На том пути в Москву из Граца[34],
В Москву из Вены, в Москву — с войны,
Где мы собирались отыграться,
Свое получить мы были должны,
На полпути, в одном государстве,
В каком-то царстве, житье-бытье,
Она сказала мне тихо: «Здравствуй!»,
Когда я поднял глаза на нее.
Мужчины и женщины этого года,
Одетые в формы разных держав,
Зажатые формой, имея льготу
На получение жизни одной,
Мужчины и женщины разных наций,
Как будто деревья разных пород,
Разноголосицу всех интонаций
Сливали в единый язык и народ.
Сливали и славили то, что выжили,
Что живы, что молоды все почти,
Что нынче лучше вчерашнего, выше ли,
Потом разберемся, по пути.
Дела плоховатые стали плохими.
Потом они стали — хуже нет.
Но я познакомился с женщиной; имя,
Имя было Жанет.
А что я, стану рыться в паспорте?
Она была Жанет — для меня.
Мне было тогда как слепцу на паперти.
Она пришла, беду сменя.
Беду, которая дежурила
Бессменной сиделкой над головой,
Она обманула, то есть обжулила.
Я понял, что я молодой и живой.
А все это было в 45-м
Году и сразу же после войны,
На том пути обратном, попятном,
Пройти который мы были должны.
На перекрестке пел калека.
Ползет обрубок по асфальту,
Какой-то шар,
Какой-то ком.
Поет он чем-то вроде альта,
Простуженнейшим голоском.
Что он поет,
К кому взывает
И обращается к кому,
Покуда улица зевает?
Она привыкла ко всему.
— Сам — инвалид.
Сам — второй группы.
Сам — только год пришел с войны. —
Но с ним решили слишком грубо,
С людьми так делать не должны.
Поет он мысли основные
И чувства главные поет,
О том, что времена иные,
Другая эра настает.
Поет калека, что эпоха
Такая новая пришла,
Что никому не будет плохо,
И не оставят в мире зла,
И обижать не будут снохи,
И больше пенсию дадут,
И все отрубленные ноги
Сами собою прирастут.
Я дважды в жизни посетил футбол
И оба раза ничего не понял:
Все были в красном, белом, голубом,
Все бегали.
А больше я не помню.
Но в третий раз…
Но, впрочем, в третий раз
Я нацепил гремучие медали,
И ордена, и множество прикрас,
Которые почти за дело дали.
Тяжелый китель на плечах влача,
Лицом являя грустную солидность,
Я занял очередь у врача,
Который подтверждает инвалидность.
А вас комиссовали или нет?
А вы в тех поликлиниках бывали,
Когда бюджет
Как танк на перевале:
Миг — и по скалам загремел бюджет?
Я не хочу затягивать рассказ
Про эту смесь протеза и протеста,
Про кислый дух бракованного теста,
Из коего повылепили нас.
Сидевший рядом трясся и дрожал.
Вся плоть его переливалась часто,
Как будто киселю он подражал,
Как будто разлетался он на части.
В любом движеньи этой дрожью связан,
Как крестным знаком верующий черт,
Он был разбит, раздавлен и размазан
Войной: не только сплюснут,
но — растерт.
— И так — всегда?
Во сне и наяву?
— Да. Прыгаю, а все-таки — живу!
(Ухмылка молнией кривой блеснула,
Запрыгала, как дождик, на губе.)
— Во сне — получше. Ничего себе.
И — на футболе. —
Он привстал со стула,
И перестал дрожать,
И подошел
Ко мне
С лицом, застывшим на мгновенье
И свежим, словно после омовенья.
(По-видимому, вспомнил про футбол.)
На стадионе я — перестаю! —
С тех пор футбол я про себя таю.
Я берегу его на черный день.
Когда мне плохо станет в самом деле,
Я выберу трибуну,
Чтобы — тень,
Чтоб в холодке болельщики сидели,
И пусть футбол смиряет дрожь мою!
От имени коронного суда
Британского, а может быть, и шведского,
Для вынесения приговора веского
Допрашивается русская беда.
Рассуживает сытость стародавняя,
Чьи корни — в толще лет,
Исконный недоед,
Который тоже перешел в предание.
Что меряете наш аршин
На свой аршин, в метрической системе?
Л вы бы сами справились бы с теми,
Из несших свастику бронемашин?
Нет, только клином вышибают клин,
А плетью обуха не перешибают.
Ведь бабы до сих пор перешивают
Из тех знамен со свастикой,
Гардин
Без свастики,
Из шинеле́й.
И до сих пор хмельные инвалиды
Кричат: — Кто воевал, тому налей!
Тот первый должен выпить без обиды.
Палатка под Серпуховом. Война.
Самое начало войны.
Крепкий, как надолб, старшина,
И мы вокруг старшины.
Уже июльский закат погасал,
Почти что весь сгорел.
Мы знаем: он видал Хасан,
Халхин-Гол смотрел[35].
Спрашиваем, какая она,
Война.
Расскажите, товарищ старшина.
Который день эшелона ждем.
Ну что ж — не под дождем.
Палатка — толстокожий брезент.
От кислых яблок во рту оскомина.
И старшина — до белья раздет —
Задумчиво крутит в руках соломину.
— Яка ж вона буде, ця війна,
а хто іі зна.
Вот винтовка, вот граната.
Надо, значит, надо воевать.
Лягайте, хлопцы: завтра надо
В пять ноль-ноль вставать.
На спину бросаюсь при бомбежке —
По одежке протягиваю ножки.
Тем не менее мы поглядеть должны
В черные глаза войны.
На спину! А лежа на спине,
Видно мне
Самолеты, в облаках скрывающиеся,
И как бомба от крыла
Спину грузную оторвала,
Бомбы ясно вижу отрывающиеся.
И пока не стану горстью праха,
Не желаю право потерять
Слово гнева, а не слово страха
Говорить и снова повторять.
И покуда на спине лежу,
И покуда глаз не отвожу —
Самолетов не слабей, не плоше!
Как на сцену.
Как из царской ложи,
Отстраняя смерть,
На смерть гляжу.
Кадровую армию: Егорова,
Тухачевского и Примакова[36],
Отступавшую спокойно, здорово,
Наступавшую толково, —
Я застал в июле сорок первого,
Но на младшем офицерском уровне.
Кто постарше — были срублены
Года за три с чем-нибудь до этого.
Кадровую армию, имевшую
Гордое именованье: Красная,
Лжа не замарала и напраслина,
С кривдою и клеветою смешанные.
Помню лето первое, военное.
Помню, как спокойные военные
Нас — зеленых, глупых, необстрелянных —
Обучали воевать и выучили.
Помню их, железных и уверенных.
Помню тех, что всю Россию выручили.
Помню генералов, свежевышедших
Из тюрьмы
и сразу в бой идущих,
Переживших Колыму и выживших,
Почестей не ждущих —
Ждущих смерти или же победы,
Смерти для себя, победы для страны.
Помню, как сильны и как умны
Были, отложившие обиды
До конца войны,
Этой самой РККА сыны.
Он просьбами надоедал.
Он жалобами засыпал
О том, что он недоедал,
О том, что он недосыпал.
