Хмурый доселе апрель неожиданно выдал такой денек, что сразу растревожил всю деревню. Воздух наполнился горластым петушиным перекликом. На колхозном дворе заурчали трактора и, словно отогревшиеся жуки, поползли в разные стороны по влажным проселкам, волоча за собой культиваторы и сеялки. Мимо промчался на своем новеньком вишневом мотоцикле комсорг Анатолий Бабанских с каким-то свертком за отворотом плаща (наверное, «боевые листки» или агитплакаты), что-то крикнул мне и покатил в поле.
Я вволю находился за тракторами, надышался хмельным воздухом разбуженных полей и когда наконец в условленный час вернулся к сельскому Дому культуры, то с удовольствием присел на прохладное цементное крыльцо.
Виктора Петровича Почечихина, художественного руководителя Дома культуры, еще не было. Игравшие в волейбол ребятишки сообщили, что он пошел побриться перед спектаклем.
— Мы сами его ждем, — сказал белобрысый мальчонка с большой болячкой на верхней губе.
— А зачем он вам?
— Мы на духачей учимся. Только вот трубы в читальне замкнуты. А ключи у Виктора Петровича.
— Это что ж, водянку на губе о трубу набил?
Мальчонка хмыкнул, смущенно заулыбался:
— Не. Это я босиком бегал. Она и выскочила. Чепуха. Уже засохла.
Я с любопытством посмотрел на карапуза. В нем было не более пяти четвертей росточку. Но держался он с достоинством, словно был чуть ли не капельмейстером.
— На чем же ты играешь? — допытывался я.
— На альте-секунде. Могу и на контрабасе.
— А ноты знаешь?
— Вот еще! А как же!
— Ну-ка, скажи, где соль стоит?
— Какая — первая или вторая?
— Ну, допустим, первая.
— На второй линейке, — по-армейски отчеканил паренек.
— А вторая?
— Выше пятой основной.
— А как ее играть будешь?
— Открыто.
— Ай да молодчина! Ничего не скажешь! Как же тебя зовут?
— Юрка… Юрий Бобрышов. В пятом учусь. Говорят, если хорошо сыграемся, на фестиваль повезут. В Курск.
— Ребята, Виктор Петрович идет!
Мальчишки с шумом сорвались с крыльца и побежали по улице навстречу худруку. Он шел с узелком в руке, из которого торчали парики и бороды, старая фетровая шляпа и еще какой-то театральный реквизит. Карман пиджака оттопыривала коробка с гримом.
— Сегодня, ребятки, мне некогда. Сами знаете, идет премьера, — говорил на ходу Виктор Петрович. — Если хотите, без меня позанимайтесь. Вот вам ключи. Только сначала маленькое порученьице. Согласны?
Худрук вырвал из записной книжки листок и написал: «Сегодня, 12 апреля, в 8 часов вечера, в колхозном Доме культуры состоится премьера «Будка № 27». Автор пьесы Иван Франко. Играют колхозные артисты. Товарищи колхозники, приходите на спектакль».
— Вот эту бумажку снесете на радиоузел. Пусть передадут по радио два раза. Не забудете?
— Есть передать два раза!
Юрка схватил записку, и ребята наперегонки помчались на радиоузел.
— Мигни — на небо залезут, — улыбаясь, сказал Виктор Петрович. — Что хочешь сделают, только дай поиграть. Ну, пойдемте посмотрим, как приготовили сцену.
Мы прошли светлое просторное фойе. Люстры, картины, написанные колхозными живописцами, шелковые занавеси на широких окнах. На стене против входа — стенд с планами и обязательствами колхоза на предстоящее семилетие.
В зрительном зале — торжественная гулкая тишина и полумрак. Виктор Петрович привычно быстро и легко поднялся на сцену и, потянув шнур, раздвинул занавес. Открылся живописный лесной пейзаж с железнодорожным полотном на переднем плане, полосатым шлагбаумом у переезда и будкой у обочины. Над входом в будку цифры «27». Для сельской сцены это выглядело неожиданно богато, добротно, выразительно, а главное, чувствовалось, что делалось с любовью и подкупающей старательностью.
— Повозились мы над декорациями порядком. Сами понимаете — первый наш спектакль. Столько волнений, споров, хлопот! Хотелось сделать как следует. И потом — от успеха спектакля многое зависит. Заинтересует колхозников — значит, и на следующий придут охотно. А главное, надо, чтобы к нам из зрительного зала пришли новые артисты. Нас-то, любителей, пока раз-два и обчелся. Признаться, у меня давнишняя мечта — создать колхозный театр. Чтобы выступать не только у себя, но и в других селах, а может быть, и в районных Домах культуры. Но это дело будущего. А пока вот сегодня держим первый экзамен.
До начала спектакля оставалось чуть больше часа. И мы спустились в читальный зал, на время превращенный в комнату актеров. Один за другим стали сходиться участники спектакля. Первыми пришли Николай и Нина — сельские медицинские работники. Они выступают в спектакле в роли жениха и невесты, и сегодня весь день не расставались, оттачивая сцену объяснения. Все подшучивали над этим обстоятельством, заставляя обоих краснеть и сердиться.
— Чего доброго, они после спектакля и в загс махнут!
Долго ожидать пришлось только Виктора Бобрышова — отца невесты. Он сегодня работал на тракторе и влетел в читальню в своей рабочей блузе, запыленный, прожаренный солнцем.
— Черт возьми! Забыл начало. Всю дорогу вспоминал. И ничегошеньки. Ни единого слова. Все на тракторе повытрясло. Нет ли у вас воды попить? Может, напьюсь — придет на ум.
Он зачерпнул кружкой из ведра, жадно осушил ее до дна, крякнул и заулыбался:
— Ага, есть. Вспомнил. Давайте сюда парик и бороду.
Начали гримироваться. В двери и окна заглядывали любопытные. Пришлось замкнуться, а окна завесить газетами. Толпясь возле единственного крошечного зеркальца, актеры клеили бороды, раскрашивали носы и щеки, чернили брови. И, глядя на выпачканные лица друг друга, покатывались со смеху. Виктор, бравый механизатор, нахлобучил косматый парик, прикрепил клокастую бороду, напялил на себя железнодорожную спецовку, сгорбился, старчески закашлял и заходил по комнате, шаркая тяжелыми сапогами.
— Вот бы сейчас к себе в бригаду в таком виде заглянуть! — И глаза Виктора засветились задорной лукавинкой.
В дверь гримировочной постучали.
— Кто там еще?.. Сюда нельзя!
— Это я, Торчинская! — отозвались за дверью.
— Пустите. Это Ольга Дмитриевна.
В дверь протиснулась полная пожилая женщина.
— Вы уж меня простите, старую. Не могла утерпеть. Дай, думаю, загляну, как там у них дела движутся. Может, в чем пособить надо? Никак, это Витька стариком обрядился? Ничего, подходяще. Только на спину надо чего-нибудь подложить. Чтобы сутулость была натуральная. А то на сцене забудешь гнуться — и нехорошо получится. Мы, бывало, если кому хромого играть, так на одном сапоге каблук толще набивали. Хочешь не хочешь — хромай. Сцена — она требует серьезности. А ты, Зойка, старуху играешь, а в белую кофту обрядилась, как молодка.
— Темной кофты, тетя Оля, не нашлось, — оправдывалась Зоя Ерина, исполнявшая роль жены путевого обходчика.
— Не нашлось! А что ж ты мне не сказала? У меня, кажись, и старинный сарафан есть. Надо было сказать.
Ольга Дмитриевна придирчиво осмотрела всех актеров и, видимо, все же оставшись довольной, уселась рядом со мной на диван.
— Гляжу я на них и молодость свою вспоминаю, — обратилась она ко мне. — Я ведь тоже когда-то играла на сцене. Да. Еще в девятнадцатом году начала. Совсем девчонкой была. Что вытворяли, я вам скажу! Сколько жару было! И до сих пор все роли помню. Всего Островского переиграли. Теперь, конечно, для самодеятельности все удобства. Дом культуры, оркестр, любую декорацию можно сделать. А раньше ничего этого и в помине не было. Мешка — и того негде было достать. Сажей да синькой красили. Зато нутром брали.
Помню, разыгрался голод на Поволжье. Вызывают меня в волость. Говорят: «Ну-ка, Ольга, проверни. Деньги нужны. Людям помочь надо. Голодают». И проворачивали. Два дня роли зубрили. На третий день — генералка. На четвертый — сумка денег. Сцена, я вам скажу, — дело великое. До самой Отечественной войны не уходила я с нее. Когда немцы сюда пришли, так они меня за эту за активность партизанкой посчитали. Все зубы повыбивали. Вот смотрите. Ни одного не осталось. Я, может, и сейчас бы со сцены не ушла, да уже выговор не тот. Шепелявлю. Изувечили, ироды. А любовь к спектаклям все-таки не отбили. Слышу сегодня по радио — идет премьера. Наши ставят. Побросала свои горшки-черепки, прибегла. Потому как перед этим не могу устоять. Тянет.
За стеной, в зрительном зале, громыхал духовой оркестр. Актеры явно запаздывали, и трубачи старались вовсю, занимая зрителей музыкой. Среди всех прочих медных голосов особенно отчетливо выговаривала альт-секунда. И мне казалось, что это обязательно должна быть Юркина секунда — этого неугомонного энтузиаста-трубача. Я представил, как торчит его мокрый взъерошенный чуб из-за пюпитра, как отдуваются его округлые, в конопушках щеки и как въедливо сверлит он глазами нотные строчки.
В переполненном зале раз за разом трижды погасли и зажглись люстры. Духачи сложили трубы и заняли отведенные им привилегированные места. Зал затих, нетерпеливо вглядываясь в чуть вздрагивавший темный занавес на сцене. Я протиснулся в ряды и сел вместе со всеми. Хотелось увидеть, как будут принимать колхозники спектакль.
Наконец под шумные и дружные аплодисменты занавес медленно разошелся по сторонам.
По залу прошел гул удивления, любопытства и какой-то нетерпеливой радости.
Из будки вышел старик-обходчик и лопатой стал поправлять балласт на железнодорожной насыпи.
— Гляди, дверь в будке открывается. И песок загребает взаправду.
— Бабоньки, а чей же тот-то дед? А? Не еринский ли? Где-то я такого видела!
— Тише, тише. Слушайте. Он что-то говорит.
Некоторое время все вслушиваются. Но вот по залу снова прокатывается волна возбуждения. Кто-то по голосу узнал в старике актера.
— Да ведь это же Витька!
— Чей?
— Да прицепщик.
— Гляди-ка! Как взаправдашний дед. И не подумаешь!
Мало-помалу разворачивается действие, и теперь уже не мелочи, а сам ход событий захватывает зал. Видно, что спектакль понятен всем, он волнует, заставляет переживать. Кулак-мироед Прокоп Завада (исполнял худрук), лысый, толстобрюхий, с жирным прыщеватым носом, сватается за молоденькую дочь путевого обходчика Зосю. Прокоп похваляется богатством, уговаривает стариков выдать за него дочь. А у Зоси есть любимый — молодой, красивый парубок. Зал в напряжении. Я никогда не видел такого искреннего, негодующего протеста. Каждое слово Завады вызывало возмущенные реплики. Особенно у пожилых колхозников. Все забыли, что старик всего-навсего Витька-прицепщик, и только слышны были вопросы:
— Неужто согласится отец? Неужто поддастся на уговоры?
И когда отец, опутанный льстивыми речами Завады, соглашается выдать за него дочь, зал полнится гулом осуждения.
Но вот неожиданно появляется поруганная Завадой женщина, ставшая нищенкой. Она разоблачает кровопийцу и толкает перепуганного Прокопа под поезд. На сцене гаснет свет, грохочет эшелон — и сквозь грохот слышен предсмертный крик Завады. Справедливость торжествует.
Зрители горячо откликаются на это торжество. Гремят аплодисменты. Многие долго еще сидят на своих местах уже после того, как занавес закрылся.
Спектакль удался. Его смотрели и воспринимали как кусок жизни. И это была победа молодого колхозного драматического коллектива. Я слышал, как обсуждали его тут же по выходе из зала, и потом в хатах колхозников, и на фермах, и в стане трактористов.
Из Дома культуры я шел вместе с Виктором Петровичем. Несмотря на поздний час, в избах светились огни, как в большой праздник. Это люди возвращались со спектакля. Я по голосу чувствовал, что Виктор Петрович возбужден и взволнован удачей.
— А представьте, если бы мы поставили спектакль на современную тему? Лучше встречали бы! Скажем, пьесу Валентина Владимировича Овечкина «Навстречу ветру»? {25} Нет, селу обязательно нужны клубы, нужны спектакли. Очень нужны…
Село постепенно затихало. Только было слышно, как за околицей переливисто рокотал трактор да над головами, где-то под самыми звездами, перекликались журавли. Вслушиваясь в их усталый гомон, я думал о том, как много изменилось на земле, раскинувшейся под их крыльями. Как много на ней появилось нового, хорошего…
1959
Ремонтировали прежнее здание областного театра имени Пушкина.
Замечу между словом, что имя нашего театра хотя и славное, но несколько абстрагированное, поскольку великий Пушкин в Курске никогда не бывал. В Бессарабию его ссылали и везли через Киев, а на Кавказ в те времена ездили через Воронеж. Так что упоминание Пушкина на курских театральных афишах ничего не добавляет к известности и славе Александра Сергеевича. А вот великий Щепкин и родился в Курской губернии, и лицедействовал на курской сцене, а потому имя знаменитого реформатора русского сценического искусства на фронтоне нашего театра было бы столь же уместно, достойно и патриотично, сколь разумно употреблено имя Волкова на театре в Ярославле. Тем временем неиспользованное должным образом имя нашего земляка сразу же подхватили расторопные соседи — белгородцы и назвали свою сцену в честь Михаила Семеновича Щепкина, да еще, сказывают, заказали бюст знаменитого актера, дабы водрузить его на площади перед театром.
Но это к слову. Касательно же ремонта хотелось бы предварительно упомянуть, что здание театра видно из моего окна: за купами обстриженных тополей — краснокирпичное, аскетического облика строение на манер позднего предреволюционного модерна, издали похоже, по правде сказать, на теплоцентраль, особенно если рядом возвести высокую трубу. О его ремонте я узнал, однако, не по тому, как с грохотом сбрасывали прохудившиеся листы кровельного железа или прогнившие стропила — а в наше строящееся время всегда где-нибудь ухает и грохает, — а по совершенно непредвиденному обстоятельству.
Иду однажды в обеденное время по прилегающему к театру пионерскому парку и вижу бегущего навстречу человека в синей олимпийке.
Вообще-то в парке всегда много бегающих. В урочные часы бегают всем классом ученики из соседней школы, студенты-медики и просто добропорядочные сограждане, большей частью из тех, кто страдает избыточностью собственного «я». Почтенные старцы и те иногда бодро трусят, шаркают кедами по дорожкам. Один такой седовласый марафонец даже огрузил себя дополнительным весом. Перед тем как отправиться в парк, он сначала наведывался на соседнюю стройку (в то время как раз начинали закладывать девятиэтажку на Блинова, где ныне разместилось цветное телеателье), обертывал газетами два кирпича и, придерживая их под мышками, пускался в пробег, горделиво перехватывая взгляды прохожих: мол, каково? Отбегавши свое, старичок непременно возвращался в сторожевую будку, предупреждал: «Кирпичики я положил на место, спасибо!»
И вот вижу: трусит навстречу еще один марафонец в застиранной олимпийке, почерк бега нетвердый, с явным отклонением от прямой, словом, такое впечатление, будто передвигает ногами из последних сил. Поравнялись, гляжу, а у него деревянный брус на плечах. Этакий увесистый, сантиметров двенадцать в поперечнике и метров восемь в длину. Брус упруго играет, толчками придавливает марафонца к земле, и тот вынужден передвигаться мелкой семенящей скоробежкой на полусогнутых, вроде китайца. Но что совершенно непостижимо — во рту бегуна вопреки всякому здравому рассудку торчит цигарка. Ясное дело, с таким грузом да еще с сигаретой долго не пробежишь…
— Сигарету! Выплюнь сигарету! — подсказываю я сочувственно легкоатлету.
Марафонец мутно, загнанно зыркает в мою сторону из-под низко надвинутой кепки, и до меня долетает глухо и мало разборчиво:
— Пш-ш-ел ты к…
Однако через несколько шажков окурок все-таки сплевывает.
Я провожаю его взглядом, но тот ни разу не останавливается, не передыхает, а пробегает всю аллею до конца, не мешкая перемахивает улицу возле больницы Семашко и все той же китайской трусцой, мелькая кепочкой, пускается вниз по Перекальского.
И вдруг меня запоздало осеняет:
— Ба! Да ведь это же театр ремонтируют!
Спустя какое-то время, возвращаясь из парка, заглядываю через ограду на театральное подворье. И верно, ремонтируют. Двор завален сброшенным железом, старой рештовкой, щепой, свежим кирпичом и тесом, кучами извести и песка. Но самой работы не видно и не слышно, несмотря на то, что обеденное время давно уже минуло. Из-под тополя, сохраняющего затененную прохладу, доносятся голоса. Человек восемь — десять ремонтников обступили верстак, на середине которого виднелось закопченное ведерко, должно быть, с вареной картошкой, вокруг него огурцы, яйца, перья лука, ломти хлеба, несколько бутылок пива, частью опорожненных. Но, судя по резвому разговору с матерком и хохотом, ремонтники пили не одно только пиво…
Вскоре объявляется и тот самый марафонец в кепочке. Вид у него встрепанный, на спине хэбэшной олимпийки — темные пропотелости.
— Ну как, нормально? — спрашивают его.
— Порядок… — радостно отвечает он.
Сразу несколько человек кидаются наливать ему пива, тот жадно выпивает два стакана подряд, утирается кепкой и, принимая из чьих-то рук уже зажженную сигарету, добавляет:
— Тяжелая, гада!
Разговоры внезапно обрываются: это подходит администратор — грузный, бочкообразный мужчина с полосатым галстуком по округлому животу.
— Ну что, братцы, опять сидим?
— Да мы только сели.
— Ну да, только…
— Перекусить тоже надо. От одной работы кони и те падают.
— Падают не от работы, а вот от этого дела, — администратор пнул ботинком пустую бутылку, и та завертелась волчком, будто в передаче «Что? Где? Когда?»
— Ты, шеф, не шуми. Лучше картошечки молодой попробуй. А то, если хочешь, плеснем…
— Срок, братцы, заваливаем! — Администратор сцепил пальцы и возвел руки к небу. — Ведь к первому октября театр вынь — да положь. Совесть надо иметь. Ну, братцы… товарищи… Хотите, я вам абонементы на весь сезон выдам. С женами… с тещами… С кем хотите. А?
— Ладно, мужики, давайте уважим, — первым проявляет сознательность марафонец, выказывая приподнятое настроение, должно быть, оттого, что удалось спереть брус. Бывает такое состояние: после удачного дела хочется всех обнять и всех уважить.
— А чего он… Совесть… — строители нехотя расходятся от ведра с картошкой…— Как что, сразу — совесть…
— Ну все: мир-дружба! — Марафонец засовывает топор за брючный ремень, готовно и бодро лезет по стремянке на крышу.
И администратор благоговейно смотрит ему вслед, говоря себе, что надо бы не забыть завтра же отметить его в приказе как сознательного труженика. В пример остальным.
1985
В детстве мы любили простую, но увлекательную игру. Расстилали на полу карту нашего Союза, и, пока кто-нибудь, отвернувшись, считал до десяти, мы старались загадать ему самое незаметное название. Это были города, реки, острова, береговые мысы или горные вершины, затаившиеся в глухих «медвежьих углах».
— Салехард! — раздавался приказ, и неутомимый путешественник — указательный палец — отправлялся на поиски. Он то забирался на самый юг, куда-нибудь в сердце Памира, который даже на карте сурово и мрачно темнел сгустками неприступных хребтов, то петлял соболиными тропками в путанице таежных буреломов, то обшаривал каждый уголок Тихоокеанского побережья, и неумолчная волна плескалась у самого ногтя. Мы упивались музыкой загадочных названий, встречавшихся на тысячеверстных путях поиска.
Мыс Дежнёва, гора Благодать, оазис Мургаб… Мы старались вспомнить все, что знали об этих местах. Воображение рисовало рев пурги над обледенелым чукотским утесом. Брызги волн замерзали на лету и падали на камни с жалобным звоном битого стекла. На утесе, упершись грудью во встречный ветер, с непокрытой головой, белой от снега, стоял легендарный казак Семен Дежнёв {26}. Он жадно вглядывался в неясную пустоту открывшегося пролива. Там, за снежной мглой, зловеще шуршали льды и тяжко вздыхал океан, упорно не сдаваясь стуже.
Казалось, что этот отважный человек, удививший потомков, и поныне стоит на одинокой скале, увековеченный бессмертием своего подвига.
Воображение переносило нас в подземные кладовые седого Урала. Нас водил по причудливым лабиринтам бажовский умелец Данила {27}, получивший ключи к этим богатствам от самой Хозяйки Медной горы. Мы прикасались к холодным пластам железных руд, еще не воплотившимся в машины: своды гор отсвечивали дымчатой зеленью малахита, под ногами хрустели, будто морская галька, россыпи самоцветов.
А через мгновение мы уже мчались над воспаленным ликом Каракумов. Пески, пески, пески… Вздыбленные ветром. Раскаленные до удушья. Ни капли влаги, ни мгновения жизни. Смерть. И вдруг, как в сказке, за барханом зеленый остров. Небо подпирают пирамидальные тополя. Они выстроились по берегам арыков. Они охраняют от жадного солнца драгоценную жизнь бегущей воды. Здесь вода — неоплатная ценность. И пока она бежит — будут каждую весну белым расцветать урюк и розовым — персики, каждое лето поля будут пениться хлопком, каждую осень шумные базары будут полниться изобилием.
И вот уже воображение водило нас среди ворохов ананасных дынь — мякоть их холодна и душиста, — среди звонких кованых кувшинов с ледниковой водой, среди пестрых ковров и восточных песен. А в тени древних усыпальниц отдыхали верблюды, изредка позванивая колокольчиками. Они еще не успели стряхнуть с себя пыль и песок. Они только что пересекли черту осады. За той чертой поднимают головы барханы и жадно глядят на маленький островок жизни, облизывая сухими языками ветров верхушки тополей и чинар. Оттуда, из равнодушного и безжалостного безмолвия, доносились заунывные, сжимающие сердце звуки. Они похожи на безутешное рыдание заблудившегося ребенка. Так плачут пески. Плач их страшен. Рассказывают, будто, случалось, какая-нибудь женщина не выдерживала этого зова и уходила на поиски. Оттуда она уже не возвращалась.
Обо всем этом рассказывала нам карта.
Но о многих местах мы просто ничего не знали и глядели, вчитываясь в их названия, с трепетным и сладким замиранием перед еще не разгаданной тайной. О них пока молчали школьные учебники. Молчали книги в сумрачных библиотеках. Может быть, они еще ждали своих исследователей, летописцев и покорителей.
С тех пор у меня сохранилось чувство пристального внимания ко всем «медвежьим углам». Игра в загадки породила неодолимое желание посмотреть на все своими глазами. Хотелось узнать, что же представляет собой все то, что прячется на карте в самые укромные уголки нашей страны. Захотелось посмотреть на тех смельчаков, которые добровольно поселяются за тридевять земель, где-нибудь за чертой полярного круга, в пекле пустыни или в неприступных горах. Кто они, как живут и что делают — незнакомые герои наших детских забав?
Этот рассказ будет об одном из таких непонятных и загадочных названий в глухом, нехоженом краю, которые мы когда-то разыскивали на карте.
Давайте и теперь развернем эту карту. Мы отправимся на восток. За Волгу. За Урал. За распаханную целину, где непуганые дрофы бродят по соседству с тракторами. За черные, пыльные копры карагандинских шахт. За выцветший от зноя белесый Балхаш. За Турксиб, где станционные постройки обросли наступающими барханами, с которыми неусыпно воюют экскаваторы, не давая песчаной пурге замести паровозное депо или клуб железнодорожников. Дальше, дальше! К самой границе с китайским Синьцзяном. Там, в путанице коричневых штрихов отрогов Тянь-Шаня, среди белых пятен, обозначающих вечные снега и ледники, будто нечаянно обронено крошечное колечко, которым на карте принято отмечать города и поселки. Рядом с этим колечком прямо по горным кряжам и снежным шапкам написано короткое слово «Текели».
Но в то время, кода мы, мальчишки, увлекались игрой в географические тайны, этого слова вовсе не было на карте. Были только горы.
Горы стояли, остро подпирая пиками знойное полинялое небо. На них даже издали было жутко смотреть от этой кинжальной остроты вершин. В надменной неприступности они тысячелетиями стояли в стороне от человеческих судеб. У их подножий рушились и возникали вновь династии и ханства, перемещались целые народы, кипели яростные битвы, засыпались песками и снова прокладывались караванные пути. Они равнодушно и безучастно глядели на эти волны человеческих страстей.
Когда же, случалось, в горы проникал человек, он брел, озираясь, охваченный смутой неизвестности. Он чувствовал себя так, будто попал в нежилое, разрушенное временем здание. Тесные ущелья напоминали бесконечные коридоры с обвалившимися потолками. Вместо кровли зияли узкие полоски неба. По ночам сюда, в клубящиеся туманом провалы, боязливо заглядывала луна. Она обливала мертвым голубым светом причудливые глыбы камней, и скалы холодно искрились прожилками кварца.
