавшие от движения поезда. Веселые пестрые сыроежки, оранжевые на длинных белых ножках подосиновики, тугие дородные боровики и еще какие-то.
Саша сунул нос в самую кучу и с наслаждением раз-другой потянул могучий грибной дух.
— Как пахнут, проклятые! Я ведь тоже любил грибы собирать. Даже завел грибную литературу. Теперь вот некогда. А вы первый раз, наверно?
— Своими руками впервые, — рассмеялся Сомов.
— Оно и видно.
Саша вытащил из вороха бледно-золотистый длинношеий гриб и протянул его Сомову:
— По-ученому: аманита фаллоидес. Ядовитый.
Сомов откинулся к перегородке, курил и вертел перед глазами гриб. Он держал его за тонкую ножку, как бокал с вином.
— Аманита фаллоидес… Замысловато. А как по-русски?
— По-русски: бледная поганка. Яд не уступает змеиному… Коварный грибок! Не дай бог обмануться. У него такое милое свойство: съешь его — и двое суток ничего не чувствуешь, яд действует только на третьи сутки. И тогда уж никто и ничто не спасет.
— Неужели нет никакого средства, противоядия? — встревоженно спросила Лена.
— Нет Леночка, нет. Так что уж лучше не экспериментировать!
Скороговоркой стучали колеса. За окном, освещенным рассеянным лунным светом, тускло серебрилось пшеничное поле. Где-то у самого горизонта чуть приметно мерцали огни.
Лена ничего этого не видела, не замечала и того, как ветер, врывавшийся в окно, сердито трепал ее волосы.
Поезд приближался к Путивлю.
В глубине ночи мерцали огни незнакомого города. Они гасли и появлялись снова меж черных силуэтов деревьев, обступивших насыпь.
Рябинин нетерпеливо провел рукой по стеклу.
«Может быть, один из этих огоньков светится в ее окне», — размышлял он, вглядываясь в черный просвет отпотевшего окна.
Все это время он хранил память о девушке-путивлянке, так внезапно промелькнувшей перед ним и оставившей ощущение чего-то недосказанного…
Вспомнились серые, поросшие чахлым вереском пески на том берегу Вислы. Ночью их рота незамеченной переправилась на вражескую сторону.
Она сама вызвалась сопровождать роту и пришла в часть из медсанбата вечером, перед самой переправой. Там, на крошечном плацдарме, он и увидел ее впервые. Тоненькая, с тяжелой косой над негнущимся воротом солдатской шинели, она рыла свой окопчик рядом с его укрытием. Песок оползал и засыпал ячейку. Рябинин подошел.
— Переходите в мой окоп, — предложил он.
Она выпрямилась и жестко сказала:
— Это что еще такое?
— Ничего… Я отрою себе другой.
— Я сама…
Рябинин молча схватил ее лопату и потянул к себе. Она прижала ее к груди.
— Не смейте! — жарко дыша в лицо, шептала она. — Я сама… Слышите?
Но Рябинин продолжал тянуть, руки ее ослабли, разогнулись, и она выпустила лопату.
— Марш в укрытие! — повелительно сказал Рябинин. — И постарайтесь вздремнуть. На рассвете нас обнаружат, и тогда…
Она подняла с земли санитарную сумку и юркнула в ячейку.
Рябинин быстро отрыл новый окоп и улегся навзничь. Над головой в просветах облаков мерцала одинокая звезда. Напряженная ночная тишина окутала берег. Сквозь песок глухо отдавались шаги наверху. Шепотом переговаривались бойцы, позвякивали лопаты.
С бруствера посыпался песок. Рябинин приподнялся. Над окопом на корточках сидела медсестра.
— Можно я к вам? — попросилась она и спустилась в укрытие.
Рябинин потеснился.
— Подождите, давайте положим под голову сумку. Она с ватой… Вот так… Руку не убирайте. Она не мешает…
Рябинин оставил руку, и она положила на нее голову. Мягкие волосы касались его щеки. От них веяло тревожащим душу теплом. Рябинин закрыл глаза.
— Вы ничего не подумайте… — прошептала она. — Просто страшно одной в яме. Глухо, темно… И эта звезда над головой… Как в могиле.
Рябинин лежал, не открывая глаз, весь в настороженном внимании к незнакомой девушке, неизвестно как и откуда занесенной в эти пески войной. Он бережно провел по ее волосам.
— Почему вы не острижете косу? На фронте это неудобно…
— Теперь уже ни к чему. Скоро все это кончится. Ведь скоро? Правда?
— Да, теперь уже скоро!
— Даже не верится… А с вами совсем не страшно.
— Мне тоже…
— А вы разве боитесь?
— Один всегда думаешь об опасности. А сейчас просто ни о чем не думаю. Одного только хочется: чтобы немцы нас подольше не тревожили. Вот так лежать рядом… долго-долго…
— Мне тоже. А ведь сейчас, наверно, какой-нибудь фриц наводит орудие в нашу сторону. Может быть, даже именно сюда, в этот окопчик.
— Пусть наводит…
— Если вас ранит, я вас перевяжу.
— Хорошо, — это прозвучало наивно, и Рябинин рассмеялся.
Он бережно погладил пальцами ее щеку. Она перехватила руку и прижала ладонью к своей щеке.
— А эту звездочку, наверно, видать из нашего окна, — задумчиво сказала она.
— А где ваше окно?
— В Путивле. Слыхали про такой город? «В Путивле плачет Ярославна, одна на городской стене…» Помните?
— Помню, — сказал Рябинин. — Когда-то учили.
— Есть у нас высокая-превысокая гора над рекою. В старину там стояла крепость. Я там всегда учила стихи. Почему-то лучше запоминались.
Внезапно с бумажным шелестом взвилась и повисла над землей ракета. Под ее зыбким светом закачались холодные пески, заметались тени по окопу. Пролетел снаряд и с тяжелым вздохом вонзился в берег. В нескольких шагах вскинулся фонтан грязи и огня. Потом еще и еще… С бруствера в окоп, дробясь о сапоги, посыпался песок.
Медсестра поднялась на колени и потянула санитарную сумку.
— А я думала, еще не скоро… — сказала она виновато. — Надо идти. — И уже с бруствера крикнула: — Зовите меня Олей! Ладно?
К полудню прибрежные пески были избиты снарядами, как пыльная дорога дождем. Немцы несколько раз бросались в контратаки. Рота держалась, но несла большие потери. Все перемешалось: песок, люди, осколки. Зыбкие окопчики обрушивались от сотрясения и погребали заживо. Убитые лежали тут же, в траншеях и на брустверах. Раненых Оля и два санитара оттаскивали к воде: надеялись переправить на ту сторону. Их складывали в камышах среди воронок, в которых кружилась мутная вода и плавали пилотки.
Случилось это внезапно и как-то слишком просто: рвануло, подбросило, даже не успел ничего подумать. Придя в сознание. Рябинин увидел над собой чье-то лицо, вернее одни глаза. Большие, обезумевшие от чужой боли глаза. И горячий ветерок дыхания. «Это я, Оля! Я сейчас, я быстро… Стисните зубы…» Больше Рябинин ничего не помнил.
Он еще лежал в госпитале, когда закончилась война. Порывался написать Оле письмо, но не знал адреса. И вот спустя почти год подвернулся случай побывать в Путивле. Один московский музей предложил ему написать картину на тему «Слово о полку Игореве». Он с радостью ухватился за предложение музея, в котором теперь работал художником-реставратором, выпросил командировку и уехал.
Поезд медленно подошел к маленькому вокзальчику.
Рябинин стащил с полки багаж и сошел на шлаковый перрон. Выяснилось, что это всего лишь станция и что до города надо было ехать еще километров двенадцать. Он подождал ходивший туда крытый грузовик и добрался до города только к рассвету.
Единственная путивльская гостиница оказалась маленькой и тесной, с общими номерами, уставленными жесткими железными койками. Администраторша сказала, что лучше, если он снимет себе частную квартиру. Рябинин попросил оставить вещи и вышел на улицу.
Путивль вовсе не был похож на тот сказочный город Китеж, каким он представлялся в дороге. Тихие, раздольные улицы, заросшие густой травой и подорожником. Домики с резными наличниками застенчиво прятались за палисадники и кусты сирени. По ту сторону заборов цвели сады и кудахтали куры. Глядя на все это, было трудно заставить себя думать о Ярославне. Палисаднички и куры никак не вязались с героической темой. Да, по правде, ему сейчас не хотелось об этом думать. Бродя по улицам, он поглядывал на окна, на прохожих, с тайным замиранием сворачивал в переулки. «Вот сейчас сверну, — загадывал он, — и вдруг навстречу она!»
Заходил в райвоенкомат. Усатый капитан просмотрел картотеку военнообязанных медиков, нашел какую-то Ольгу Николаевну Савченко и, вопросительно вскинув брови, сказал: «Больше никаких Ольг у нас не числится. Вашей сколько лет? Ну вот видите! А эта уже на пенсии. Сожалею, но ничем не могу помочь».
Уже под вечер, устав от бесцельного хождения, он решил поспрашивать квартиру. Какая-то улочка неожиданно вывела к обрыву. Далеко внизу блестела река — широкая, петлистая, с заливами и рукавами, с желтыми пятнами песков в излучинах. На самом берегу реки в белой пене садов виднелись кровли. Было похоже, что домики захлестнула набежавшая на берег огромная пенистая волна. Волна отхлынула, а пена так и осталась, запутавшись в ветвях яблонь и черешен.
Рябинин подумал, что неплохо бы поселиться там, внизу, снял пиджак, сунул в карман галстук и стал спускаться по едва заметной тропке, цепляясь за кусты и с трудом удерживаясь, чтобы не побежать. Под конец он все же не сумел сохранить равновесие, выпустил из рук кусты, сорвался и побежал опрометью, увлекая за собою известковую осыпь. С разбегу он врезался в садовую ограду. Плетень затрещал. В саду забрехала собака.
Обогнув изгородь, Рябинин оказался перед мазаной хатой с надвинутой по самые брови соломенной папахой. Рядом с хатой на плетне сохли вентеря. Пахло тиной и рыбой. Под изгородью с писком и стрекотом носились ласточки, на лету хватая мошкару, привлеченную речными запахами.
Рябинин заглянул через изгородь. Под навесом на опрокинутом лукошке сидел старик. Он вязал какую-то снасть. Деревянный челнок неторопливо сновал вокруг дощечки с нанизанными на нее ячейками.
Заметив Рябинина, старик опустил вязанье, поднялся с лукошка и пошел навстречу, широко, по-медвежьи расставляя ноги.
— Здравствуй, отец, — сказал Рябинин. — Нельзя ли напиться?
— Кричи дужче! Не чую! — мотнул головой старик.
— Напиться бы, говорю.
— Попыть? Це можно. — Он подошел к плетню и оперся о колья тяжелыми кистями рук. — Поки живу, вода в Сейму не пересыхала. На всих хватыть.
Хозяин вынес из сеней медную кружку, сделанную из пушечной гильзы. Рябинин выпил все до дна.
— Никогда не пил такой вкусной воды, — похвалил он, возвращая кружку. — Северная вода жестче.
— Сеймська водыця!.. А ты що за людына?
— Художник я. Из Москвы.
— Ото, дывлюсь, незнайомый. Своих, путивльских, я всих знаю. Командировочный чи по дилу якому?
— Хочу про старину написать картину. Про Ярославну, про жену здешнего князя Игоря.
— Ну-ну! — кивнул старик и посмотрел на реку прищуренными глазами, очевидно, по давней привычке человека, всю жизнь прожившего на берегу.