Он обижался на жену —
Писать не раскачается.
Еще сильнее — на войну,
Что долго не кончается.
И жил меж нас, считая дни,
Сырой, словно блиндаж, толстяк.
Поди такому объясни,
Что не у тещи он в гостях.
В атаки все же он ходил,
Победу все же — добывал.
В окопах немца находил.
Прикладом фрица — добивал.
Кому какое дело.
Как выиграна война.
Хвалите его смело,
Выписывайте ордена.
Ликуйте, что он уцелел.
Сажайте за почетный стол.
И от сырых полен горел,
Пылал, не угасал костер.
Вот — госпиталь. Он — полевой, походный.
Он полон рванью, рухлядью пехотной.
Раненья в пах. В голову. В живот.
До свадьбы заживет? Не заживет.
Сожженные на собственных бутылках,
Вторично раненные на носилках
И снова раненные — в третий раз.
Раненья в рот. Попаданья в глаз.
Кричим. Кричим. Кричим!!! И ждем, покуда
Приходит фельдшер — на боку наган.
Убей! Товарищ командир! Паскуда!
Ушел, подлюга! На своих ногах.
Но мы не рвань, не дребезг, мы — бойцы
И веруем в счастливые концы.
И нас сшивают на живую нитку,
Сколачивают и слепляют,
Покуда рядом бухают зенитки,
Покуда нас ракеты ослепляют.
Мои товарищи по школе
(По средней и неполно-средней)
По собственной поперли воле
На бой решительный, последний.
Они шагали и рубили.
Они кричали и кололи.
Их всех до одного убили,
Моих товарищей по школе.
Мои друзья по институту —
Юристы с умными глазами,
Куда не на
не лезли сдуру
С моими школьными друзьями.
Иная им досталась доля.
Как поглядишь, довольно быстро
Почти что все
вернулись с поля
Боев.
Мои друзья юристы.
Вы — гонщики, а мы — шоферы.
Вы ставили рекорды. Мы везли.
Мы полземли, хоть, может быть, не скоро,
Свезли в другие полземли.
Покуда на спидометре нулями
Тряслись пред вами горы и холмы,
В смоленские болота мы ныряли,
В мазурских топях
выныривали мы.
Покуда по асфальту вас носило,
К полутораста лошадиным силам
Не в спорте, а в труде или в бою
Мы добавляли силушку свою.
Выталкивали чертову полуторку
Из бесовых, промокших грейдеров.
Нам даже нравилось на этой каторге.
Ведь лихо было! Лихо. Будь здоров!
Я заслужил признательность Италии,
Ее народа и ее истории,
Ее литературы с языком.
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных,
Плененных на Дону и на Донце,
Некормленых, непоеных военных,
Мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции
Не применялась в этой интервенции
Ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
Начальник эшелона, гад ползучий,
Давал за пару золотых колец
Ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова, и вовсе не остыл.
А я был с фронта и заехал в тыл
И в качестве решения простого
В теплушку — бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску
С признательностью пополам мешавшие
И долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.
Невоевавшие военные
Забавны или отвратительны.
Забавны только в ранней юности,
Смешны, но только до войны.
Потом их талии осиные,
Потом их рожи здоровенные
И анекдоты откровенные
Глупы и вовсе не смешны.
Но пулями перекореженные,
Но окорябанные шрамами,
Глухие или обезноженные —
Пускай они гордятся ранами.
Ночной вагон задымленный,
Где спать не удавалось,
И год,
войною вздыбленный,
И голос: «Эй, товарищ!
Хотите покурить?
Давайте говорить!»
(С большими орденами,
С гвардейскими усами.)
— Я сам отсюда родом,
А вы откуда сами?
Я третий год женатый.
А дети у вас есть? —
И капитан усатый
Желает рядом сесть.
— Усы-то у вас длинные,
А лет, наверно, мало. —
И вот пошли былинные
Рассказы и обманы.
Мы не корысти ради
При случае приврем.
Мы просто очень рады
Поговорить про фронт.
— А что нам врать, товарищ,
Зачем нам прибавлять?
Что мы на фронте не были,
Что раны не болят?
Болят они и ноют,
Мешают спать и жить.
И нынче беспокоят.
Давайте говорить.
Вагон совсем холодный
И век совсем железный,
Табачный воздух плотный,
А говорят — полезный.
Мы едем и беседуем —
Спать не даем соседям.
Товарищ мой негордый.
Обычный, рядовой.
Зато четыре года
Служил на передовой.
Ни разу он, бедняга,
В Москве не побывал,
Зато четыре года
На фронте воевал.
Вот так мы говорили
До самого утра,
Пока не объявили,
Что выходить пора.
Отягощенный родственными чувствами,
Я к тете шел,
чтоб дядю повидать,
Двоюродных сестер к груди прижать,
Что музыкой и прочими искусствами,
Случалось,
были так увлечены!
Я не нашел ни тети и ни дяди,
Не повидал двоюродных сестер,
Но помню,
твердо помню
до сих пор,
Как их соседи,
в землю глядя,
Мне тихо говорили: «Сожжены…»
Все сожжено: пороки с добродетелями
И дети с престарелыми родителями.
А я стою пред тихими свидетелями
И тихо повторяю:
«Сожжены…»
Земля, земля — вдова солдата.
Солдат — погиб. Земля живет.
Живет, как и тогда когда-то,
И слезы вод подземных льет.
Земля солдата полюбила.
Он молод был и был красив.
И спать с собою положила
Под тихим шелестеньем ив.
А то, что ивы шелестели,
Любилися они пока,
Земля с солдатом не хотели
Понять. Их ночь была кратка.
Предутренней артподготовкой,
Что затянулась до утра,
Взметен солдат с его винтовкой
И разнесли его ветра.
Солдат погиб. Земля осталась.
Вдова солдатская жива.
И, утешать ее пытаясь,
Ей что-то шелестит трава.
Еще не раз, не раз, а много,
А много, много, много раз
К тебе придут солдаты снова.
Не плачь и слез не лей из глаз.
Все, кто пали —
Геройской смертью,
Даже тот, кого на бегу
Пуля в спину хлестнула плетью,
Опрокинулся и ни гугу.
Даже те, кого часовой
Застрелил зимней ночью сдуру
И кого бомбежкою сдуло, —
Тоже наш, родимый и свой.
Те, кто, не переехав Урал,
Не видав ни разу немцев,
В поездах от ангин умирал,
Тоже наши — душою и сердцем.
Да, большое хозяйство —
война!
Словно вьюга, она порошила,
И твоя ли беда и вина,
Как тебя там расположило?
До седьмого пота — в тылу,
До последней кровинки —
На фронте,
Сквозь войну,
Как звезды сквозь мглу,
Лезут наши цехи и роты,
Продирается наша судьба
В минном поле четырехлетнем
С отступленьем,
Потом с наступленьем.
Кто же ей полноправный судья?
Только мы, только мы, только мы,
Только сами, сами, сами,
А не бог с его небесами,
Отделяем свет ото тьмы.
Не историк-ученый,
А воин,
Шедший долго из боя в бой,
Что Девятого мая доволен
Был собой и своею судьбой.