Неосторожный шаг обрушивал каменные лавины, и тогда в гулких стенах ущелий металась и дико хохотало эхо.
Человек шел озираясь, потому что не чувствовал себя здесь хозяином. Хозяевами были орлы — эти мрачные жрецы развалин. Они даже не взлетали при виде человека. Они лишь удивленно вскидывали метровыми крыльями и щелкали острыми ножницами клювов.
Кажется, что когда-то в самом изначале веков среди этого хаоса мертвых глыб застряла колесница времени и века остановились в однообразном грохоте водопадов, в нескончаемом сиянии снегов. И сами орлы казались тысячелетними.
Избасар был неутомимым охотником. Он пробрался дальше всех по узкой долине, на самом дне которой скакала по камням взмыленная речка Текелинка. Он выследил несколько стад архаров и недалеко от того места, где бараны обычно спускались на водопой, сложил из плоских плит осыпей свою охотничью хижину. Здесь он жил безвылазно все лето, до тех пор, пока осенние снежные бури не прогоняли его вниз.
Иногда он пробирался в глубь ущелья. У входа в него возвышался утес, вершина которого напоминала своим контуром лежащего на скале сфинкса. С высоты своего пьедестала, у подножья которого с ревом проносилась стесненная река, сфинкс вглядывался в долину, будто мифический страж, оставленный природой, чтобы оберегать от людей тайны, скрытые в самом сердце горной страны.
В ущелье было пасмурно и сыро от постоянного водяного тумана. Он оседал на утесах, и камни тускло отсвечивали мокрыми гранями.
В этом глубоком сумрачном провале остро ощущался недостаток солнца. О том, что оно по-прежнему сияло над миром, можно было догадаться лишь по ярко озаренной голубизне неба да по мимолетным вспышкам косых лучей, скользившим над головой по отвесным стенам ущелья. Лишь в полдень солнцу удавалось подсветить свинцовую воду реки.
Как-то Избасар вернулся из очередной вылазки с искаженным ужасом лицом. В тот же день он завалил вход в свою хижину камнями и ушел на равнину. В горах он не появлялся целый год. Что он там увидел, Избасар никому не рассказывал. Он только хмуро поглядывал в сторону острозубого силуэта хребтов, синевшего на горизонте, и сокрушенно щелкал языком.
Только следующей весной Избасар снова поселился у входа в ущелье. Но с тех пор больше ни разу не решался углубиться в эту черную пасть шайтана. Да и незачем было туда ходить. Путь опасен, а дичи никакой. Лишь орлы перекликались где-то над головой, скрытые нависшими над пропастью тучами.
Однажды Избасар сидел у своей хижины и свежевал матерого барана. Покончив со шкурой, он отрубил затем голову и принялся осторожно снимать тяжелые ребристые рога. Один из них был чуть оцарапан пулей. Пуля, попав в рог, срикошетила и все же убила барана, перервав ему сонную артерию. Но Избасар недовольно покачал головой. Стареть стал. Еще сезон, другой — и больше он не придет сюда.
Избасар опалил голову барана на огне и бросил ее целиком в казан. Голова архара у охотников считается лучшим лакомством. Затем он влез на плоскую крышу хижины, чтобы пристроить для просушки снятые рога. И вдруг, взглянув на долину, увидел далеко внизу три точки. Это были люди. Они пробирались каменистым берегом реки вверх по ее течению. Кто такие? Куда идут? Избасар не притушил огня на всякий случай, но проверил, заряжена ли винтовка. Он ожидал людей не со страхом, а с удивлением. И когда путники, заметив его, стали подниматься к хижине, старик, соблюдая обычай, вышел навстречу. Все трое были тяжело нагружены тюками, какими-то ящиками и другими непонятными вещами.
— Ну и забрался ты, старина! — сказал один из них, долговязый, с тяжелыми волосатыми запястьями рук. Он свалил с плеч мешок и, вынув из кармана платок, старательно вытер тоже волосатое, небритое лицо. — К самому черту на кулички.
— Что такое «на кулички»? — спросил Избасар, и его глаза спрятались в добродушных морщинах улыбки.
Волосатый неопределенно повертел над головой пятерней. Все — и хозяин и гости — рассмеялись общепонятному жесту.
Пришельцы прожили в хижине Избасара два дня. Все это время они занимались странными делами. Лазали по окрестным горам, собирали камни, крошили их молотками на длинных рукоятках, а потом разглядывали осколки в стекла, похожие на донышки от бутылки. Долговязый больше возился в реке. Он приносил воду в пузырьках, наносный песок и потом долго колдовал над своей добычей, разложив на плоском камне ящик с какими-то стекляшками и приборами.
— Идем по верному следу, — сказал волосатый, разглядывая на свет какую-то черную жижу на дне пузырька.
Старик сидел на корточках и, щурясь, тоже разглядывал пузырек. Какой-такой след увидел там этот человек? Никакого нету следа. Одна грязь.
— Скажи, ты ходил когда-нибудь вверх по Текелинке?
Старик с опаской покосился на угрюмый силуэт сфинкса и уклончиво ответил:
— Архар нет в ущелье. Зачем ходить?
— О, там такой зверь спрятался — почище твоего архара! Найдем — все люди заговорят о нем. Скажут: «Какого зверя выследил Избасар!» — Долговязый дружески хлопнул обескураженного охотника по коленке и весело громыхнул звонко-медным смешком.
Всю ночь Избасар беспокойно ворочался на вытертой медвежьей шкуре. А утром, когда отряд укладывал свое снаряжение, старик решился.
— Я знаю, что ты ищешь, — сказал он долговязому. — Я покажу дорогу.
Шли весь день. Вернее, весь день карабкались по скалам. В горах наступило время таянья снегов, и река грохотала в полную силу. Этот грохот, размноженный обрывистыми кручами, наполнял ущелье до самых краев и поглощал все остальные звуки, даже шум камней, осыпавшихся под ногами. Избасар шел впереди, находя старые, опробованные выступы и карнизы. У поворотов он останавливался и поджидал спутников, чтобы те видели, как он пройдет над опасным местом.
На ночлег остановились на узкой галечной россыпи, намытой рекой. Усталость валила с ног. Спали прямо на голых плоских булыжниках под неумолчный рев воды. Она бесновалась в нескольких шагах.
Проснулись от промозглой сырости. Над головой бледно голубела рассветная полоска неба. Но внизу было еще непроглядно, как на дне глубокого колодца. К полудню ущелье расширилось. Обрывистые скалы по сторонам реки сменились горбатыми увалами сравнительно спокойных очертаний. На их склонах темнели острые пирамиды тянь-шаньских елей. А за увалами, за темной каймой лесов, белели снежные короны главных хребтов. Они громоздились совсем рядом. От их обледенелых пиков веяло холодом вечных снегов. Где-то там, под толщей глетчеров, рождалась Текелинка, и этого тайного рождения реки еще не видел ни один человек. Но, глядя на запретные выси, человек во все времена испытывал смутный, неосознанный зов вершин.
— Черт возьми, — сказал долговязый, пристально ощупывая взглядом сощуренных глаз неприступные склоны исполинов и, очевидно, мысленно прокладывая туда дорогу. — Гляжу я на все это громадье, и так и хочется вскарабкаться на самую маковку. Посмотреть бы, что оттуда видно. Пожалуй, половину Китая. Честное слово, просто не верится, что где-то совсем рядом, за этим хребтом, лежит любопытная и загадочная страна.
Избасар повел отряд влево от реки по крутому склону увала. Через полчаса подъема среди каменных глыб и редкого ельника наконец открылась плоская широкая терраса. За ней снова громоздились скалы, разделенные глубокими расселинами Старый охотник, остановившись, долго вглядывался в подножья беспорядочно нагроможденных скал и наконец ткнул обломком пихты в черный провал пещеры.
— Здесь!
Вход в пещеру был полузавален обрушившимися камнями. Разведчики, сложив с себя снаряжение и запалив смолистые пихтовые сучья, поочередно протиснулись внутрь. Зыбкий красноватый отсвет факелов спугнул извечную темноту, и она заплясала, прячась за неровности и заползая в расселины. Пахнуло склепной сыростью и тяжелым, нагоняющим оторопь, запахом тлена. Разведчики осторожно пробирались вглубь, вытягивая перед собой горящие сучья. То и дело под ногами попадались темно-серые куски руды. Местами она сплошь покрывала землю. Было похоже, что кто-то уже пробовал добыть ее в недрах горы и, вынося наружу, просыпал по дороге.
Шли молча, внимательно осматривая каждую пядь. Неожиданно под ногами открылась черная глубина колодца. Три руки с горящими головешками потянулись к его широкому отверстию. Глаза напряглись, ощупывая едва освещенное дно.
И вдруг с чьих-то губ сорвался неуверенный шепот:
— Глядите, кажется, человек!
Глаза освоились со зловещим мраком ямы, и все трое, стискивая друг другу руки до хруста и боязливо вытягивая шеи, глядели вниз. Там, на обломках руды, тускло серел скелет. На раскинутых руках от одного запястья до другого через грудную клетку протянулась ржавая цепь кандалов. Кости правой руки сжимали рукоятку какого-то орудия, похожего на кирку.
Никто в эту минуту не мог сказать, когда погиб этот человек и сколько погибло.
Может быть, это пытались сделать еще древние китайцы, а может быть, другие люди других времен. Но они пришли в это суровое царство снежных вершин не хозяевами, а с цепями на руках. И горы поглотили их в толще своих богатств.
Возле хижины Избасара громоздились ящики и тюки, ветер трепал походные палатки, дымились костры, в долине бродили стреноженные вьючные лошади. Перепуганные архары покинули свои обжитые места. Старик возвращался с охоты с пустыми руками. Но Избасар медлил оставлять урочище. Новая жизнь долины чем-то удерживала его.
По вечерам старик кипятил полный казан черного, как нефть, чая, вытаскивал из хижины шкуры, расстилал их у костра и поджидал гостей. На огонек постепенно собиралась шумная компания: горноразведчики, проектировщики, взрывники, инженеры, дорожные и строительные рабочие. Казан с чаем быстро вычерпывали котелки, жестяные кружки, азиатские пиалы. Загорались жаркие споры, сыпались колючие шутки. Бивуачная жизнь, окруженная дикой горной природой, и размах предстоящего дела поддерживали в этих самых разных по характеру людях, съехавшихся сюда со всех концов страны, какую-то общую неугасающую возбужденность.
Иногда приходил, если случалось, что он оказывался в лагере, а не пропадал, как всегда, в горах, старый приятель Избасара Олег Александрович — тот самый долговязый геолог, с которым Избасар когда-то пробирался к пещере в верховьях Текелинки. Это был удивительно непоседливый человек. Его длинные ноги и огромные павианьи ручищи, наверное, вызвавшие бы тайные смешки в гостиных уютных столичных квартир, здесь, в горах, оказались подходящими инструментами. За эти месяцы лагерной жизни в долине геолог облазил все окрестные кручи и пропасти. Он возвращался, пошатываясь под тяжестью рюкзака. Собранные образцы пород складывались в палатке под двойную войлочную кошму, на которой спал геолог.
В ненастные дни Олег Александрович замуровывался в палатке, перебирал образцы пород и заносил их номера на геологическую карту. Или, поглядывая сквозь дымок своей трубки на разложенные перед ним пестрые камни, что-то писал в толстой клеенчатой тетрадке. В эти часы через брезент палатки прорывался его густой, рокочущий бас. Он напевал свою любимую:
До самой далекой планеты
Не так уж, друзья, далеко.
Подсаживаясь к огню и распаляя углем черную свистящую трубку, Олег Александрович подтрунивал над старым охотником:
— Какого я вчера барана видел! Каждый рог по пуду, не меньше. Велел Избасару передать салям.
Уязвленный охотник, однако, не обижался. Он давно привык к шуткам геолога. К тому ж он уважал загадочного, но смелого человека. Однажды Олег Александрович сказал Избасару, что решил забраться на самую макушку снежной горы, которая возвышалась в нескольких километрах от лагеря. Избасар думал, что он шутит. Никто и никогда еще не решался взойти на ту гору. Еще в детстве он слышал, что на той вершине не снег лежит, а стоит белая юрта самого шайтана. Но геолог, взяв себе в напарники еще одного смельчака, действительно отправился на вершину. Вечером все видели, как высоко в небе, над тускло мерцающей юртой шайтана, салютом взвились одна за другой три разноцветные ракеты. Они разрезали темноту стремительными огненными полосами, которые, постепенно загибаясь, заканчивались яркими цветками вспышек. Избасар изумленно смотрел на медленно падавшую осыпь гаснущих искр, и его борода дрожала от волнения.
— Нет архара. Ушел архар, — развел руками охотник. — Джаман дело. Избасар тоже уходить будет.
— Зачем же уходить? — возразил Олег Александрович. — Мы тебе дело найдем почище, чем драть шкуры.
— Надо мало-мало подумать, — сказал Избасар с достоинством, но все видели, как обрадованно заблестели его глаза.
Олег Александрович вытянул к огню длинную ногу в простом юфтовом ботинке, ковырнул носком догоравшие валежины. Огонь ярко вспыхнул. Казан тоненько зазвенел от закипающего чая.
— Понимаешь, старина? Мы пришли сюда строить город. Город будет по всем правилам. И никто не поверит, что здесь совсем недавно торчали одни каменные глыбы и можно было на каждом шагу сломать себе шею. Вот что мы задумали, аксакал.
Избасар слушал, улыбался и согласно кивал головой. Но он тоже не верил. Он знал — это была выдумка. Этот человек всегда говорит забавные истории. Но слушать его интересно, как акына.
Неверие старика подзадорило Олега Александровича. Он поднялся, выхватил из костра головню и, подойдя к стене Избасаровой избушки, освещенной прыгающим отблеском огня, стал писать черными угольными буквами:
«Люди! Здесь раньше стояла только эта хижина. Теперь вокруг нас — город».
— Слушай, старик, сохрани эту надпись, — сказал геолог и бросил головешку в костер.
Все эти дни возле скалы-сфинкса, у подножья которой с оглушительным клекотом вырывалась из ущелья Текелинка, копошились люди. Отсюда, из лагеря, они казались черными точками. Они забрались на горбатую спину исполина, спускались на веревках к его лапам, простертым над тесниной. На вьючных лошадях к подножью скалы отвозили какие-то ящики. Наконец в небо взвилась предупредительная ракета. Все высыпали из своих палаток. Избасар, не понимая, что случилось, тоже устремился с толпой. Люди остановились на южном конце лагеря. Они вглядывались в мрачный силуэт чудовища, словно нарочно прикованного к скале, чтобы оберегать вход в царство заоблачных вершин.
— Сейчас твоего идола — тово! — с каким-то злорадством выкрикнул в ухо Избасара молодой подрывник и, проведя себя по шее ребром ладони, смачно прищелкнул языком. — Понял, дед?
Парень опрометью побежал вниз, неся какой-то маленький ящичек под мышкой, и скрылся среди камней.
Взмыла в небо вторая ракета. И тотчас над сфинксом неистово и широко развернулся бурый веер из дыма и пыли. Избасар видел, как каменный истукан приподнялся на дыбы, будто хотел взглянуть, кто посмел его потревожить, но тут же медленно, неохотно развалился на огромные глыбы и окутался пылью и дымом. Все это произошло в полной тишине. Мгновение безмолвной гибели скалы было похоже на волшебство. Лишь когда сфинкс рухнул, по долине прокатился тяжелый грохот взрыва и зашелестела у ног людей сухая трава, прижатая к земле докатившейся волной.
Так начался штурм Текелийского ущелья. Он продолжался долгие месяцы. Взрывчатка безжалостно крошила все, что вставало на пути полотна будущего шоссе и железной дороги.
Избасар стал водить вьючные караваны. Вместе с двумя другими погонщиками и тремя дюжинами крепких коротконогих лошадей он уходил из лагеря вниз по течению Текелинки и там, в предгорьях, забирал приготовленные грузы. Это было оборудование, взрывчатка, одежда, продовольствие и много другого снаряжения.
Их доставлял в предгорья маленький маневровый паровоз. С каждым рейсом Избасар встречал поезд все ближе и ближе к лагерю. Паровоз нетерпеливо подгонял путейцев, следуя за ними по свежеуложенным, еще совсем не обкатанным рельсам. Караванные кони испуганно прядали ушами, когда, медленно вращая красными колесами, мимо прокатывался их стальной собрат. Машинист, очевидно с глухой равнинной станции, никогда не видевший гор, с любопытством озирался. Отроги подступили к полотну так близко, что увидеть их маковки можно было, только высунувшись наполовину из паровозной будки.
— Эй, борода! — кричал Избасару машинист. — Далеко ли еще до лагеря?
Очевидно, парню не терпелось поскорее добраться до еще не построенной станции где-то там, среди хребтов. Но он не мог умчаться туда без рельсов и вынужден был дожидаться, пока дорожные рабочие не проложат путь.
Избасар поднимал над головой, руки с растопыренными пальцами, показывая машинисту, сколько еще осталось.
Наконец брюхатый локомотивчик, разукрашенный елками и кумачом, подкатил под самую Избасарову избушку. Люди, побросав свои дела, ринулись ему навстречу. Громкогласное «ура» перехлестнуло за соседние отроги. Обрадованные строители выволокли машиниста из будки и азартно подбрасывали его чуть ли не под самую паровозную трубу. Оторопевший машинист таращил глаза, глотал воздух и отбивался букетиком только что подаренных цветов. С этого дня Избасар больше не ходил с караваном вниз по Текелинке. Там ему больше нечего было делать. Вьючных лошадей заменил паровоз. Теперь Избасар водил свой копытный поезд в противоположную сторону, где в ущелье, все дальше и дальше, грохотали взрывы дорожной стройки.
Лагерь, который неизвестно кто окрестил кордоном номер один, быстро наводнялся грузами. Маневровый паровозик старательно и неутомимо, будто маленький черный муравей, втаскивал в горную долину эшелон-гусеницу. С платформ и вагонов сваливали кирпич и цемент, бревна и доски, камнедробилки и бетономешалки, тракторы и подъемные краны, муку и консервы. Часть этих грузов предназначалась на второй кордон, но пока туда не было дорог. Их только прокладывали через ущелье. И грузы — шахтное оборудование и строительные материалы — накапливались на первом кордоне, подобно тому, как концентрировались в прифронтовой зоне главные, ударные силы наступления.
Весь этот огромный, с каждым днем расползавшийся лагерь, хаотически заваленный грузами и материалами, никак не мог определиться в поселок. Улицами служили запутанные лабиринты между штабелей досок, леса и тавровых балок, каких-то баков и ящиков, наспех сколоченных навесов и заборов. На столбах белели торопливо намалеванные стрелы с надписями: «Столовая», «Баня», «Парикмахерская». Но, даже следуя указателям, свежему человеку было мудрено разыскать все эти неказистые, приземистые времянки, затерявшиеся среди неразберихи огромной стройки.
А в главном штабе стройки, маленьком бараке, все стены которого снаружи были заклеены приказами, объявлениями и сообщениями, проектировщики и чертежники с воспаленными от бессонных ночей глазами уточняли будущий облик города горняков. С чертежных досок один за другим снимались листы ватмана. На них были вычерчены шахтные стволы и штольни, корпуса обогатительной фабрики и теплоэлектроцентрали, транспортные эстакады и подъездные железнодорожные пути, улицы жилого поселка, клубы, магазины, столовые, скверы, детские ясли, школы — все, без чего нельзя добывать руду.
Так на карте нашего Союза в глухом нехоженом краю рождался маленький кружочек, которым принято обозначать города.
Избасар старательно завернул ружье в старый халат. Затем собрал остальные вещи: шкуры архаров и медведей, войлочные кошмы, круглый, на коротких ножках стол, высокий медный чайник с журавлиным носиком и старинной чеканкой на боку, казан и маленький сундучок с охотничьими принадлежностями.
— Все, что ли? — оглядывая пустую хижину, сказал помогавший Избасару парень в брезентовом комбинезоне. Парень был излишне серьезен и озабочен, и эта серьезность никак не вязалась с его белобрысым вихром, торчавшим, как у донского казака, из-под козырька фэзэушной фуражки, и пуговичным носом в маковую крапинку, оставшимся от недавнего озорного детства.
— Айда! — махнул рукой Избасар.
Он был одет по-праздничному: веселая полосатая рубаха, черный вельветовый жилет и мягкие бараньи ичиги. На бритой голове отливала серебром расшитая тюбетейка. Избасар надел все это по случаю важности события и сам был тоже важен и приподнято возбужден.
Вдвоем они перетащили вещи к стене соседнего дома.
Заметив суету, на пустыре стали собираться любопытные: возвращавшиеся с ночной смены рабочие, ребятишки, соседи Избасара. Они толпились возле избушки и хозяйственно обсуждали, с чего лучше начать.
Приземистая, с неровными стенами, сложенными из плит известняка, хижина смахивала на вросший в землю сарайчик. На ее плоской крыше пророс тощий, побуревший курай. Хижина стояла между новыми двухэтажными домами. Чистенькие, свежеотштукатуренные, с ребристой белой крышей, они весело поблескивали широкими вымытыми окнами. От их белоснежного и стройного соседства хижина казалась еще более убогой и жалкой. Она торчала, словно гнилой зуб в ряду белых крепких зубов. Но ее терпели, как реликвию, до той поры, пока не была застроена вся улица, теперь на всей улице остался единственный этот пустырь, и хижину наконец решено было сломать.
Избасару было жаль расставаться со своим жильем. В лучших домах он никогда не жил и с беспокойной мыслью думал о предстоящем переселении. Он вспомнил, как пришел в эту безлюдную долину много лет назад, как таскал на ремнях огромные плиты и складывал из них эти стены. Долгие месяцы он не встречал ни души и жил здесь наедине с молчаливыми горами. Лишь на зиму уходил на равнину, в аул, чтобы продать добытые рога и шкуры и повидать семью. Вспомнил, как встречал в своей хижине первых людей, разведывавших нелегкую дорогу к руде. Он тогда еще не знал, что эти люди бесцеремонно нарушат извечный покой горного края и поломают его жизнь — трудную жизнь бродячего охотника.
Избасар в последний раз обошел свое жилище и остановился у боковой его стены. На желтоватых камнях виднелась черная надпись. Никто не знал, что старый охотник тайком подновлял ее. Он нажигал острую палку и старательно обводил непонятные знаки. От многократной обводки буквы едва походили на самих себя.
Избасар поманил паренька в брезентовом комбинезоне и сказал:
— Читай. Громко читай.
И паренек, не понимая, зачем это нужно, стал читать, с трудом разбирая исковерканные слова:
ЛЮДИ! ЗДЕСЬ РАНЬШЕ СТОЯЛА ТОЛЬКО ЭТА ХИЖИНА.
ТЕПЕРЬ ВОКРУГ НАС — ГОРОД.
Избасар слушал и торжествующе посматривал на собравшихся. Эти слова, начертанные на его хижине, были теперь и его словами. Он не мог их прочитать раньше, не сумел удержать в памяти, но всегда помнил, что в них говорится о чем-то очень важном. И потому берег их от дождей и ветров. Избасар первый пришел сюда и видел, что тут было.
Все невольно обернулись, будто хотели удостовериться, действительно ли это так.
Люди молча и пристально, словно впервые, вглядывались в знакомую панораму. Долина, чуть подернутая вуалью утреннего тумана, смешанного с дымками паровозов, полнилась могучим гулом сотен работающих механизмов. Кутаясь в розовый пар, подсвеченный солнцем, тяжело вздыхала турбинами электроцентраль. Подвешенные на стальных опорах провода монотонно и глухо гудели, будто потревоженные басы рояля. Они гордыми взлетами и плавными спусками, не признавая ни скал, ни пропастей, уходили в туманную синь к рудоносной горе по ту сторону ущелья. Где-то бодро вскрикивал маневровый паровоз, отвечая на певучий рожок составителя. По вагонам прокатывался бутылочный звон буферов, и вслед за тем доносилось тяжелое, отрывистое уханье локомотива, берущего с места груженный рудой состав. Звякали ковшами экскаваторы, вгрызаясь в котлованы, громыхали самосвалы, визжали лесопилки. На кружевной эстакаде, будто повисшей в небе, постукивали на рельсах вагонетки. Время от времени они опрокидывались, и тогда было слышно, как с грохотом обвала сыпалась руда в приемный бункер обогатительной фабрики. Лязг железа, шипение пара, свистки паровозов, клекот стремительно мчащейся на дне долины Текелинки покрывал ее властный, ни на мгновение не затихающий гул. Было слышно, как с тяжелым, глухим, будто подземным, грохотом ворочались гигантские шаровые мельницы, установленные в каскаде фабричных корпусов, сбегавших по склону. День и ночь, не зная устали, фабрика, как фантастическое чудовище, ненасытно заглатывала руду и пережевывала ее своими стальными челюстями.
А здесь, на жилых улицах, текла своя очень мирная и тоже по-своему деловая жизнь города-новосела.
Мимо проехал грузовик. Из его кузова торчали ножки стульев, парусиновые днища диванов, полированные бока шкафов. Он остановился у соседнего с избушкой дома, с окон которого только вчера смыли известь. Из подъезда выскочил управдом — юркий седенький старичок в очках, похожий на портного. Он забрался в кузов и, оглядев мебель, накинулся на шофера.