Он вышел из-за плетня, опустился на бревна у завалинки. Бревна были подняты со дна реки — черные, без коры, отполированные до тусклого угольного блеска. Из таких делают скрипичные грифы. Рябинин присел рядом. Старик, цепко обхватив пальцами колени и свесив тяжелую волосатую голову на грудь, о чем-то думал. У него было широкое, грубое, заветренное лицо с наплывами под глазами, какие бывают вокруг дупел, с редкими, но глубокими морщинами, похожими на трещины в коре старого дуба. Вид у старика был древний, но не дряхлый. Казалось, на каких-то предпоследних годах он задубел, старость остановилась, не в силах одолеть эту глыбу. Злая коса нашла на камень, звякнула и сломалась.
— Я сам у одного князя робыв, — сказал наконец старик. — Дуже любыв цей князь порыбалыть… Якось мы спиймалы з ным щуку. А вона ось така здоровенна! Поклалы в човен. А щука та, як дремане та й за борт. Ну, князь и опоясав мене веслом. Двое ребер вышиб…
Описля цього мы князя в лугах перейнялы. Революция була. Тикав ночью. Забачнв вин мене промиж хлопцив, каже: «И ты, Лукьяныч, з нымы, с басурменами, заодно? За щуку вымещаешь?» — «Ни, — кажу, — не за щуку, пан князь». — «А за що?» — «Сам чуешь, князю, революция». Ну й пальнув вин в мене, як раз в самую грудыну. Наскризь… А ты про якого князя говорыв?
— Про князя Игоря, — улыбнулся Рябинин. — Это, отец, давно было, очень давно.
— Такого не памятаю, — сказал Лукьяныч. — Хиба ж всих запамятаешь? Чи мало тута всяких ляхив перебувало?
Внизу под песчаным спуском, усыпанным ракушками, тихо плескалась вечереющая река. В черной воде на дне лодки блестела, точно оброненная монета, отраженная звезда.
— Ну, а до мене по якому дилу? Попыть тильки, або ще що маешь?
— Хочу узнать, не сдаете ли комнату. Понравилось мне у вас. Место хорошее, тихое.
Старик долго мял пальцами бороду, что-то обдумывая, и наконец сухо сказал:
— Кимнату поки не сдаемо. Соби треба.
— Мне не так комнату, как место для работы, — попросил Рябинин. — Работать и в саду можно.
Старик хмуро молчал. То ли ему чем-то не понравился Рябинин, то ли еще по какой причине, только видно было: не хотелось старику пускать в дом непрошеного пришельца. Рябинин встал: пора было уходить.
— Куда це ты? — спросил старик.
— Пойду еще поспрашиваю.
— Та що там пытаты? Заоставайсь. — И сказал в открытое окно: — Жинко! Дарья Васильевна! Звары-ко ухы. Чоловик заночуе.
Утром Рябинин принес из гостиницы свои вещи. В дальнем конце сада он облюбовал укромное местечко, где можно было расположить свою походную мастерскую. Спать в горнице отказался. «Не зима!» — пояснил он, и ему поставили раскладушку под навесом. Все устроилось как нельзя лучше.
Но с работой не ладилось. Он никак не мог сосредоточиться. Что-то ему мешало, куда-то тянуло. Просидев понапрасну час-другой перед чистым куском эскизного картона, Рябинин бросал все и уходил из дому. Он часами бродил по городу, сворачивал в незнакомые улицы и поглядывал на окна.
Однажды он зашел в краеведческий музей. Здесь было прохладно, сумрачно и угрюмо-тихо. Под стеклом лежали какие-то кости, бронзовые гребни и браслеты, осколки глиняных горшков, свитки желтого, объеденного мышами пергамента, толстые на медных застежках книги. На стенах висели сабли, кольчуги, темные потрескавшиеся картины с чуть проступающими пятнами лиц. В углу стоял серый каменный идол с пустыми глазницами и маленькими рахитичными ручками, сложенными на животе. Идол глупо и нагло ухмылялся.
Все это кладбище древностей — вещей, неведомых судеб и биографий, осколков чьей-то далекой, таинственно промелькнувшей жизни — наводило на грустные размышления. Приходили рассуждения о том, что человек на фоне этой непроглядной тьмы веков всего лишь жалкая спичка: вспыхнул и погас…
Рябинин еще раз покосился на ухмыляющегося идола и с облегчением вышел на улицу.
В одном из переулков у подножья крепостной горы Рябинин присел на крылечке какого-то дома. Напротив дома был отрыт колодец. Девочка в куцем пестром платье с трудом крутила ручку ворота. Когда ручка поднималась вверх, она вставала на цыпочки и из больших калош высовывались розовые пятки.
Рябинин подошел, помог вытащить ведро и спросил:
— Послушай… Может, ты знаешь… Где-то здесь живет Оля… Тетя Оля, медицинская сестра. Она была на фронте.
— А фамилия как?
— В том-то и дело, что фамилии я не знаю…
Девочка с любопытством глядела на Рябинина, а тот стоял растерянный и смущенный, не зная, что еще добавить, какие назвать приметы. Он помнил Олино лицо, помнил большие серьезные, несмеющиеся глаза. Но как сказать обо всем этом? И вдруг, обрадовавшись, добавил:
— Фамилии не помню, но у нее большая коса. Такая светлая, вот как твоя. Только еще светлее. Она закручивает ее на затылке… Ну, вспомни!
Девочка пожала плечами.
Дома его спросили: где был, что видел?
— Так, — уклончиво ответил он. — Знакомился с городом.
«Все может быть гораздо проще, — думал Рябинин, промазывая холст вторым слоем грунтовки. — Вышла замуж и уехала куда-нибудь».
Несколько дней, стараясь больше ни о чем не думать, он писал маслом. Работа отвлекала.
Он изобразил Ярославну на гребне крепостного вала. Синее небо, белогрудые облака. Степной ветер гнет ромашки на крепостном валу… Ярославна призывно простирает руки ввысь к торопливо бегущим облакам. Вся ее легкая, едва касающаяся земли фигура, облаченная в старинную русскую одежду, развеваемую ветром, была написана на фоне неба. И это еще больше подчеркивало окрыленную устремленность женщины. Казалось, она хотела взлететь и унестись вслед за облаками:
Обернусь я, бедная, кукушкой,
По Дунаю-речке полечу
И рукав с бобровою опушкой,
Наклонясь, в Каяле омочу {18}.
Но когда полотно было почти закончено, Рябинин вдруг охладел к нему. Все казалось манерным, плакатным. Особенно не нравилась сама Ярославна.
Рябинин взял скребок и провел им по полотну с угла на угол.
Первой мыслью было уехать в Москву. В сущности, Путивль его больше ничем не удерживал. Оли он не нашел и, по-видимому, не найдет. В Москве же он собрал во сто крат больше материалов, чем дал ему этот сонный дрянной городишко, где о Ярославне даже школьные учителя и музейные работники имели самое смутное представление. Вечером за ужином он сказал старикам, что собирается домой.
Но на другой день он подошел к Дарье Васильевне, которая что-то полола на грядках, и попросил у нее ножницы.
— Зачем тебе?
— Хочу нарезать нового холста.
— Раздумал ехать?
— Да, поработаю еще. Что-то, мать, не ладится у меня.
— А ты пока брось, коли не ладится. Поразвейся. Съезди с Лукьянычем порыбачить. Вентеря поставьте. У нас в монашеской протоке лини водятся.
— Нет, что-то не хочется…
— Ну, как знаешь. А ножницы возьми сам. У меня руки грязные. — И она показала выпачканные землей ладони. — Они лежат в маленькой комнате на столе, в картонной коробке.
В этой комнате Рябинин еще не был. Он приоткрыл дверь, вошел и с любопытством огляделся. В углу белела свежеприбранная кровать. У раскрытого окна стоял небольшой стол под чистой льняной скатертью. Стол и подоконник были засыпаны вишневыми лепестками. Наверно, их нанесло в открытое окно. Они белой мозаикой покрывали стопку каких-то книг и крышку большой черного дерева шкатулки. Рядом лежала картонная коробка поменьше. На шкатулке стояла девичья фотокарточка в простенькой тисненой рамке. Вид у комнаты был опрятный и все же какой-то нежилой.
Рябинин подошел к столу, взял со шкатулки фотокарточку, поднес к глазам.
Это была Оля…
Радостно-ошеломленный, чувствуя, как захватывает его какая-то горячая волна, глядел он на фотокарточку. Вскинутые брови. Большие удивленные глаза. Девически полные губы полуоткрыты. Казалось, она хотела что-то сказать, но так и не успела…
— Ну что, нашел ножницы? — крикнула из сада Дарья Васильевна.
«Ножницы? Какие ножницы?.. Ах, да!», — спохватился Рябинин и машинально приоткрыл черную шкатулку.
На ее дне лежала аккуратно заплетенная, свернутая вдвое коса…
Неизвестно, где он бродил в этот день. Вернулся домой осунувшийся, неразговорчивый. От ужина отказался.
— Что-нибудь случилось? — встревожилась Дарья Васильевна.
— Нет, мать. Ничего. Просто устал.
— Или весть какую недобрую получил из дому?
Рябинин промолчал.
— Ну ладно. Не буду бередить. Только я-то вижу…
Теперь он пропадал в саду безвылазно. Возвращался домой, когда темнело. Он был давно не брит, молчалив и рассеян. Он съедал ужин и тотчас шел под навес. Каждое утро перед восходом солнца он уходил куда-то. Соседи говорили, что видели его на крепостной горе. Сидит, обхватив колени руками. Старики переглядывались и вздыхали.
Между тем Рябинин работал жадно, одержимо…
Он не писал, а, как говорят в таких случаях, лепил — клал мазки торопливо и, казалось, небрежно, будто торопился не упустить, как можно скорее схватить все время ускользающий образ.
С картины глядела женщина переполненными чужой болью глазами. Ветер треплет раскрытые волосы. Рука, подавляя крик, прижимает к губам тугой изгиб косы. Небо в тревожных багровых всполохах, в сизых дымах далеких пожарищ.
Где-то позади, на заднем плане бегут воины не то с пиками, не то со штыками, и нельзя было понять, то ли это Игоревы дружинники, то ли еще кто…
Русский стан сомкнулся перед боем —
Щит к щиту — и степь загородил.
«Не знаю, возьмет ли музей? — думал Рябинин, глядя на почти законченную картину. — Ну да черт с ними!»
Дарья Васильевна пожаловалась Лукьянычу:
— Который день зову обедать — не идет. Да и погода вон стала портиться. Позвать бы…
— Выходить, дило таке, — задумчиво сказал старик. — Негоже, щоб остывало.
Они прошли в сад.
Рябинин, взъерошенный, перепачканный красками, с пучком кистей в руке ходил перед картиной. Накрапывал мелкий дождик. Он шелестел в листьях, глухо барабанил по полотну.
Художник молча посторонился. Старики остановились перед полотном. Они стояли рядом притихшие, с опущенными плечами. Потом Дарья Васильевна как-то странно, не то испуганно, не то растерянно, взглянула на Рябинина и вдруг, подобрав сморщенные, собранные в оборочку губы, заплакала:
— Все ждали, все думали: вот приедет, вот постучится… Уж и война кончилась, и солдаты домой поприходили. А ее все нет…
— Ну, годи, Одарко! — нахмурился старик. — Годи, кажу! А ты, сынку, того… — голос Лукьяныча задрожал. — Перехода в Олесину кимнату. Переходь… Чого там берегты…
1961
По перрону сквозил сырой ветер. Март уходил без солнца, хмурый и слякотный, и еще было много зимних шапок и воротников. Но кой у кого уже пестрели в руках первые тюльпаны. Желтые и алые пятна среди темных пальто. Их оранжерейную негу берегли в целлофановых обертках к приходу дальневосточного скорого.