Когда война скатилась, как волна,
С людей и души вышли из-под пены,
Когда почувствовали постепенно,
Что нынче мир, иные времена,
Тогда пришла любовь к войскам,
К тем армиям, что в Австрию вступили,
И кровью прилила ко всем вискам,
И комом к горлу подступила.
И письма шли в глубокий тыл,
Где знак вопроса гнулся и кружился,
Как часовой, в снегах сомненья стыл,
Знак восклицанья клялся и божился.
Покуда же послание летело
На крыльях медленных, тяжелых от войны,
Вблизи искали для души и тела.
Все были поголовно влюблены.
Надев захваченные в плен убранства
И натянув трофейные чулки,
Вдруг выделились из фронтового братства
Все девушки, прозрачны и легки.
Мгновенная, военная любовь
От смерти и до смерти без подробности
Приобрела изящества, и дробности,
Терзания, и длительность, и боль.
За неиспользованием фронт вернул
Тела и души молодым и сильным
И перспективы жизни развернул
В лесу зеленом и под небом синим.
А я когда еще увижу дом?
Когда отпустят, демобилизуют?
А ветры юности свирепо дуют,
Смиряются с большим трудом.
Мне двадцать пять, и молод я опять:
Четыре года зрелости промчались,
И я из взрослости вернулся вспять.
Я снова молод. Я опять в начале.
Я вновь недоучившийся студент
И вновь поэт с одним стихом печатным,
И китель, что на мне еще надет,
Сидит каким-то армяком печальным.
Я денег на полгода накопил
И опыт на полвека сэкономил.
Был на пиру. И мед и пиво пил.
Теперь со словом надо выйти новым.
И вот, пока распахивает ритм
Всю залежь, что на душевом наделе,
Я слышу, как товарищ говорит:
— Вернусь домой —
Женюсь через неделю.
Когда совались между зверем
И яростью звериной.
Мы поняли, во что мы верим,
Что кашу верно заварили.
А ежели она крута,
Что ж! Мы в свои садились сани,
Билеты покупали сами
И сами выбрали места.
На харьковском Конном базаре
В порыве душевной люти
Не скажут: «Заеду в морду!
Отколочу! Излуплю!»
А скажут, как мне сказали:
«Я тебя выведу в люди»,
Мягко скажут, негордо,
Вроде: «Я вас люблю».
Я был председателем класса
В школе, где обучали
Детей рабочего класса,
Поповичей и кулачков,
Где были щели и лазы
Из капитализма — в массы,
Где было ровно сорок
Умников и дурачков.
В комнате с грязными партами
И с потемневшими картами,
Висевшими, чтоб не порвали,
Под потолком — высоко,
Я был представителем партии,
Когда нам обоим с партией
Было не очень легко.
Единственная выборная
Должность во всей моей жизни,
Ровно четыре года
В ней прослужил отчизне.
Эти четыре года
И четыре — войны,
Годы — без всякой льготы
В жизни моей равны.
Как говорили на Конном базаре?
Что за язык я узнал под возами?
Ведали о нормативных оковах
Бойкие речи торговок толковых?
Много ли знало о стилях сугубых
Веское слово скупых перекупок?
Что
спекулянты, милиционеры
Мне втолковали, тогда пионеру?
Как изъяснялись фининспектора,
Миру поведать приспела пора.
Русский язык (а базар был уверен,
Что он московскому говору верен,
От Украины себя отрезал
И принадлежность к хохлам отрицал),
Русский базара — был странный язык.
Я — до сих пор от него не отвык.
Все, что там елось, пилось, одевалось,
По-украински всегда называлось.
Все, что касалось культуры, науки,
Всякие фигли, и мигли, и штуки —
Это всегда называлось по-русски
С «г» фрикативным в виде нагрузки.
Ежели что говорилось от сердца —
Хохма жаргонная шла вместо перца.
В ругани вора, ракла, хулигана
Вдруг проступало реченье цыгана.
Брызгал и лил из того же источника,
Вмиг торжествуя над всем языком,
Древний, как слово Данилы Заточника[37],
Мат,
именуемый здесь матерком.
Все — интервенты, и оккупанты,
И колонисты, и торгаши —
Вешали здесь свои ленты и банты
И оставляли клочья души.
Что же серчать? И досадовать — нечего!
Здесь я — учился, и вот я — каков.
Громче и резче цеха кузнечного,
Крепче и цепче всех языков
Говор базара.
Первый доход: бутылки и пробки.
За пробку платят очень мало —
За десяток дают копейку.
Бутылки стоят очень много —
Копейки по четыре за штуку.
Рынок, жарящийся под палящим
Харьковским августовским солнцем,
Выпивал озера напитков,
Выбрасывая пробки,
Иногда теряя бутылки.
Никто не мешал смиренной охоте,
Тихим радостям, безгрешным доходам:
Вечерами броди сколько хочешь
По опустевшей рыночной площади,
Собирай бутылки и пробки.
Утром сдашь в киоск сидельцу
За двугривенный или пятиалтынный
И в соседнем киоске купишь
«Рассказ о семи повешенных».
Сядешь с книгой под акацию
И забудешь обо всем на свете.
Сверстники в пригородных селах
Ягоды и грибы собирали.
Но на харьковских полянах
Росли только бутылки и пробки.
Было полтора чемодана.
Да, не два, а полтора
Шмутков, барахла, добра
И огромная жажда добра,
Леденящая, вроде Алдана.
И еще — словарный запас,
Тот, что я на всю жизнь запас.
Да, просторное, как Семиречье,
Крепкое, как его казачьё,
Громоносное просторечье,
Общее,
Ничье,
Но мое.
Было полтора костюма:
Пара брюк и два пиджака,
Но улыбка была — неприступна,
Но походка была — легка.
Было полторы баллады
Без особого складу и ладу.
Было мне восемнадцать лет,
И — в Москву бесплацкартный билет
Залегал в сердцевине кармана,
И еще полтора чемодана
Шмутков, барахла, добра
И огромная жажда добра.
Хотелось ко всему привыкнуть,
Все претерпеть, все испытать.
Хотелось города воздвигнуть,
Стихами стены исписать.
Казалось, сердце билось чаще,
Словно зажатое рукой.
И зналось: есть на свете счастье,
Не только воля и покой.
И медленным казался Пушкин
И все на свете — нипочем.
А спутник —
он уже запущен.
Где?
В личном космосе,
моем.
Сороковой год.
Пороховой склад.
У Гитлера дела идут на лад.
А наши как дела?
Литва — вошла,
Эстония и Латвия — вошла
В состав страны.
Их просьбы — учтены.
У пограничного столба,
Где наш боец и тот — зольдат,
Судьбе глядит в глаза судьба.
С утра до вечера. Глядят!
День начинается с газет.
В них ни словечка — нет,
Но все равно читаем между строк.
Какая должность легкая — пророк!
И между строк любой судьбу прочтет,
А перспективы все определят:
Сороковой год.
Пороховой склад.
Играют Вагнера со всех эстрад,
А я ему — не рад.
Из головы другое не идет:
Сороковой год —
Пороховой склад.