— Ведь не бревна везешь — вещи! — шумел управдом. — Вон как шифоньерку расписал. Как я такую людям в комнате поставлю? Понимать надо. Лихач!
По уличным столбам, будто майские жуки, ползали монтеры. Они снимали старые фонари с жестяными абажурами и подвешивали новые — круглые и матовые. Это какое-то немужское деликатное дело они выполняли нерасторопно, смущаясь воздушностью и хрупкостью стекла и, видимо, чувствовали себя на виду у всей улицы так, будто украшали елки праздничными, требующими особого внимания игрушками. Внизу толпились вездесущие ребятишки и, затаив дыхание, глядели на работу монтеров, явно переживая.
На школьном дворе, словно мураши, копошилась детвора. Туда самосвалы навозили земли, и теперь школьники разравнивали ее на каменистой площадке, очевидно, собираясь развести огород.
Люди смотрели на все это с удивлением открытия чего-то нового в привычном. Многие из них приехали в Текели только теперь. Им казалось, что все это так и было. И лишь ветхое жилище старого охотника за архарами открывало перед ними самую первую страницу.
Между тем Избасар уже где-то раздобыл лом и забрался на крышу избушки. Поплевав на руки, он азартно размахнулся. От карниза отвалилась глиняная глыба и повисла над дверью на переплетенных корнях курая. Избасар сбил ее ногой и принялся долбить рядом. Крепкая, запеченная солнцем глина не поддавалась.
— Давай-ка я попробую, — предложил кто-то из толпы.
— Не надо. Я сам.
— Дверь снять бы.
— На кой она ему теперь сдалась…
На улице послышался тяжелый лязг гусениц. Воинственно задрав лопату-таран, к пустырю подкатил бульдозер. Из кабины выскочил паренек, помогавший выносить из хижины вещи.
— А ну-ка, дед, слазь. Нечего там…
Развернувшись и опустив таран, бульдозер медленно двинулся к хижине. Лопата уперлась под самый низ стены, бульдозер злобно всхрапнул мотором и навалился. По стене, словно черная молния, проскользнула трещина. Жалобно заскрипело дерево. Сухой курай закачался на крыше, и вдруг его бурая шапка поползла и с грохотом обрушилась на бульдозер. Машина исчезла в облаке едкой желтой пыли. Только было слышно, как разъяренно ревел мотор и громыхали камни.
— А теперь, дед, зови на новоселье, — весело сказал бульдозерист. В его мальчишеских глазах еще горели огоньки недавней схватки. — Ключ от квартиры не потерял?
Избасар полез за голенище ичига и, хитро улыбаясь, вытащил за ремешок большой никелированный ключ.
Шоссе вползло в ущелье серой распластанной змеей. Солнечные зайчики покинули никель на автомашине. Мы въехали по узкому карнизу, вырубленному в скалах, в царство синих теней и туманной мглы. Ветровое стекло тотчас отпотело.
На пути то и дело открывались отвесные провалы. Машина неотвратимо мчалась им навстречу, но в самое последнее мгновение круто разворачивалась и ныряла за скалу.
Иногда на той стороне ущелья, где-нибудь на круче, показывался туманный силуэт мачты высоковольтной передачи. И тут же вторая такая же мачта проносилась мимо на нашей стороне. Тяжелые жилы проводов, гудя и покачиваясь, провисали над ущельем. Было непостижимо, как удалось монтажникам перекинуть их через бездонную глубину. Потом мачты надолго исчезали из виду. Им не по пути с петлистой дорогой.
Мы ехали с первого кордона на второй — в поселок текелийских рудокопов.
Олег Александрович вел машину свободно, привычно. Тяжелые волосатые кисти его рук спокойно лежали на белой рулевой баранке. Половина лица скрывалась полями парусиновой панамы. Виднелся только загорелый костистый подбородок и глубокая складка, протянувшаяся вдоль впалой щеки. Над его трубкой, кривившей угол рта, флегматично вился сизый дымок. Геолог вел машину как-то по-домашнему, и чувствовалось, что на этом шоссе, подвешенном между небом и землей, для него не существовало неожиданностей.
За одним из поворотов, внизу под нами, вдруг показалась цепочка узкоколейных платформ. С высоты поезд казался игрушечным, будто был составлен из ящичков от спичечных коробок, наполненных землей. Он пробирался осторожно, словно сомневался: продолжаются ли рельсы за очередным поворотом.
Я попросил остановить машину. Мы вышли к самому обрыву и долго смотрели, как эшелон, извиваясь то полудугой, то зигзагами, обходил выступы скал.
— Руда пошла! — сказал Олег Александрович.
Он стоял на обрыве, поставив одну ногу на камень, опершись на согнутое колено локтем, и глядел вниз со спокойной сосредоточенностью хозяина. В этих простых словах: «Руда пошла!» коротко и как-то очень буднично выразился итог героического подвига людей, штурмовавших ущелье. Но в спокойном голосе разведчика недр я уловил горячую удовлетворенность, потому что уже не раз слышал эти же слова во многих других местах от многих других людей, подводивших короткую черту под завершенной работой. Вот так же сказал бы: «Чугун пошел!» металлург, вглядываясь в сверкающую лавину огня и металла, только что хлынувшую из лётки доменной печи. Или строитель, прислушиваясь к обвальному грохоту пущенных турбин, сказал бы: «Вода пошла!»
Два скупых слова, как выражение непреклонной воли, звучат на степных дорогах, в таежных дебрях, в кромешной тундре, в горах и пустынях— во всех нехоженых углах. Слова величайшего наступления!
Последний вагон скрылся за выступом скалы. На задней площадке белой птицей замелькал платок. Нас заметили на обрыве. Олег Александрович вынул изо рта трубку и ответно помахал ею в воздухе.
— Наталка покатила, — сказал Олег Александрович, снова садясь за руль. — Единственная девушка на нашей дороге. Кондуктор. Вы ничего не слышали о ней?
— Нет, а что?
— О! — вскинул бровь геолог.
И он рассказал вот какую историю про Наталку.
Наталка приехала на рудник вместе с добровольцами откуда-то из Приднестровья. Она не была той классической украинкой — с темными, как ночь, глазами, с косами, уложенными на голове тяжелой короной. Наталка — невеличка ростом, сероглаза, стрижется коротко, по-мальчишески. Она озорна и непоседлива. Но зато пела бесподобно, как истая украинка. Она привезла с собой те самые красивые песни вишенной, тополевой Украины, от которых, когда слушаешь, почему-то становится не по себе. Бывало, вечером заберется с ногами на подоконник в горняцком общежитии, обхватит руками колени, закинет голову, прислонится затылком к косяку и начнет тревожить песнями душу. Притихнут в комнате подружки. Слушают, света не зажигают. Жарко пыхают под окном папироски собравшихся парней. А она поет. И задумчивые песни с берегов хуторских ставков под сонными тополями летят и гаснут в темной тянь-шаньской ночи.
Подружки ее работали на стройках и в столовых, и лишь она одна попросилась на транспорт. Может быть, потому, что не любила сидеть на одном месте.
В тот день Наталке выпало ночное дежурство. Она приняла его от своего сменщика в полночь. Маленький состав в десяток открытых вагонов отвалил от подножья рудоносной горы и скрылся в темном коридоре ущелья. Поезд шел медленно, притормаживая. Прожектор на паровозе, ощупывая дорогу, скользил по нависшим обрывам, выхватывал из темноты одинокие ели, одетые в сизо-зеленые шинели и похожие на застывших часовых.
Было холодно. От грохочущей где-то внизу реки тянуло сыростью. Наталка закуталась в черную шинель, глубоко засунула руки в рукава и, поставив локти на бруствер, от нечего делать следила, как на убегающих из-под заднего вагона рельсах поблескивал отсвет красного фонаря.
Наталка уже много раз ходила с рудой и знала дорогу до мельчайших подробностей. Даже ночью она могла определить, где, в каком месте находится эшелон. Прошли третий поворот — половина пути. За ним начинается крутой спуск. Поезд проходит этот участок, едва вращая колесами. Можно соскочить, спуститься к реке, напиться и опять догнать.
О том, что начался уклон, Наталка догадалась по коротким, сдерживающим толчкам. Машинист начинал притормаживать сильнее. Но сегодня он что-то уж слишком неровно ведет. После каждого толчка поезд быстро набирал скорость. Машинист снова резко притормаживал. Наталку прижимало к стене будки, но тотчас отбрасывало.
«Что он там сегодня?» — хватаясь за брус, думала Наталка.
Но вот после очередного толчка поезд рванулся и покатил, все ускоряя бег. Проходили секунды, шпалы, мелькавшие в красных отсветах фонаря, сначала не быстро, так что их можно было отсчитывать одна за другой, постепенно стали вылетать из-под вагона все стремительнее и вот уже совсем зарябили, замельтешили в глазах.
«С ума сошел, гонит как! — Наталка озлилась на машиниста. Неясное беспокойство охватило ее. — Ну тормози, черт!»
Но машинист почему-то не тормозил. Эшелон понесло. Все больше набирая скорость, шарахаясь из стороны в сторону на крутых поворотах, поезд мчался вниз. Справа — отвесная стена, слева — обрыв.
Наталка, преодолевая ветер, рвавший с нее платок, высунулась из будки. Но в темноте ничего нельзя было разобрать. Лишь далеко впереди торопливо рыскал по скалам пучок света, вырывавшийся из прожектора на паровозе.
Внезапно из грохота мчащегося состава вырвался тревожный рев паровозного гудка. Он нарастал, поднимался все выше и, достигнув какой-то душераздирающей ноты, покатился за эшелоном, заполняя собой ущелье. Рев железными тисками сдавил голову девушки. Наталка вся съежилась, ждала, что вот-вот гудок оборвется. Но он не смолкал. Поезд, швыряя из стороны в сторону вагоны, грохотал, мчался и дико, обезумело ревел в кромешной тьме.
«Что-то случилось!»
Наталка сильным рывком откинулась в будку, подбежала к тормозному колесу и начала закручивать его. Почувствовав сопротивление ворота, она остановилась.
Вагон, увлекаемый тяжелым составом, задрожал, скользя по рельсам на остановившихся колесах. Не теряя времени, девушка сбросила шинель, нащупала железные скобы на боковой стене будки и стала карабкаться наверх. Ветер ударил в лицо, перехватил дыхание. Казалось, вот-вот он оторвет ее вдруг потерявшие силу руки от скользких скоб и сбросит ее с вагона. Закусив губы, она напряглась, подтянулась, мешком перевалилась через борт и упала в жесткие комья руды. Переводя дыхание, Наталка на четвереньках переползла вагон, нащупала его противоположный край и спустилась по стенке вниз, на буфера.
«Что же это такое, что же это такое?» — спрашивала она себя, стискивая зубы, чтобы не стучали.
Держаться было не за что, и, чтобы не свалиться, она теснее прижалась спиной к стенке. Оглушенная предчувствием беды, грохотом и неумолчным, зовущим на помощь ревом паровоза, она стояла на лязгающих буферах и соображала, как быть дальше. И наконец решилась. Она оттолкнулась спиной от стенки и упала вперед на вытянутые в пустоту руки. Пальцы тотчас судорожно вцепились во что-то, в какое-то железное ребро или раскосину. Наталка прощупала ногами буфера и, не выпуская из рук опоры, перебралась на другой вагон. Здесь все повторилось сначала. Снова карабканье по стене и спуск на буфера. Снова, холодея от страха, простирала вперед руки и падала на них, хватаясь за первый попавшийся выступ. На третьем вагоне она оказалась в тормозной будке, завинтила штурвал и, отдышавшись, полезла дальше.
Когда был завинчен четвертый тормоз, поезд остановился. Спотыкаясь, добежала до ревущего паровоза, вскарабкалась в будку. Будка оказалась пустой. К рукоятке гудка был привязан брючный ремень, другим концом захлестнутый за тяжелую совковую лопату. От этой пустоты в будке и оглушительного призывного вопля брошенного паровоза ей стало страшно. Она закрыла лицо руками и заплакала. Ее трепала нервная лихорадка.
Машинист добрался до состава на рассвете, страшный, с разбитым лицом и изодранной одеждой. Растрепанные волосы покрылись изморозью седины. Он полоумно взглянул на Наталку, белые бескровные губы прошептали: «Жива?» Обмякший, он опустился на землю, прислонясь спиной к паровозному колесу.
Придя в себя, он осмотрел паровоз, отпустил тормозные колодки на вагонах и поднял пары. Всю дорогу не разговаривали. И только когда впереди завиднелся корпус обогатительной, машинист сказал:
— А ремень это я затем, чтобы предупредить тебя. Я думал, что ты тоже спрыгнешь. А ты вот…
…Мы некоторое время ехали молча. Олег Александрович выдохнул облако дыма, на миг заслонившее собой ветровое стекло. Он тут же притормозил и приоткрыл боковое стекло, чтобы проветрить кабину.
Поселок появился неожиданно, как все, что встречалось на этом извилистом шоссе. На самом дне глубокого ущелья, вдоль клокочущей реки, потянулись белые двухэтажные дома. Их нарядный вид никак не вязался с угрюмым окружением хребтов. Дно ущелья было настолько узко, что строить дома пришлось длинной цепочкой вдоль берега реки. Да и эта полоска ущелья была с боем отвоевана у Текелинки.
Битва с непокорной рекой продолжалась и теперь. Строители дрались за каждый метр ровной поверхности. Самосвалы сбрасывали в реку камень и щебенку. Они постепенно оттеснили Текелинку к противоположному склону, сужая русло. Река злобно огрызалась. Она вскидывала белые гребни пены, выворачивала сброшенные камни и с грохотом уносила их вниз.
А на свеженасыпанной дамбе уже закладывались новые дома. Медленно чертя воздух длинными стрелами, трудились башенные краны. В будке одного такого крана я приметил девушку-мотористку в голубенькой блузке и в золотистом подсолнухе волос. Она только что подала наверх раствор, и теперь у нее была минута передышки. Девушка высунулась из окна, достала пакетик со спелым урюком и принялась лакомиться. Прежде чем положить урючину в рот, она разламывала ее янтарную мякоть, не спеша доставала косточку, а затем, заложив ее меж пальцев, стреляла в мутные воды Текелинки… Так детишки бросают конфеты в клетку льва в зоопарке.
Мы приехали в маленькую республику горняков, смело и вызывающе разместившуюся под самой юртой шайтана.
Я поселился в просторной, необжитой квартире Олега Александровича. Геолог редко бывал дома, и квартира, как прежде палатка, служила ему всего лишь базой, где он готовил свои поисковые экспедиции или обрабатывал материалы. В комнате скорее жили камни, чем сам геолог. Вперемешку с книгами и со свертками карт они заполняли столы, шкафы, подоконники. Олег Александрович ухитрился даже втащить на второй этаж целый обломок скалы. На нем, настороженно приоткрыв крылья и вытянув голову, будто готовясь взмыть в небо, сидел орел, сбитый метким выстрелом геолога.
Я тоже почти не бывал дома. Захватив альбом, я бродил по ущелью и набрасывал все, что попадалось на глаза.
Я любил заходить в дома горняков наугад. С виду они были одинаковые, как инкубаторные цыплята. Но уже за порогом у каждого дома начиналась своя жизнь. Я попадал в шумные семьи с дедушками и внучатами. От седой бороды и от солнечного детского смеха одинаково веяло какой-то особой силой жизнеутверждения. Чувствовалось, что живущий в такой квартире горняк осел в этом диком ущелье так же прочно, основательно и на вечные времена, как коренной москвич где-нибудь на Красной Пресне.
Бывал и в холостяцких жилищах, где галстуки и книжки лежали на столах рядом с недопитым чаем и свертками колбасы. Сюда еще должно заглянуть солнце. Может быть, хозяину повезет и в дом придет та самая Наталка — отчаянная голова, кондуктор с рудничного поезда, накричит на присмиревшего парня за беспорядок и тут же смутится своей горячностью. А может, застенчиво войдет и та девушка в чистенькой голубой блузке, что с высоты башенного крана поглядывала ясными глазами в стремнину Текелинки.
В одних домах меня охотно приглашали к столу, потому что и стол был как стол — с добротной скатертью, с хорошей, еще не разрозненной посудой, и на самом столе было… Одним словом, хозяин и хозяйка никак не хотели меня отпускать. В других — хозяева тоже приглашали, но делали это с извинениями на каждом шагу.
Я понимал и это состояние, потому что все еще находилось в узлах и чемоданах, да и столом служил все тот же чемодан. В таких квартирах, вместо огурчиков, выращенных на насыпной грядке, меня угощали осмотром жилья. «Вот здесь мы поставим кроватку для нашего Витюшки». «Это — кухня. Правда, удобная?». «А здесь — душ. Без душа — как без рук. Что ни говорите — работа не из чистых». И я замечал, как у новоселов пропадало смущение и лица светились радостью.
Чаще всего я бывал в рудничной экипировочной. В часы пересмен она полнилась сутолокой надземной станции метрополитена.
Здесь шуршали жесткие брезентовые куртки, смешивались чумазые и умытые лица, скрещивались в пожатии черные и белые руки. Здесь пахло рудой и газком карбидных фонарей. Их синий огонек желтел от табачного дыма и испуганно вздрагивал от вспыхнувшего вдруг громового хохота, вызванного каким-либо острым словцом.
Мне нравилась непосредственность этих парней. Я вместе с ними спускался в шахту и потом долго рассказывал всем, считая это чуть ли не подвигом. Они же спускались туда каждый день и по дороге спорили о «Двух бойцах» или «Трех товарищах», говорили о купленных мотоциклах или за что-нибудь ругали председателя рудкома. Затем разбирали свои перфораторы и расходились по забоям.
Над их головами висела многосотметровая махина горы. Ветер шумел в лапах сумрачных елей. А выше, под самым небом, на острозубых скалах, вили свои гнезда орлы. Но горняки не думали об экзотике. Мне же, свежему, изумленному всем этим человеку, приходилось думать и о тучах, кутающих вершины, и о самой горе, и о людях, работающих в ее толще. Я думал о том, как эти ребята, не заискивая перед природой, а решительно взяв ее под уздцы, пришли в эту горную страну, тысячелетиями хранившую могильное спокойствие, прорыли вдоль и поперек рудоносную гору, залили ее подземные коридоры электричеством, пустили по ним электропоезда, и, между прочим, в минуты отдыха, отложив на время отбойный молоток, крутят цигарки и, покуривая, этак житейски, как все рабочие на всей земле, сплевывают себе под ноги.
Куда еще смелее?
Но моя фантазия оказалась жалким чахлым ростком по сравнению с тем дерзким замыслом, который задумали текелийские горняки.
Прорыть трехкилометровые коридоры в горе и рубить там руду для них оказалось мало. Рубить руду? Не много ли это для нее чести? Не слишком ли это церемонно? И они решили взорвать гору изнутри! Вывернуть наизнанку ее нутро.
Этот фантастический замысел был осуществлен на одном из участков шахты. Специальная бригада выбрала под рудоносным пластом всю породу. Чтобы пласт не обрушился на головы смельчаков, они время от времени оставляли каменные подпорки. Все остальное между этими подпорками было вывезено на поверхность. Образовалась огромная подземная зала, сводом которой служила руда. Проходчиков сменили взрывники. В каждом столбе, подпиравшем потолок, они просверлили шпуры и заложили взрывчатку. Проверив запалы, взрывники поднялись на поверхность. Шахта на время обезлюдела.
Утром, когда я еще не успел уйти из дому, поселковое радио предупредило: «Ровно в десять будет произведен взрыв. Все обязаны покинуть шахту и ее ближайшие окрестности. В жилых и служебных зданиях открыть окна и двери. В помещениях снять со стен часы, картины и репродукторы».
Поселок замер в напряженном ожидании. На улице и в районе шахты были выставлены пикеты.
Я стоял у раскрытого окна и поглядывал то на гору, ничего не подозревавшую о «троянском коне», то на свои часы. Секундная стрелка, как биение сердца, толчками двигалась к назначенному часу.
В пустом доме царила мертвая тишина. Вдруг на столе мелко и жалобно зазвенела ложка в чайном стакане. В тот же миг весь дом шатнуло резким толчком.
Комната наполнилась неясным, зловещим гулом отдаленного горного обвала. Я ухватился за подоконник и еще успел заметить, как из всех отверстий, пробитых в склоне горы, вырвались бурые клубы пыли. Но тотчас что-то ударило меня в грудь и отбросило в глубину комнаты. Вокруг меня заметались в вихре сквозняка свитки геологических карт. Когда я снова заглянул в окно — гора дымилась, как потухающий вулкан.
Тысячи тонн руды были обрушены, теперь осталось только выбрать ее и погрузить в вагоны.
И мне вспомнился тот обушок, который был найден вместе с цепями в яме у подножья этой горы.
В один из субботних вечеров я сидел за письменным столом в пустой гулкой квартире Олега Александровича и приводил в порядок записи своего текелийского дневника. Вокруг моей тетрадки громоздились камни. Среди них — молчаливых и безликих — я чувствовал себя одиноко. Камни заговаривали только с их повелителем. Он, как факир, взмахивал над ними невидимой волшебной палочкой, и камни, искрясь вкрапинами руд и сверкая гранями, начинали сплетать упоительные легенды о загадочном и скрытном крае. Я тоже брал в руки этих заколдованных «шехерезад», задумчиво вертел, рассматривал их под светом настольной лампы. Но они с презрением отвергали мое общество и упорно хранили молчание. Я растерянно возвращал их на место и озирался по сторонам. В полутемной комнате всюду таились все те же камни — гордые отпрыски величавых вершин. И вдруг в сумраке угла я наталкивался взглядом на две светящиеся точки. Это были янтарные глаза чучела.
Вглядевшись, я начинал различать и неясный силуэт угрюмой птицы. Орел, готовый каждый миг взмыть в небо, зорко следил из темноты за моими движениями. Казалось, он охранял все эти сокровища, пока хозяина не было дома.
Геолог просил не ожидать его сегодня. Он ушел на четыре дня в разведку с целой группой и если не вернется завтра, то задержится еще.
Вдруг в дверь постучали. Стук был робкий, неотчетливый. Я подумал, что ослышался. Но стук повторился, и я пошел открывать.
На пороге стоял Избасар. Он был одет в старый ватный чапан, туго перепоясанный патронташем. За плечами поблескивал ствол ружья.
— Салям алейкум, старина! — обрадовался я. — Почему с ружьем?
— Как — зачем? — радостно засиял Избасар. — Архара стрелять. Горняки говорят: приезжай, покажи, как барана стрелять. Завтра пойдем. Хозяин дома?
Я ответил, что Олег Александрович в горах. Избасар укоризненно покачал головой.
Охотник снял у порога ичиги и прошел в комнату, мягко ступая в шерстяных носках. Он долго оглядывался на геологические образцы. Потом сказал:
— Только архар не бегает.
Я вскипятил чай. Избасар пил из чашки, зажав ее в обеих ладонях, и не спеша выкладывал новости. Потом он рассказал, как однажды, приехав на рудник, спускался в шахту. Сначала никак не хотел. Боялся. Думал, что там темно и надо лезть на четвереньках, как в той пещере, которая его когда-то напугала. Но его уговорили горняки. «Ведь должен Избасар посмотреть своими глазами на тот клад, который он нашел», — сказали они. И он согласился. На него надели робу, шлем, повесили на грудь фонарик. Он облазил все забои и штреки и очень удивился, увидев под землей электровоз. С тех пор он всем рассказывал об этом — и в родном ауле, и случайному охотнику где-нибудь на привале в горах, и теперь вот мне.
— Как в городе! — заключил он.
На рассвете, когда я еще спал, Избасар исчез. Он пошел скликать местных охотников-горняков на вылазку за дикими баранами.
Весь воскресный день я провел, как всегда, на улицах поселка. Они были оживлены. Маленькая республика горняков отдыхала. На набережной играли дети. Они делали из бумаги галок и пускали их над рекой — чья перелетит. Возле клуба, в крошечном сквере, прогуливалась молодежь. Ей в поселке скучновато. Клуб еще не отстроен. Многие на вечер уезжали с автобусом на первый кордон. Там и просторней, и многолюдней, и веселей.
Клуб стоял на возвышении — нарядный и любовно сделанный. Широкая лестница, открытая терраса, колонный вход, большие окна, лепной фронтон — как все новые рабочие клубы в поселках. Леса уже были сняты. Осталось только кое-что доделать внутри, и, пожалуйста, вывешивай афишу.
Уже под вечер я сидел в цветнике и делал зарисовку клуба. Неожиданно с шоссе свернула грузовая машина с огромным тесовым ящиком. Машина остановилась у клубного подъезда. На боках ящика была намалевана черным огромная ваза и внизу надпись: «Не кантовать».
Собрались любопытные. Они гадали, что это могло быть? И вдруг по кольцу людей, окружавшему машину, прокатилось радостное: «Рояль привезли!»
Слова: «Привезли рояль» полетели по поселку. Они неслись с таким событийным звучанием, как примерно когда-то прокатилась весть по Москве: «Метро пустили!»