Вика пробралась среди встречающих в самый конец платформы. Нити подъездных путей уходили в серую мглу ненастья и далеко блестели мокрой накатанной сталью. Вика подняла воротник, засунула руки в карманы пальто, прислонилась к бетонной опоре.
Вчера она получила странную телеграмму. Были названы только номер поезда, вагон и подпись — Полужняк. Клавдия Антоновна, Викина свекровь, принявшая телеграмму, вошла в комнату с удивленно поджатыми губами.
— Это что же… родственник или родственница? — спросила Клавдия Антоновна, но вышло так, будто для нее это было неприятным открытием.
— Не знаю… Нет… — неуверенно проговорила Вика, силясь вспомнить, кто такой или кто такая Полужняк. Когда-то у нее было много знакомых в Сибири и на Дальнем Востоке… Однокурсники по институту. Но потом связь с ними постепенно оборвалась — просто так, за обветшанием прежних привязанностей.
— Странно… — пожала плечами Клавдия Антоновна, и по тому, как она ожидающе остановилась у стола, Вика чувствовала, что телеграмма вызвала у нее раздражение. Перечитывая телеграмму, Вика видела на темной полированной крышке стола кулачок свекрови, усыхающий, в рыжих крапинках, с золотым болтающимся кольцом на безымянном пальце. За все четыре года замужества Вика никак не могла привыкнуть к этой женщине с аккуратной укладкой седых волос, властностью и холодной степенностью напоминавшей горьковскую Вассу.
— Может быть, это ошибка? — предположила Вика. — Недоразумение.
— Ну какое же недоразумение? — растягивая слова, возразила Клавдия Антоновна. — В телеграмме все ясно, голубушка. И твоя новая фамилия по мужу, и адрес. Кто-то очень хорошо осведомлен о тебе… Если бы он был из твоих давнишних знакомых, которых ты могла запамятовать, телеграмму послали бы на Каланчевку, где ты жила раньше.
Среди ее прежних институтских друзей не было Полужняков. Но, возможно, кто-нибудь из девчат вышел замуж и теперь по мужу была эта фамилия. Девчонки, конечно, все о ней знали, и даже то, что у нее сегодня день рождения. Ну как же не знать. Это все было при них. Замуж она вышла на четвертом курсе. А государственные уже сдавала… Она тогда еще стеснялась своей широкой кофты, которая, конечно, ничего не скрывала, а своим нелепым видом еще больше обращала на себя внимание. Все, разумеется, видели — и девчонки, и ребята. Вика вспомнила, как Юрка, молчаливо влюбленный в нее однокурсник, нескладный большерукий капитан факультетских баскетболистов, увидев ее впервые в необычном наряде, наивно заметил, что эта кофта ей не идет, а потом, поняв, смутился, покраснел и куда-то убежал с последних лекций.
— Я, право, не знаю… — сказала Клавдия Антоновна. — Виктория, ты, пожалуйста, не истолкуй неверно. Но к нам, сама видишь, нельзя. Леонард Андреевич совсем плох. Ему нужен покой. И Борису надо заниматься. У него ведь теперь такая работа.
— Но я даже не знаю, кто это, — сказала Вика.
— Нет, нет, детка, — перебила Клавдия Антоновна. — Пойди на вокзал и все объясни. Что за люди, не понимаю: если в Москве есть мало-мальски знакомые, десятая вода на киселе, сразу мчатся и считают себя как дома. Мы же ни к кому не вламываемся!
— Еще ведь ничего не известно…
— Ну, не знаю, не знаю, — устало поморщилась Клавдия Антоновна. — Надо поговорить с Борисом. Как он. Чтоб потом не думали, что я воспрепятствовала.
В тот день Борис пришел поздно. Вика уже засыпала, она слышала, как, сопя и отдуваясь, Борис стаскивал ботинки. От него несло шашлычным дымом и горелым луком. Он грузно повалился на свою кровать, стоявшую рядом с Викиной, и она почувствовала на плече его потную руку.
— Дрыхнешь, — бормотал он, расталкивая ее. — Ну и наплевать… Подумаешь! Мы, может, тоже… Не больно нуждаемся…
Вика не отвечала. После защиты кандидатской Борис все чаще приходил вот таким.
Проснулась Вика на рассвете. В серое окно однообразно и скучно барабанила мокрая крупа. Утро занималось обыкновенное, как вчера, как всю эту последнюю ненастную неделю марта, и она сначала не вспомнила, что сегодня день ее рождения. И даже часы, жестяно протренькавшие в гулкой и полутемной от тяжелых гардин гостиной, не напоминали ей о семейном празднике.
Эти старинные австрийские часы подарил ей в день свадьбы Борисов отец, Леонард Андреевич. На дубовом пне грациозно восседал длиннокудрый пастушок в гольфах и высоких башмаках. Раз в сутки на маленькой скрипочке пастушок наигрывал «Сказки Венского леса». В тот вечер в разгар веселья Леонард Андреевич неожиданно пригласил Вику на вальс, сказав, что если это его последний вальс, то пусть он будет с самой прекрасной дамой. И он поцеловал Викины пальцы. Он был в черном старомодном фраке, с белой чистой бородой, наполовину закрывавшей черный атласный галстук, был по-стариковски красивый и предупредительный и довольно легко закружил Вику по комнате. Потом налил Вике и себе по бокалу шампанского и подвел к часам, до того прикрытым накидкой на черном пианино. «Выпьем, — сказал он, — за то, чтобы каждый день вашей новой жизни начинался с вальса! С этих чудесных сказок!» И Леонард Андреевич вложил в ее руку тяжелый золоченый ключ от часов. Они присели, и он, все еще тяжело дыша и прикладывая ко лбу белый надушенный платочек, сказал, что передает эти часы Вике и Борису как символ благоденствия, передает, что греха таить, не без грусти, потому что они с Клавдией Антоновной свое уже оттанцевали. «Ничего не поделаешь: время! Теперь ваша очередь».
Вика была в восторге от подарка, и от самого Леонарда Андреевича, и от всех нахлынувших событий, и она весь вечер не выпускала ключ из своей вспотевшей ладошки. Но потом часы эти очень скоро ей надоели, даже стали раздражать не столько своим фальшивым треньканьем, сколько тем, что Леонард Андреевич каждый раз, когда она забывала их завести, укоризненно качал белой бородой и выговаривал: «А „сказочки“ надо заводить. К сожалению, у них только суточный запас».
Вспомнив о дне рождения, Вика тихо задумалась, прихватив край простыни губами. Муж и Татьянка еще спали. Меж деревянными прутьями качалки торчала маленькая Татьянкина ступня с глянцево обтянутой розовой пяткой. Борис спал полураздетый, с распущенным галстуком на багровой, напряженной тяжелым сном шее. Посередине спальни валялись его грязные ботинки. Она видела их в зеркале трельяжа, сразу шесть ботинок в разных ракурсах, размноженных гранями зеркал. Прислушиваясь к самой себе, Вика ощущала тревожное беспокойство. Пробегал какой-то холодок при мысли, что вот ей уже двадцать пять. Четверть века… Почему-то жизнь представлялась ей в виде яблока, разрезанного крест-накрест. «Каждый кусочек и есть четверть века». Вика уже съела одну такую четвертинку, и от нее остался привкус терпкой кислоты и горечи. А с завтрашнего дня примется за вторую. Начинать было неприятно и боязно…
Первое время замужества Вике нравились ее домашние заботы и хлопоты. Она как-то не теряла их смысла и получала удовлетворение. Она отдалась дому и семье с искренней готовностью вновь испеченной домашней хозяйки и молодой женщины. С удовольствием, даже с каким-то аппетитом гладила мужнины рубашки, несла их легкую, воздушную, еще теплую, еще пахнувшую крахмалом и утюгом стопку на вытянутой руке в спальню и там, полная пристального и любовного внимания к своей работе, раскладывала на чистых полках нового шкафа. При этом она видела себя в зеркале — свои желтые, солнечные глаза среди веснушек, вдруг обильно высыпавших на носу и щеках, вздернутый живот, упорно натягивавший талию студенческого платья, и она, смущаясь самой себя, со счастливой удивленностью вглядывалась в свое материнство.
По утрам Вика шла в институт. Спокойная и умиротворенная, она даже чуть свысока относилась к своим подругам, жизнь которых теперь казалась ей неорганизованной суетней — эти постоянные разговорчики о ребятах, эта ревнивая забота о собственной внешности, беготня по дорогим парикмахерским и дешевым портнихам.
Лекции она высиживала аккуратно, но сразу же после них бежала домой. Вечером возвращался из своего института Борис, тогда еще бледнолицый и застенчивый аспирант Боренька, настойчиво и предупредительно ухаживавший за ней перед женитьбой, и уже с порога, вешая на олений рог шляпу, приветливо говорил: «Ну, как мы тут живем? Есть что-нибудь вкусненькое?» Вкусненькое, разумеется, было. Уж Вика старалась! Когда же с Каланчевки приходила Викина мать за бельем на стирку, почему-то шепотом говорившая в квартире, Вика, вся просияв, усаживала ее на кухне, пила с ней чай и, не замечая многозначительных взглядов Клавдии Антоновны, щедро угощала гостью, вынося из столовой все, что могла найти к этому случаю. Вике тогда казалось, что она — главное зубчатое колесо в этом доме, вокруг которого вращались и окружавшие ее люди, и вещи. Она так и не заметила, как потом все перешло в обратное вращение. Завтра она примется за вторую четверть своего яблока: поведет в садик Татьянку, потом — завтрак для Бориса, потом — второй завтрак для Леонарда Андреевича, потом — магазины, авоськи… И когда она догрызет эту четверть, ей сравняется пятьдесят. Борис, может быть, заберется еще на одну-две ученые ступеньки. А она… ей просто будет пятьдесят, и больше ничего… Последнюю четверть яблока она оставит недоеденной: это редко кому удается.
С горечью размышляя обо всем этом, Вика сквозь свои мысли пристально разглядывала лицо мужа. Она рассматривала его не спеша, изучающе, как скульптуру. Схваченное мертвенным сном, лицо Бориса затвердело в неопределенной маске с полураскрытым ртом, с изломанным профилем крупного носа. В полупьяном забытьи, оставленное мыслями, оно было неприятно своей физиологической упрощенностью, было лицом самца, неприятно чужое, незнакомое и не вызывало у Вики ни чувства родства, ни симпатии. К нему совсем не клеилось его кандидатство. «Вот этот человек — мой муж, — в каком-то третьем плане, за прочими мыслями, думалось Вике, глядевшей, как на потной залысине билась синяя узловатая жилка, от толчков которой вздрагивал пучок смятых подушкой волос. — Мой муж… Муж…» И чем больше твердились эти слова, тем дальше ускользал, расплывался их привычный и понятный смысл. «Мой муж… Борис Леонардович… Кандидат наук Бурковский…»
Раньше, будучи студенткой, она испытывала трепетное благоговение перед всякими учеными степенями. В этом не было никакой тайной корысти, одно чистое святое преклонение. Но когда ее Борис сам стал кандидатом, это звание утратило для нее привычную святость. Весь Борисов научный подвиг свершался на ее глазах и при ее участии. Борис не особенно усидчиво писал свою диссертацию, тянул и морщился, как школьник. Она рылась за него в цитатах, подбирала литературу, перепечатывала рукопись на машинке. Во всей этой затянувшейся работе было не столько научного горения, сколько дыма.