Мы скинулись, собрались по рублю.
Все, с кем пишу, кого люблю,
И выпили и мелем чепуху,
Но Павел вдруг торжественно встает[38]:
— Давайте-ка напишем по стиху
На смерть друг друга. Год — как склад
Пороховой. Произведем обмен баллад
На смерть друг друга. Вдруг нас всех убьет,
Когда взорвет
Пороховой склад
Сороковой год.
Васильки на засаленном вороте
Возбуждали общественный смех.
Но стихи он писал в этом городе
Лучше всех.
Просыпался и умывался —
Рукомойник был во дворе.
А потом целый день добивался,
Чтоб строке гореть на заре.
Некрасивые, интеллигентные,
Понимавшие все раньше нас,
Девы умные, девы бедные
Шли к нему в предвечерний час.
Он был с ними небрежно ласковый,
Он им высказаться давал,
Говорил «да-да» и затаскивал
На продавленный свой диван.
Больше часу он их не терпел.
Через час он с ними прощался
И опять, как земля, вращался,
На оси тяжело скрипел.
Так себя самого убивая,
То ли радуясь, то ли скорбя,
Обо всем на земле забывая,
Добывал он стихи из себя.
Не чувствую в себе силы
Для этого воскресения,
Но должен сделать попытку.
Борис Лебский.
Метр шестьдесят восемь.
Шестьдесят шесть килограммов.
Сутулый. Худой. Темноглазый.
Карие или черные — я не успел запомнить.
Борис был, наверное, первым
Вернувшимся из тюряги:
В тридцать девятый
Из тридцать седьмого.
Это стоило возвращения с Марса
Или из прохладного античного ада.
Вернулся и рассказывал.
Правда, не сразу.
Когда присмотрелся.
Сын профессора,
Бросившего жену
С двумя сыновьями.
Младший — слесарь.
Борис — книгочей. Книгочий,
Как с гордостью именовались
Юные книгочеи,
Прочитавшие Даля.
Читал всех,
Знал все.
Точнее, то немногое,
Что книгочей
По молодости называли
Длинным словом «Все».
Любил задавать вопросы.
В эпоху кратких ответов
Решался задавать длиннейшие вопросы.
Любовь к истории,
Особенно российской.
Особенно двадцатого века,
Не сочеталась в нем с точным
Чувством современности,
Необходимым современнику
Ничуть не менее,
Чем чувство правостороннего
автомобильного движения.
Девушкам не нравился.
Женился по освобождении
На смуглой, бледной, маленькой —
Лица не помню —
Жившей
В Доме Моссельпрома
на Арбатской площади.
Того, на котором ревели лозунги Маяковского.
Ребенок (мальчик? девочка?) родился перед
войною.
Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя.
Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал.
Глаза пришельца из ада
Сияют пламенем адовым.
Лицо пришельца из ада
Покрыто загаром адовым.
Смахнув разговор о поэзии,
Очистив место в воздухе,
Он улыбнулся и начал рассказывать:
— Я был в одной камере
С главкомом Советской Венгрии,
С профессором Амфитеатровым,
С бывшим наркомом Амосовым!
Мы все обвинялись в заговоре.
По важности содеянного,
Или, точнее, умышленного,
Или, точнее, приписанного,
Нас сосредотачивали
В этой адовой камере.
Орфей возвратился из ада,
И не было интереснее
Для нас, поэтов из рая,
Рассказов того путешественника.
В конце концов, Эвридика —
Миф, символ, фантом — не более.
А он своими руками
Трогал грузную истину,
Обведенную, как у Ван Гога, толстой
черной линией.
В аду — интересно.
Это
мне
на всю жизнь запомнилось.
Покуда мы околачивали
Яблочки с древа познания,
Орфея спустили в ад,
Пропустили сквозь ад
И выпустили.
Я помню строки Орфея:
«вернулся под осень,
а лучше бы к маю».
Невидный, сутулый, маленький —
Сельвинский, всегда учитывавший
внешность своих последователей,
принял его в семинар,
но сказал: — По доверию
к вашим рекомендаторам,
а также к их красноречию.
В таком поэтическом возрасте
личность поэта значит
больше его поэзии. —
Сутулый, невидный, маленький.
В последнем из нескольких писем,
Полученных мною на фронте,
Было примерно следующее:
«Переводят из роты противотанковых
ружей в стрелковую!»
Повторное возвращение
Ни одному Орфею
Не удавалось ни разу еще.
Больше меня помнят
И лучше меня знают
Художник Борис Шахов,
Товарищ орфеевой юности,
А также брат — слесарь
И, может быть, смуглая, бледная
Маленькая женщина,
Ныне пятидесятилетняя,
Вышедшая замуж
И сменившая фамилию.
Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
От несовершенной вины,
Я понял: иные, другие,
Совсем не такие нужны.
Господствовала прямота,
И вскользь сообщалося людям,
Что заняты ваши места
И освобождать их не будем,
А звания ваши, и чин,
И все ордена, и медали,
Конечно, за дело вам дали.
Все это касалось мужчин.
Но в мир не допущен мужской,
К обужам его и одежам,
Я слабою женской рукой
Обласкан был и обнадежен.
Я вдруг ощущал на себе
То черный, то синий, то серый,
Смотревший с надеждой и верой
Взор.
И перемену судьбе
Пророчествовали и гласили
Не опыт мой и не закон,
А взгляд,
И один только он —
То карий, то серый, то синий.
Они поднимали с земли,
Они к небесам увлекали,
И выжить они помогли —
То синий, то серый, то карий.
Интеллигенты получали столько же
И даже меньше хлеба и рублей
И вовсе не стояли у рулей.
За макинтош их звали макинтошники,
Очкариками звали — за очки.
Да, звали. И не только дурачки.
А макинтош был старый и холодный,
И макинтошник — бедный и голодный
Гриппозный, неухоженный чудак.
Тот верный друг естественных и точных
И ел не больше, чем простой станочник,
И много менее, конечно, пил.
Интеллигент! В сем слове колокольцы
Опять звенят! Какие бубенцы!
И снова нам и хочется и колется
Интеллигентствовать, как деды и отцы.
Сталин взял бокал вина[39]
(Может быть, стаканчик коньяка),
Поднял тост — и мысль его должна
Сохраниться на века:
За терпенье!
Это был не просто тост
(Здравицам уже пришел конец).
Выпрямившись во весь рост,
Великанам воздавал малец
За терпенье.
Трус хвалил героев не за честь,
А за то, что в них терпенье есть.
— Вытерпели вы меня, — сказал
Вождь народу. И благодарил.
Это молча слушал пьяных зал.
Ничего не говорил.
Только прокричал: «Ура!»
Вот каковская была пора.
Страстотерпцы выпили за страсть,
Выпили и закусили всласть.
Нам черное солнце светило,
Нас жгло, опаляло оно,
Сжигая иные светила,
Сияя на небе — одно.
О, черного солнца сиянье,
Зиянье его в облаках!
О, долгие годы стоянья
На сомкнутых каблуках!
И вот — потемнели блондины.
И вот — почернели снега.