Вскоре к машине нельзя было пробиться. Бежали ребятишки, степенно карабкались на гору старики, часто останавливаясь, будто бы осмотреться. И так же, как когда-то при ломке старой Избасаровой хибарки, полетели советы, как лучше начать разгрузку. Кто-то, обрадованный осенившей его мыслью, крикнул:
— Ребята, айда за краном! Мы его мигом!
На него тут же зацыкало с десяток голосов:
— Тебе — все краном! Привык ворочать. Больно горячо запущен.
— Тут краном не способно. Чего доброго, уронить можно, — резонил чей-то хрипловатый старческий басок. — Вон и посуда на ящике намалевана. Стало быть, краном — никак нельзя. Надо на руках.
— Верно! На руках его! — с готовностью подхватили многие.
— Мы его — мигом! — Я узнал задорный голосок того, что только что хотел бежать за краном.
Открыли все три борта. Откуда-то появились длинные толстые доски. Их прислонили к днищу кузова. Десятки рук потянулись к ящику. Многие никак не могли протиснуться к нему, но вместе с другими, навалившимися на груз, азартно кричали: «Раз-два! Ваяли!» Ящик медленно заскользил по доскам.
— Полегче, хлопцы! Полегче! Лишние, не мешай-сь!
На последней трети досок, когда уже стало удобно взять ящик снизу, его подхватили и понесли. Толпа расступилась, смешиваясь, и повалила следом.
Прибежал запыхавшийся заведующий клубом с ключами от помещения. Он распахнул двери и, стоя на высоких ступеньках, несколько картинно, видимо от переживаемого волнения, широко взмахнул ключом и крикнул, как Кутузов на Бородино:
— Сюда, ребята!
Но ребята опустили ящик на землю, и один из них, черный чубатый горняк, отирая рукавом разгоревшееся лицо, крикнул на завклубом:
— Чего командуешь? Петро, неси топор.
Петро, поборник кранов и всякой прочей техники, умчался за топором. Заведующий пришел в ужас.
Бегая от одного к другому, он стал отчаянно взывать к милосердию:
— Понимаете ли вы, что это такое? Это же концертный рояль! Тысячами пахнет. С меня за него голову снимут. Государственное имущество!
— Отойди, говорю! — насупился чернявый. — Мы тоже государственные.
Завизжали гвозди под топором. Ящик стали вскрывать.
Когда все доски были разобраны, внезапно наступила тишина. Люди, как завороженные, стояли перед сверкающим чудом. Никто не решался хотя бы пальцем притронуться к незапятнанному сиянию черного лака на боках инструмента. И только крышка рояля, всего лишь на одно мгновение отразившая изумленные лица горняков, стала матовой. Она запотела от взволнованного дыхания окруживших рояль людей.
— Сыграть бы… — робко шепнул кто-то.
— Это верно.
Черноволосый отомкнул крышку клавишей и неуверенно поднял ее. Блеснула бело-черная панель.
— Кто умеет играть? — спросил он, окидывая всех взглядом.
Люди затоптались на месте. Все молчали.
— Зря, выходит, разломали ящик.
— Дайте пройти, товарищи, — послышалось где-то позади. — Что случилось?
К роялю протискивался Олег Александрович. Еще издали я заметил его парусиновую измятую панаму. Лицо было небрито и черно от загара. Выйдя на свободное место, он остановился. Его усталые в морщинках глаза вдруг стали какими-то солнечными от внутреннего тепла обрадованной души. Он весь воспрянул. Одним движением плеча сбросил с себя тяжелый, сутуливший его долговязую фигуру рюкзак, протянул перед собой руки и поочередно на каждой закатал рукава по самый локоть. Кто-то принес строительные носилки. Олег Александрович поставил их на бок, присел и беззвучно положил свои сильные руки на клавиши. Люди жадно и ожидающе следили за каждым его движением.
— Я вам сыграю «Богатырскую симфонию» Бородина, — мягко объявил он и обвел взглядом людей. Он чуть заметно волновался. Потухшая трубка мелко вздрагивала в плотно закрытом рту.
Он немного помедлил, будто вспоминая мелодию. Потом вскинул обе руки, дробно и торопливо прошелся пальцами по клавишам. Рояль звучал отлично.
Геолог подождал, вслушиваясь, пока замрет долго не хотевшая улечься «ля». Когда звук почти совсем истаял, он вдруг энергично взял басовый аккорд и неторопливо, очень плавно повел мелодию. Рояль запел. В его сверкающем корпусе гулко забили, накатываясь одна на другую, смешиваясь и снова накатываясь, волны торжественных звуков. Они были сильны, мужественны и неторопливы, как набат. Черные волосатые кисти рук геолога, привыкших иметь дело с обломками скал, переворочавших тонны породы, рук, один вид которых на белых клавишах рояля вызвал бы брезгливую усмешку в кругу ценителей изящных вещей и манер, внезапно перевоплотились, стали гибкими и необыкновенно подвижными. Вместе с тем в них не было подчеркнуто эстрадной торопливости и позы. Эти сильные руки были под стать вызываемой ими то задумчиво-мужественной, то торжественно-суровой мелодии. Они были красивыми в эту минуту.
Музыка, переполняя до краев рояль, разливалась, ширилась и росла. Звуки то плескались тихой речкой на песчаной отмели, то глухо шумели спелыми хлебами на степном раздолье, то грозно раскатывались отдаленным громом. А в них вплеталась какая-то бесконечно знакомая всем песня, очень понятная и очень близкая. Но какая — никто никак не мог вспомнить. И напряженно вспоминая эту неуловимую песню своей родины в своей душе, люди слушали, иногда глубоко вздыхая, иногда глухо откашливаясь в кулак, чтобы перебить что-то, подкатившееся к самому горлу.
Между тем в ущелье спустился вечер. Горы посинели и отодвинулись в темь. В поселке вспыхнули огни.
Я слушал величавые раскаты рояля и вглядывался в лица живых, осязаемых героев моих давнишних забав… Географические тайны. Вот они, совсем рядом.
Обыкновенные, простые люди. Какой-то пожилой горняк, с обвислыми седыми усами на темном, в угольных крапинках лице посадил себе на плечи, чтобы лучше было видно, внучку. Громадная заскорузлая пятерня горняка сжимала детскую ручонку, в которой зажато недоеденное яблоко. Рядом с ним тот самый чернявый, что вскрывал рояль. Брови насуплены, лицом суров и неприступен, а пальцы мнут и мнут пустую папиросную пачку. У его плеча неспокойно вертится фэээушная фуражка. Паренек то и дело озирается, будто ищет кого-то. Стоит Избасар, опершись обеими руками на дуло винтовки. Рядом с его грузной, в ватном чапане, фигурой совсем тоненькой и хрупкой кажется Наталка в своем летнем штапельном платьице с голубой газовой косынкой на стриженых волосах…
Обыкновенные простые люди, с виду не богатыри и не герои. Но каждому хочется пожать руку. Пожать руку всем, кто создавал эту богатырскую симфонию. Вон она за их плечами переливается тысячами огней. Огни янтарными бусами просыпались вниз по ущелью, вдоль улиц, засветились в окнах домов, на шахте, в здании компрессорной станции, они карабкаются куда-то вверх и перемигиваются над отвалами и узкоколейками, проложенными по карнизам рудоносной горы, бегут фарами автомашин, режут темь прожекторами подъемных кранов и экскаваторов, вспыхивают голубыми молниями электросварки. Они порхают светлячками на шлемах горняков, идущих на смену, и стремительно мчатся по ущелью, буравя черную нефть ночи немигающими глазами паровозов. Световая азбука труда!
А сколько таких огней зажглось в этот вечерний час на необозримых просторах страны! Сколько глухих нехоженых углов осветилось волей вот этих, вот таких же простых людей, что собрались здесь у рояля! Сколько новых кружков появилось на карте. И сколько еще появится!
Я читал эту световую азбуку, нащупывал за нею неясное сияние снежных вершин и думал: «Какой пророк, какой ясновидец мог бы предсказать, что все это будет — и город в горах, и ароматные маттиолы перед клубом, и будет звучать концертный рояль под черным тянь-шаньским небом? У кого хватило бы фантазии на то, чтобы предположить, что когда-нибудь эти грозные пики будут слушать Бородина?»
Мне случалось ездить по неспокойным и утомительным дорогам предгорий Джунгарского Алатау. Дороги эти стремительны и петлисты, как горные речки. Врезанные в скалы, каменистые, они и в самом деле похожи на пересохшие русла. Когда в горах бушует внезапный ливень, в теснины дорог, случается, прорываются потоки воды. С грохотом подпрыгивая и взметая грязно-желтые брызги, мчатся смытые булыжники и обломки скал. Застигнутая в такой теснине, отара в страхе шарахается, обезумевшие овцы карабкаются вверх по отвесным обрывам, спасаясь от смертоносной лавины. И горе шоферу, если в эту страшную минуту в машине что-нибудь заест.
Эти дороги только для коней с крепким сердцем и машин с надежным мотором. Но местные шоферы, привычные к крутому нраву гор, водят автомобили на хорошем газу, и случайные пассажиры стискивают зубы, чтобы на ухабах не откусить язык.
Как-то я пробирался на джайляу, куда в начале мая перекочевали отары каратальских колхозов. После долгого ожидания попутной машины наконец на поднятую руку остановился доверху заваленный тюками серый от пыли ЗИС. В кабине уже сидели двое, и шофер-кореец, обнаженный до пояса, жилистый, черный, как мореный дуб, сверкнув браслетом часов, показал на кузов. Я забрался на тюки, и мы поехали.
Двадцать километров пути по горной дороге изматывают больше, чем тысяча по асфальту. На подъемах ЗИС натужно выл, чихал синим удушливым дымом и, грузно осев на задние рессоры, метр за метром карабкался к перевалу. Я представлял, как шатуны двигателя, обливаясь горячим маслом, из последних сил вращали коленчатый вал. Каждую секунду в сердце машины могло что-то не выдержать, оборваться… В заднее окошко кабины я напряженно и ревностно следил за шофером. Лица его не было видно. По спине, между подвижных лопаток, стекала струйка пота.
На перевалах водитель останавливал машину, выпрыгивал из кабины и опускался у обочины по-корейски на корточки. Машина, остановленная на короткую передышку, все еще вздрагивала. Очевидно, это бурлила в трубках радиатора вскипевшая вода.
Мы выкуривали по папиросе и трогались дальше. За каждым перевалом начинался крутой извилистый уклон. И это ничуть не лучше подъема. Снова напряженное ожидание чего-то, снова руки судорожно хватались за веревки на тюках. Машина скрипела всем кузовом, колеса скользили по камням. Впереди на поворотах то и дело открывались провалы, откуда доносился зловещий грохот горной реки. Передний буфер буквально повисал над обрывом, машина медленно выруливала, тесно прижимаясь бортом к нависшей скале, и на тюках трещала обшивка, раздираемая об острые выступы.
На последней трети спуска шофер давал машине волю, и она напропалую мчалась вниз. Ветер перехватывал дыхание, появлялось ощущение какой-то пустоты, как при падении на качелях. Раза два мой дорожный чемоданчик срывался с кузова и летел вниз под откос, перевертываясь и подпрыгивая…
Я наперечет знал все эти перевалы. Их нельзя было не запомнить, и потому с облегчением наконец отсчитал последний. Машина скатилась в просторную по-майски зеленую долину. Внизу, рассыпавшись на множество рукавов, чешуйчато серебрилась на галечных перекатах одна из рек Семиречья — Каратал.
У шаткого деревянного моста приютилась чайхана — неказистое строение из дикого нетесаного камня с плоской глиняной крышей. Но ни один проезжий не пренебрег ее гостеприимством. Шоферы таскали четвертушками камер ледяную воду и заправляли бурлящие радиаторы. Кони осторожно тянули ее сквозь зубы и то и дело переводили дух: так студена была вода горных ледников! И все мы с наслаждением смывали едкую белесую пыль горной дороги. А от чайханы тянуло дразнящими запахами. Старик-дунганин, мурлыча что-то себе в усы и щурясь от дыма, хлопотал у открытой жаровни, поворачивая на шомполах бараньи шашлыки, не забывая при этом поглядывать в казан, где томились дунганские манты, обжигающие рот огнем красного перца.
Все, кто оказывался здесь в эту минуту, как давно знакомые, садились за длинный тесовый стол под открытым небом. За дымящейся пиалой с темно-зеленым казахским чаем встречались самые разные люди: шоферы, скотогоны, коробейники, развозившие на вьючных лошадях товары для отгонщиков, охотники за архарами, геологи, дорожные рабочие и другой разный люд, кого приводила сюда горная дорога.
Скоро пути разведут их по своим делам. Одни спустятся в Каратальскую долину, где, будто огромные застекленные рамы парников, поблескивают рисовые чеки. Там, в долине, солнце, не знающее туч, и хрустальная вода арыков делают чудеса на плодородной лессовой земле.
Мне приходилось держать в руках восьмикилограммовые корни сахарной свеклы. Из одного такого корня можно добыть полтора килограмма сахара. Я видел, как казахские ребятишки, состязаясь в ловкости, перепрыгивали через арбуз, величиной с добрый валун. Сколько было торжествующего хохота, когда кто-нибудь из них, запнувшись, кубарем скатывался с полосатой и гладкой спины арбуза.
Я знал старого уйгура-садовода. Он привозил на станцию на маленьком черном ослике плетеные корзины с яблоками. Это был знаменитый семиреченский апорт — темно-бордовый, с душистой зеленоватой мякотью, искрящейся на изломе. Возле уйгура — большого шутника и выдумщика — всегда собиралась толпа.
— Кому яблоки бесплатно? — нараспев выкрикивал он. — Подходи, бери. Подходи! Кто в карман одно яблоко положит, тот денег не плати. Кто два положит, тот забирай моего ишака.
Некоторые соблазнялись, пробовали засунуть апорт в карманы и отходили посрамленными: ни в какой карман яблоко не лезло.
— Я не виноват, я не виноват, — разводил руками садовод, прищелкивал языком. — Пришей карман большой и забирай моего ишака.
Тех же, кто отправится в горы, ждут другие богатства: самоцветы и горные пастбища, леса тянь-шаньских елей и цветные руды, альпийский мед и круторогие архары. Каждый находил там себе дело по сердцу и пробирался опасными тропами с обушком геолога, кочевым кошем табунщика, с топором лесоруба, ружьем следопыта или песней акына.
Мне тоже надо было в горы, и я, разглядывая сидящих за столом, искал себе попутчика. Он появился неожиданно.
— А, Сейтгали!
Это воскликнул чайханщик, и все обернулись на его голос. Чайханщик, широко раскинув руки и улыбаясь так, что его черные смеющиеся глаза почти совсем зажмурились, мелкими шажками спешил навстречу двум всадникам, подъехавшим к коновязи. На низкорослой буланой лошади в деревянном седле с высокой лукой прямо и крепко сидел сухой старый казах. Он был одет в синий стеганый чапан и белую войлочную шляпу, края которой надрезаны над каждым ухом и обшиты кругом полоской кожи. Две такие же полоски перекрещивали тулью. Узкое и сильно сдавленное с боков лицо, продубленное солнцем и ветрами, с выражением какой-то странной неподвижности, заканчивалось совершенно белым пучком бороды. Позади с седла свисали на обе стороны два мешка из бараньих шкур. Казаха сопровождал мальчик лет девяти в такой же войлочной шляпе и живописном жилете из бордового бархата.
Всадники спешились. Мы потеснились за своим столом. Чайханщик принес чаю.
— Куда путь держим, Сейтгали? — суетился он возле казаха. — Опять на джайляу? Ай-яй, как далеко! Надо много кушать, много чаю пить.
Старик в ответ тряс бородкой, макал ее в пиалу. С бороды сбегали капельки чая и падали в чашку.
И тут только я сообразил, что старый казах ничего не видит. В темной глубине морщин были утоплены неподвижные белесые, будто обмороженные глаза. С холодной сосредоточенностью они глядели поверх наших голов в глухую каменную стену чайханы.
Этот человек, лишенный самого великого блага — видеть мир собственными глазами, неподвижный и отчужденный, казался здесь чужим и лишним. Пристроившись на уголке стола, он молча сидел среди живого разговора и здорового добродушного смеха. Он не видел этих людей, от которых веяло неистощимой полнотой жизни, энергией и жаждой деятельности. Какой-то геолог, давно не бритый, с облупленным носом, на котором пар от чая шевелил остатки кожи, похожие на кусочки папиросной бумаги, обгрызал крепкими белыми зубами палку с шашлыком и разглядывал истертую геологическую схему, разостланную на коленях. А рядом один водитель доказывал другому, как ближе проехать к озеру Алакуль. Отодвинув еду, он жестким, синим от мазута ногтем большого пальца чертил на досках стола путь к этому озеру и сердито ерошил чуб, когда друг качал головой в знак несогласия.
Я понимал нетерпение и горячность этих людей. Этот край никого не оставлял равнодушным. Всякого, кому довелось его увидеть, он удивлял, как удивляет неожиданно открывшаяся с высоты горного перевала панорама ландшафта. Богат, неповторим и неизмеримо огромен встает он перед взором! И человек, пораженный своим открытием, так и остается в неизменном состоянии восторга и восхищения. Это чувство влюбленности и порождает в людях неистощимую энергию.
Здесь все делается с юношеским увлечением. Я видел, как строители, подвесив над пропастью стометровый акведук, по которому была пущена вода в соседнюю засушливую долину, в порыве победного восторга швыряли свои шапки в бетонный желоб, и поток воды стремительно мчал их — засаленные и пыльные кепки арматурщиков и бетонщиков — над туманной глубиной покоренного ущелья.
И я, поглядывая на слепого, думал о горечи быть вот так отрешенным от окружающей жизни. Очевидно, и все остальные, обнаружив слепоту казаха, испытывали то же чувство удручающей неловкости, потому что постепенно затихли разговоры и люди уткнулись в свои тарелки.
Меня кто-то тронул за плечо. Я обернулся. Это был чайханщик.
— С ним поедешь, — он кивнул на слепого. — Я скажу ему.
Я удивленно вскинул глаза на чайханщика.
— Сейтгали дорогу знает, как я свой казан.
Чайханщик о чем-то пошептался с казахом, и тот, выслушав, встал из-за стола. Я подошел к нему. Он снял с руки камчу — короткую плеть с бараньей ножкой вместо рукоятки — и молча протянул ее мне в знак расположения. Затем он отвязал повод лошади, на которой ехал мальчик, и, придерживая стремя, указал мне на седло. Как только я устроился, старик, ухватившись руками за луку седла, одним быстрым движением вскочил на коня. Конь нетерпеливо затанцевал, пятясь и приседая на задние ноги. Сейтгали протянул руку мальчику, и тот, опершись ногой на стремя, вскарабкался и уселся позади старика на мешках. Сейтгали пришпорил коня, и мы тронулись в путь.
Сразу же за чайханой дорога круто повернула к угрюмым хребтам Джунгар. Слева бурлила река. Когда на ее пути встречались плоские плиты, отшлифованные тысячелетиями, вода перекатывалась через них широкими и тонкими струями, настолько тонкими и прозрачными, что сквозь них, словно через какое-то непрерывно струящееся жидкое стекло, упругое и гибкое, отчетливо виднелся каждый валун, каждая расщелинка на речном дне. Брошенный в струю булыжник отскакивал от нее, как от резины. У выступающих на поверхности камней вода теряла свою бирюзовую прозрачность, вспенивалась и шипела, будто в нее подбросили соды. Мельчайшие брызги носились в воздухе, и с берега на берег изумрудно-розовым полудужьем перекидывался мостик радуги. Река неумолчно грохотала, заглушая цокот копыт.
Сейтгали ехал впереди, пустив лошадь торопким шагом. Сидел он все так же прямо, сосредоточенно, будто к чему-то прислушивался, но по тому, как он уверенно погонял коня, подбадривая его пятками своих мягких сапог, трудно было поверить, что это ехал слепой всадник. Я удивлялся его неожиданному преображению. Наверно, он чувствовал себя за столом куда хуже, чем на коне. Он свободно обходился без поводыря. Я не замечал, чтобы мальчик, сидевший позади, помогал находить дорогу.
Мы поднимались все выше и выше по чуть обозначенной каменистой дороге. Она вилась по узкой террасе, повисшей над рекой. Местами к дороге вплотную подступали отвесные скалы, и она настолько суживалась, что издали казалось, будто путь вовсе обрывался. По спине пробегал неприятный холодок страха. Я судорожно впивался коленями в бока лошади. Конь, видимо, чувствуя неуверенность седока, нервничал, косился на стремнину, тревожно всхрапывал. Не раз я был готов остановить коня и повернуть обратно.
Но Сейтгали как ни в чем не бывало покачивался в своем седле, выказывая полное равнодушие к головокружительным обрывам. И только мальчик теснее прижимался к его несгибаемой спине и отворачивался к скалам. Черт возьми, знал ли этот человек, что его правая нога буквально висела над пропастью?!
Очевидно, знал, потому что, когда скалы отступали, Сейтгали снова подгонял пятками свою буланку и та послушно прибавляла шагу.
Я ехал и думал об этом удивительном человеке. Кто он? Какая нужда заставляет карабкаться опасными тропами? Как он, не видящий ушей своего коня, ориентируется среди этой путаницы хребтов и ущелий?
С дороги вспорхнули какие-то серовато-бурые птицы величиной с голубя. Они, то часто махая крыльями, то планируя, бесшумно полетели к противоположному склону. Вслед за ними, четко вырисовываясь на зеленой траве, скользили их тени.
Сейтгали придержал коня и долго вслушивался.
— Кеклики, — сказал он, провожая стайку осмысленным взором. Казалось, старик прекрасно видит каждую из птиц и остановил коня только затем, чтобы полюбоваться их красивым легким скольжением в недвижном воздухе горной долины.
Справа и слева на склонах затемнели тянь-шаньские ели — высокие, стройные и гибкие, как кипарисы. Лес становился все гуще, потом снова поредел, постепенно уступая место открытым пространствам. Начинались альпийские луга. Они покрывали склоны и гребни пологих увалов веселым ситцем майских цветов и разнотравья. Все вокруг радостно пестрело и зеленело. И только отдельные крутые уступы скал, нависавшие над долиной, были не прикрыты этой пышной зеленью, будто у природы не хватило трав и цветов, чтобы задрапировать и спрятать эти угрюмые исполины.
В глубокой впадине у подножья одной из скал забелел первый снег. Странно было его видеть буквально в каком-нибудь полуметре от беспечно цветущих куртинок анемонов, оранжевых цветов купальниц, нежно-розовых розеток горных астр.
Из-под кромки плотно слежавшегося снега бежала серебристая ниточка талой воды. Попрыгав по камням и поиграв с солнцем прозрачными струями, ручей вскоре прятался под травами и выдавал себя лишь тем, что на бегу раскачивал склонившиеся над ним цветы.
Сейтгали сошел с коня, спустился к ручью. Он стал на колени, разогнул травы и, зачерпнув сложенными корытцем ладонями прозрачной студеной воды, поднес ее к губам. Но тут же настороженно поднял голову. Со скалы посыпались мелкие камешки.
— Архар, — шепотом сказал Сейтгали.
Я осмотрел скалу, но ничего не увидел.
— Там, наверху, — сказал Сейтгали, продолжая держать воду в ладонях. Просачиваясь сквозь пальцы, она торопливыми каплями сбегала к нему на халат.
— Там должен архар-баран стоять. Сторож. Много-много архар пить приходил. Испугался, убежал. Один сторож не убежал. Будет посмотреть, когда человек уйдет.
Лишь вглядевшись, я с трудом различил высоко над нами среди нагромождения острых выступов голову вожака стада — неподвижную и массивную, словно вытесанную из камня. Свесив над обрывом тяжелые ребристые рога, баран сторожко глядел вниз. Мне показалось, что он смотрел на Сейтгали. Я перевел взгляд на старика: сощуренные глаза Сейтгали пристально вглядывались в архара.
Я был изумлен. Казалось, на время пути к Сейтгали внезапно вернулось зрение. Он свободно управлял своим конем, безошибочно определял летящую птицу, находил тонкую струйку снеговой воды, прокладывающей себе путь в бесконечном море цветов, распознавал затаившегося среди камней дикого барана. Как в своей юрте — давно привычные вещи, узнавал он чуткой ощупью своей души все, что было в этом необозримом горном крае.
— Тут много-много архар, — сказал Сейтгали, прислушиваясь к неуловимым шорохам в скалах, и снова поднес ладони к губам. Руки были пусты. Старик не заметил, как из них вытекла вода. Видеть, как пересохшие губы слепца тянулись к пустому ковшу ладоней, было нестерпимо больно. Я вернулся к своей лошади…
По дороге я спросил:
— Как это случилось, Сейтгали-ата?
Он понял мой вопрос и, с трудом подбирая слова, начал рассказывать.
Вот что он мне поведал.
Случилось это, когда в Семиречье пришла революция. В то время Сейтгали работал у бая Каримбека. Вместе с другими батраками он пас его тысячные отары. Много лет провел Сейтгали в седле, гоняя байских овец по заснеженным степям низовий Каратала. На лето он уходил с ними в горы. У Сейтгали был один дырявый кош. Но, где бы он ни разбивал его, — везде кош стоял на байской земле. У Сейтгали был свой конь. Но он тоже ходил по чужой земле и щипал чужую траву.