Утром Борис, заспанный, помятый, в шлепанцах и пижаме, нашел ее на кухне, когда она готовила завтрак, схватил в объятия вместе с ножом и луковицей, которую она собиралась крошить, и ткнулся в щеку сонными сухими губами.
— Ну, поздравляю, поздравляю…
Вика легонько шевельнула плечами, освобождаясь от объятий.
— Что тут у тебя вкусненького на сковородке? А, бифштекс по-капитански! Дело! Лучку побольше, мамуля, лучку!.. Сегодня, разумеется, надо будет собраться.
Вика не ответила.
— Размахиваться не будем. Самый узкий кружок. Я уже кое-кому сказал.
— Борис! — Вика повернулась от сковородки. — Прошу тебя, не надо!
— Не понимаю…
— Мы недавно собирались — на Восьмое марта.
— Ну то восьмое, а сегодня двадцать восьмое.
— Опять будет все то же и все те же…
— Мамуля! — Борис игриво щелкнул в воздухе пальцами. Легкий щелчок пастушьего кнута. — Мамуля! Ты капризничаешь!
— Я… устала…
Такого Вика раньше никогда не говорила. Борис слыхал это от нее впервые, и, может быть, потому он, несколько озадаченный, довольно долго молча переваривал это слово.
— Глупости! — наконец сказал он. — Посидим, поговорим, посмеемся. Это же для тебя!
— Для меня ли?
Борис развел руками. Вика видела, как он искренне обиделся.
За завтраком, обычно проходившим при участии Клавдии Антоновны, которая пила только чай, Борис сидел уже выбритый, в чистой накрахмаленной сорочке, лицо его, посвежевшее после бритья и душа, обрело значительность, стало вполне кандидатским лицом: он снова вошел в свой чин, как в мундир, и будет блистать в нем там, на кафедре, в глазах зачарованных студенток. Клавдия Антоновна самолично намазывала ему бутерброды.
— Ты показала Борису телеграмму? — спросила у Вики Клавдия Антоновна, когда Борис уже встал из-за стола.
— Нет. Он пришел вчера поздно.
— Послушай, Борис, к Виктории едет какой-то Полужняк. — Клавдия Антоновна вопрошающе посмотрела на Вику. — Просит встретить на вокзале.
— Кто такой?
— Она не говорит.
— Я просто не знаю, — сказала Вика. Она протянула Борису телеграмму.
— Гм… Полужняк… Ну и что? Может быть, это даже не он, а она. Пусть встретит.
— Борис, ты не думаешь, что говоришь! — изумилась Клавдия Антоновна. — Ах, боже мой! Ну куда мы его? Куда? Отец совсем плох, и у тебя теперь такая работа. А он, наверное, еще и с женой. Или даже с детьми.
— Клавдия Антоновна! — взмолилась Вика. — Не надо! Прошу вас! Это же ужасно!
— Как это не надо? Прежде чем приглашать, следовало бы, голубушка, спрашивать. Ты не одна…
— Никого я не приглашала. — У Вики навернулись слезы. — Борис!
— Ай, ну что Борис! — Он посмотрел на часы. — Уже половина десятого. Побегу.
— Вы напрасно волнуетесь, — едва сдерживаясь, сказала Вика Клавдии Антоновне. — Никто сюда не придет.
Когда Вика собиралась на вокзал, Клавдия Антоновна сказала:
— Долго не задерживайся. Сегодня твой день рождения. Ты будешь нужна.
…Встречающие притоптывали и поеживались на пронизывающем ветерке. Налетел мелкий колючий дождь, сыпавший косо и порывисто. Вика стояла у края платформы, втянув голову в воротник. Ей хотелось видеть, как будет подходить дальневосточный скорый.
Из всех поездов Вика когда-то больше всего любила этот. За то, что он выбрал себе самую дальнюю дорогу.
Тогда она еще жила у трех вокзалов. По ночам с балкончика четвертого этажа, где стояла ее раскладушка, она слушала, как уходили поезда. В тишине уснувшего города, то за Казанским, то за Ярославским, раздавался стук колес, размноженный эхом каменных домов и переулков. Под него она засыпала, и парусиновая раскладушка, подвешенная между землей и небом, становилась ее вагонной полкой. Днем же она иногда заглядывала в вокзал. Ее волновали длинные ряды касс, из окошек которых выдавались беспроигрышные лотерейные билеты счастья, графики расписаний, тяжелые поскрипывающие чемоданы и волшебный голос под гулкими сводами, объявлявший поезда. В каждом, кто входил в вокзал, таилась дорога, и Вика, остановившись у билетных касс, смотрела, кто и куда покупал билеты. Иногда брали на ее поезд до самого конца, и она вся замирала, будто ей самой вручали этот билет. Она глядела на счастливца, как на героя, и даже иногда провожала его до самого вагона. Так, однажды она провожала морского офицера. У него были седые виски и седые, коротко подстриженные усы, а лицо, наоборот, было темное, заветренное, с красивой худобой и сухостью, и к нему очень шли белый воротничок сорочки и белый круг фуражки. Он был ладен, свеж и мужественно-суров, как обдутая ветрами черно-белая морская птица. Он был красив той таинственной жизнью, которая угадывалась за всем его обликом. Вика ходила за ним по пятам, тайно влюбленная, глядела, как он пил минеральную воду, и ей тоже хотелось этой воды, потом купил в киоске томик Стейнбека, которого она не читала, и она записала себе эту книжку, чтобы взять в библиотеке. Она даже, сделав независимый вид, посидела с ним рядом на диване, внутренне цепенея от его близости. Он уехал, так и не узнав, что эта большеглазая девчонка в черном форменном фартуке со школьным портфелем провожала его до самого вагона и потом еще стояла неподалеку от его окна до последнего звонка.
В те далекие счастливые времена девчонка-подросток еще не могла себе представить, что бы она делала, оказавшись на другом конце дороги. Просто хотелось прилепиться носом к окну и ехать, ехать…
Лишь потом все определилось: она поступила в геолого-разведочный институт.
В институте все дышало будущей дорогой: карты горных массивов и схемы пластов, образцы пород и бюсты знаменитых землепроходцев. И уже на первом курсе были нетерпеливо куплены рюкзаки. Вика тоже купила…
Он висит теперь в ванной под потолком: туда складывают белье для стирки.
Вика вспомнила, как три года назад проводила свой курс на Восток. Она, отяжеленная Татьянкой, едва добралась до вокзала за несколько минут до отхода поезда… К вагонам с настежь распахнутыми окнами было не пробиться. В окна без конца совали цветы. Их несли целыми охапками. Букеты сваливались на всех полках вперемешку с рюкзаками, чемоданами, сетками с яблоками и прочей снедью. Какой-то парень, должно быть из энергетического, высунув из окна вагона гитару, отчаянно, наотмашь бил по струнам, и ребята, сгрудившиеся за его спиной тесной кучкой, обнявшись и навалившись на парня сзади, с нарочитой бодростью выводили больно хлестнувшие Вику слова знакомой песни:
В дальний путь мы провожать их выйдем.
Им простор земли далеко виден:
Ленты рек, озер разливы…
До свиданья, птицы! Путь счастливый!
Растерянная и смятенная, Вика стояла за краем людского прибоя. Ей хотелось напоследок хотя бы посидеть в этом поезде со своими. Но она даже не знала, где они, в каком вагоне. Лишь случайно кто-то заметил ее, и она услыхала, как ее звали хором: «Вика, Вика! Ви-ка!» Потом сквозь толпу пробился Юрка и подвел ее к окну. Вика до сих пор помнит наступившее неловкое молчание. Ей показалось, что ее жалели. Она не знала, что сказать, у нее выступили слезы, и тогда Юрка серьезно, даже мрачно проговорил:
— Поедем, Викуха, с нами. Честное слово!
— Юрочка, куда же я такая? — растерянно улыбнулась Вика.
— А что? Подумаешь!
— Я вас всех очень люблю, родные мои. Но что поделаешь? Так вот случилось.
Юрка хмуро пробежал глазами вдоль вагонов. Раздался гудок отправления. Поезд медленно тронулся. Девчонки закричали: «Пиши, Вичка! Приезжай, Вичка!» И вдруг кто-то схватил в ладони ее голову, больно сжал пальцами виски и уши и порывисто поцеловал раз, другой, третий, куда попало— в лоб, глаза, щеки… Она видела, как Юрка в три прыжка догнал вагон, ухватился за опущенную раму, в него вцепились изнутри, и он прыгнул в окно, высоко вскинув ноги в белых баскетбольных тапочках.
Поезд ушел, многоруко плескаясь, а она потом еще долго стояла вот здесь, на конце платформы, глухая от щемящей пустоты. «А как же я? Как же я?» За ее спиной были Москва, дом, Борис. Но что-то уже изменилось, что-то ушло с этим поездом. Вика никак не могла, не было сил оторваться от опустевших рельсов и повернуться к Москве.
Под вечер, с трудом добравшись домой, она почувствовала себя плохо, и ее увезла неотложка. Жаркий августовский день разразился ливнем и грозой. Вика помнила только, как ослепительно вспыхивала и снова исчезала в темноте белая спина врача, сидевшего рядом с водителем, и это белое отдавалось в ней мучительной болью.
На рассвете рядом с ней положили розоволицую, со светлым пушком на темени девочку.
…Дождь не переставал. Мелкие брызги при порывах ветра сквозь чулки колюче секли ее по ногам. Но она не уходила. Внутренне сжавшись, она ждала поезд с грустной отрешенностью. Так вот странно вплелись в ее жизнь и этот вокзал, и эта платформа, откуда она только провожала или встречала, но еще никто не провожал и не встречал ее. Теперь вот ехал какой-то Полужняк, и это будило в ней воспоминания об институтских годах и растерянных друзьях.
Объявили прибытие.
Поезд неслышно и как-то неожиданно выкатился из серой дождевой мглы. Проплыл мимо электровоз, по-человечески устало вытирая свой мокрый лоб стеклоочистителем, потянулась серая масса вагонов, тихо вызванивая колесами.
Вика скользнула глазами по окнам шестого вагона и выжидающе, не спеша пошла следом.
Остановившись поодаль, она наблюдала, как высаживались пассажиры. Любой из них мог оказаться Полужняком. И этот бородач с огромным вздутым рюкзаком, который он опускал со ступенек за ремни, и высокий мужчина в оленьем треухе и короткой медвежьей шубе, и сошедший вслед за ним толстяк, и даже тот якут, коренастый и чинный, в серой велюровой шляпе, который еще только протискивался с чемоданом к выходу… Но бородач, взвалив на спину рюкзак, тотчас зашагал к выходу; мужчину в шубе и приехавшую с ним девочку лет двенадцати обступила шумная толпа встречающих: его обнимали и спереди, и сзади, трясли сразу обе руки, он широко и белозубо улыбался, косился на всунутый в петельку шубы красный тюльпан и все поправлял на носу роговые очки, которые в пылу объятий то и дело задевали шапками и рукавами; толстяк же не спеша поставил чемодан на асфальт, взглянул на перронные часы, перевел по ним стрелки своих наручных и, ни на кого не глядя, захрумкал по платформе новенькими, обшитыми кожей бурками.