И билась о черные льдины
Чернейшего цвета пурга.
И черной фатою невесты
Окутывались тогда,
Когда приходили не вести,
А в черной каемке беда.
А темный, а белый, а серый
Казались оттенками тьмы,
Которую полною мерой
Мы видели, слышали мы.
Мы ее ощущали.
Мы ее осязали.
Ели вместе со щами.
Выплакивали со слезами.
Я рос при Сталине, но пристально
Не вглядывался я в него.
Он был мне маяком и пристанью.
И все. И больше ничего.
О том, что смертен он, — не думал я,
Не думал, что едва жива
Неторопливая и умная,
Жестокая та голова,
Что он давно под горку катится,
Что он не в силах — ничего,
Что черная давно он пятница
В неделе века моего.
Не думал, а потом — подумал.
Не знал, и вдруг — сообразил
И, как с пальто пушинку, сдунул
Того, кто мучил и грозил.
Печалью о его кондрашке
Своей души не замарал.
Снял, словно мятую рубашку,
Того, кто правил и карал.
И стало мне легко и ясно
И видимо — во все концы земли.
И понял я, что не напрасно
Все двадцать девять лет прошли.
Когда кино заговорило,
Оно актерам рты открыло.
Устав от долгой немоты,
Они не закрывали рты.
То,
уши зрителей калеча,
Они произносили речи.
То,
проявляя бурный нрав,
Орали реплики из драм.
Зачем же вы на нас орете
И нарушаете покой?
Ведь мы оглохли на работе
От окриков и от пинков.
Нет голоса у черной тени,
Что мечется меж простыней.
Животных ниже
и растений
Бесплотная толпа теней.
Замрите, образы,
молчите,
Созданья наших ловких рук,
Молчанье навсегда включите
Навеки выключите звук.
Государи должны государить,
Государство должно есть и пить
И должно, если надо, ударить,
И должно, если надо, убить.
Понимаю, вхожу в положенье,
И хотя я трижды не прав,
Но как личное пораженье
Принимаю списки расправ.
Списки расправ.
Кто не прав,
Тот попадает в списки расправ.
Бо́енный чад
И чад типографский,
Аромат
Царский и рабский,
Колорит
Белый и черный,
Четкий ритм
И заключенный.
Я читал
Списки расправ,
Я считал,
Сколько в списке.
Это было одно из прав
У живых, у остающихся
Читать списки расправ
И видеть читающих рядом, трясущихся
От ужаса, не от страха,
Мятущихся
Вихрей праха.
Проводы правды не требуют труб.
Проводы правды — не праздник, а труд!
Проводы правды оркестров не требуют:
Музыка — брезгует, живопись требует.
В гроб ли кладут или в стену вколачивают,
Бреют, стригут или укорачивают:
Молча работают, словно прядут,
Тихо шумят, словно варежки вяжут.
Сделают дело, а слова не скажут.
Вымоют руки и тотчас уйдут.
Вынимаются книжки забытые,
Называются вновь имена,
Гвозди,
в руки распятых
забитые,
Тянут, тащат с утра до темна.
Знаменитые и безымянные,
В шахтах сгинувшие и в рудниках,
Вы какие-то новые, странные,
Вы на вас не похожи никак.
Чтоб судьбу, бестолковую пряху,
Вновь на подлость палач не подбил,
Мир, предложенный вашему праху,
Отвергаете вы из могил.
Отвергаете сладость забвенья
И терпенья поганый верняк.
Кандалов ваших синие звенья
О возмездии только звенят.
Из метро, как из мешка,
Словно вулканическая масса,
Сыплются четыре первых класса.
Им кричат: «Мошка!»
Взрослым кажется совсем не стыдно
Ухмыляться гордо и обидно,
И не обходиться без смешка,
И кричать: «Мошка!»
Но сто двадцать мальчиков, рожденных
В славном пятьдесят четвертом,
Правдолюбцев убежденных,
С колыбели увлеченных спортом,
Улицу заполонили
Тем не менее.
Вас, наверно, мамы уронили
При рождении,
Плохо вас, наверно, пеленали.
Нас вообще не пеленали,
Мы росли просторно и легко.
Лужники, луна ли —
Все равно для нас недалеко.
Вот она, моя надежда.
Вот ее слова. Ее дела.
Форменная глупая одежда
Ей давным-давно мала.
Руки красные из рукавов торчат,
Ноги — в заменители обуты.
Но глаза, прожекторы как будто,
У ребят сияют и девчат.
Вы пока шумите и пищите
В радостном предчувствии судьбы,
Но, тираны мира,
трепещите,
Поднимайтесь,
падшие рабы.
Я в двадцать пятый раз после войны
На новую квартиру перебрался,
Отсюда лязги буферов слышны,
Гудков пристанционных перебранка.
Я жил у зоопарка и слыхал
Орлиный клекот, лебедей плесканье.
Я в центре жил. Неоном полыхал
Центр надо мной.
Я слышал полосканье
В огромном горле неба. Это был
Аэродром, аэрогром и грохот.
И каждый шорох, ропот или рокот
Я записал, запомнил, не забыл.
Не выезжая, а переезжая,
Перебираясь на своих двоих,
Я постепенно кое-что постиг,
Коллег по временам опережая.
А сто или сто двадцать человек,
Квартировавших рядышком со мною,
Представили двадцатый век
Какой-то очень важной стороною.
То лето, когда убивали водителей многих такси[40],
Когда уголовники
Веселые, пьяные, злые расхаживали по Руси,
Решительные, как подполковники.
До этого лета случилась весна.
Как щепка на щепку, лезла новость на новость,
И, словно медведи после зимнего сна,
Вползали вечные ценности: правда, свобода, совесть.
До этого выпало несколько зимних годов
И вечные ценности спали в далеких берлогах,
И даже свободный мыслитель был не готов
Помыслить о будущих мартовских некрологах.
До этого было четыре года войны,
И кто уцелел, кто с фронта вернулся,
Войне в три погибели поклониться должны —
Все те, кто после войны — уцелел, не согнулся.
А все довоенное является ныне до —
Историческим, плюсквамперфектным, забытым
И, словно Филонов[41] в Русском музее, забитым
В какие-то ящики…
Советские люди по сути —
Всегда на подъем легки.
Куда вы их ни суйте —
Берут свои рюкзаки,
Хватают свои чемоданы
Без жалоб и без досад
И — с Эмбы до Магадана,
И — если надо — назад.
Каких бы чинов ни достигнул
И званий ни приобрел,
Но главное он постигнул:
Летит налегке орел
И — правило толковое —
Смерть, мол, красна на миру.
С зернистой на кабачковую
Легко переходим
икру.
Из карточной системы
Мы в солнечную перебрались,
Но с достиженьями теми
Нисколько не зарвались,
И если придется наново,
Охотно возьмем за труды
От черного и пеклеванного
Колодезной до воды.
До старости лет ребята,
Со всеми в мире — на ты.
Мой современник, тебя-то
Не низведу с высоты.
Я сам за собою знаю,
Что я, как и все, заводной
И моложавость чудная
Не расстается со мной.