Раз в месяц приезжал на тырла Каримбек, чтобы пересчитать скот. Сам Каримбек считать не умел. Поэтому он привозил с собой муллу — эту хитрую рыжую лису. За услуги Каримбек отдавал мулле лучшего барана, и поэтому мулла особенно старался. «Аллах все видит, — говорил он, выгоняя с тырла овец. — У него не только каждый человек, но и каждый баран на счету. И горе тому, кто вздумает обмануть аллаха!» Сейтгали тоже не умел считать. Поэтому он всегда оказывался обманщиком. Удивлялся Сейтгали: ни одного барана не пропадало, а мулла говорит, что недостает трех.
Кочуя вдалеке от людского жилья, Сейтгали ничего не знал о революции. Но весть о ней уже скакала через барханные пески и глухие урочища. Услышит это непонятное слово джигит, седлает коня и скачет в степь. Свистит ветер в сухой траве, слепит глаза колючий снег: холодно. Но в груди у джигита это непонятное слово: и греет оно сердце, и томит сладкими думами. «Говорят люди, революция всех баев прогоняет. Ай, джаксы [3]!»
И встречаются на кургане два джигита, и кричит один другому под лисье ухо малахая:
— Люди говорят: революция всех баев прогоняет.
— Ай, джаксы!
От стойбища к стойбищу, от юрты к юрте, от джигита к джигиту…
Сейтгали не знал, что надо делать, когда приходит революция. Но вот однажды ночью в лачугу, слаженную из кия — толстых плит слежавшегося овечьего помета, в которой коротали зиму пастухи Каримбека, пробрался незнакомый джигит. Губы его запеклись от скачки. Пастухи с тревогой смотрели на вошедшего. Какие вести?
Вести были недобрые.
— Каримбек приказал поднимать отары, — сказал он. — Каримбек решил бежать в Китай. Туда все баи угоняют свои гурты. Вы тоже пойдете со скотом.
Сейтгали не знал, что надо делать, когда приходит революция. Но он совсем не хотел уходить из родных мест вместе с баем. Он не сторожевой его пес. Пусть Каримбек уходит один. Это даже лучше. Хорошо, когда в степи не будет ни одного такого живодера. Только как же так? Уйдут баи и угонят из степи весь скот. Очень плохо, совсем джаман, если в степи не будет отар. Пусть баи уходят без отар. И Сейтгали понял, догадался, что надо делать, когда приходит революция. Он поделился своими мыслями с другими чабанами. Той же ночью ушли из урочища отары. Шли совсем не в ту сторону, куда повелел Каримбек.
Всю ночь гнали чабаны скот. А на рассвете их настигли люди Каримбека. О, если бы у Сейтгали было ружье! Но у Сейтгали ничего не было. И он упал с коня, срезанный пулей. Пуля вошла в переносье и вышла в затылок…
Его подобрали какие-то незнакомые джигиты. Но Сейтгали не умер. Он был силен и крепок. Он выжил. И только глаза остались мертвы…
Очень давно ушли все баи из степей Джеты-су. Но скот остался. И это радует слепого Сейтгали. Много-много стало скота в их ауле. И в других аулах тоже много. Увидел бы Каримбек — лопнул бы от зависти. И вот Сейтгали едет туда, на джайляу, где пасутся отары каратальских колхозов. Он часто бывает у чабанов, потому что хочет знать, как делают они свое дело. Он хорошо знает туда дорогу — каждый изгиб, каждый подъем. И старый конь Сейтгали тоже не ошибается. Сейтгали даже может подремать в седле, когда устанет. А мальчик — он только учится ездить в горах. У маленького Нурсепа нет ни отца, ни матери. Сейтгали взял его себе. Вдвоем веселее. Теперь вот мальчик подрос, и Сейтгали хочет сделать из него настоящего чабана. Хорошее это дело! Пусть ездит, привыкает к горам.
С высоты перевала вдруг открылось самое сердце Джунгар. Горы были похожи на огромное стадо каких-то фантастических животных. Видны были только одни их спины — покатые, с седловинами, горбатые, двугорбые, с зубчатыми гребешками, как у ископаемых ящеров. Самые высокие белели снегами, будто были покрыты сединой тысячелетий.
Горы толпились вокруг глубокой котловины, уже наполнившейся вечерним туманом. Было похоже, что все это стадо исполинов собралось на водопой и, опустив головы, пило из огромной чаши зыбкую пелену туманной дымки.
Мы спускались в долину. Залаяли собаки, запахло едким кизячным дымком. Неясно забелели кубышки юрт. Это было летнее стойбище чабанов. Тут и там по склону, меняя очертания, сползали серые пятна отар. Овец сгоняли к тырлам на ночевку.
— Сейтгали приехал! Сейтгали приехал! — завидев нас, кричали ребятишки.
Они бежали нам навстречу пестрой радостной гурьбой. Мелькали и позвякивали монетки на разноцветных жилетах, ветер трепал пушистые пучки перьев дрофы, укрепленные на самых маковках расшитых узорами тюбетеек. С заливистым лаем, путаясь под ногами, бежали сухопарые овчарки.
Дети окружали Сейтгали, теребили полы его чапана, висли на стременах. Самые бойкие на ходу забрались в седло и облепили старика.
Возле юрты, которую нам отвели для ночлега, уже собирались всадники. Прямо на траве, рядом с большим костром, разостлали несколько верблюжьих кошм, набросали горки подушек, прикатили круглый столик на коротких ножках. Самые старые и почтенные чабаны взяли под руки гостя и усадили его на почетное место у костра. Старики сели рядом, молодежь осталась стоять поодаль в знак уважения к старшим.
Я всегда умилялся трогательной предупредительностью чабанов-казахов. Терпеливо ожидали они, пока гость отдохнет и насытится. Молча отхлебывали из своих пиал терпкий зеленый чай, и лишь изредка кто-нибудь осведомлялся: здоров ли сам? Гость благодарил, и все довольно кивали головами. А спустя пиалу или другую снова любезно интересовались: здоров ли конь? Потом, подложив под бока подушки, чабаны неторопливо рассказывали гостю новости. А Сейтгали, опустив руки на колени, слушал и кивал белой, будто выстиранной, бородкой.
Но вот он встал и пошел к своему коню. Чабаны оживились. Они давно ожидали этого. Сейтгали принес к юрте кожаные мешки. Он высыпал на стол стопу книг. Он всегда привозил на джайляу эти гостинцы. Ему поручал заведующий колхозной красной юрты. Из темноты, из-за спин стариков, к книгам потянулись смуглые руки. Замелькали пестрые обложки, зашелестели страницы. Книги быстро рассовали по пазухам чапанов и ватников. Никто не записывал, кому досталась какая книга. Когда снова приедет на стойбище Сейтгали, все до единого тома будут сложены в его юрте, так было заведено.
Но это был не главный гостинец Сейтгали. Об этом тоже все знали. Ради него-то и собралось здесь столько народу. Вокруг огня сидели в терпеливом ожидании аксакалы, рядом с ними примостились вездесущие ребятишки. За ними, не решаясь присесть, стояли парни. А где-то в тени юрты перешептывались быстроглазые кызынки и пожилые женщины. Никто не попросит Сейтгали об этом. Они понимают— это не так просто. Гостю надо собраться с мыслями.
Над горами взошла луна. Будто оцинкованные, тускло заблестели снежные вершины. А внизу, на дне котловины, пролитой ртутью засеребрился ручей. Сейтгали сидел, перебирая пальцами на коленях, и в его застывших глазах, сухих и холодных, трепетно дрожало по маленькой луне.
Все ждали. Наконец рука Сейтгали потянулась к кожаному мешку, и в лунном свете блеснул отполированный бок домбры. Разговоры и шепот стихли. Жадные глаза устремились на пальцы слепца.
Сейтгали ущипнул струны, будто проверяя их готовность, и прикрыл глаза. Бархатистый приглушенный звук задрожал в чуткой хрустальной тишине горного воздуха.
Вдруг Сейтгали с силой, наотмашь ударил сразу по обеим струнам указательным пальцем, и струны мгновенно исчезли, растворились в гулком напряженном дрожании. Домбра запела. Она клокотала от внезапного бешеного ритма, похожего на стремительную скачку аргамака.
Неожиданно звук оборвался. Но мелодия не исчезла. Ее тотчас подхватил высокий и сильный голос — страстный и вдохновенный. Без слов, без переходов, одним протяжным, каким-то воинственным выкриком. Это было своеобразным голосовым аккордом, вслед за которым градом просыпался речитатив песни.
Лицо Сейтгали преобразилось. Исчезла его напряженная скованность. Седые клокастые брови то взлетали вверх, будто крылья птицы, то сурово хмурились. В уголках оживших глаз непрерывно вспыхивали и гасли лучики морщин. Длинная седая борода дрожала, когда в горле акына кипела песня. Когда же он смолкал, слушая домбру, борода ложилась на гриф и путалась в гудящих струнах.
Я не понимал всех слов песни: так она была горяча и стремительна. Но живой струящийся напев, темпераментное чередование звуков домбры и человеческого голоса зажигали и приковывали, как магнит.
Я знал, это была импровизация. Акыны редко перепевают чужие мелодии. Услышать песню акына — значит увидеть ее рождение. Только что оторванная от сердца, она проливалась наружу обжигающей струей мысли и чувства.
Сейтгали не жаловался на свою судьбу. Он пел что-то такое, что радостно волновало. Я видел, как у людей горячо блестели глаза.
— О чем он поет? — спросил я соседа-чабана.
Чабан ответил не сразу. Захваченный песней, он не слышал моих слов. Я подергал его за рукав и повторил свой вопрос.
— Хорошую песню поет Сейтгали-ата. Ай какая песня! Джаксы песня! Все его считают слабым человеком, жалеют. Но он совсем не слабый. Когда звучит его домбра — сдвигаются камни. Сейтгали очень сильный человек. Потому что песня его помогает людям. Один раз люди захотели построить мост через ущелье. Но ущелье было такое широкое, что даже орел не осмеливался перелететь через него. И люди растерялись. Тогда Сейтгали взял домбру, которую всегда возит с собой по дорогам Джеты-су, и запел. Горы дрогнули и сдвинулись. И люди построили мост через ущелье.
И это правда, — добавил чабан. — После я сам ездил по тому мосту.
Весь вечер Сейтгали пел свои песни. Они летели над дремлющей глубиной долины. Они отдавались в гулких скалах далеким многоголосым эхом. И чудилось мне, будто Сейтгали и в самом деле пробудил от вечного сна горные пики, и теперь они послушно подпевали акыну. Пел Сейтгали, и пели горы. Люди слушали. Лица их светились счастьем.
Чтобы не мешать, я сел в тени юрты и, закрыв глаза, вслушивался в своеобразную перекличку человека и горных высот. И грезился мне в этих напевах то стремительный бег водопадов, то тихий шелест цветов на горных пастбищах. Эти песни были сотканы из всего того, что улавливала из биения окружающей жизни чуткая, всевидящая душа певца. Он пел о своей земле. По ней он ходил, как хозяин, не нуждаясь в поводырях. Кто-то принес и положил на колени акына ягненка. Чем еще могли отблагодарить простые пастухи за песни? Ягненок, перепуганный людьми и светом костра, забился, жалобно заблеял. Старик бережно прижал его к груди. Пальцы погрузились в мягкий белый дым шерсти. Корявые, черные пальцы старого человека перебирали шелковистое руно, и ягненок, почувствовав ласку этих пальцев, вдруг ткнулся лобастой головкой в колени старого чабана и затих. Сейтгали осторожно поставил барашка на кошму. Неуверенно переступая на высоких непослушных ножках, ягненок побежал к тырлу. Старик сидел, прислушиваясь к удаляющемуся блеянию ягненка. В его глазах отразилась глубокая дума. И кто знает, о чем размышлял старый чабан? Может, он вспоминал то далекое время, когда впервые гнал отару по степи, охваченной бурей революции? А может, слагал новую песню о новой жизни?
1959
Я взял эти слова из популярной журналистской песни не случайно. Воистину, пути газетчика неисповедимы!
Расскажу об одной такой корреспондентской дороге. Было это давно, в марте 1952 года. Передо мной поставили задачу — организовать полосу из авторских выступлений комсомольцев деревни Сухая Рыльского района, где тогда руководил колхозом известный председатель, дважды Герой Социалистического Труда Федор Павлович Максимов. На поездку, сбор и подготовку материалов мне давалось… три дня.
Я оделся потеплее согласно пословице: марток — надевай трое порток, сел в утренний рабочий поезд и покатил. Пока ехал до Льгова, продумал план полосы. Там пересел на автобус. В заснеженный Рыльск добрались с запозданием. По моим расчетам, я сегодня же должен был попасть в колхоз, с тем чтобы завтра на рассвете вернуться в райцентр к утрешнему автобусу.
Побежал в райком комсомола попросить какую-нибудь машину. Меня сразу же огорошили:
— Какая машина? Занесло все дороги.
— Может, лошадь есть?
— И лошадь не пройдет. По дороге в Сухую лога занесло до самого верха. Ночуйте. А там что-нибудь придумаем.
Как это — ночуйте? Я даже взмок от безвыходности положения. А не позвонить ли в редакцию и сказать, что так, мол, и так, проехать нельзя? Но это означало подвести газету, товарищей. Нет, только не это! И мысль лихорадочно искала решение.
«Лыжи!» — вдруг осенило меня.
Лыжи мне принесли. Правда, плохонькие, с растрепанными ремнями, но это был все-таки «транспорт». Я заскочил в ларек, купил себе на всякий случай кусок колбасы, булку, запихнул за пазуху и побежал.
Дороги и на самом деле не было никакой. Свежая, волнистая от наметей целина уходила к горизонту. Я ориентировался по телефонным столбам, по пояс утопавшим в сугробах. Других примет пути на Сухую не было.
Экономя строчки, не буду рассказывать, как тяжело, неудобно было бежать в ватном длиннополом пальто, обшитых кожей войлочных бурках, как градом катил пот из-под шапки, как неожиданно рвались лыжные ремни, отнимая драгоценные минуты. Да и лыжник я был не ахти какой, чтобы хвастаться этим своим марафоном.
Времени для передышек не было, и я с тревогой поглядывал на солнце. Это самое солнце беспокоило меня больше всего. От него во многом зависело, какой быть полосе — со снимками или без них. Если приду вечером, то полоса будет слепой. А это нежелательно, это просто плохо, когда на газетной странице один только текст.
Наконец внизу, в широкой долине, открылось долгожданное село. Я наддал палками и помчался вниз, вихря за собой легкий морозный снег.
До заката солнца оставалось примерно около часа. Первым делом я попытался сделать снимки. Снял панораму села для заголовка, заглянул на колхозный двор. Мне повезло. Здесь вовсю кипела работа. Стучали молотки в кузнице, в амбарах пролопачивали семена. Колхоз, несмотря на метели, готовился к севу. Щелкал все, что видел, — потом, думаю, отберу. Наконец багровый шар светила спрятался за косогор, и село окуталось синевой сумерек.
Пошел в правление. Здесь как раз собиралась вечерняя планерка звеньевых, бригадиров. Многие из них были комсомольцами. Разговор был очень важный, интересный, и я, присев в уголке, со вниманием слушал, набирался впечатлений. После совещания, которое закончилось поздно вечером, попросил нескольких молодых парней остаться, чтобы написать с ними нужные мне материалы.
Наконец все было сделано. Я был по-настоящему счастлив. Теперь-то полоса у меня в кармане! Теперь-то все в порядке!
Разошлись часу в двенадцатом ночи. Комсорг предложил идти ночевать к нему.
Я устал, хотелось спать, но ночевать наотрез отказался. А если дороги не расчистят?
И я попрощался, стал на лыжи и пошел из села. Собственно, не пошел, а с трудом поволочил ноги. Да к тому же надо было взбираться на гору.
Шел всю ночь. Встречный морозный ветер жег лицо, руки. Чтобы сокращать путь, пытался не обходить овраги, а пересекать по прямой. Раза два срывался и летел куда-то в снежной кутерьме. Потом искал лыжи, шапку, вытряхивал из-за шиворота снег.
В Рыльск пришел на восходе солнца, неся лыжи на плече: потерял один ножной ремень. Завернул в безлюдный еще райком комсомола, бросил лыжи в угол, побежал на автостанцию. Автобус урчал, готовый отправиться. Только во Льгове, ожидая поезд, вспомнил, что у меня за пазухой колбаса с булкой, которые я проносил почти сутки. Съел и выпил подряд девять стаканов чаю! Такая одолела жажда. Потом завалился на полку вагона и проспал как убитый до самого Курска. Приехал домой в семь вечера. Всю ночь готовил полосу: проявлял пленку, печатал фотографии, обрабатывал выступления комсомольцев-колхозников. А утром материалы и снимки уже лежали на столе редактора.
Я рассказал это не в свою похвальбу. Другие товарищи по газете, возможно, тоже могли бы припомнить подобные случаи. А то и поинтереснее. Я руководствовался главным образом той мыслью, чтобы показать нашим читателям, как порой добываются те строчки, которые предстают перед ними каждое утро на страницах свежей газеты, еще пахнущей типографской краской. Не знаю, как другим, а нам, газетчикам, очень приятен запах этой самой краски.
1969
— Евгений Иванович, в издательстве «Советская Россия» у вас вышла новая книга «За долами, за лесами». Как она рождалась?
— Книга сеялась, сеялась и вывеялась… Она сложилась из рассказов, тщательно отобранных. Рассказ удачным получается тогда, когда писатель как можно меньше выдумывает Рассказ — это что увидено, пережито. С одного погляда он не получится.
— Что вы скажете о рассказе как жанре литературы?
— В рассказе, как в любом жанре искусства, неизбежна специализация. Ни один художник не может написать рассказ обо всем: вчера — о рабочих, сегодня — фантастическое, завтра — о колониальной политике. Он, конечно, может это сделать, но успех придет только тогда, когда напишет о том, что хорошо знает.
Специализация неизбежна. Она имеет свой резон — дает возможность литературе выиграть во времени, в решении тем: что мне ехать в деревню, если я там живу; или зачем мне ехать в Магнитогорск, если я там не живу. Специализация ускоряет процесс познания жизни. Знание темы — очень важно: если знаешь и любишь народ, нужно знать и «болезни» его.
У меня четыре книги не были специализированы, я их считаю расплывчатыми, неконкретными. И они никого не трогали. Стоило написать только два рассказа, социально звучащих, — и все журналы откликнулись. Это говорит о том, что когда пишешь вообще, никого не задевает. По-моему, такое было и с другими писателями. Жизнь заставляет отбрасывать побочные темы, брать главные, которые составляют основу творчества.
— Что приводит вас к мысли написать рассказ, как вы всматриваетесь в жизнь?
— Вещь непременно должна быть продуманной.
Рассказ может быть написан сразу, по непосредственным впечатлениям, и написан по старым впечатлениям, отложившимся в складках памяти. Правил о том, как рождается рассказ, не существует. Как-то написал я рядовой рассказ — «На рассвете» — традиционный по замыслу: как предполагает начать свою работу человек, выбранный председателем. В разговоре председателя и матери речь идет о несоответствии жизни в городе и в деревне. Если в городе ботинки стоят два рубля двадцать копеек, то в деревне — три рубля.
Сейчас правительство уравняло цену, а раньше было так, хотя непонятно почему.
Мать рассказывает, как одна женщина выложила две пачки сотенными за одну шубу. Для нее это удивительно: на такую сумму она могла бы купить корову или дом… То, как была куплена шуба, — тема нового рассказа. Зарождение новой темы — как ветка, на которой три почки: одна засохла, другая, а из третьей развились листочки…
В рассказе »На рассвете» большое место отведено разговорам, это опасно: можно впасть в болтовню. Так случилось с моей повестью «Затмение луны». Первая часть, я считаю, получилась — в ней мало болтовни: вторая часть — слабее. Мы почему-то считаем, что искусство должно поучать слушателя, читателя. Это исходит из нашего желания получить поскорее результат от воспитания. Но мы забываем, что назидание надоедает. «Шуба» — рассказ, как мне думается, удачный именно потому, что в нем нет назидания.
— Как, на ваш взгляд, формируется внутренний мир писателя?
— Опыт писателя, его внутренний мир формируется из частного опыта. Важно, как он провел детство. Детство занимает непременное и важное место и в творчестве. Это — первооснова формирования мировоззрения. Дальше — от обстоятельств: куда повлечет тебя жизнь.
У меня все это происходило довольно своеобразно. По природе я — романтик. У меня были игры, которые сам придумывал. Было увлечение кораблями. Были Майн Рид, Жюль Верн. Была потребность души в высоких сферах, хотя детство было голодное и полураздетое. Я научился рисовать стихийно. Это тоже была попытка удержать в своих руках человека, воспроизвести его. Но это не сделало меня художником-романтиком. Когда я работал в областной газете, стал писать. Сейчас могу сказать, что это были вещи легкомысленные, незрелые, несамостоятельные, робкие.
— Вы так же, как и Виктор Астафьев, были на войне. Почему для вас эта тема не стала главной, как у Астафьева?
— Видите ли, я не чувствовал себя достаточно зрелым для того, чтобы взяться за тему войны. О войне хочу написать по-своему, никого и ничего не повторяя. В замысле — повесть о солдате, о том, как в период отступления он шел деревнями и нашел ребенка, которого взял с собой… Это своеобразное понимание темы, когда и выстрелов нет, а война: состояние бойца, гуманные качества характера, через это показать силы народные… Наиболее свободно я себя чувствую на «деревенской» теме. Мое романтическое воспитание каждодневно сталкивалось с суровыми картинами быта. Родственники по материнской линии у меня и сейчас живут в деревне; все они прожили трудовую жизнь, когда я приезжал, видел, как нелегко им все досталось. Кроме того, поскольку я был газетчиком, много ездил. В общем, могу сказать: о деревне знаю все — что воткнуто в застрехе, где сверчок живет, чем топят, что едят… Так что личный деревенский опыт в сочетании с конкретным опытом жизни — может питать еще долго.
— Вы много ездили, много видели. Что вас больше всего поразило, запомнилось?
— Поражает не то, что хочется, чтоб человека поразило. Меня поразила старушка, продающая цветы, которую я видел десять лет назад. И до сих пор на том же месте она продает цветы.
Я видел Кижи. Они меня не поразили, хотя, конечно, могу сделать вид, что удивлен.
— Как вы стали литератором?
— В литературу потянуло потому, что это оказалось моим подлинным призванием. Хотя, конечно, бывает: даже если ты и хочешь стать писателем, это не всегда близко к исполнению. А бывает, что ты и не думаешь, а становишься им.
— Всегда ли вы получаете удовлетворение от своего труда? Можно ли сказать: ваш труд — ваша радость?
— Очень часто мне кажется, что рассказ не получился, и вместе с тем у меня не было ни одного забракованного рассказа. В основном я всегда сам чувствую, что у меня так, а что не так. Могу сказать о своей вещи, как о чужой. Я работаю так: двадцать листов в корзину, один — в дело. Пишу строка к строке — если она корявая, не могу писать дальше. Получается сразу как бы начистую. Если я страницу перевернул, к ней уже не возвращаюсь. Очень много читаю себе вслух написанное, чтобы не обрывался музыкальный настрой, определенная интонация. В каждом рассказе должен быть фон музыкальный, первые два абзаца настроены на определенную волну. В рассказе «За долами, за лесами» первые фразы — настроечные. Если эти фразы уловлены, рассказ будет прочитан. Это та самая стилистическая магия, когда мысль внутренняя, глубоко спрятана: та гармония стиля, которая критиками почти не оценивается. Отсюда и моя производительность: самое большое, о чем я могу мечтать, — три рассказа в год: и каждый рассказ как бы от другой матери. В общем, написать рассказ — все равно что родить ребенка. Зато уж потом, когда работа сделана, — тебе легко и все тебе друзья.
1968
Меня причисляют к писателям-«деревенщикам». Хотя я и не разделяю такой искусственной градации, тем не менее действительно черпаю свое вдохновение в «поэзии российских деревень».
Еще в начале шестидесятых годов в рассказе «За долами, за лесами» свою курскую землю, в отличие от рубленого, деревянного Севера, я называл соломенно-плетневой Русью. Поезжайте по Курщине теперь! За десять с небольшим лет тысячи сел перестроились заново. Нынешнее село, не говоря уже о самих колхозах и совхозах, стало ненасытным потребителем гвоздей, стекла, цемента и особенно красок. И меня по-хорошему волнует эта разбуженная потребность нашей деревни в цвете, звонких красках, в радости бытия. В решениях мартовского (1965) Пленума ЦК КПСС, помнится, ничего не говорилось специально о красках, тогда решались самые насущные проблемы села, а смотрите, какие непредвиденные ответвления и побеги дала жизнь, как повернуло ее к эстетике, когда намечены верные решения в самом главном!
Всего о нынешней деревне не рассказать в коротком выступлении. Об этом нужны не разговоры, а книги. Книги нужны не только для того, чтобы отобразить эти перемены, но и затем, чтобы поразмыслить над новыми проблемами, которых нисколько не убавилось.
Так вот — о книгах. Несмотря на остроту и важность многих и многих проблем, книг о современной деревне, на мой взгляд, маловато. Нет у нас теперешних, сегодняшних «Районных будней», «Липягов», «Капли росы», коими зачитывались мы еще совсем недавно.