Среди всех поездов московских вокзалов у сибирских экспрессов были какие-то особенные, свои пассажиры. Вика давно это заметила. Даже не лицом, не одеждой, а чем-то неуловимым. Они были разные, как и пассажиры с рижских, минских, кишеневских поездов, — спокойные и оживленные, суровые и веселые… Но спокойствие у них было какое-то свое, сибирское, и суровость и веселость — тоже. Над ними будто витал дух их необозримого края, дух тысячеверстных дорог и бездорожья, дух масштабов и щедрости земли, на которой они так широко, размашисто работали и жили. И даже сюда, в Москву, их поезд приходил не с востока, а с севера, через Ярославль, через костромские и вятские глухомани, потому что после тех расстояний, которые он покрыл от берегов Тихого океана, этот ярославско-костромской крюк для него теперь не околица.
Пассажиры все выходили, их тут же расхватывали встречающие, платформа полнилась и бурлила, и за эти несколько минут встречи с поездом, встречи с чужой радостью Вика и сама как-то отмякла душой, будто вдохнула чистого снежного воздуха. Теперь ей было немножко обидно, что все эти люди проходили мимо и не имели к ней никакого отношения, и она, все больше загораясь общим возбуждением, ревниво глядя в дверь вагона, высматривала своего, ей лично адресованного пассажира. И лишь когда на перрон сбежал летчик в фуражке гражданской авиации, стал озираться по сторонам и, заметив одиноко стоявшую Вику, вопрошающе посмотрел на нее, она внутренне встрепенулась, догадалась, что это, наконец, и есть ее Полужняк.
Летчик, еще раз озабоченно посмотрев вокруг, направился к ней. И пока он, высокий и грузный в своем длинном распахнутом кожаном пальто на каком-то сером меху, с чемоданом и с большим газетным свертком в руках, делал эти несколько шагов к ней, Вика чувствовала себя совершенно смятенной под пытливым взглядом этого незнакомого, уже не молодого человека с широким, заветренным до кирпичной красноты лицом и редкими рябинками на лбу и крупном широком носу.
— Кажется, на всем перроне больше никого нет похожего на вас, — низким, чуть хрипловатым голосом еще на ходу сказал летчик. — Вы самая похожая на Вику.
Он поставил к ее ногам чемодан и первый как-то просто, без всяких церемоний, протянул руку.
— Я получила вашу телеграмму, — сказала Вика, несмело отвечая на пожатие.
— Наверно, гадали, кто да что? — сказал летчик, сдвигая фуражку на затылок и с высоты своего огромного роста с нескрываемым любопытством разглядывая Вику.
— Я и теперь решительно ничего не понимаю, — чуть усмехнулась Вика. — Как вы меня узнали в этой сутолоке?
— Так вот: глянул — и узнал, — сказал Полужняк, — стоит смущенная, перепуганная девочка… Одна… Вас напугала моя телеграмма?
— Нет, почему же… Я только не знала, от кого. У меня нет знакомых в Свердловске.
— Это только телеграмма, — сказал летчик. — А сам я с Сахалина.
— С Сахалина? — обрадовалась Вика. — На Сахалине две мои подруги.
— Где же? — оживился Полужняк. — В каких местах?
— Одна в Охе, другая жила в Поронайске, но потом, кажется, вышла замуж и куда-то переехала. Вы, случайно, не муж?.. — почти с уверенностью спросила Вика.
— Нет… То есть, конечно, муж… Но совсем в другом плане.
Оба рассмеялись, и Вика почувствовала, как от первых же слов с этим незнакомым человеком из ее волнения уходят все неприятные примеси: ожидание неизвестности, робость, незнание, как себя держать.
— Что же мы стоим? — спохватилась она. — Давайте присядем, что ли?
Они сели на перронную скамейку. Летчик придвинул к скамейке чемодан, положил на него газетный кулек, достал из кармана папиросы.
— Но почему же вы не самолетом? — спросила Вика, несколько освоившись. — Сейчас все летают из тех краев. Теперь это принято.
— У летчиков — не очень, — сказал Полужняк, раскуривая в широких ковшах ладоней папиросу.
Вика, наблюдавшая за ним, отметила про себя, что в нем совсем ничего не было от аса, того налета изыска в осанке и одежде, отпечаток которого накладывает вождение дальних комфортабельных лайнеров на большинство московских летчиков. Не говоря уже об откровенных воздушных пижонах, сходящих по трапу в лихо заломленной фуражке, с дымящейся сигаретой на краешке губы и кожаной курткой, болтающейся за спиной на оттопыренном мизинце. Видно, он был из тех сибирских воздушных извозчиков, которым не до пижонства на глухих таежных трактах. И не будь на нем форменной фуражки, он не меньше походил бы и на лесоруба, и на сплавщика, и на боцмана какого-нибудь буксира.
— А я думала, пилоты первыми пользуются таким благом, — сказала Вика.
— Я, например, в том случае, — ответил Полужняк, — если надо срочно. Но если есть время, предпочитаю по старинке, поездом.
— Понимаю. Это что-то профессиональное, — сказала Вика. — У меня мама работает на конфетной фабрике. Она терпеть не может конфет.
— Не знаю, как насчет конфет, а мне всегда хочется посмотреть на землю поближе. Так вот запросто завалиться на полку: ни тебе высотометров, ни облачности, за окном обыкновенные сосны, разъезды, земля, люди, кружку пива на станции выпить — это же удовольствие. А то иногда слетаешь в Москву — вроде бы нигде и не был… Я вот теперь в отпуске, взял путевку в Крым. Ни разу не ездил. Надо бы, конечно, самолетом. Но не удержался, поехал поездом. Полпутевки разбазарил на дорогу. Ну и шут с ней, — простодушно махнул рукой Полужняк. — Зато проехался, посмотрел. Через всю страну.
— Первый раз встречаю такого летчика-землелюба, — улыбнулась Вика. — Обычно хвастают…
— Ну что ж, молодежь — оно конечно… В облака рвется. Но все мы на земле прописаны. Я ведь ее, по существу, и не вижу. Все время петляю над океаном. Вода и небо.
— Почему петляете?
— Работа моя такая. Селедку всякую караулю. Знаете, как птицы морские кружат, орланы, высматривают рыбу. Иногда мы вместе кружим над косяком.
— И они не боятся самолета?
— Ничуть. Забираются выше или ниже, но от косяка не уходят.
— Это должно быть очень интересно — охотиться за рыбой.
— Как вам сказать? Скорее азартно. Как всякая охота. Чем дольше не попадается косяк, тем злее ищешь. Иногда встречаешь дичь и покрупнее. Например, полосатиков.
— Это что же такое?
— Так у нас называют полосатых китов.
— Разве их видно с самолета?
— Здорово видать! Даже когда они ныряют и уходят под водой. Они плывут, совсем как подводные лодки. Темные сигары в зеленоватой воде. Когда-то приходилось охотиться и за лодками. Я ведь еще в войну начал лететь над океаном. Уже двадцать лет над Тихим. Сначала лодки, теперь — селедки, — улыбнулся Полужняк, — так вот и летаю, пока не кончится горючее или не окликнут с базы. Тогда уж напрочно засяду на своей горбуше. Это я Сахалин так называю.
— Почему горбуша? — засмеялась Вика.
— А он похож на большую горбушу перед нерестом, — тоже усмехнулся Полужняк. — Не замечали? Если глядеть на карту — и хвост, и спинной плавник, и даже верхняя челюсть крючком загнута, как у брачной горбуши.
— Правда, — сказала Вика, — я тоже заметила: Сахалин на рыбу очень похож.
— У наших сахалинских айнов есть даже легенда. Из океана в Амур шел косяк горбуш метать икру. Весь косяк вошел в устье, только самая большая горбуша никак не могла протиснуться. И до сих пор она терпеливо трется у материка.
От каждого слова Полужняка, говорившего вовсе не затем, чтобы удивить, как-то само собой веяло необозримостью тех краев, откуда он приехал, и это радостно будоражило Вику, как давно прежде, когда она еще девчонкой провожала морского офицера. В ней еще не остыло волнение ожидания, а у платформы по-прежнему стоял дальневосточный экспресс с разгоряченными колесами, пробежавшими через всю страну, и это отзывалось в ней чувством светлой праздничности.
— Вы так рассказываете, что мне тоже захотелось в море! — весело сказала она. — Хоть сейчас.
Полужняк снисходительно улыбнулся Викиному порыву.
— Ну какое сейчас море? Море сейчас во льдах. А над Тихим ревет пурга. Мы добирались до Хабаровска почти шесть суток. Все сахалинские самолеты на приколе. Едва проскочили перед очередной пургой. Вот летом — пожалуйста. Приезжайте, покружу вас над Тихим. — Полужняк озабоченно посмотрел на Вику. — Вы совсем промокли. Пойдемте лучше куда-нибудь под крышу. — И неожиданно предложил: — Хотите, пообедаем вместе?
— Нет… не знаю, — растерялась Вика.
— Прошу вас, — сказал Полужняк. — У меня скоро поезд. Что ж мы так и будем мокнуть под дождем?
— Ну, хорошо, — кивнула Вика.
— Но раньше позвольте вручить вам вот это…
Летчик развернул газетный кулек, уже изрядно промокший, и протянул букет, вдруг полыхнувший под серым вокзальным небом искрами фиолетово-розовых цветов. Это было так неожиданно, что Вика даже зажмурилась.
— Это мне? — тихо спросила она. — Какое чудо!
Она никогда не видела этих цветов и теперь изумилась их неожиданности, их волнующей незнакомости. Даже на ощупь у них были жесткие, почти проволочные стебли. И маленькие, крепкие, навощенные листья. И все у них было диковато-грубое. Но зато сами чашечки, робко и редко сидевшие на жестких ветках, были так тонки и нежны, что трепетали даже от Викиного дыхания. Они казались вырезанными из фиолетово-розовой папиросной бумаги. От этой грубой суровости и тонкой нежности цветов веяло грустной, щемящей прелестью.
Вика благодарно посмотрела на Полужняка.
Освобожденные от бечевы и газетной обертки, цветы, будто вновь ожившие, расправлялись под мелкой моросью дождя. Вика чувствовала, как стебли пружинисто разжимали пальцы.
Они вошли в ресторан вокзала, сели за свободный столик у окна.
— Может быть, немного вина? — предложил Полужняк.
— И еще что-нибудь под цветы, — попросила Вика. — Мне жаль класть их на подоконник.
Официантка принесла вазу.
Все в зале посматривали на букет.
Он стоял на столике, еще влажный от дождя, в тепле вокзала от цветов неуловимо веяло дикой свежестью далекой земли.
— Мне кажется, — задумчиво сказала Вика, разглядывая багульник, — им нелегко дается это нежное цветение.
— Да, они растут в сопках, на каменистых россыпях, — сказал Полужняк. — Корейцы говорят: если хочешь понять душу земли, посмотри на ее цветы. У них багульник считается священным. Однажды я снимал комнату у старой кореянки, и она каждый год ходила после снегов в сопки, чтобы срезать веточку багульника. Она никогда не приносила много. Только одну ветку. Она говорила: «Для двух человеческих глаз, понимающих красоту, достаточно одной ветки багульника».
Вика некоторое время наблюдала, как Полужняк разминал над портсигаром, а затем раскуривал папиросу. Он был в новеньком черном форменном костюме, еще топорщившемся жесткой портняжной утюжкой, но в то же время кое-где измятом, наверное, за дорогу, пока лежал в чемодане. Над грудным карманом пестрело несколько колодочек каких-то орденов, в которых Вика не разбиралась. Пострижен он был по-старомодному, и рядом с красноватой заветренной кожей висков и скул жестко серебрилась седина, коротко состриженная машинкой. Но Вику удивило в этом с виду таком обыкновенном человеке его неожиданная, совершенно не вяжущаяся с внешним обликом чуткость, его какое-то целомудренное, серьезное и очень непосредственное рассуждение о красоте. И она, теперь уже рассчитывая на эту чуткость и проницательность, осторожно сказала:
— Эти цветы нельзя дарить просто так. Обязательно только в торжественных случаях. Например, на свадьбу. Или когда… очень любишь…
Летчик усмехнулся:
— Я вас понял… Но не подумайте… Я тут ни при чем. Просто меня попросили передать вам эти цветы. Только и всего.