На краю у ночи, на опушке —
За окном трамвай уже поет,—
Укрывая ушки и макушки,
Крепко дремлет трудовой народ:
Запасает силу и тепло,
Бодрость копит и веселость копит.
И вставать не так уж тяжело
В час, когда будильник заторопит.
С каждым годом люди — веселей
И глаза добрее перед вами.
Сдачу даже с десяти рублей
Ласково передают в трамвае.
И взаимно вежлив с продавцом
Прежде грубоватый покупатель:
Вот товар — с изнанкой и лицом,
А хотите — сами покопайтесь.
Все-таки дела идут на лад,
Движутся! Хоть медленней, чем хочется.
Десять лет несчастья мне сулят.
Десять лет плюю на те пророчества.
Суббота. Девки все разобраны.
В наряды лучшие разубраны.
У них сознание разорвано.
На них всезнания зазубрины.
Все зная и все понимая,
С работы, с Пушкинской, с Арбата
Москва — кричащая, немая —
Идет — девчата и ребята.
Все, что ни выскажут ей, — выслушает.
Все, что прочтут, — она усвоит.
И семечко немедля вылущит.
И тут же шелуху развеет.
Песню крупными буквами пишут,
И на стенку вешают текст,
И поют, и злобою пышут,
Выражают боль и протест.
Надо все-таки знать на память,
Если вправду чувствуешь боль,
Надо знать, что хочешь ославить,
С чем идешь на решительный бой.
А когда по слогам разбирает,
Запинаясь, про гнев поет,
Гнев меня самого разбирает,
Смех мне подпевать не дает.
Еще играли старый гимн
Напротив места лобного,
Но шла работа над другим
Заместо гимна ложного.
И я поехал на вокзал,
Чтоб около полуночи
Послушать, как транзитный зал,
Как старики и юноши —
Всех наций, возрастов, полов,
Рабочие и служащие,
Недавно не подняв голов
Один доклад прослушавшие, —
Воспримут устаревший гимн;
Ведь им уже объявлено,
Что он заменится другим,
Где многое исправлено.
Табачный дым над залом плыл,
Клубился дым махорочный.
Матрос у стойки водку пил,
Занюхивая корочкой.
И баба сразу два соска
Двум близнецам тянула.
Не убирая рук с мешка,
Старик дремал понуро.
И семечки на сапоги
Лениво парни лускали.
И был исполнен старый гимн,
А пассажиры слушали.
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
И разговор все был про то ж,
Беседы шли сезонные:
Про то, что март хороший был
И что апрель студеный,
Табачный дым над залом плыл —
Обыденный, буденный.
Матрос еще стаканчик взял —
Ничуть не поперхнулся.
А тот старик, что хмуро спал, —
От гимна не проснулся.
А баба, спрятав два соска
И не сходя со стула,
Двоих младенцев в два платка
Толково завернула.
А мат, который прозвучал,
Неясно что обозначал.
Первый образ сошедших с круга:
Камчадалы, два глупых друга,
Вася Лихарев с Галкиным Булей.
Класс
то забормочет, как улей,
То от ужаса онемеет.
Класс контрольной только и дышит.
Вася с Булей контрольных не пишут.
Вася с Булей надежд не имеют.
Вася с Булей на задней парте,
Вне компаний, группок, партий,
Обсуждают с наглой улыбкой
Тщетность наших поползновений.
Сами, сами на почве зыбкой:
Вася — дуб, и Буля не гений.
Оба, оба школы не кончат.
Буля — потому что не хочет.
Вася — потому что не может.
Эта мысль не томит, не гложет,
Не страшит, не волнует, не мучит —
Целый год уроков не учат!
До секунды время исчисля,
Вася ждет звонка терпеливо.
Бродят дивные пошлые мысли
Вдоль по Булиной роже счастливой.
Чем он думает? Даже странно.
И о чем? Где его установки?
Путешествует, видимо, в страны,
Где обедают без остановки.
Мы потом в институтах учились,
На симпозиумах встречались,
В санаториях южных лечились
И на аэролиниях мчались.
После вечера выпускного
Через год, через два, через сорок
Мы встречались снова и снова,
Вспоминая о дружбах и ссорах.
Где же Вася?
Никто не слышал.
Словно в заднюю дверь он вышел.
Что же Буля?
Где колобродит?
Даже слухи давно не ходят,
Словно за угол завернули
Буля с Васей,
Вася с Булей.
На экзаменах провалились
И как будто бы провалились.
Сорок сороков сорокалетних
Однокурсниц и соучениц,
По уши погрязших в сплетнях,
Пред успехом падающих ниц,
Все же сердобольных, все же честных,
Все же (хоть по вечерам) прелестных,
Обсудили и обговорили
И распределили все места
И такую кашу заварили!
Ложка в ней стоймя стоит — крута!
Эти сорок сороков я знал
Двадцать лет назад — по институту,
И по гулкости консерваторских зал,
По добру, а также и по худу.
Помню толстоватых и худых,
Помню миловидных, безобразных,
Помню работящих, помню праздных,
Помню очень молодых.
Я взрослел и созревал
Рядом с ними, сорока сороками,
Отмечал их дни рождения строками,
А на днях печали — горевал.
Стрекочите и трезвоньте,
Сорок сороков, сорок сорок,
Пусть на вашем горизонте
Будет меньше тучек и тревог.
Человек, как лист бумаги,
Изнашивается на сгибе.
Человек, как склеенная чашка,
Разбивается на изломе.
А моральный износ человека
Означает, что человека
Слишком долго сгибали, ломали,
Колебали, шатали, мяли,
Били, мучили, колотили,
Попадая то в страх, то в совесть,
И мораль его прохудилась,
Как его же пиджак и брюки.
В анкетах лгали,
Подчищали в метриках,
Равно боялись дыма и огня
И не упоминали об Америках,
Куда давно уехала родня.
Храня от неприятностей семью,
Простую биографию свою
Насильно к идеалу приближали
И мелкой дрожью вежливо дрожали.
А биография была проста.
Во всей своей наглядности позорной.
Она — от головы и до хвоста —
Просматривалась без трубы подзорной.
Сознанье отражало бытие,
Но также искажало и коверкало, —
Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,
Что честно дело делает свое.
Но кто был более виновен в том:
Ручей иль тот, кто в рябь его взирает
И сам себя корит и презирает?
Об этом я вам расскажу потом.
«Доносов не принимают!
Вчера был последний день!»
Но гадов не пронимает
Торжественный бюллетень.
Им уходить неохота,
Они толпятся у входа.
Серее серых мышат,
Они бумагой шуршат.
Проходят долгие годы,
Десятилетья идут,
Но измененья погоды
Гады по году ждут.
Когда эпохи идут на слом,
Появляются дневники,
Писанные задним числом,
В одном экземпляре, от руки.
Тому, который их прочтет
(То ли следователь, то ли потомок),
Представляет квалифицированный отчет
Интеллигентный подонок.
Поступки корректируются слегка.
Мысли — очень серьезно.
«Рано!» — бестрепетно пишет рука,
Где следовало бы: «Поздно».
Но мы просвечиваем портрет
Рентгеновскими лучами,
Смываем добавленную треть
Томления и отчаяния.