Настоящий художник не может позволить себе пописывать просто так, ради одного удовольствия, тем паче без всякой связи с жизнью, пренебрегая ее течением. Он живет и борется в литературе не ради самой литературы, а — через ее посредство — ради утверждения жизни и справедливости.
Русская литература — думающая, выстраданная, она заставляла думать и свой народ, являясь его нравственным и эстетическим зеркалом. Никакой другой литературе в мире так не верил никакой народ, как верил своей литературе народ русский. Так уж исторически сложились роль и значение художественного слова в народных чаяниях и надеждах! ‹…›
Советская литература полностью переняла эту высокую миссию от своей классической предшественницы. Взятая на вооружение Коммунистической партией как средство воспитания народа, она с неослабным вниманием вглядывается в жизнь, познавая простого человека труда, его нравственные и духовные глубины. ‹…› Гражданская заинтересованность нашей литературы в делах страны такова, что, честное слово, по многим лучшим ее проблемным произведениям можно смело принимать государственные решения.
Недавно в «Комсомольской правде» лауреат Ленинской премии журналист Василий Песков писал:
«Агроном и писатель Гавриил Николаевич Троепольский публично предупреждал: „Осушение земель в нашем краю пониженной влажности — большая ошибка. Надо остановиться!“ Не послушались. Продолжали искать „резервные гектары“ для пашни там, где искать их не следовало».
Василий Песков из-за недостатка места не сказал, но я знаю, как этот мужественный писатель, Гавриил Троепольский, один сражался против неразумной кампанейщины на протяжении ряда лет и какие синяки и шишки получил он в этой неравной схватке. Но не отступился.
А в общем, дорогие товарищи, во многих наших достижениях на сельскохозяйственных рубежах есть немалая писательская лепта — тех самых озабоченных буднями нашей деревни писателей, которые не глядели ни на какие синяки и шишки ради главного — блага нашего народа, благополучия нашего государства.
В специальном постановлении ЦК КПСС «О литературно-художественной критике» исчерпывающе разъяснено, какой должна быть наша критика. Я лишь в заключение скажу следующее: писатель — это огромная всенародная ценность. Я позволю себе сравнить его с пахотным полем, которое в хороших, умелых руках, при бережном его возделывании будет долго и плодотворно давать устойчивые урожаи.
1975
Как писатель я черпаю вдохновение в своем курском соловьином краю. Я переносил на страницы книг образы простых людей, которых встречал на пашнях и в избах, людей, заровнявших воронки и окопы недавней войны и вновь обративших поля сражений в поля мирного созидания.
Я ставил перед собой весьма скромные творческие задачи, довольствовался рассказом или маленькой повестью и вовсе не рассчитывал, что они получат столь теплый прием за пределами Курщины. Но, оказывается, я ошибался, недооценивая душевной чуткости и тонкости остального российского читателя, порой удаленного от моего писательского стола на тысячи километров и раскрывавшего книгу где-то за далью сибирских лесов, за степной ширью Дона и Кубани.
Присуждение Государственной премии РСФСР было для меня волнующей неожиданностью {28}. Это высокое и всенародное признание окрыляет, придает новые силы и желание поскорее вернуться к своему писательскому верстаку. Но вернуться уже с еще большим чувством ответственности перед читателем, который, как я теперь понимаю, внимательно следит за каждой моей строкой.
Что я собираюсь писать в самом ближайшем будущем? По-прежнему откликаться на злободневность, на сегодняшние запросы нашей жизни. Как писатель-фронтовик время от времени буду писать о войне. Но не просто о баталиях, а стараться выявить новые и новые духовные сокровища советского народа, одолевшего самое злобное, самое кровожадное чудовище во всей истории человечества.
И по-прежнему буду писать о деревне, поскольку тема «человек — земля» самая любимая, самая волнующая для меня, являющаяся чутким исследовательским инструментом социальных и нравственных проблем. ‹…›
1976
Дорогие товарищи! Как вам известно, меня и еще некоторых писателей причисляют к так называемой «деревенской прозе». Получается так, что существуют просто писатели и просто поэты, свободные граждане нашей литературы, которые вольны избирать любую тему или же вовсе не избирать никакой. И никто с них за это ничего не спросит. И существуем мы, «деревенщики», с которых спрашивается многое. Правда, говорят, что назвали нас так вроде бы не совсем удачно, обещали чем-то заменить это название, но оно так и присохло. Ходить в «деревенщиках» уже тем неудобно, что за провинность одного из нас критики секут всю деревенскую прозу оптом {29}. Так сказать, для профилактики. Так что писателей названного профиля украшают не только книжицы и книжки, но и не проходящие синяки и шишки. Однако надо полагать, что это придает им определенный запас гражданской прочности. Не знаю, по этому ли поводу в Воронеже некогда ходила присказка, что, мол, за одного Кочербитова двух Некочербитовых дают…
Сколь помню послевоенную «деревенскую прозу, с самого ее зарождения (а родоначальником таковой справедливо будет считать Валентина Овечкина), столь же давно подвергается она на своем пути постоянным нападкам всякого рода перестраховщиков и ревностных радетелей бесконфликтности в литературе. И такие нападки понятны и диалектически закономерны, потому что уж больно щекотлива и непроста деревенская тематика, как непростой оказалась сама жизнь, ее породившая.
Эти перестраховочные нападки начались еще с самого Овечкина, когда тот, одержимый страстью переустройства нашей деревни, еще не сняв окопной гимнастерки, написал свою горячую и благородную повесть «С фронтовым приветом», во многом предопределившую его «Районные будни». И вот что начертал на ней некий критик:
«Пысанина т. Овечкина… лежит по-за межами художной литератури. Це наскризь шкидлива и ворожа пысанина…»
И это обвинение было брошено писателю-коммунисту, кто еще юношей в начале двадцатых годов возглавил коммуну и был ревностным устроителем колхозной жизни до последнего своего часа.
Вспоминается и тот момент, как перепугались издательские чиновники, когда Валентин Овечкин положил на их стол первые, дышащие жаром овечкинского сердца главы «Районных будней». «Что вы! Как можно! Это же против нас!» — воздели они руки. И лишь редакция «Правды» сразу поняла, о чем эти волнующие страницы. Помню, как в те дни «Правда» передавалась из рук в руки, словно окопный «боевой листок», а Валентина Овечкина наперебой зазывали на партийные собрания в райкомы, колхозы, совхозы и машинно-тракторные станции. А какая шла к нему почта! Ежедневно на крыльцо его льговского дома {30} поднималась замотанная почтальонша, грохая на стол тяжеленную сумку, — так рукоплескала страна мужеству и несгибаемой отваге писателя.
Был период, когда местные воронежские чины не подавали руки Гавриилу Николаевичу Троепольскому за его повесть «В камышах». Не здоровались потому, что агроном и писатель Троепольский публично предупреждал: «Осушение земель в нашем краю пониженной влажности — большая ошибка. Надо остановиться!» Не послушались. Продолжали спрямлять реки и речки, обезвоживать луга, тем самым неразумно высушивая не только землю, но и душу самого земледельца.
Возможно, лауреат Ленинской премии журналист Василий Песков помнит эту печальную историю и то, как ему пришлось выручать писателя через «Комсомольскую правду», где в поддержку Троепольского была напечатана серия очерков против бездумной политики спрямления рек и самонадеянного обращения с природой.
Текла по нашей курской земле речка Полная. Одно только название чего стоит! Пол-на-ая! И верно, вода в ней стояла вровень с берегами. И колыхались, млели, благоухали по ее лугам тучные травы, отъедались на этой вольнице колхозные стада, вольготно обитали здесь выдры, норки, дикие утки, а тем паче всякая рыба.
Но вот и до Полной дошел мелиораторский зуд. Кому-то не понравилось, что речка делает по лугу всякие выкрутасы, занимает много полезного места. Понаехали экскаваторы, бульдозеры, кусторезы, гусеничные мотыги и прочая рекоспрямляющая техника. Речку Полную всем скопом быстро обуздали, вытянули в струнку, более чем на метр понизили ее уровень, а тем временем заодно осушили окрестные старицы и болотца, срезали наголо все кустики и поемные ольховнички, и стало вокруг лысо, голо и сиротливо, как на луне. И скорбно бежит теперь по этой выутюженной луговине уже не полная, а переполовиненная, униженная и спрямленная река, обложенная глиняными безжизненными отвалами. Говорят, будто бы у входа в новое русло перерезали ленточку и трубы играли туш, и это должно было символизировать победу над стихийными и неразумными силами природы. Но была ли победа? Не рано ли было бить в барабаны? Посеяли на том нивелированном лугу клевер. Однако клевер вымок и вымерз. Тогда посеяли свеклу. Свекла тоже не прижилась. Пробовали занять луг еще чем-то, но и тут ничего не получилось. Должно быть, не хватило ума и уменья. И тогда плюнули и махнули на все рукой. И поперла по лугу колючка, задымила по осени зловещим пухом. Потом долгие годы на Полной — ни зверя, ни птицы, ни рыбы, ни травы, ни стогов, ни овощей. Одним словом: спрямили!
Я рассказал о Полной на тот предмет, что подобных мелиораторов напоминают некоторые наши критики. Уж очень им иногда не терпится выпрямить того или иного писателя. Приложивши аршин, сделать так, чтобы река творчества не петляла, на их взгляд, излишне прихотливо и своенравно меж естественных берегов народной жизни, а чтобы мчалась она без всяких излишеств, никуда не сворачивая, по четко отшнурованному руслу.
Подобные попытки выправить творческое русло писателя не единожды предпринимались по отношению к таким зрелым и глубоко мыслящим художникам, как Александр Яшин, Федор Абрамов, Василий Белов и Виктор Астафьев, Василий Шукшин и Сергей Залыгин. В чем только их не обвиняли: и в упоении патриархальщиной, и в искажении правды, и в незнании психологии современного крестьянина, и вообще в отрыве от современности. Как тут не вспомнить былые рапповские замашки, когда вот так же обвиняли во всех смертных грехах первого нашего «деревенщика» Михаила Шолохова!
Не так давно среди писателей-«деревенщиков» были предприняты новые выпрямительные работы. Я имею в виду минувшую дискуссию о путях развития «деревенской прозы».
Эта, с позволения сказать, дискуссия началась примерно так, как зачинаются ночные уличные потасовки. Сначала выпускают юнца, и тот, перегородив дорогу ничего не подозревавшему почтенному отцу семейства, нахально требует: «Дай закурить!» И если прохожий мешкает, юнец наотмашь бьет его по физиономии.
Именно с таким умышленным зачином и был выпущен на перекресток, по первому впечатлению, не вполне совершеннолетний зачинщик. Для нанесения превентивного удара он имел при себе нижеследующее (цитирую):
Первое. «Как ни странно, наша „деревенская проза“, почитающая себя народной, демократической и стихийной, проявляет одновременно некий снобизм, аристократизм, пренебрежение к „черной“ стороне жизни, не связанной с хрестоматией».
Второе. «Почему не помнят ревнители „элитарно-деревенской“ школы, что путь искусства, скажем, толстовского, проходил через политику и экономику тоже?»
Вот такие две пощечины!
И лишь потом до вас вдруг доходит, что тут, в этих цитатах, что ни слово, то вызывающая ложь, что ни поворот мысли, то оскорбительное извращение.
Во-первых, это что же за этакое чучело — народная стихийно-демократическая проза? Ничего себе ярлык! Так и чудится за этими словесами патлатая, расхристанная фигура батьки Махно {31}.
И я даже мысленно не могу представить в рядах этой расхристанно-стихийной литературы таких последовательных борцов за общенародное и общегосударственное дело, какими являлись и являются писатели Валентин Овечкин, Гавриил Троепольский, Леонид Иванов, Сергей Крутилин, Федор Абрамов, Сергей Викулов, Михаил Алексеев, Анатолий Калинин, Виталий Закруткин, Сергей Залыгин, Петр Проскурин, Василий Шукшин [и] многие, многие другие почтенные писатели-«деревенщики».
Вот она, подлинная полевая гвардия! Других школ я не знаю. Выходит, что это они проявляли снобизм, аристократизм, пренебрежение к «черной» стороне жизни? И вообще — что подразумевается под этой «черной» стороной? Уж чернее борозды, чернее и потливее этой крестьянской работы быть ничего не может. И вышеупомянутые писатели тем и завоевали всеобщее признание, что постоянно и непременно окунались в самую гущу, в самую «черноту» повседневной жизни и труда своего народа.
Это они-то оказались ревнителями «элитарно-деревенской» школы? Это они, что ли, создали и создают летопись преобразования советской деревни, одновременно прячась от политики и экономики?
И разве можно всерьез воспринимать нижеследующее: «Русская литература всегда была равнодушной к тому пласту жизни, где зарождалась политическая, государственная идея, а писала „маленького человека“ — станционного смотрителя».
Позвольте, кто мог сказать столь вопиющую неправду? В том-то и дело, что особенностью русской литературы, поставившей ее в ряды крупнейших литератур мира, как раз и является то, что она с самых своих начал не была развлекательной словесностью. От «Слова о полку Игореве» до «Войны и мира» русская литература пронесла через века священный образ Родины и думы о ее судьбе.
Что же касается советской литературы, в том числе и деревенской, то можно с гордостью сказать, что мы сегодня оставляем потомкам такое художественное наследие, по которому, как по самым достоверным источникам, можно изучать и нашу историю, и нашу политику, и экономику, и духовную культуру.
Я не знаю, в каких застольях услышаны подобные сентенции, но могу с полной гарантией сказать, что приведенные цитаты никакого отношения к «деревенской прозе» не имеют, а следовательно, и не имеют права быть вынесенными на общественную дискуссию. Равно как и то утверждение, будто «наша литература не торопится заметить Нечерноземье» и вроде бы «она даже недовольна самим термином „Нечерноземье“, полагая, что весь набор политико-экономических преобразований слишком мелок, сиюминутен, „нелитературен“, недостоин „фиксирования“».
Тут уж воистину «це наскризь шкидлива и ворожа пысанина».
Посрамив таким образом «деревенскую школу», погрязшую, как утверждается, в лености и «желании духовного комфорта, легкого хлеба и приятного вернисажа» устроитель потасовки сжалился наконец и решил трудоустроить некоторых представителей «деревенской снобической школы». И даже сообщил адресок. Где-то в Рязани (цитирую): «…оператор на диспетчерском пульте, нажатием клавиш дающий и отнимающий воду у целого сельскохозяйственного района, — вот объект для нравственного исследования». И далее сказано: «Неужели словотворческий дар Белова… отступит перед этой задачей? Неужели эпическая прозорливость Распутина и Астафьева сомкнет веки перед этим „технократом-крестьянином“?»
Вот так вот… Дескать, вставай, Распутин, поднимайся, Астафьев, неча пребывать в духовном комфорте и есть легкий дармовой хлеб… Что вы там сейчас сочиняете? Это все ваше подождет, это не главное. А главное — ступайте под Спас-Клепики и опишите оператора кнопочного полива.
Как видите, тут все наивно и инфантильно. Если в конечном счете не грустно. И хочется в ответ сказать: не балуй, парень, словесными кнопками…
Рановато нам разговаривать со своим народом на железном, легированном языке, к чему так страстно призывает зачинатель дискуссии. Рано! Не поймет нас простой рабочий люд. Да и никогда не поймет нечеловеческого лязгающего языка. Все это от лукавого.
Так же как от лукавого и все попытки некоторых слабонервных критиков спрямить течение художественного процесса, упростить его, зарегулировать трубами, каналами, акведуками и кнопками.
По поводу такого спрямления позвольте в заключение прочитать стихи известного нашего поэта, только что напечатанные в «Комсомольской правде»:
Есть прямота, как будто кривота.
Она внутри самой себя горбата.
Жизнь перед ней безвинно виновата
За то, что так рисунком непроста.
Партия избрала нас, писателей, себе в помощники по духовному воспитанию народа. Планы партии вдохновляющи, задуманное ею грандиозно. Вот почему мы должны быть выше всяких школ и школок, выше надуманных и мелочных противостояний. Вот почему мы обязаны объединить свои силы для воплощения в жизнь общенародных чаяний.
1980
На нашей курской земле существует какая-то тайна: не заводится у нас литературная грибница. Писательская организация есть, в ней тринадцать человек, средний возраст — пятьдесят семь лет. Давно создано и литературное объединение. Правда, литературное объединение сначала было не «чисто курским», входили в него Брянск, Тула, Орел. Но центр был у нас, сюда приезжали на собрания, потому что тут было мощное, еще довоенное ядро. Позже начался процесс отпочкования, мы все стали самостоятельными.
Курскую область в стране знают. Она производит железную руду, сахар, электроэнергию, но главная статья нашего экспорта, как ни странно, — рабочая сила. Мы до сих пор даем объявления по переселению, несмотря на то, что сами испытываем дефицит в рабочих руках и приглашаем на КМА молодежь {32} из других союзных республик. Однако в Карелии, Калининграде, на Дальнем Востоке, на Камчатке — курянин на курянине. И молодые писатели не исключение. Они начинают с азов, с кружков, мы их поддерживаем, а как только становятся на ноги, возникают проблемы с квартирами, трудоустройством, публикациями. Мы упираемся в простые житейские вещи и помощи у власти предержащей часто не находим. Недавно был случай: приняли человека в Союз писателей, встал вопрос, чтобы он переехал из района в областной центр. Идем к начальству просить квартиру, получаем отказ. Что ж, молодой писатель уехал из области, нашел себе другое место жительства. Много рассеялось наших: Убогий, Трошин, Евсеенко — это только за последние годы. Иван Евсеенко у нас учился в педагогическом институте, писал стихи, пробовал писать прозу. Как-то пришел с рассказом «Сено». Звонкий рассказ получился, просторный. С ним он поехал в Москву. Залыгин сразу взял его в Литературный институт. После Литинститута Евсеенко вернулся в Курск, у него семья здесь, но не встретил понимания… Помыкался, помыкался и уехал. Теперь заведует отделом в журнале «Подъем», печатается, его имя на слуху.
Такое отношение у нас не только к молодым писателям. С Овечкиным и то проблема. Очень долго ходили по разным инстанциям, чтобы назвать улицу его именем. Но нам не то чтобы отказывали, но упорно отмалчивались. Напишем бумагу, изложим соображения — а бумагу под сукно. И с Овечкинскими чтениями тоже шло со скрипом, опасались, вдруг они выльются неизвестно во что.
Нельзя вокруг памяти Валентина Владимировича Овечкина взяться за руки и танцевать какие-то лялюшки. Не тот это человек. И мы не вправе его забывать: принципиальные вопросы, которые он поднимал в своих произведениях, к сожалению, временем еще не сняты. И не секрет, что некоторым ох как не хочется до сих пор вспоминать об Овечкине.
У нас в здании писательской организации стоит бюст Овечкина. А ведь место ему на улице, чтобы люди видели, могли поклониться. Он всей своей судьбой заслужил это. Бюст к установке готов. Мы нашли его в художественном фонде, в хламе, стоял никому не нужный. Почему его не выставил художник в свое время? Нельзя было, это Овечкин, он стрелялся. Би-би-си передавала, что он стрелялся. Мы с Голубевым раскопали этот бюст, притащили сюда, и, как беглый в посольстве, скрывается он у нас. Значит, кое-кому до сих пор спокойнее не привлекать внимания к имени писателя-коммуниста Валентина Овечкина, не тревожить его взрывоопасных для бюрократов идей.
В годы застоя у многих молодых было отбито желание заниматься литературой, потому что они не могли себя реализовать.
Да и жалкое зрелище — жизнь провинциального писателя. Это особая жизнь, немосковская. Читаю рецензию на фильм о Ломоносове {33}, начинается она с того, что в те давние времена все зависело от того, как поведет бровью стоящий над тобой, от кого ты зависим… А в провинции много ли изменилось? Вот как поведет бровью высшее областное начальство, так и определится твоя судьба. Причем бровь эта всегда очень пристально наблюдает, как бы чего писатель не выкинул. Наше государство устроено централизованно, и все ориентированы на Москву. Поэтому если писатель живет в области, то местное начальство, как правило, его не признает писателем качественным. Раз ты живешь на периферии, раз ты не в Москве, значит, ты — Ванька. Очень надеюсь, что произойдут перемены, двери приоткроются. Начинают приоткрываться. Но все же нас, писателей, держат на определенном расстоянии. Числимся на уровне обыкновенных чиновников: одни, допустим, по почтовому, а эти по писательскому ведомству, но не больше. Эдакие областные писари.
У нас в Курске писатели — люди немолодые: шесть участников войны, инвалидов трое. Я, кстати, не инвалид, хотя и покуроченный на фронте, но не хочу ходить, шапку ломать. За других пошел, по простому житейскому делу. В магазинах очереди, с продуктами тяжело, писатели старые, у них больные жены. Женщины как-то быстрее выходят из строя, мужики крепче, а на женщинах — и базар, и стирка, и внуки. Так вот, попросил я за них: прикрепите куда-нибудь — ни красной, ни черной икры, никаких изысков не надо, кусок мяса, скажем, ну, творога… Говорят: вам дашь, тогда и художники придут, актеры — на всех не напасешься…
Курские писатели — люди не зажиточные, вынуждены жить таким циклом — через семь лет одна книжка. Трудновато. С базара не прокормишься.
Сошлюсь на свой пример. Полмиллиона в год дают мои книжки государству чистой прибыли, и не требую я ни станка, ни экономистов, ни электроэнергии, ничего — только тишина и лист бумаги. Ну, представьте, корова чистой голландской породы, а сена ей не дают. Что же с нее молока-то требовать…
Нет пророка в своем Отечестве… {34} А стоит кому-то из Москвы появиться, проездом в Саратов, его в обкоме партии принимают. Как же — московский литератор!
Или приезжает делегация — человек шесть-семь, посещает наш местный союз, а в обком пойдем — начинается сортировка: вы проходите, а вас не надо. С ними беседуют, а мы возле дверей на улице ждем.
Когда говорим, что в Весьегонске или Старице издавались журналы, то и Москву не грех вспомнить. Двадцать детских изданий было, а сейчас остались «Мурзилка» и «Веселые картинки». Стыдно. Раньше на все сословия выходили журналы, и цены разные были. Были люди не просто только энтузиасты, а просвещенные люди. От них исходило это благо, они многое брали на себя. А у нас на [4] ‹…› бытность, а через полгода становятся неузнаваемыми. Стыдятся своего происхождения, стыдятся спеть, стыдятся родных мест и отца с матерью.
Я думаю, серьезнейшие вопросы мы сейчас поднимем. Все ориентированы на Москву, один «Огонек» получает десять тысяч рукописей в год. Москва завалена рукописями, а, скажем, Воронежское издательство — к нему отношение как к издательству второго сорта. Если там будешь напечатан, то не будешь замечен. Никакая критика не обратит внимания, книга будто бы и не выходила. Нужны усилия, чтобы издательства, все без исключения, имели равные права. И в оплате гонорара тоже. И еще — местный произвол чрезвычайно велик, там могут «порезать», как хотят. А что творится с журналами? В Новосибирске более-менее дела обстоят благополучно. «Сибирские огни» — старый, с хорошими традициями журнал. Он многое брал на себя и удовлетворял и писателей, и читателей. А в центре России что мы имеем? «Дон» — на восемь крупнейших областей и краев. «Волга»?
У нас часто говорят о серой литературе. Когда оратор говорит о серой литературе, он автоматически себя исключает: он не серость, а серость те, кто сидят в зале. И все начинают оглядывать друг друга: кто же серость? Это к перестройке имеет прямое отношение. У нас промышленность на иждивении у государства. Все хватают государство за лацканы: «Дай! Дай! Дай!» А нужно, чтобы государство содержалось промышленностью. В переложении на издательское дело — писатели на шее у государства. Все «дай, дай, дай», ломятся в издательства, в разные инстанции, и конца этому не видно. Здесь нет саморегулирования. Серость тогда вымрет, когда издательства перейдут на самоокупаемость. Закон самосохранения будет работать очистительно… К слову, об изданиях. Я член редколлегии «Роман-газеты». Присылают мне список произведений, которые хотят издать. Смотрю, очень многих авторов не знаю. Но я должен выбрать двадцать из них и еще десять кандидатов, а всего в списке примерно человек сто двадцать. Прочитать все, что они написали, невозможно. Тогда я начинаю отбирать по такому принципу: «Ага, этого я знаю, мы куда-то вместе ездили, с этим тоже что-то связано», и я выписываю эти фамилии. А если я отказал, авторы идут к Ганичеву, главному редактору «Роман-газеты», он отказал — идут в Госкомиздат. Тот, кто очень хочет и умеет, дойдет наконец туда, где ему дадут «добро». Только тот ли это будет автор? «Роман-газета» — привлекательное издание, никаких пошлин не берет, никакие сорок, шестьдесят процентов в том случае, если эта вещь уже не однажды публиковалась, не действуют, а тираж полтора-два миллиона. И, как мухи, летят на это издание писатели. А для того чтобы такое положение дел изменить, надо дать самому изданию право выбора, для этого ему нужен новый статус. Например, читатель, следя за журнальной и книжной продукцией, должен сам выбрать эти двадцать фамилий и прислать в издательство открытку. Разумеется, это один из вариантов.