— Передать? Мне? — встрепенулась Вика.
— Насколько я понял, у вас на Востоке есть большие друзья.
— Да, есть… были, — не сразу ответила Вика, чувствуя, как влажнеют глаза. — Когда-то учились вместе в институте.
— Почему же были? Вы сами сказали, что эти цветы нельзя дарить просто так… Значит, кто-то очень помнит о вас…
— У меня сегодня день рождения, — смешавшись, тихо сказала Вика.
— Вот как! Выходит, привет за десять тысяч километров поспел как раз вовремя!
— Я даже не знаю, от кого, — сказала Вика, но про себя уже почти была уверена, что это, конечно, все Юрка.
— Мне передали их под Хабаровском, — сказал Полужняк. — У вас там никого нет?
— Раньше не было… Может быть, теперь. Они ведь все геологи…
— И вы тоже?..
— И я… тоже… — краснея, сказала Вика.
Полужняк посмотрел на нее своими острыми, внимательными глазами.
— Вы глядите на меня так, будто я предательница, — вовсе смутилась Вика.
— Нет, почему же? — мягко сказал Полужняк. — Давайте лучше выпьем за день вашего рождения. Я не знал, я бы тоже вставил в этот букет свою веточку багульника. Это действительно торжественный повод.
— Спасибо, — поблагодарила Вика.
— И еще выпьем за этого парня.
Вика опустила глаза.
— Разве он не назвал себя? — спросила она через некоторое время.
— Получилось как-то все неожиданно. Мы даже не успели переговорить. Перед самым отходом поезда на станцию заскочил газик. Весь залепленный снегом. И радиатор, и ветровое стекло. Смотрю, из машины выпрыгивает парень. Побежал вдоль поезда, полушубок нараспашку, заглядывает в окна. Я как раз стоял в тамбуре. Подбегает ко мне: «До Москвы?» — «До Москвы». Запыхался, хватает ртом воздух. «Дружище… Сделай одолжение… передай вот это… по адресу.. Я сейчас напишу». Он сунул мне пучок прутиков и стал быстро шарить по карманам полушубка. Поезд тронулся. Парень побежал следом, достал блокнот и на бегу кое-как набросал адрес. «Не забудь, поставь в воду! — крикнул он мне, отставая. — В воду поставь!..» Я еще видел, как он стоял на платформе и шапкой вытирал лицо. Ну, а цветы… В Новосибирске они стали оживать. В Свердловске выбросили бутоны. Парень, видно, рассчитал все точно.
Оба помолчали.
— У меня осталась его бумажка. — Полужняк протянул листок из блокнота. — Может быть, можно узнать по почерку. Но едва ли… Я с трудом разобрал.
На листке кривыми буквами с проколами от карандаша был написан Викин адрес. И больше ничего…
«Ну конечно, Юрка, — с грустной и трепетной горечью подумала Вика. — Только он мог сделать такое… Милый, непокорный чудак».
Полужняк курил. Вика нервно теребила край листка из блокнота. Потом Полужняк взглянул на часы:
— Ну, мне пора.
— Можно, я провожу вас на вокзал? — попросила она.
Уже вечерело. На туманной площади плавились желтые круги огней. Они взяли такси и доехали до Курского. Крымский поезд заканчивал посадку. Летчик пожал Викину руку и вошел в вагон.
— Приезжайте к нам! На наш рыбу-остров! — помахал он с площадки. — Мы еще погоняемся за китами!
Вика грустно улыбнулась.
Она постояла на перроне, глядя затуманившимися глазами на убегающий красный фонарик хвостового вагона, потом медленно, машинально спустилась в тоннель и вышла на площадь, тускло блестевшую мокрым асфальтом, мокрыми горбами автобусов и такси, мокрыми плащами и зонтиками привокзальной сутолоки. Ее останавливали, спрашивали, где она купила «такие прелестные цветы» — никто не мог сказать их названия, — но Вика проходила мимо, не задерживаясь, потому что объяснять было долго и не хотелось.
Она отыскала кольцевой автобус, доехала до площади Восстания и оттуда пошла к дому, на бульвар у Никитских. Домой идти не хотелось. Она прислонилась к чугунной ограде напротив. Сквозь редкие голые ветки кленов ярко светились окна ее квартиры на втором этаже. Горела большая люстра. Значит, в зале уже гости. С холодной тоской она подумала, что опять соберется все та же компания. Друзья дома. Борисовы друзья. Ее будут поздравлять. Но не ее саму, вот такую, как есть, а с ее «ужасно симпатичной квартиркой» в старом дородном особняке, с ее ореховыми кроватями-близнецами. («Где вы достали такую роскошь? А мы до сих пор спим в обнимку».) И, разумеется, с Борисовым кандидатством. Ей нанесут духов и всяких безделушек. Борис тоже подарит что-нибудь вроде электрического кофейника с золоченым ситечком у носика. Он всегда старается подарить что-нибудь оригинальное и полезное в доме. Например, поваренную книгу в белом пластмассовом моющемся переплете. Или особенный обеденный сервиз, из которого ест сам и никогда не моет… Ее поздравят в прихожей и потом будут на кухне придумывать что-нибудь «вкусненькое».
Все это будет называться днем ее рождения.
Она наперед знала, кто будет и что будет. Придет эта молодящаяся Руфка, сбросит шпильки, залезет на тахту и весь вечер будет выставлять литые чугунные коленки. «Мальчики» начнут подавать ей со стола закуски, она натыкает в соусницу крашеных окурков и запихнет ее под тахту. Придет этот подающий надежды Модильяни с Серпуховки. Набравшись, мрачно уставится на копию с Лагорио на стене, спрашивая, когда они наконец вышвырнут ко всем чертям этого Левиташку. Не пропустит случая Генка со своей рыжей секретаршей и, как всегда нахально, останется с нею ночевать. Выползет «посмотреть на молодежь» сам Леонард Андреевич. Выпив пару рюмок, он весь вечер, как метрдотель, покровительственно просидит в уголке, оглаживая бороду. После трех бутылок начнется обычное перетряхивание всяких «измов». Модильяни полезет срывать Лагорио, и Руфка закричит со своей тахты: «Мальчики! Довольно политики. Скушно! Я сама видела Насера. Ну и что? Давайте лучше послушаем Гошку».
Все набросятся на Гошку за то, что он опять не захватил гитару. Гошка возьмет со стола две вилки и под них, расставив локти, безголосо и картаво, ломаясь, начнет сыпать «Фартовую девчонку» или «Опять попутали на деле…».
После этого задремавший Леонард Андреевич бодро вскочит и картинно раскланяется со всеми: «Очень было приятно… Честь имею…» Уходя, он самолично заведет свои «сказочки» на завтра и поучительно скажет: «Гимны приходят и уходят, а вальсы остаются. Так-то, уважаемая молодежь! Вечная мелодия!»
Это называлось посидеть в тесном кругу — и на Восьмое марта, и Первого мая, и в День Победы…
С нависшего клена падали тяжелые капли, и Вика чувствовала, что промокла и начинает дрожать. Но она не могла заставить себя перейти улицу и войти в то тепло напротив. Она видела, как за спущенными шторами мелькали темные силуэты. Немые и беззвучные, они странно и бессмысленно появлялись и исчезали в высоких стрельчатых окнах. Все, что там происходило, отсюда, с улицы, казалось призрачным и неживым. Но Вика знала, стоит ей подняться по лестнице, как все это будет озвучено, приобретет запах, цвет, форму, и черные расплывчатые силуэты станут живыми Гошками и Руфками.
И когда совсем рядом под навесом деревьев засветился зеленый огонек, Вика с какой-то холодной решимостью шагнула наперерез и подняла багульник.
«Хорошо, что я сказала маме забрать к себе из садика Татьянку», — вдруг обрадовалась она, когда машина уже мчалась по бульвару.
— Куда едем? — не оборачиваясь, бросил водитель.
— Пожалуйста, на Каланчевскую.
— Это у трех вокзалов, что ли?
— У трех вокзалов.
Она ехала молча, забившись в темный угол пустой гулкой машины. Мокрые звездочки багульника дышали в ее лицо запахами талого снега, таежного ветра, растертой в пальцах горькой и терпкой молодой корой и еще чем-то тревожащим и неотвратимо зовущим.
1963
Среди маленьких чистильщиков сапог Антонио — самый знаменитый в Неаполе. Этого мальчугана с копной смоляных волос, насмешливыми, черными, как маслины, глазами можно было видеть на набережной Санта-Лючия. Он называл себя свободным предпринимателем, подразумевая под этой шуткой возможность раскладывать свои нехитрые инструменты на любой улице когда угодно. Сапоги и ботинки, побывавшие под искусной щеткой Антонио, всегда отливают таким веселым глянцем, будто на их носках поселилось само неаполитанское солнце.
Но не этим завоевал он славу знаменитого чистильщика. Собственно говоря, работы у него бывает так мало, что в иной день ни одной лиры не упадет в запыленную шляпу, которую он клал на мостовую у ящиков со щетками. Счищать же грязь с американских ботинок он отказывался. Когда к нему подходил янки и молча ставил ногу на ящик, смеющиеся глаза Антонио мгновенно меркли, а пальцы сами собой сжимались в кулаки… Для такого случая у него был припасен хороший ответ. Увидев на солдате красные ботинки, он доставал черную ваксу и говорил:
— Другой нет. Только что кончилась.
Иной раз за это доставалось, но Антонио всегда был рад, что оставлял заморского гостя с носом.
Славу этому мальчишке принесли песни. Они рождались у него сами собой, свободно, как морская волна. И так же, как волна, жили недолго. Сидя на набережной, щедро поливаемой зноем, он слагал песни о древнем старике Везувии, молча глядящем на разоренный нищий город. Пел о море, по берегу которого в часы отлива бродили голодные безработные, собирая ракушки и моллюсков; о себе самом, бездомном мальчике, сыне погибшего бойца славной партизанской дивизии имени Гарибальди. Иногда в его шляпу падали скромные монетки, брошенные от всего сердца слушателем-неаполитанцем. Но пел он не ради денег. Нет! И, конечно, не ради славы…
Одну из этих песен он особенно любил. Начиналась она словами:
Я смеюсь над богачом-банкиром.
Пусть в кармане дыры
Вместо лиры,
Пусть в желудке
Нет ни крошки хлеба,
Пусть мой дом —
Бездонный купол неба,
Пусть я беден
И не знатен родом,
Но зато я —
Со своим народом…
Эту песенку скоро подхватили все мальчики-чистильщики.
Ранним утром Антонио усаживался на краю набережной и, весело горланя, любовался голубой далью залива. Море, отшумев зимними штормами, усталое и притихшее, нежилось на солнце. По его зеркальной поверхности, подгоняемые легким попутным бризом, скользили рыбачьи лодки. А вслед за ними, взяв курс на Капри и Сорренто, отчаливали нарядные пассажирские пароходики.
Но в это мартовское утро он не увидел привычной картины. На рейде, густо дымя, стояло окало трех десятков военных кораблей. Они зловеще серели на горизонте.