И остается пища: хлеб
Насущный, хотя не единый,
И несколько недуховных потреб,
Пачкающих седины.
Надо, чтобы дети или звери,
Чтоб солдаты или, скажем, бабы
К вам питали полное доверье
Или полюбили вас хотя бы.
Обмануть детей не очень просто,
Баба тоже не пойдет за подлым,
Лошадь сбросит на скаку прохвоста,
А солдат поймет, где ложь, где подвиг.
Ну, а вас, разумных и ученых, —
О, высокомудрые мужчины, —
Вас водили за нос, как девчонок,
Как детей, вас за руку влачили.
Нечего ходить с улыбкой гордой
Многократно купленным за орден.
Что там толковать про смысл, про разум,
Многократно проданный за фразу.
Я бывал в различных обстоятельствах,
Но видна бессмертная душа
Лишь в освобожденной от предательства,
В слабенькой улыбке малыша.
Как дерево стареет и устает металл,
Всемирный обыватель от истории устал.
Он одурел от страха и притерпелся к совести,
Ему приелись лозунги и надоели новости.
Заснул отец семейства и видит сладкий сон
О том, что репродуктор неожиданно включен.
Храпит простак, но видит его душевный глаз:
Последние известия звучат в последний раз.
Храпит простак, но слышит его душевный слух,
Что это все взаправду, что это все не слух:
Событий не предвидится ближайших двести лет
И деньги возвращаются подписчикам газет.
Посередине ночи, задолго до утра
Вскочил простак поспешно с двуспального одра,
Он теребит супругу за толстое плечо,
И, злая с недосыпу, она кричит: «Для чо?
Какой там репродуктор? Он даже не включен».
И оптимист злосчастный проклял свой лживый сон.
У людей — дети. У нас — только кактусы
Стоят, безмолвны и холодны.
Интеллигенция, куда она катится?
Ученые люди,
где ваши сыны?
Я жил в среде, в которой племянниц
Намного меньше, чем теть и дяде́й.
И ни один художник-фламандец
Ей не примажет больших грудей.
За что? За то, что детские сопли
Однажды побрезговала стереть,
Сосцы у нее навсегда пересохли,
Глаза и щеки пошли стареть.
Чем больше книг, тем меньше деток,
Чем больше идей, тем меньше детей.
Чем больше жен, со вкусом одетых,
Тем в светлых квартирах пустей и пустей.
Генерала легко понять,
Если к Сталину он привязан, —
Многим Сталину он обязан,
Потому что тюрьму и суму
Выносили совсем другие.
И по Сталину ностальгия,
Как погоны, к лицу ему.
Довоенный, скажем, майор
В сорок первом или покойник,
Или, если выжил, полковник.
Он по лестнице славы пер.
До сих пор он по ней шагает,
В мемуарах своих — излагает,
Как шагает по ней до сих пор.
Но зато на своем горбу
Все четыре военных года
Он тащил в любую погоду
И страны и народа судьбу
С двуединым известным кличем.
А из Родины — Сталина вычтя,
Можно вылететь. Даже в трубу!
Кто остался тогда? Никого.
Всех начальников пересажали.
Немцы шли, давили и жали
На него, на него одного.
Он один, он один. С начала
До конца. И его осеняло
Знаменем вождя самого.
Даже и в пятьдесят шестом,
Даже после Двадцатого съезда
Он портрета не снял, и в том
Ни его, ни его подъезда
Обвинить не могу жильцов,
Потому что в конце концов
Сталин был его честь и место.
Впереди только враг. Позади
Только Сталин. Только Ставка.
До сих пор закипает в груди,
Если вспомнит. И ни отставка,
Ни болезни, ни старость, ни пенсия
Не мешают; грозною песнею,
Сорок первый, звучи, гуди.
Ни Егоров, ни Тухачевский —
Впрочем, им обоим поклон, —
Только он, бесстрашный и честный,
Только он, только он, только он.
Для него же свободой, благом,
Славой, честью, гербом и флагом
Сталин был. Это уж как закон.
Это точно. «И правду эту, —
Шепчет он, — никому не отдам».
Не желает отдать поэту.
Не желает отдать вождям.
Пламенем безмолвным пылает,
Но отдать никому не желает.
И за это ему — воздам!
Товарищ Сталин письменный —
Газетный или книжный —
Был благодетель истинный,
Отец народа нежный.
Товарищ Сталин устный —
Звонком и телеграммой —
Был душегубец грустный,
Угрюмый и упрямый.
Любое дело делается
Не так, как сказку сказывали.
А сказки мне не требуются,
Какие б ни навязывали.
Честный человек
Должен прямо смотреть в глаза.
Почему — неизвестно.
Может быть, у честного человека
Заболели глаза и слезятся?
Может быть, нечестный
Обладает прекрасным зрением?
Почему-то в карательных службах
Стольких эпох и народов
Приучают правдивость и честность
Проверять по твердости взгляда.
Неужели охранка,
Скажем, Суллы имела право
Разбирать нечестных и честных?
Неужели контрразведка,
Например, Тамерлана
Состояла из моралистов?
Каждый зрячий имеет право
Суетливо бегать глазами
И оцениваться не по взгляду,
Не по обонянью и слуху,
А по слову и делу.
Виноватые без вины
Виноваты за это особо,
Потому-то они должны
Виноватыми быть до гроба.
Ну субъект, ну персона, особа!
Виноват ведь! А без вины!
Вот за кем приглядывать в оба,
Глаз с кого спускать не должны!
Потому что бушует злоба
В виноватом без вины.
Художнику хочется, чтобы картина
Висела не на его стене,
Но какой-то серьезный скотина
Торжественно блеет: «Не-е-е…»
Скульптору хочется прислонить
К городу свою скульптуру,
Но для этого надо сперва отменить
Одну ученую дуру.
И вот возникает огромный подвал,
Грандиозный чердак,
Где до сих пор искусств навал
И ярлыки: «Не так».
И вот возникает запасник, похожий
На запасные полки,
На Гороховец, что с дрожью по коже
Вспоминают фронтовики.
На Гороховец Горьковской области
(Такое место в области есть),
Откуда рвутся на фронт не из доблести,
А просто, чтоб каши вдоволь поесть.
Кайсыну Кулиеву[42]
Поэты малого народа,
Который как-то погрузили
В теплушки, в ящики простые,
И увозили из России,
С Кавказа, из его природы
В степя, в леса, в полупустыни —
Вернулись в горные аулы,
В просторы снежно-ледяные,
Неся с собой свои баулы,
Свои коробья лубяные.
Выпровождали их с Кавказа
С конвоем, чтоб не убежали.
Зато по новому приказу —
Сказали речи, руки жали.
Поэты малого народа —
И так бывает на Руси —
Дождались все же оборота
Истории вокруг оси.
В ста эшелонах уместили,
А все-таки — народ! И это
Доказано блистаньем стиля,
Духовной силою поэта.
А все-таки народ! И нету,
Когда его с земли стирают,
Людского рода и планеты:
Полбытия
они теряют.
Шуба выстроена над калмыком[43].