Опасно, когда хорошее начинание сводится к мероприятию. Тогда вокруг него появляются ловкачи, проныры, бюрократы и прочий люд. А практика семинаров, когда начинающие встречались с людьми опытными и все это было незаорганизованно, существовала. В Чите в шестьдесят пятом году мы собрались на региональное совещание писателей Сибири и Дальнего Востока. Семинар длился примерно семь дней. Я могу назвать его результаты: Валентин Распутин, Александр Вампилов, Вячеслав Шугаев, Геннадий Машкин. Все эти ребята прошли через мои руки. Саша Вампилов читал свою первую пьесу, которая называлась «Ярмарка», уже потом она появилась как «Прощание в июне». Была первая читка у Геннадия Машкина. Он представил на семинар «Арку» и «Белый пароход».
1988
— Довольны ли вы своей издательской судьбой? Как вы оцениваете книгоиздательскую ситуацию в стране?
— Утверждение Франсуа Мориака о том, что гении, рожденные в провинции, едут умирать в столицу, имеет, видимо, тот смысл, что душа галльского поэта не может достичь совершенства вне прелестей блистательного Парижа — без триумфальной устремленности Елисейских Полей, дымковой легкости творения Эйфеля {35}, без феерических бульваров, тонущих в смеси ароматов от Кристиана Диора и лимузинного бензина и, конечно, без этого пьянящего очарования мимолетных взглядов и улыбок, внушающих божественное чувство возвышенного парения.
Что и говорить, Париж прекрасен, и в нем во все времена найдется то сокровенное, ради чего готовы отдать свои жизни вожделенные барды. И все же древней Лютеции {36} куда как далеко до нашей матушки Москвы, если сравнивать их по числу скопившихся тут служителей изящной словесности. На сегодня официально учтено свыше двух тысяч столичных профессиональных авторучек, не считая прочих разных любительских самописов и самописок. Это примерно столько же, сколь разбросано оных по всей остальной Руси от Куршской косы до Берингова пролива {37}. Если в самой России один сочинитель приходится на тысячу двести квадратных километров, то в Москве невозможно бросить какой-либо предмет, не попавши в такового.
В иных московских пределах, например в Переделкино, скопление гениев и дарований достигает зоопарковой плотности. Человек с вдохновенным взором здесь столь обыкновенен, что каждого из них, стоящего в очереди за недозрелыми помидорами, знающая всех в лицо станционная продавщица может бесцеремонно одернуть: «Нечего копаться, бери подряд, не Пушкин поди…» И человек терпит, не важничает, берет, что дают, что выделяют на творческий контингент.
Московский гений готов терпеть и гораздо большие унижения и неудобства, нежели нелюбезность овощной продавщицы. Так, по результатам последней ревизской сказки, хранящейся в анналах Московской писательской организации, тридцать один процент, то есть почти каждый третий московский сочинитель, не имеет даже личного письменного стола, главного своего пристанища, и творит, как правило, в ночное время на кухонном столе среди кастрюлек.
Да простят меня Большой театр и оба МХАТа, овеянный легендами Тверской бульвар и окуджавский Арбат, родной брат парижского Монмартра, простят меня Останкинская башня и Алла Пугачева тож, но, увы, все-таки не ради них рвется в столицу и обременяет ее своим скученным присутствием российский сочинитель, не ради московских красот и достопримечательностей бросает он в провинции жену и родных деток, вступает в поспешный брак с московскими метровладелицами или тайно ютится на брошенных зимних дачах; не ради «божественного чувства высокого парения» идет он на всяческие прописочные ухищрения и вовсе не для того, чтобы умереть в столице вообще, как к тому стремится каждый патриотически настроенный француз, а заставляет его идти на все эти мытарства и лишения сложившаяся книгоиздательская ситуация в стране. И уж если придется ему умереть, то он предпочел бы — у порога какого-либо столичного издательства.
Все это вовсе не гротеск, а реальная, зримая гримаса нашей всеобщей зацентрализованности, поразившей в том числе и книгопечатное дело.
Великий экспериментатор Никита Хрущев, не любивший лошадей, парусники и поэтов, под конец свого экспериментаторства взял да и прихлопнул почти все областные книжные издательства и альманахи, служившие живительными отдушинами немалому числу российских литераторов. Трудно теперь судить, почему он так поступил, кто подсказал, надоумил сотворить такую злую поруху. Некоторые полагают, будто Хрущев сделал это в отместку, поссорившись с непослушной интеллигенцией. Трудно судить, ибо сказано: «Чужая душа — потемки…»
Как бы то ни было, а злополучный вентиль, дотоле исправно подававший кислород периферийному книжному делу, был роково повернут. И с тех пор литературная Россия стала медленно хиреть и задыхаться.
Хрущев давно почил, а кислородный вентиль так и остался в прежнем положении — вот уже четверть века! За это время он настолько поржавел, что многие попытки снизу поворотить его на «добро» до сих пор не имели успеха. А сверху никто не хочет пачкать о него руки, полагая, что чем тише мыслящая жизнь в провинции, тем меньше хлопот.
И что же? В нашей черноземной зоне, например, это привело к тому, что огромный регион, объединяющий Воронежскую, Тамбовскую, Липецкую, Белгородскую и Курскую области с населением свыше восьми миллионов человек (целая просвещенная Швеция!), тускло зырит огонек единственного маломощного ЦЧО — издательства, не способного удовлетворять все запросы и потребности территориально закрепленных писателей. Многие из них издаются не чаще, чем раз в шесть-семь лет.
Все это вынуждает писателей покидать отчие места в поисках лучшей доли. Так, из Курска, потерявшего собственное издательство и альманах, уехало, а вернее бежало, все молодое и талантливое. Иван Лепин оказался в Перми (при тамошнем издательстве). Иван Евсеенко перебрался в Воронеж, заполучив место в «Подъеме». Юрий Убогий облюбовал Калугу, до которой достает московская электричка, а такие, как Александр Говоров, Алексей Шитиков, Владимир Трошин, Валентина Сженова, махнули прямо в Москву и кто как зацепились за ее белокаменные, но не очень ухватистые стены.
Но и вышедшая в региональном издательстве книжка чаще всего не приносит морального удовлетворения. Появляется она на свет какая-то ущербная, будто безысходно больная — от мертвенной серости самой бумаги, от непропечатанной тусклости оттиска строк, неряшливой смазанности заставок и гарнитур, наконец, от хронической безвкусицы во внешнем ее одеянии.
В большинстве своем рожденная во взаимной нелюбви между издательством и автором, в долгом препирательстве, отказах, жалобах и волоките, в скаредности бухгалтеров и технической немощи типографий, в итоге замученная, невзрачная, неслышно и незаметно разойдется она по местным торговым точкам и дальше по сельским глубинкам, где на сельповских полках лежать ей почти не востребованной рядом с банками кабачковой икры и ссохшимися кирзовыми сапогами и тихо и безвестно умирать там, не промолвивши своего слова, может быть, и выстраданного когда-то и кем-то…
Но и удачно изданная, без заметных изъянов, она все равно обречена на безвестность, потому как редкие критики заглядывают в провинцию, заведомо полагая, что в оных водах обитает лишь мелкая никчемность и что солидная рыба может водиться лишь в столичных заказниках.
И они, критики сего дня, в общем-то, правы.
Да, там, в столичных ухоженных вольерах, действительно нагуливаются не в малом количестве дородные, златоперые, обвешанные аксельбантами и прочими знаками внимания караси. Но туда же, к более доступным и сытным жировкам, набежала и всякая прочая отощавшая российская рыбеха в изрядном числе, вопреки нарушению естественного баланса.
— Нередко можно услышать, что в нашей литературе идет «гражданская война». Согласны ли вы с таким утверждением? Если да, то каким вам видится установление мира в этой войне?
— Вообще-то всякий творческий процесс, и не только в литературе, не может проходить без внутренних борений. В этом смысле он напоминает бродящее сусло, где непременно проистекают какие-то возмущения, круговерти, внезапные выбросы, что-то поднимается кверху, а что-то опускается вниз. То есть происходит вполне нормальный процесс творческого развития. И все это для того, чтобы выбродило кристально чистое вино истинной гармонии!
При этом внешняя среда — социально-политическое устройство общества — является важнейшим катализатором. Она, эта среда, способна подогревать и ускорять такое брожение. Но может и замедлять, и даже губительно воздействовать на ход процесса.
В условиях жесткого централизованного режима внешняя среда всегда агрессивна, и потому агрессивен и сам творческий процесс. Нормальное борение идей перерастает в нелицеприятное противоборство, которое при определенных обстоятельствах обретает облик воистину пороховых баталий. Таковыми обстоятельствами, способствующими агрессивным всплескам, являются наши так называемые «оттепели», при которых размораживается не имевшая прежде выхода и потому опасная накопленная энергия взаимного неприятия.
Таким образом, можно сказать, что нет и никогда не было мира под литературными оливами, с самого нашего социалистического начала и даже того раньше.
Вспомним хотя бы обстановку двадцатых годов — времена заносчивого Пролеткульта:
Ну Есенин,
мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
но это ведь из хора!
Балалаечник! {38}
Вернувшийся с полей подлинной Гражданской войны Дмитрий Фурманов растерянно сетовал на окружение «…случайных, закулисных, конспиративно действующих и все предрешающих группочек, приобретающих себе функции и права каких-то диктаторских центров, неведомо как создающихся…» (Не правда ли, легко узнаваемая нынешняя обстановка? — Е. Н.) Но, втянутый в московские дрязги и мордобои, скромный комиссар Фурманов вскоре и сам засучил рукава и принялся отвешивать пощечины: «Бунин — аполитичный барчук. Не видит нового, возрождающегося, это типично для барина-интеллигента». Максимилиан Волошин — «тип последовательного белогвардейца, у которых он все время был «любимцем». «Ахматова — крошечная певица старого умирающего мира» и т. п.
Все эти умозаключения можно было бы принять за борение идей, если бы они в условиях диктатуры не обретали функцию доноса, чреватого выводом объекта на канаву… Что и случилось со многими. А могло случиться даже с такими, как Есенин, Леонов, а позже — Шолохов, тоже зачисленных в список «не видящих нового, возрождающегося».
А возьмем годы шестидесятые, когда сотрудники «Октября» не подавали руки сотрудникам «Нового мира», а новомировцы не здоровались с огоньковцами и не позволяли себе заходить в одно и то же кафе. Печальным «эпизодом» тех конфронтаций явился взрыв фугаса, заложенного в долгий многолетний подкоп под «Новый мир». Волной этого взрыва был-таки выброшен с общественно-политической арены Александр Твардовский.
Кто и кому ныне не подает руки, не ходит в одно и то же кафе и не садится вместе в чистом поле, уведомлять нет надобности по причине общеизвестности. Почти все теперешние журналы и еженедельники полны такими раскладами и пасьянсами.
А что же было между оттепельными потасовками? Может быть, это было время всеобщего миротворения и творческого благоденствия?
Отнюдь нет! Просто нелицеприятие уходило в негласность, похожую на подполье, обретало новую тактику, более изощренные способы притеснения и вытеснения. ‹…›
Эти удары под ребра на виду у всего честного народа без права ответить, дать сдачи испытали многие от подручных литературной инквизиции. Не так давно, например, по спецзаказу была устроена «темная» Володе Крупину за его «Сороковой день». Более всего Крупин был повергнут в недоумение тем, что били вроде бы свои, по виду единомышленники, и, может потому-то, нанося удары, они улыбались и принимали невинные позы.
Созданный будто бы для миротворящих целей, для всеобщего литературного братства и единогласия так называемый метод социалистического реализма в действительности явился орудием ущемления творческой индивидуальности, рассадником социальной несправедливости, поэтажного расслоения писательской среды, подспудным накопителем смуты. Порожденный деспотической системой сталинизма, этот метод близко копировал исправительно-трудовые зоны — с той же колючей проволокой всяческих запретов (ну, скажем, на каждых два отрицательных персонажа в произведении должно быть не менее трех положительных. Отступление от этой нормы грозило поркой), со сторожевыми вежами по периметру, откуда осуществлялся идеологический догляд и высовывались критические пулеметы. Здесь также были свои фискалы, наушники, свои паханы и жалкие субъекты для битья, свои придурки, добровольные ревнители литературно-барачного распорядка и режимных построений в затылок одного другому. Были и свои жертвы, распятые и заклейменные за своеволие и непослушание, каковыми среди многих других оказались и Андрей Платонов, и Анна Ахматова, и Владимир Дудинцев… Ибо всякое высовывание за ограду вышеназванного метода рассматривалось как попытка бегства, как измена социалистическим идеалам.
Нет ничего удивительного, что как только пахнуло новой оттепелью, многоликая возбужденная масса ринулась выяснять отношения не только с внешней средой, но и внутри себя, между собой, друг с другом, непроизвольно свертываясь в группы и группки, что в конце концов и вылилось в почти неуправляемую междоусобицу. Тут и личные обиды, и попранное творческое достоинство, и жажда реванша, и необузданный зуд просто так что-нибудь погромить, двинуть в морду, и авантюристические надежды чем-либо поживиться в не очень стерильном потоке перестройки, и львиный рык потревоженной сытости, и… много-много иных нюансов и мотивов, иногда глубоко запрятанных под камуфляжем громких словес…
Все это трудно назвать «гражданской войной», хотя некоторым хотелось бы произвольно обозначить линию фронта и собрать под свои поспешно выкрашенные амбициозные знамена как можно больше «штыков».
Снижение накала страстей мне видится в дальнейшем углублении перестройки, в демократизации наших творческих структур. Например, наш литературный генштаб за годы парникового, ничем не колышимого застоя превратился в инкубатор по искусственному выращиванию литературных генералов, предоставляя им убаюкивающий уют административных кресел и всяческие привилегии: тортоподобные дачи, персональные «Волги», палаты Четвертого Главного чазовского управления, шезлонги на Золотых Песках и в Карловых Варах, развлекательно-тряпичные поездки по странам и континентам, запанибратскую вхожесть во все издательства и журналы, закулисное делание друг из друга лауреатов и героев и проч., и проч. Не случайно даже в новом проекте Устава СП СССР генералитетом высказано высочайшее пожелание избираться на занимаемые им должности не менее чем на десять лет! Спасибо и за это, ибо в не столь отдаленные времена их превосходительства восседали пожизненно.
И это, когда в той же Москве, как я уже говорил, не каждый писатель имеет свой письменный стол, а многие в провинциальной бесправной глубинке, не имея возможности издаться, порой влачат жалкое существование на грани бедности.
В общем, я за такое различие между писателями, которое отражается в содержании их книг, а не в бликах раздутой значимости и самомнения.
Я — за здоровую, открытую, естественную конкуренцию всех талантов, которая и обеспечит устойчивое и плодотворное сосуществование.
— Ваша оценка Первого съезда Советов? {39} Довольны ли вы его результатами? Как вы оцениваете выступления делегатов — писателей, публицистов?
— Если вообразить демократическую систему в виде некоего символического дерева, под сенью которого после долгих лет бесплодного пути к зыбким миражам будущего хотелось бы устроить наше благоденствие, то, применительно к этому образу, я отметил бы (разумеется, весьма условно и субъективно) среди делегатов съезда несколько приметных групп.
Первая — те, кому не терпится поскорее снести все прежнее и на том месте посадить уже готовое дерево — с раскидистой кроной и разветвленной корневой системой, — такое, чтобы сразу же приносило желаемые плоды. Идея сама по себе пленительна, но инфантильна и, следовательно, утопична. Впрочем, как несбыточными оказались и все наши прежние нетерпеливые желания: «Сезам, откройся!» {40}
Вторая группа — те, кто, предостерегая первых, полагает, что зрелое, плодоносящее дерево демократии в один прием посадить невозможно, поскольку взрослые деревья не выносят пересадки, тем более в неподготовленную почву (а я бы от себя добавил: почву, где заступ все еще горестно стучит об останки неприбранных и неучтенных…). Эта вторая группа осмотрительно призывает брать саженец по плечу, который был бы способен сперва хотя бы уцелеть в незнакомой ему субстанции (добавлю: если его, бог даст, не сомнут, не затопчут по причине своей же безалаберности и нерадения, а то по чьему-то злому умыслу), а уж только тогда выбросит он свои первые побеги, потянется ввысь.
И наконец, в третью, плотно сбившуюся, хотя и невеликую числом, группу сошлись те, кто не желает иметь дела ни с какими хлипкими демократическими древесами, а предпочел бы оставить прежнюю бетонную пирамиду, хорошо ими обжитую, которая в силу конструктивных особенностей хотя и не способна простирать живительную сень к своему подножию, зато еще издали блистает своей сиятельной вершиной. (Что и говорить, отменно прочная конструкция, сработанная еще во времена Великого царства Верхнего и Нижнего Нила, и весьма удобная для поддержания всеобщего послушания и похвального единомыслия!)
Разумеется, между этими группами существуют промежуточные, переходные, тяготеющие то к одному, то к другому мнению. Иные вроде бы и не против самого древа, но хотели бы поместить его на вершине пирамиды, чтобы оттуда, с руководящей высоты, нисходила благотворительная демократическая благодать. Однако в этом варианте, заметили бы мы, нет ничего оригинального, ибо попытка создать подобный гибрид уже имела место в недавней отечественной преобразовательной практике. Например, при Никите Хрущеве.
Замечены и такие плюралисты, которые предлагают завезти саженцы из заморских питомников, не беря, однако, в резон того народного присловия, что «не всяко семя да в земь». Импортный саженец, судя по рекламным проспектам, может, для кого-то и хорош, но, как полагают не в последних рядах съезда, нам все же больше подходят свои, морозостойкие проростки — такие надежнее.
Все эти идеи и есть проявление долгожданного плюрализма, свободы слова, гласности, о чем мечталось в долгие годы заданной одинаковости мышления. И это хорошо! Ибо плюрализм обнажает истину! А как говаривали древние — истина дороже живота своего. Но плюрализм обнажает не только истину, но и самого истца. И становится очевидно: кто есть кто… А это тоже важно, очень важно!
Что же касается выступлений на съезде писателей и публицистов, то последние проявили себя гораздо продуктивней. Просто в силу своей профессии они ближе к трибуне, нежели писатели, ремесло которых — дело молчаливое, уединенное. Впрочем, у каждого это весьма индивидуально.
— Налицо падение интереса к чтению. В чем вы видите причины этого процесса? Есть ли из ситуации выход?
— Я так не думаю. Напротив, «налицо» небывалый взрыв всеобщего интереса к печатному слову! Вспомним, какие волнения в стране вызвала известная попытка ограничить подписку на газеты и журналы, иными словами, командно-волевыми, чиновными мерами сдержать возросшую тягу людей к печатному слову. Да и головокружительный взлет тиражей периодических изданий говорит сам за себя. А посмотрите, как удлинились очереди у газетных киосков! Нет, чтение стало занимать в нашем быту гораздо больше времени, нежели прежде. К печатному слову потянулись даже те, кто еще недавно был равнодушен к такому занятию.
Другое дело — кого и что нынче читают?
Вот тут следует признать, что это не Гоголь, не Чехов, не Толстой и не Пушкин в первую очередь… Однако такое читательское отклонение вовсе не означает, что долго и верно служившая нам классика вдруг уронила свой престиж, вызвала массовое разочарование в своей абсолютной ценности. Вовсе нет! Великие книги не выброшены за ненадобностью, не снесены в букинистическую лавку. Они по-прежнему трепетно тешат наши души даже одним своим молчаливым стоянием на книжных полках. Мы только временно отложили свое обращение к ним.
Отклонение читательского интереса вполне объяснимо. Внимание общества переключено на «злобу» дня, коей как раз и полны сегодняшние более мобильные печатные формы, нежели книги. И было бы настораживающим, опасным признаком апатии и гражданской деградации, если бы люди не проявляли интереса в первую очередь к бурно протекающим общественно-политическим процессам, определяющим дальнейший путь страны, судьбу нации и каждого входящего в нее народа, состояние отечественной истории культуры, вехи ближайшего и перспективного будущего. Весь этот каскад проблем, выплеснувшийся иззаперти, задевает каждого и требует незамедлительного собственного отношения, а следовательно, и поступков.
Проводником насущных проблем и неотложных идей как раз и является живое слово, в том числе печатное, пахнущее свежей типографской краской, за которым люди толпятся у киосков и выходят на бурлящие площади. Гласность, рожденная перестройкой, становится внушительной материальной силой!
Сдерживавшая ее плотина, в основание которой заложены замшелые монолиты сталинского деспотизма, рассчитанная своей высокомерной прочностью на вечные времена, эта твердыня многие и многие годы накапливала за своей толщей энергию попранного народного духа, спрессованную долготерпением и долгомолчанием в критическую субстанцию, вобравшую в себя и кровавый разгул чрезвычайной опричнины, и распятие на дыбе коллективизации исконных радетелей земли, изгнание и распыление по лику бескрайней и бесправной мачехи-России целых народов, насильственное обращение всякой творческой мысли, всякого сыновнего шевеления ума в серое единомыслие Беломорканала и Колымы, — все это и многое другое, составившее всенародное лихолетье, вдруг ринулось в проран перестройки, став одновременно и разрушительной, и созидательной силой, как и всякая иная разбуженная энергия.
Слово о правде властно влечет к себе еще и потому, что оно, и только оно, будто целебный источник, растепляет занемевшую душу, смывает коросту многолетней мимикрии, приросшую маску двуличия, освобождает от душевного ужеподобия, возвращает прекрасное чувство свободы, простора и, наконец, ни с чем не сравнимую радость открытого общения, ибо ничто так не деформирует, не убивает в человеке человеческое, как проволочный режим разобщенности, немоты и келейного одиночества, квартирно-этажной расфасованности. В этом глухом вакууме безмолвия, в котором мы пребывали долгое десятилетия, будто древоточцы, разъедают и превращают в труху человеческое «я» неизбывные сомнения в собственной значимости, в верности избранных критериев добра и зла, в цели и ценности самой жизни. В результате каждый начинает чувствовать себя отщепенцем, изгоем, заведомо виноватым пред ликом любого современного власть имущего Понтия Пилата.
Воистину сказано: в начале было Слово {41}. Оно было в начале каждой революции. Оно же ищет пути к истине и в революции наших дней, в начале нового мироздания.
Говоря об этом столь патетически, я ни на минуту не забываю, что под знамена гласности проникли, приспособились к шагу и трубадуры недавнего застоя, и бойкие маркитанты, промышляющие сомнительным жареным, дабы в общем походе набить подходящую мошну. Все они при удобном случае не прочь ухватиться за поднятое судьбоносное древко.
Что же касается фундаментальной литературы, оставленной на таких полках, то ошибочно полагать, будто она не участвует в нынешних общественно-политических процессах. Перестройка вряд ли была бы возможна, если бы мысль о ней не внушалась, не подпитывалась могучим нравственным потенциалом, заложенным в тома лучшей нашей прежней и современной словесности. Большая литература всегда с нами и в нас. Она лишь требует мира и тишины для ее углубленного прочтения. И такое время придет!
1989
Искусство, в том числе и литература, всегда было, есть и будет ареной соперничества, сферы, под внешне блистательным куполом которой стиснуты одновременно все человеческие страсти, добродетели и пороки. Здесь всегда неотступно маячат Моцарт и Сальери — эти роковые антиподы, символы неприятия. Черные и Белые любого вида творчества {42}. Никто не считает себя Сальери, напротив, все признают в себе только Моцарта. Но волею судеб роли заранее распределены, возможно, еще с колыбели, и нам остается лишь обреченно исполнять оные, так и не познав, что мы есть на самом деле. И в этом — жестокая необходимость художественного бытия. Ибо одно только Белое — бесплодно. Так же, как и всякий иной цвет. И лишь сопоставление способно создать драматургический импульс, а следовательно, и само искусство. Как это ни парадоксально, но без Черного и Белого, без контрастов нет побуждающих условий для динамики, нет движения вперед, нет поиска средств самоутверждения, а стало быть, нет и обретений. Обо всей этой гегелевщине очень кратко и просто сказано в нашем народе: «На то и щука, чтобы карась не дремал».
Этот закон непререкаем и пребывает в силе, пока будет биться в человеке позыв к самоутверждению, к потребности творить.
Что же нам остается?
Нам остается единственное: проявлять мудрость и добрую волю, чтобы не дать арене творческого соперничества превратиться в поле брани, не позволить захлестнуть себя стихией распрей и унизительных потасовок, чем всегда чревата всякая утрата самоконтроля, печальным итогом которой являются непредсказуемые потери, прежде всего общей культуры.
Симптомы этой деградации уже ясно обозначились. Они прежде всего в сомнительной тенденции распада нашего единого творческого союза на группы и группки, ассоциации и гетто и прочие удельные отмежевания, в утрате разумной корректирующей инициативы, которая должна исходить прежде всего от союзного руководства.
Всякое творческое обособление в условиях социальных изломов — явление не такое уж безобидное. Ибо оно неизбежно проявляет стремление не только к самообороне, но и к нападению. В силу этого оно невольно становится скоплением настороженности, недоверия и всякого рода предвзятостей, а если эта обособленность замкнулась еще и на национальной консолидации, то неизбежно прибегнет к раздуванию самых опасных и трудногасимых очагов расового противостояния.
В этом смысле мне кажется сомнительной идея выделить для ленинградской группы «Содружество» журнал «Ленинград». Забаррикадировавшись, обнеся себя рвом и частоколом, эта группа, как, впрочем, и всякая другая, получившая в свои руки журнал, превратит его в крепостную мортиру, из которой станет палить из-за укрытия фугасами, начиненными не самыми продуманными аргументами. В ответ полетят такие же разрушительные и смертоносные фугасы. В Москве, например, уже давно раздается такая ожесточенная межгрупповая канонада.