Мальчик нахмурился. Он знал, что всякое появление американского судна в порту несет городу несчастье. Пьяные матросы устраивали драки, били стекла в витринах магазинов, приставали к прохожим и высмеивали все, что было дорого неаполитанцу. Однажды они даже сбросили с набережной такого же, как он, чистильщика только за то, что тот нечаянно мазнул щеткой по брюкам, когда чистил ботинки янки. Упавший повредил ногу о торчащую из воды сваю, а янки ржали на всю гавань, глядя, как мальчишка барахтался в воде… Сегодня же прибыла целая эскадра. Что-то будет!
К причалу стали подходить военные катера. Янки высаживались на берег.
«Знает ли Фарабосси? — подумал мальчик. — Надо поскорее сообщить ему».
Фарабосси — безработный, бывший портовый грузчик, недавно вернувшийся из тюрьмы. Он был арестован за то, что в прошлом году вместе с другими портовиками организовал демонстрацию в защиту парламентской неприкосновенности коммуниста-неаполитанца Паоло Беллони. Мальчик знал, что Фарабосси живо интересуется такими событиями, как сегодня… Когда в воздухе пахло грозой, он говорил Антонио: «Ты мне сегодня понадобишься».
— Эй, парень! — раздался окрик на ломаном итальянском языке. — Пошел прочь отсюда!
По набережной шли два американских солдата в белых касках, на которых вырисовывались буквы «МП» — знаки военной полиции. Не дожидаясь, пока они приблизятся, мальчик быстро собрал свой ящик и шмыгнул в ближайший переулок.
В городе тоже чувствовалось что-то неладное. По главной магистрали проносились военные мотоциклы. Взад и вперед шныряли переполненные полицейские джипы.
На углу проспекта Реттифило Антонио встретил своего приятеля Марио.
— Слыхал, в Неаполь прибыл Эйзенхауэр? — мрачно сказал Марио. — Вон как полиция всполошилась. Боятся, как бы его не освистали…
— Знаю, — сдержанно ответил Антонио. — А ты куда?
— В Мерджеллину. Там собираются демонстранты. Пойдешь?
— Нет, мне надо еще кое-куда зайти…
Через четверть часа Антонио уже был у грузчика. В тесной каморке, ютившейся в подвальном этаже разрушенного бомбой дома, было накурено. Сквозь дым Антонио не сразу разглядел нескольких портовиков, которые только что о чем-то спорили.
— А, старый дружище! — приветствовал мальчика Фарабосси. — Ты мне как раз сегодня очень нужен. Рассказывать ничего не надо, все уже знаю. А понадобился ты мне вот зачем. Знаешь высокий нежилой дом на виа Орарио? Ступай туда и последи, чтобы минут десять после двенадцати дня там не появлялось ни одной подозрительной личности. Если что — дашь знак: запоешь свою любимую… Действуй! Возьми мои часы.
Город волновался. У здания университета Антонио видел, как полисмены старались загнать в аудитории высыпавших на улицу студентов. За углом визжал полицейский свисток. Слышалась отчаянная ругань. Поднявшийся ветер гнал по улице невесть откуда появившиеся листовки. Пробиться к центру было невозможно. Всюду стояли усиленные американские и итальянские патрули. То и дело попадались переодетые полисмены. Привычный глаз маленького чистильщика узнавал их без труда.
Пробравшись задворками на виа Орарио и отыскав указанный дом, Антонио на углу перекрестка разложил свои инструменты. Сердце его напряженно стучало. Он не знал, что должно случиться за те десять минут, о которых говорил портовый рабочий, но догадывался, что произойдет что-то важное. И успех этого дела будет зависеть от него.
Улица в этом месте была сравнительно немноголюдной. Лавки и магазины стояли с закрытыми окнами и дверями, и торопливые прохожие не задерживались около них, как в обычное время. Раза два на углу появлялись полицейские.
Когда часы показали двенадцать, мальчик осторожно покосился на многоэтажный дом, стоящий от него справа через дорогу. Это было мрачное здание с облезшей штукатуркой. Внимание мальчика привлекли три человеческие фигуры, осторожно пробиравшиеся по крыше. Они что-то тащили за собой, похожее на лестницу.
«Началось!» — решил Антонио и, придав себе веселый беззаботный вид, стал внимательно наблюдать за улицей, изредка посматривая на часы, зажатые в кулаке. Ему хотелось еще раз взглянуть на крышу, узнать, что делают эти трое. Но он не смел: боялся своим взглядом обратить внимание прохожих.
Как медленно часы отсчитывают время! Минуло всего только пять минут, и мало ли что может произойти за остальные пять… Из соседней мастерской часовщика осторожно вышел господин в сером. Постояв некоторое время, незнакомец не спеша подошел к Антонио.
— Любезный, — обратился он к чистильщику. — Наведи глянец.
Антонио быстро взглянул на ботинки клиента и убедился, что они совершенно не нуждаются в чистке.
«Только бы не посмотрел вверх, — мгновенно промелькнуло в голове маленького чистильщика. — Его надо постараться отвлечь разговором». Антонио быстро сунул часы в карман, схватил щетку и спросил:
— Вы каким пользуетесь кремом? Я вам рекомендую «Олимп». Эта новинка всего неделю как появилась в Неаполе…
Незнакомец не отвечал. Мальчик поднял голову и побледнел… Господин в сером смотрел на крышу…
И вдруг неожиданно для самого себя срывающимся и каким-то чужим голосом Антонио запел:
Я смеюсь над богачом-банкиром.
Пусть в кармане дыры
Вместо лиры…
В ту же минуту сверкнувший на солнце ботинок господина со всего размаха врезался в лицо маленького певца. Песня оборвалась… Дикая, нестерпимая боль сдавила сердце мальчугана. Тотчас почти над самым ухом раздался истерический полицейский свисток, и мимо с ревом промчались мотоциклы.
«Успеют ли спрятаться?» — как пойманная птица билась тревожная мысль в мозгу мальчика. Он с трудом поднялся и повернул окровавленное лицо к дому, там уже толпились полицейские и стоял человек в сером. Они, задрав головы, злобно и беспомощно таращили глаза на стену, где над карнизом висела огромная с двухметровыми буквами надпись: «Эйзенхауэр, убирайся вон!» Эти слова, насыщенные жгучей ненавистью трудового народа Неаполя к американским оккупантам, сурово смотрели поверх соседних домов, поверх волнующихся улиц и были хорошо видны на главной трассе, по которой в закрытой автомашине поспешал к аэродрому американский генерал…
1952
Я приподнялся с пола, где мы спали на охапке сена, и взглянул из-за тучного тела Кирилла на печку. Поддувало не светилось. К полуночи ветер вытянул из сторожки все тепло и зашвырял окно толстым слоем снега, который мы счищали по нескольку раз в день.
Растопив печку, я с трудом открыл сенную дверь, вихрь с размаху ударил в лицо обжигающим колким снегом, ветер перехватил дыхание, зажал рот и отпустил лишь тогда, когда я захлопнул дверь.
Кирилл высунулся из-под полушубка.
— Метет?
— Без лыж отсюда не выберешься.
— Тысяча чертей!
Кирилл сбросил ногами полушубок, подсел на чурбан к печке. Близоруко щурясь на огонь, он растирал щеку, на которой мелкой сеткой отпечатались травинки. Он увязался за мной в эту глушь, где я часто ловил черных горбатых окуней на лесных озерах, но все эти дни бушевала пурга, и мы ни разу не выбрались на лед. Три дня назад хозяин сторожки уехал в область на совещание лесничих, бросив на нас все. Мы остались совершенно одни.
Я поставил котелок со снегом на печку, набросал в поддувало сырой картошки, и, чтобы не томиться от безделья, достал из рюкзака снасти. Кирилл безучастно глядел, как пламя пожирало березовые поленья.
Над крышей стучали на ветру обледенелые скелеты ракит, и было слышно, как в стену сторожки скреблась когтистой лапой метель.
— Собаку позвать, что ли?
Кирилл набросил на плечи кожух и толкнул дверь. Из сеней донеслось несколько протяжных свистков.
— Заливай! Где ты, дьявол?
Подождав еще немного, Кирилл вернулся в избу весь запорошенный снегом. На красном со сна лице блестели капельки талой воды.
— Наверно, побежал на станцию. Встречать хозяина. Брось ты эти удочки…
— А что делать?
— Не знаю…
Он прошелся взад-вперед по избе, всякий раз останавливаясь перед картой лесхоза, потом достал с полки недавно выпитую коньячную бутылку и долго обнюхивал горлышко.
— Ветер, ветер на всем белом свете! {20} — нараспев проговорил он и швырнул бутылку в угол. — Давай включим приемник?
— Не стоит. Батареи совсем сели. Старик обидится.
— Ты думаешь — он слушает радио, этот медведь?
На тесовом столе стоял еще совсем новенький приемник с серебряным ромбиком именной гравировки на крышке — подарок хозяину от лесхоза. Я знал, что старик дорожил своим подарком и, чтобы не жечь понапрасну батарей, слушал только последние известия.
— Не трогай. Мы и так за эти дни посадили батареи.
Кирилл не ответил. Он подсел к столу, повернул выключатель. Индикатор вяло, будто нехотя, залился зеленым светом. Желтая полоска настройки медленно поползла по шкале. За зеленым глазком сухо потрескивали разряды, попискивали морзисты, сквозь атмосферные шумы отрывисто и тревожно переговаривались порты и застигнутые непогодой корабли. Пробил полночь Большой Бен. Двенадцать низких приглушенных расстоянием ударов. Густой звук был несоразмерен с маленькими Британскими островами. Казалось, от величия империи остался только величавый бой часов на Вестминстере. Торжественно-печальный колокол в атлантических туманах.
Под затухающие звуки Большого Бена выплыл такой же торжественный, медлительный и такой же архаичный голос комментатора Би-би-си. Его бесцеремонно оттеснил суетный итальянец. Он, будто боясь, что и самого тоже схватят сзади за полы, торопливо рекламировал какое-то новое, особенное pasta asciutta. Итальянца тотчас смыла волна мюнхенского марша, и было слышно, как тот, уносясь в темные глубины эфира, все еще пытался выговориться. Но рубленый звон меди заглушил слабеющий голос.
— Узнаешь?
— Знаменитый «Марш гладиаторов».
— Смотри, как они опрокинули лоток с макаронами.
— Они всегда начинали с лотков.
— Интересно, какая это станция?
— Париж.
— Странная музыка для Парижа.
— Де Голлю нравится.
Кирилл резким поворотом регулятора смахнул марш. Снова потянулась вереница разноязычных комментаторов.
— Ну-ка, придержи так… Что-то говорят по-русски…
«…Всем известно, что у муравьев высоко развиты общественные инстинкты. Мы удивляемся их организованности, забывая при этом, что их деятельность подчинена не разумной воле, а все той же биологической пружине — рефлексу», — говорил за стеклом индикатора почтенный старческий голос, все время срывающийся на высокие ноты.
— Какой-то орнитолог…
— Чудак! — усмехнулся Кирилл. — Среди ночи вспомнил о муравьях. Папаша, иди спать! Поехали, а?
— Подожди, подожди…
«Легко себе представить, что нынешняя Россия напоминает нам муравейник. Личная жизнь каждого индивидуума целиком подчинена общественным инстинктам. Русские утратили способность понимать прекрасное, наслаждаться жизнью. Их удел — тяжелый муравьиный труд…»
— Погоди, Кирилл, это забавно.
«…Их патриотизм — муравьиный. Они слепо жертвенны, как муравьи… И этим они опасны для западной цивилизации…
…— Вы слушали выступление профессора Чикагского университета».
— Какой-то эмигрантишко.
— Чертов насекомовед!
На сороковых метрах желтая ленточка настройки вошла в полосу джазов, подобно тому как судно входит в субтропики. Кирилл медленно пробирался от станции к станции. В этих широтах было шумно и лихорадочно весело. Лондон выпустил своих знаменитых братьев Миллс. Братья Миллс сделали себе имя на вокальной пантомиме «Джунгли». Это их коронный номер. Мадрид давал модные записи с золотых пляжей Копакабаны. Над Неаполем, как всегда, цикадами стрекотали мандолины.
У зеленого фонарика индикатора, словно ночные бабочки, роились тенора. Они налетали, тесня друг друга, и от легкого поворота регулятора исчезали в темноте ночи.
Европа не спала. Европа веселилась. Она бросила в небо весь свой световой неон. Каждый миллиметр шкалы был забит до отказа.
— Кирилл, что ты без толку крутишь? Ты все превратил в сплошную кашу.
— Отстань!
— Но тогда найди что-нибудь настоящее.
— Пожалуйста! «Чико. Чико из Порто-Рико».
Кирилл расхохотался.
— Не валяй дурака!
— Знаешь, наши радиостанции что-то помалкивают. Который час?
— Начало четвертого.
— Молчит Россия!.. Может, ее занесло снегом по самые колокольни?
— Просто спит. Наработалась.
— Или затаилась и что-нибудь замышляет против западной цивилизации?
— А я понимаю этого профессора. Представь, что кто-нибудь там тоже, вроде нас, шарит по эфиру. Европа не спит, веселится. А Россия молчит. Это, должно быть, очень неприятно… Даже жутковато. Любые сравнения придут в голову… Помнится, вот так же на фронте. Ночь. Окопы. Их и наши. Они выбрасывают в небо ракеты, шарят по передовой прожекторами, постреливают из пулеметов. А мы не отвечаем. Занимаемся своим делом. И эта тишина в наших окопах больше всего их пугала и лихорадила.
Кирилл снова повернул настройку. Индикатор замигал, закачался. За его стеклом всполошились потревоженные певцы. И вдруг неожиданно:
«Евдокия, ты, что ли?»
Голос грубоватый, окающий, невесть как оказавшийся в самой гуще изысканных шоколадных контральто.
«Это я, Федор! Федор, говорю! Ты что, не слышишь?..»
Грохотали джазы. В голос говорившего все время вплетался какой-то тенор. Он жужжал вокруг Федора, будто слепень.
«Ала-бам-ба! Ала-бам-ба! Ала-бам-ба!»
«Взял я у прораба выходной!» — кричал простуженный голос.
«Уила-бам-ба! Уила-бам-ба!»
«Выходной! Один день! До переговорной далеко добираться. Я сейчас в поселке не работаю. Линию тянем. Высоковольтную передачу! Ну вот, отпросился и приехал переговорить с тобой…»
«Ты бы приезжала, а? Евдокия! Я тебе работу подыскал. По твоей специальности. Обещали недельку никого не брать на это место… Я серьезно… Что? Не слышу, говорю! Дежурная! Уйми ты эту музыку!»
«Какую работу? Огородник нам требуется… Ну чего ты? Заладила! Тундра, тундра! Слушай, я тебе растолкую. Мы построили электростанцию. Горячей воды до черта! Рядом поставили теплицы. Полторы тысячи квадратных метров. Подвели к ним горячую воду. Будут сажать огурцы, морковку всякую там… Для столовки. Ну и нужен огородник. Так что тебе это подойдет».
— Кирилл, настрой получше. Этот алабамба прилип как банный лист…
«…Нет, не дали. Пока в бараке. Так опять же из-за тебя. Семейных уже всех переселили в новые дома. А я ни то ни сё. Дадут, а как же! В профкоме так и сказали: «Пожалуйста, хоть завтра. Как жинка приедет, так и дадим». А квартиры хорошие. Я был у ребят, видел. Все у них по-людски. Даже в барак идти не хотелось… Приезжай, а? Евдокия?»
Тенор все еще продолжал пританцовывать вокруг Федора, но мы его теперь не слышали. Мы ловили голос из далекого Заполярья, который волновал чем-то своим, нашенским. И виделся нам этот Федор — угловатый, неловкий, с обожженным ветрами лицом, в собачьей шапке и в расстегнутом на груди ватнике. Корявые, с обломанными ногтями пальцы заграбастали телефонную трубку. Он жарко кричал в нее, чертыхался и отмахивался от наседавших теноров.
«Так чего там старое вспоминать? Пора и забывать про это. Как там Вовка?.. С тобой на переговорной? Дай-ка ему трубочку. А сама пока подумай…»
«Вовка, сынок! Это я! Хочешь к папке? Я тебе лыжи сделал. На оленьей шкуре. Настоящие. И ружье у меня есть. Вот скоро весна будет Мы с тобой на охоту пойдем. Гагарок бить. Тут всякой птицы — пропасть! Палку брось и попадешь. Приезжай, сынок! Посмотришь северное сияние. Не знаешь, что такое? Ну это… В общем, приезжай, увидишь… Красота! Ты чего шепелявишь? Зубы выскочили? Это не беда! Вырастут. В школу ходишь? Молодец. Учись хорошо! А у нас тоже школу открыли. Тут мальчишек много живет. Эвенчата тоже учатся. Кто такие эвенчата? Это здешние. Они всегда тут живут, в тундре. А еще я тебя на аэросанях покатаю. Поедешь со мной на линию? Я и сюда, на почту, на аэросанях приехал. Вот они, под окном стоят. Так что ты зови мамку и приезжай!»
«Кончайте, время истекло».
«Кончаем, кончаем… Так как же, Евдокия? Место ждать не будет. Потом опять пороги придется обивать. Я и так ходил-ходил, уламывал начальство. Распродавайся и приезжай… Или секреты какие завелись? Если что — скажи прямо! Насильно мил не будешь. Ты меня знаешь: упрашивать не люблю. Слышишь, Дусь?.. Дуся?.. Евдокия!..»
Разговор оборвался. Слышался только джаз, однообразно отбивавший ритм. И была странна и нелепа эта музыка рядом с тем именем, которое только что произносил далекий и неведомый Федор — русский человек. Это имя еще витало в нашей сторожке, оно слышалось в неумолчном завывании вьюги, в порывистых ударах ветра в заснеженное окно: «Дуся!.. Евдокия!..»
Джаз продолжал наигрывать. Кирилл пытался очистить диапазон, но снова наплыла какая-то музыка, смешанная со словами телеграфистки:
«Кто вызывал Усть-Таганское? Пройдите во вторую кабину. Таганское! Таганское! Ответьте абоненту!»
«Здравствуй, родной! Наконец-то! Как я рада! Ну как ты?.. Все хорошо?.. Я тебя совсем плохо слышу. Здесь все время мешают… Какая-то дурацкая музыка… Еще два месяца? Так долго! Но вы хоть что-нибудь сделали? Три скважины?.. Ну, я очень рада! И за тебя, родной, и за твоих товарищей. Берегите друг друга. Мы все вас очень ждем!»
«Получили? Там тебе — теплый свитер и шарфик… Ничего, ничего! Пригодятся. Какая у вас погода?.. У нас тоже все эти дни метет. Пока добежала до переговорной, всю залепило».
«Новости?.. Особого ничего. Андрюша Воронков тоже уехал… Я, правда, не знаю. Верочка говорила: как будто на Печору… Какие-то геодезические работы. Она тоже собирается к нему. Я ей очень завидую… Володя? Что-то не пишет. Он сейчас в Туркмении. В общем, никого из твоих друзей не осталось…»
«…Телеграмму получили… Спасибо, родной… Ребята здоровы, растут… Ты их теперь не узнаешь. Такие чубы отросли! Белые, курчавые. Надо свести в парикмахерскую… Нет, нет. Рано им еще с чубами. Фотокарточку? Сейчас нельзя… Нельзя, говорю. Сашок ходит с шишкой. Упал с санок. Пусть с синяком?»
— Кирилл, прибавь громкость.
— Ничего не поделаешь. Батареи сдают.
«На день рождения малышей у нас были гости… Нет, никого не звала… Одни наши и соседи… Наслушалась комплиментов. Даже уши горели. Все говорят, что хорошо выгляжу! Вот! Понял? Я бы тебе понравилась… Я сидела с гостями и вдруг ясно представила тебя дома, на твоем любимом месте за столом. Наверно, я забавно выглядела, когда размечталась. Все так переглянулись!»
«Я совсем не даю тебе говорить. Это потому, что я очень тебе рада!.. Спасибо, милый! Я тоже…»
«….Эти дни я так тревожилась… Я видела страшный сон… Ну чего ты смеешься?.. Никакой мистики… Просто немножко прихворнула… Так, пустяки… Ну, говорю тебе — ничего особенного… Маленькая температура. Больничный? Не беспокойся… Ну подожди… Дай… Дай рассказать… Лежу на своем кресле, дремлю, слушаю сквозь сон музыку. Исполнялись норвежские танцы. Мои любимые мысли о тебе, твои письма, «Харлинг» — все смешалось… Ты меня слышишь?»
«И вижу — идешь ты по лесу. С непокрытой головой. В лесу — туман. И все-все заросло мхом… И стволы и ветви… Вместо хвои тоже свисает мох. И клочья тумана. Ты идешь, а под ногами снег так и тает. И рождаются ручьи. Чем дальше, тем сильнее ручьи. Они бегут по твоим следам между сосен. И сливаются в один поток. А ты все идешь. И я тебя уже не вижу в тумане. Только слышны шаги и вода. И она смывает твои следы. Я очнулась и долго не спала. И вот сегодня побежала на переговорную».
«Фантазерка? Это не я! Это — Григ. И моя любовь… Неудобно говорить по радио, но я очень скучаю. Очень, очень… Понимаешь? Скорей бы лето! Мы уедем на юг. Правда?.. Не надо никаких путевок… Лучше куда-нибудь на пустынный берег. Чтобы только ты и я, море и солнце. Будем целыми днями валяться на берегу… Ага!.. Обязательно!.. Полную корзинку.. Мы ее поставим прямо в воду. Чтобы волны в нее плескались… И гроздья будут холодные и в каплях морской воды… А еще…»
Кирилл все время прибавлял громкость. Но батареи садились на глазах. Голос женщины, и без того забиваемый джазами, все слабел и слабел и вдруг совсем истаял… Зеленый глазок потускнел и погас.
Упершись вытянутыми руками в край стола, Кирилл долго и молча глядел на потухший индикатор.
В бревенчатую стену сторожки шквалисто секла метель. Было слышно, как уныло звякал о ведерко конец цепи на журавле.
— Обидится старик.
— Я пришлю ему целый ящик новых. За Федора и за Грига…
Кирилл надел полушубок и пошел звать собаку.
Заливай вкатился в избушку седой от пороши. Стуча когтями, он обежал комнату, лизнул мне руку, потом, широко расставив все четыре лапы, затряс вислоухой головой, разбрызгивая снег. Снег зашипел на печке. Избушка наполнилась запахом зимы и мокрой собачьей шерсти.
— Где ты шлялся, Заливайка?
Заливай вскинулся, положил передние лапы на грудь Кирилла. Кирилл сгреб собаку в охапку, и они повалились на пол, барахтаясь и разбрасывая клочья сена.
— Покусайся мне! Черта с два! Понял? Понял! Дурак ты вислоухий! — хохотал он, с трудом удерживая в объятиях могучего гончака. — Дудки!
Сторожка наполнилась звонким, как хлопки ладоней, радостным лаем, от которого испуганно вскидывалось пламя в керосиновой лампе.
1961