Этого ли мы хотим?
Печалит меня и то, что даже сама Москва, ее писательская организация пожелала обрести частокольную автономию, отделившись от остальной литературной России, рассчитывая иметь не только свои личные журналы, но и личные дома творчества, материальные фонды и прочие натуральные хозяйства, не подумав о том, что тем самым ослабляет и без того обезглавленную, разобщенную и трудно живущую русскую провинцию со всеми ее населяющими народностями. А если обособится еще и Сибирь? Что же тогда назвать Россией? Не создаем ли мы исторические предпосылки для той скорбной ситуации, что предопределила нашествие Батыя?
1989
В дни работы XXV областной партийной конференции в Курском обкоме КПСС состоялась творческая встреча с лауреатом Государственной премии РСФСР писателем-земляком Е. И. Носовым. На встрече присутствовали делегаты конференции, представители творческих союзов, общественность города.
Праздником благородства души назвал это событие председатель областного Совета народных депутатов, первый секретарь обкома партии А. И. Селезнев. Он поздравил Евгения Ивановича с присвоением высокого звания Героя Социалистического Труда {43} и пожелал побольше таких встреч, на которых проливалась бы широким потоком доброта человеческая.
Несколько часов терпеливо, мудро и доказательно разговаривал с аудиторией Евгений Иванович. Вопросы задавались из зала, поступали в письменном виде, и казалось, нет им конца… Больше всего людей интересовало отношение писателя к нравственному состоянию общества, его прогнозы возрождения духовной культуры.
— Культура — это среда обитания души, и утрата ее для человека все равно что утрата почвенного слоя земли, нарушение экологического равновесия в природе. Когда нарушается равновесие духовное, человек становится морально хилым, рахитичным, начинает метаться. Отсюда — водка, преступность, тюрьмы…
Остаточный принцип по отношению к культуре — глубокая ошибка, сравнимая с преступлением. Мы рубим нацию под корень. Но начинать возрождение нашего больного общества непосредственно с культурной политики мне кажется утопией. Культуру нельзя восстановить за пятилетку. Нужна долгая и упорная работа школы, семьи, церкви, и результаты ее будут не завтра.
А вот что б мы могли продвинуть более энергично — это конкретное дело, которое обязательно надо найти для народа. Мы никак не можем принять верных решений, определить формы организации, потому настоящее дело у нас и не движется. Именно на это должно быть направлено нравственное воспитание.
Е. И. Носов пользуется огромным авторитетом у своих земляков, и они выдвигали его кандидатом в народные депутаты РСФСР. Но писатель отказался регистрироваться, справедливо полагая, что его дело — писать книги, в которых он может с не меньшей остротой и публицистичностью, нежели с трибуны парламента, поднимать любые вопросы.
И действительно, его произведения давно вошли в сокровищницу национальной литературы, по ним ставятся спектакли и снимаются фильмы. К Евгению Ивановичу часто обращаются студенты ВГИКа, желающие экранизировать тот или иной рассказ для учебной работы, молодые режиссеры. И хотя опыт у них еще невелик и у писателя практически нет надежды на глубокое прочтение ими литературной основы, Носов соглашается.
— Мне очень хочется помочь молодым людям, выходящим на творческую дорогу. Пусть они еще не профессионалы, но я вижу, с какой открытой душой берутся за работу эти ребята. И ради этого я терплю моральный ущерб, видя потери, многого недосчитываясь в их фильмах.
Вот, например, экранизация «Усвятских шлемоносцев» — картина «Родник». Когда режиссер А. Сиренко писал сценарий, его, видимо, смутило, что в повести о войне не происходит почти никаких событий, персонажи не стреляют, не ходят в атаку… И он дописал от себя эпизод, своеобразное вступление к фильму, как они совершают какой-то подвиг. Это у меня вызвало протест. Я ведь хотел показать мирную сущность русского солдата, который может убить только через силу, против воли. Да и не была готова к войне наша армия, поднятая по тревоге, на восемьдесят пять процентов состоящая из крестьян — необученных, неумелых. Это труженики на войне, а не солдаты.
Фильм «Родник» вышел на экраны в 1981 году, когда международная обстановка была напряжена до предела, и если б он удался, считает Евгений Иванович, то стал бы еще одним свидетельством наших миролюбивых настроений, неагрессивности советского человека. Но молодого режиссера поставили в жесткие рамки, ему не хватало ни кинопленки, ни времени. Почти все съемки приходилось делать на натуре, потому что на декорации не было денег. Людей для участия в массовках руководители хозяйств отпускали со скрипом, цыгане, дававшие напрокат лошадей, требовали платы.
И тем не менее на третьем фестивале молодых кинематографистов Москвы в 1982 году фильм «Родник» получил Главный приз, А. Сиренко — награду за режиссерскую работу и лучший сценарий, а год спустя — премию Ленинского комсомола.
«Усвятскими шлемоносцами» заинтересовался и Курский драматический театр {44}, сам писатель остался доволен постановкой. Но когда пришел новый главный режиссер, ее сняли с репертуара, потом пытались восстановить, однако неудачно.
Сергей Никоненко снял фильм «Цыганское счастье» по произведениям Е. И. Носова, но боязнь, что фильм из-за социальной остроты авторского текста может быть положен на полку, вынуждала его смягчать какие-то детали, нюансы, что вело к искажению жизни.
Творческая встреча началась с показа фрагмента из фильма режиссера А. Бибарцева по рассказу Евгения Ивановича «Объездчик», что сразу же создало атмосферу, настроило аудиторию на чуткое восприятие творчества своего земляка.
— Это рассказ о курской деревне 50-х годов — послевоенной, разоренной, о судьбе уникального Стрелецкого заповедника {45}. Во времена Хрущева многие заповедники были уничтожены, но наш каким-то чудом сохранился, хотя подлежал распашке: поднимать целину в те годы было поветрием. И вот за статусом Стрелецкой степи спрятался человек, развращенный войной… Увы, не все возвращались героями, безнравственность бойни делала безнравственным ее участника. И заповедник для него — это возможность обретения власти, утверждения себя с позиции силы.
Е. И. Носов хорошо знаком с деревенской жизнью, с пристальностью исследователя изучает процессы, происходящие в ней на протяжении десятилетий. Герои его произведений — живые, конкретные люди, хотя и не впрямую списанные со своих прототипов. Например, в деревенских женщинах узнаются тетушки писателя, уже почти все умершие. Не раз обвиняли их в самогоноварении, грозили, но ведь занимались они этим от великой нужды. У каждой было по пять — девять детей, а где взять денег? Их в деревне не водилось совсем.
— Такая была жизнь, и никуда от нее не денешься. Начав не так давно переосмысливать нашу историю, самую большую вину мы возлагаем на период застоя. Но ведь наша семидесятилетняя история была застойной. И потому свои размышления в «Литературной газете» я начал со зловещей фигуры Сталина, затем попытался определить роль Хрущева. Брежнев, в общем-то, ничего не добавил к деяниям своих предшественников.
В ответ я получил много писем, мне крепко досталось от читателя за Никиту Сергеевича. Конечно, личность неординарная, интересная, он много сделал для незаконно репрессированных. Но когда я думаю о том колоссальном ущербе, который Хрущев нанес сельскому хозяйству, окончательно добив деревню…
Сейчас предлагаются разные пути выхода из экономического тупика. Один из них — внедрение частной собственности. Я при ней не жил, и безоговорочным сторонником быть не могу. Знаю только, что у этой системы много пороков, и обращаемся мы к ней не от хорошей жизни. Но если внедрять частную собственность, то осторожно и выверенно, ибо выброси нас резко на рынок — мало кто уцелеет.
Сейчас, например, курский писатель может издать примерно одну книгу в семь лет. Но какой-никакой, а прожиточный минимум есть, писательская организация заботится. При частной же собственности придется самому продавать… Конечно, кто-то сумеет обогатиться, но появятся и очень бедные люди.
Долгое время Е. И. Носов был членом редколлегии журнала «Наш современник». Но недавно ушел оттуда вместе с В. Астафьевым, Г. Троепольским и некоторыми другими писателями.
— То, что происходит сейчас вокруг этого журнала, представляется мне борьбой сытых бар, стремящихся друг друга сместить, подвинуть, свести счеты. И все это прикрывается рассуждениями о свободе, благе народа… Не верьте! Журнал становится знаменем какого-то экстремистского движения, все наэлектризовано. Приезжаю, меня встречают с вопросом в глазах: с кем ты? Да ни с кем я, ни в одну группировку не вхожу.
Спекуляция на гласности и плюрализме к хорошему не приведет. Я уже писал об этом в «Курской правде», о той безликой толпе, которая пройдет и по нашему городу, если подогреть темные инстинкты. Что такое толпа? Да это могут быть просто пацаны, которые от скуки, от безделья, лишенные перспективы, неизвестно что натворят.
Литература должна мощно противостоять бездуховности. Но меня беспокоит, что в ней почти ничего нет для детей. Она все время попадала в такие социальные катаклизмы, когда было не до детского читателя.
Более того, сейчас в учебниках классическим произведениям Маяковского, Шолохова, Фадеева резко противопоставляются имена Платонова, Мандельштама, Булгакова. Я хорошо отношусь к этим писателям, но тот же Платонов не может быть базой для воспитания, он трудно воспринимается школьниками. И если мы будем в учебной программе ориентироваться на модные имена, это принесет большой ущерб. Думаю, такая крайность возникла в результате текущей ситуации, но когда мы насытимся обрушившимся шквалом публицистики, надеюсь, снова начнем читать литературу.
Предназначение русской литературы всегда было высоким, ответственным. В самые тяжелые моменты общество обращалось к своим писателям с доверием и надеждой, стремясь найти ответы на волнующие вопросы, сверить свои нравственные ориентиры. Так было и на этот раз.
Беседу вела Т. Антипенко
1990
— Евгений Иванович, вы живете и работаете вдали от столичного шума, оставшись на родной курской земле, хотя многие писатели при первой же возможности устремляются в Москву. У столичной жизни есть преимущества, и вам как писателю, имеющему и читательские симпатии, и общественный вес, нашлось бы в Москве достойное место. Тем более что вы являетесь секретарем правления Союза писателей РСФСР, членом различных издательских советов и редколлегий центральных изданий. Так что же удерживает вас в Курске?
— Да, преимущества у столичной жизни есть, и они не сводятся лишь к каким-то бытовым удобствам, метро или ассортименту в магазинах. Особое положение, которое занимает Москва, объясняется системой централизации, укоренившейся в нашей стране.
Демократический централизм, положенный в основу партийных отношений, копируется всеми другими государственными и общественными структурами. Литература также строится на основе демократического централизма. В Москве сосредоточены издательства, редакции наиболее солидных журналов и газет, расположены «руководящие литературные органы». Здесь можно наладить личные контакты, благодаря чему проще решаются вопросы, связанные с публикацией написанных вещей, творческими командировками или какими-то житейскими проблемами.
Привлекает и сам статус «столичного писателя». Посмотрите, как в области принимают любого залетного московского литератора — ему и лучший номер в гостинице, и машина к подъезду, и угощение по высшему разряду. А он, может, всего лишь издержавшийся Хлестаков, проездом в Саратов. Но «столичный» для обкома — уже виза, поскольку сам он повернут лицом к центру. И только если кого-то из местных напечатают в Москве или скажут о нем доброе слово в центральной прессе, тогда, может, и областное начальство на него внимание обратит.
Так что для провинциального писателя в Москве немало соблазнов, которыми многие и прельщаются. Однако в столице можно и выделиться, и затеряться.
Не отмеченные ярко выраженным талантом писатели, перебравшись в центр, быстро нивелируются, теряют себя, свой голос, и интерес к ним утрачивается. Многие из них живут воспоминаниями и, по сути, уподобляются эмигрантам. Так, Бунин, живя в Париже, писал об оставленной им России.
На такое не пошли Астафьев, Белов, Распутин. Они остались верны своей жизни и сохранили свою самобытность.
— Значит, жизнь в провинции тоже имеет свои преимущества? Именно на родной земле писатель находит источники, питающие его творчество, краски для своих литературных полотен?
— Да, такие преимущества есть, но их очень трудно реализовать. Главным образом потому, что негде печататься. Хрущев в свое время подрубил основу нашего писательского дела — ликвидировал местные издательства. Литературная провинция как бы онемела. И голос к ней так и не вернулся. Даже теперь, несмотря на объявленную гласность.
Вместо того чтобы в глубинке создавать культурные очаги, в недрах которых зарождались бы новые литературно-художественные издания, как, скажем, «Сибирские огни», неистовые ревнители уничтожили и то, что было.
Возьмем, к примеру, нашу Центрально-Черноземную зону. Она включает пять густо заселенных областей, а вся литературная жизнь вертится вокруг одного-единственного журнала «Подъем» и маломощного Воронежского издательства. А ведь по площади и населению мы можем сравниться со Швецией. Мыслимо ли, чтобы там печатная продукция выходила в таком же объеме и такого же качества?
Конечно, у провинциального писателя, не имеющего всесоюзной известности и не обладающего достаточной пробивной силой, чтобы одолеть центральные издательства, очень мало шансов увидеть свои произведения напечатанными раньше, чем через семь-восемь лет после их написания. Да и сам процесс издания весьма унизителен: редактор, оглядываясь на «цензора» из обкома, выхолащивает все сколько-нибудь живое. Нужно ли удивляться, что некоторые писатели на второй, третьей книге, выходящей, когда им далеко за сорок, уже сломлены? Кто-то находит себе другое занятие, кто-то спивается, кто-то уезжает если не в Москву, то в другие города, где есть хоть какая-то литературная жизнь.
Невозможность издаваться, долголетнее нищенское существование приводят к своеобразной деформации: писатель перестает писать и начинает выступать. А поскольку денег за выступление по линии областного бюро пропаганды литературы платят не так много, то приходится вертеться, чтобы прокормить себя и работников бюро пропаганды.
Получается замкнутый круг: прокормиться можно, лишь много выступая, свыше ста раз в год, но выступления не оставляют времени для серьезного писательского труда. Да и гораздо легче заработать деньги выступлением, чем, скажем, написанием очерка или рассказа. Писатель превращается в говорителя. И когда мы наконец выбили разрешение на издание своего литературного альманаха, разжились бумагой, то оказалось, что трудно сформировать даже первый номер — нет ярких произведений. Скудность жизни приводит и к скудности творчества.
— Но и на Западе мало кто из писателей может прожить лишь на литературные заработки. У каждого есть еще какой-то более устойчивый источник доходов. Очевидно, причина творческого застоя не столько вне, сколько внутри самого писателя. А встречи с читателями все-таки нужны. В то время, когда мы говорим о падении культуры, нужно пропагандировать литературу, прививать интерес к книге. Особенно в глубинке, где не так велик выбор культурных мероприятий.
— Я тоже за то, чтобы пропагандировать литературу. Но против того, каким образом это сейчас делается. Ведь, стремясь заработать, писатели чаще всего выезжают небольшими «бригадами», выступая за один день в трех или четырех местах. Нередко такая «встреча с читателями» проходит в обеденный перерыв, когда время ограничено получасом или сорока пятью минутами. Да еще одновременно может выступать милиционер, рассказывающий о правилах уличного движения.
Или приезжают писатели в колхоз в разгар уборки сахарной свеклы. Холодно, люто. Сидят угрюмые женщины с обветренными лицами и огрубевшими от тяжелой работы руками, обрезают свекольную ботву. А поэт им в это время стихи про любовь и природу читает, поглядывая в сторону, где уже накрывается стол для приема гостей. Подобную «пропаганду» я считаю просто безнравственной.
Провинции, деревне нужна совсем иная культурная помощь. В первую очередь надо позаботиться о возрождении местной интеллигенции. Ведь она самая обездоленная, самая бесправная.
Сельский учитель полностью зависит от председателя колхоза: выделит ли дрова или нет, перекроет крышу или сошлется на нехватку материалов. Мужа учительнице найти трудно, а если и выйдет замуж, то супруг вряд ли будет доволен, видя ее с книгой в руках. Из-за маленькой зарплаты приходится обзаводиться коровой, курами, сажать огородик. Тонкий слой культуры, приобретенный во время учебы, быстро тает, грубеют руки и душа. Разве может такая учительница воспитывать в юных душах тягу к прекрасному, прививать какие-то культурные навыки?
А ведь в каждом селе есть энтузиасты, есть люди изначально интеллигентные, хотя порой и не имеющие диплома в кармане. Их бы поддержать, помочь хоть немного. Но чаще всего таких людей засмеют, затравят.
Жил, к примеру, под Обоянью человек, который построил самолет— из лыжных палок, материи, каких-то отходов. И, что самое удивительное, он на этом самолете полетел. Надо ли говорить, как ликовала его душа, особенно когда увидел внизу тещу, идущую в сельпо. Сколько она его пилила и ругала за то, что занимается ерундой!
Но ликование длилось недолго. Приехало начальство, представители органов, и велели они отпилить у самолета крылья. А затем этот человек был вынужден вообще покинуть село. Поселился в Обояни, построил обсерваторию, которая стоит и по сей день, показывает ребятишкам звезды. И больше до него никому нет дела. Хорошо еще, что звезды не отобрали. А как нужен такой светлый человек именно в селе!
Или возьмем, к примеру, судьбу Валентина Овечкина. Он пытался покончить с собой потому, что наткнулся на непробиваемую стену непонимания.
Перечитайте его «Районные будни» — это сплошная боль. Поселившись в маленьком городке, во Льгове, он очень близко все наблюдал: и как толкутся у райкома председательские тарантайки, и как выпрашиваются запчасти, и как вызывают «на ковер» за ослушание, и как диктуют из центра — кому, что и когда сеять.
Овечкин писал письма Хрущеву, надеясь удержать его от неразумных поступков. Он выступал против МТС, которые не помогали колхозам, а разоряли их, писал о звеньевой системе, кукурузе. Но послания эти, конечно, до Хрущева не доходили, вылавливались где-то в канцеляриях и возвращались в область. А здесь подобный образ мыслей не поощрялся. И все завершилось трагическим выстрелом.
Писатель, получивший всесоюзную известность, на курской земле оказался под запретом. Своим выстрелом Овечкин нанес оскорбление местному начальству: как посмел он, известный человек, коммунист, стреляться! И долгое время уже после его смерти мы не могли добиться того, чтобы в Курске появилась улица Валентина Овечкина, чтобы его бюст разрешили вынести из помещения писательской организации и установить у дома, где он жил, или в сквере. Как в такой обстановке можно бороться за возрождение культуры?
Стыдно признаться, сколько пришлось воевать за право проводить Фетовские чтения. На курской земле, в Воробьевке, Афанасий Фет прожил последние пятнадцать лет.
Мы хлопотали в Министерстве культуры СССР, рассылали различные ходатайства, публиковали в прессе коллективные письма, но наталкивались на местную глухоту. Бывший начальник областного управления культуры, оказывается, собирал на Фета «досье» и доказывал, что он крепостник и порол крестьян, а мы хотим устроить к нему паломничество. На каком языке можно общаться с таким чиновником от культуры, утверждающим, что фетовская поэзия мещанская и она чужда советскому народу?
— Но все-таки Фет реабилитирован, так же как Платонов, Замятин, Ахматова и многие другие писатели, попавшие в свое время в «черный список» {46}. А чиновники от культуры вынуждены, хотя и с боем, сдавать свои позиции. В центре этот процесс протекает активнее, в провинции — медленнее. И, конечно, должны быть на местах люди, которые смогут отстаивать интересы культуры. Возможно, это и есть одна из причин, почему вы не уехали из Курска?
— Меня удерживает от всякого переезда труднообъяснимая привязанность к родным местам. Из-за этого я никогда не отдыхал на Кавказе, а Крым посетил в последний раз в 1938 году. Приходит летний сезон, люди рвутся к морю, а я не могу даже на месяц покинуть свою Россию, такую, какая она есть, — пространную, с открытым горизонтом, зовущую далью дорог и бесконечностью русских характеров. Если и езжу в Дом творчества, то лишь в Переделкино. Потому что и природа здесь российская, и дела какие-то в Москве можно решить.
— Любовь к России чувствуется в каждой строчке ваших рассказов и повестей, которые открывают перед читателями удивительные просторы Среднерусской возвышенности, знакомят с работящими, открытыми, добрыми и мужественными людьми. Вместе с тем вы не идеализируете русский народ. В ваших публицистических работах появились герои, весьма отличные от тех, что знакомы нам, скажем, по «Усвятским шлемоносцам». Очевидно, очень больно сейчас писать о деревне, столь близкой вашему сердцу?
— Не писать больно, а видеть то, что там происходит. Нас губит не столько экономический, сколько моральный кризис. И деревня понесла, на мой взгляд, самый большой моральный урон. Уходят из жизни старики — хранители нравственных устоев, уходят в город молодые, не нажившие еще никакого духовного капитала. Во всем зыбкость, временность, разруха.
Что могут дать городу и вообще обществу деревенские парни, пополнившие ряды рабочих? У них в большинстве своем нет ни трудовых навыков, ни культурной основы, ни самодисциплины, ни уважения к людям. Они узнали вкус самогона с трех-четырехлетнего возраста, с раннего детства приучились тащить все, что плохо лежит, привыкли общаться лишь с помощью матерных слов, не научились уважению к женщине, не представляют, что, кроме фирменных тряпок, есть и другие ценности. А главное — у них нет, как у потомственных рабочих, профессиональной гордости, уважения к своему труду, без чего никогда не стать настоящим мастером.
Можно ли винить молодежь в том, что она такая? Дети рождаются чистыми, и лишь потом под воздействием окружающей действительности формируются их характеры. А деревенская действительность способна исковеркать не только молодые души.
Сейчас дают людям землю, а ее не хотят брать — некому. Я знаю колхозы без колхозников, где председатель все время смотрит за горизонт: кого Бог пришлет в помощь? И приезжают на уборку свеклы бригады из Молдавии, а в овощеводов на время переквалифицируются врачи, учителя, студенты, инженеры, оставляя учебу, больных, свои чертежи. Конечно, и они все время смотрят за горизонт: быстрее бы вернуться домой.
Что же мы видим в результате? Горожане стоят в очереди за огурцами, которые все лето не падают в цене, в колхозах запахивают целые поля неубранных овощей. Выкорчевывают сады со знаменитой курской антоновкой — некому убирать, — а затем завозят плохонькие яблочки из-за рубежа. Можно ли на таких примерах воспитать уважение к труду, чувство хозяина своей земли?
Колхозы сами по себе коллективно-крепостные хозяйства, где председатели по отношению к колхозникам — воистину эксплуататоры, а по отношению к райкому, обкому — бесправные рабы. И если они завоюют доверие «хозяина», будут оказывать ему какие-то личные услуги, то получат новую технику, стройматериалы, фонды, а нет — останутся ни с чем. Такая система взаимоотношений тоже оказывает свое «воспитательное» действие на молодежь.
— Считаете ли вы, что в настоящее время колхозная система себя полностью изжила?
— Попытки отстоять колхозно-совхозную систему, предпринимаемые сейчас, возможно, и оправданны, потому что мы пока не готовы ни к чему другому. И можно предположить, что эта система, подобно воздушному шару, если подкачать в него горячего воздуха и сбросить балласт, пролетит еще какой-то исторический период. Но для этого колхозы должны получить реальную свободу.
Кроме изданных законов необходим конкретный механизм перехода к новым экономическим отношениям. Нужен рынок. И не только рынок сбыта сельхозпродуктов, но и оптовый, снабженческий, где колхозы и совхозы могли бы приобрести необходимую технику, удобрения, инструмент.
И надо, чтобы партия наконец осознала, что 6-я статья Конституции отменена и с ее руководящей ролью в деревне покончено. Власть не на словах, а на деле должна перейти к народу. Власть и право самому распоряжаться землей, ресурсами, деньгами. Тогда, конечно, не сразу, но изменится жизнь в деревне, в провинции.
С приходом советской власти власть не стала народной. Центр выкачивал из провинции все: и ресурсы, и продукцию, и людей. Это было бесправное полуколониальное существование, когда без разрешения «сверху» нельзя было и пальцем пошевелить. Провинция примолкла, посерела, остановилась в своем развитии.
Что мы сейчас видим в районных городках? Помпезный райком, а рядом — миргородская лужа со свиньей, взъерошенные, грязные куры. Из новых зданий — разве что школа, больница, универмаг. Остальное в запустении. Но если бы этот городок жил своей экономической жизнью, если бы народ сам мог решать, как распоряжаться своими финансами, то он бы нашел, каким образом заработать деньги и во что их вложить. Наверно, в городе не было бы райкомовского дворца, но были бы дороги, храмы, добротные дома и товары в магазинах.
— Однако, как вы сами говорите, народ, к сожалению, разучился хозяйничать, утратил тягу к земле. Верите ли вы, что с утверждением реальной власти Советов — народной власти — может произойти и переворот в сознании людей, возрождение в них чувства хозяина?
— Этому уже есть примеры, правда, к сожалению, единичные. Народ, подобно самозатачивающемуся инструменту, всегда готов к самоочищению и благотворному труду. Пока еще нация здорова, пока еще рождаются дети, пока есть энтузиасты — есть и вера в будущее.
Беседу вела Л. Фомина
1990