Щеки греет бобровый ворс.
А какое он горе мыкал!
Сколько в драных ватниках мерз!
Впрочем, северные бураны
Как ни жгли — не сожгли дотла.
Слава не приходила рано.
Поздно все же слава пришла.
Как сладка та поздняя слава,
Что не слишком поздно дана.
Поглядит налево, направо:
Всюду слава, всюду она.
Переизданный, награжденный
Много раз и еще потом,
Многократно переведенный,
Он не щурится сытым котом.
Нет, он смотрит прямо и точно
И приходит раньше, чем ждут:
Твердый профиль, слишком восточный,
Слишком северным ветром продут.
Бывший кондрашка, ныне инсульт,
Бывший разрыв, ныне инфаркт,
Что они нашей морали несут?
Только хорошее. Это — факт.
Гады по году лежат на спине.
Что они думают? — Плохо мне.
Плохо им? Плохо взаправду. Зато
Гады понимают за что.
Вот поднимается бывший гад,
Ныне — эпохи своей продукт,
Славен, почти здоров, богат,
Только ветром смерти продут.
Бывший безбожник, сегодня он
Верует в бога, в чох и в сон.
Больше всего он верит в баланс.
Больше всего он бы хотел,
Чтобы потомки ценили нас
По сумме — злых и добрых дел.
Прав он? Конечно, трижды прав.
Поэтому бывшего подлеца
Не лишайте, пожалуйста, прав
Исправиться до конца.
Подумайте, что звали высшей мерой
Лет двадцать или двадцать пять подряд.
Добро? Любовь?
Нет. Свет рассвета серый
И звук расстрела.
Мы будем мерить выше этой высшей,
А мера будет лучше и верней.
А для зари, над городом нависшей,
Употребленье лучшее найдем.
Быка не надо брать за бока.
Быка берут за рога —
Темные, вроде табака,
Крутые, как берега.
Бык мотнет большой башкой,
Потом отбежит вбок.
А ты хватай левой рукой
За правый рог.
Бык замычит — он такой!
И в глазах у него — тоска.
А ты хватай правой рукой
За левый рог быка.
Покуда не доконал быка,
Покамест он жив, пока
Не рухнет с грохотом перед тобой —
Ты продолжаешь бой.
Все может быть,
Что не может быть,
Все может статься,
Как только взяться,
И самое главное
Не позабыть,
И в самом важном
Не струсить, не сдаться.
А если правила
Соблюсти,
А если вовремя
Их нарушить,
Все можно
До конца довести
И гору
На гору
Можно обрушить.
Возможность
И невозможность
Давно
Настолько привыкли
Местами меняться,
Что им уже, в сущности,
Все равно
И все может статься,
Как только взяться.
Свобода совести непредставима
Без совести. Сначала совесть,
Потом свобода.
Но два тысячелетия усилий
Последовательность эту размочили.
Пора попробовать наоборот: сначала —
Свободу.
Ссылки получают имя ссыльных.
Книги издаются без поправок.
В общем, я не верю в право сильных.
Верю в силу правых.
Восстанавливается справедливость,
Как промышленность, то есть не скоро.
Все-таки, хотя и не без спора,
Восстанавливается — справедливость.
Восстанавливается! Если остановится
Восстанавливаться, это ненадолго.
Постепенно все опять становится
На стезю прогресса, чести, долга.
Все долги двадцатого столетья
Двадцать первое заплатит.
Многолетье скрутит лихолетье.
Время — все уладит.
Надо с ним, как Пушкин с ямщиками, —
Добрым словом, а не кулаками,
И оно поймет, уразумеет
Тех, кто объясниться с ним сумеет.
Пропускайте детей до шестнадцати лет,
До тринадцати, до десяти!
Пусть дитя беспрепятственно купит билет,
Спросит вежливо, как пройти —
И крутите, крутите для малых детей
Без купюр и затей
То, что вы посмотрели давно:
Детям нужно ходить в кино.
Да, экран, а не буква, отнюдь не число!
Кинотеатров широкая сеть
Изучить человеческое ремесло,
Своевременно повзрослеть
Очень может помочь.
И поэтому вы
Пропускайте детей в кинотеатры Москвы.
Учитесь, дети, книги собирать
Не для богатства, а для благородства.
Обидеть книгу — подлость и уродство,
Как будто пайку хлеба отобрать.
Кто голодал, но книги покупал,
Недосыпал, но их читал ночами,
Себя таким окопом окопал!
Кого бы там над ним ни назначали,
Кто б ни грозил ему, кто б ни разил
Его,
никто б его не поразил.
Все потому, что, словом пораженный,
Для дела закален и заострен.
Не спорьте, дети, я со всех сторон
Вопрос обдумал. Он теперь решенный.
Не загрязняйте, дети, ваших книг
(В особенности же библиотечных).
Среди случайных, жалких, скоротечных
Немало важных сыщется средь них.
Главная надежда — на читальни
И еще — на дешевизну книг.
Есть в романах русских назиданье.
Есть примеры, чтобы взять их с них.
По ученью ихнему поучатся
И герои и среди толпы.
Видимо, хорошее получится,
Если с этой не сходить тропы.
Главная надежда, чтоб невежда
Научился, в корень поглядел,
Чтоб отверзлись заспанные вежды
Не для опохмелки, а для дел.
Не в узилище, в училище
Образовывается наша силища,
И пока студенческий кружок
Не решил: «Как быть роду людскому?»,
Этот род неясностями скован,
Не продвинется ни на вершок.
Я когда был возраста вашего,
Стариков от души уважал,
Я про Ленина их расспрашивал,
Я поступкам их — подражал.
Вы меня сначала дослушайте,
Перебьете меня — потом!
Чем живете? Чему вы служите?
Где усвоили взятый тон?
Ваши головы гордо поставлены,
Уважаете собственный пыл.
Расспросите меня про Сталина —
Я его современником был.
Русский спор
Про русский спорт
И международный спорт,
Про хоккей и про футбол,
Кто и как вбивает гол,
Бывший гол, а ныне — мяч,
Не кончается, хоть плачь!
Спорит дом и спорит двор,
Спорщиков повсюду хор.
Длится, длится русский спор,
Спор про спорт.
Этот спор забыть помог
Русский спор: «А есть ли бог?
Есть ли черт?»
А Белинский есть не мог,
Не садился за обед,
Потому что, есть ли бог
Или нет,
Он решал, решал, решал
С давних пор,
А обед ему мешал
Кончить спор.
Физиков — меньшинство человечества.
Химиков — больше, но не намного.
Все остальное — мятется, мечется,
Ищет правильную дорогу.
Физики знают то, что знают,
Химики знают чуть поболе.
Все остальные — воют, стенают,
Плачут от нестерпимой боли.
Как же им быть? Куда деваться?
Куда подаваться? Кому сдаваться?
Будущее — плюсы, минусы,
Цифры, косинусы, синусы.
Куда же, так сказать, кинуться?
В какую сторону двинуться?
А физики презрительно озирают неудачи,
Свысока глядят на людской неуют,
Но выполняют любые задачи,
Какие им ни дают.
На том стоим!
А вот на чем стоим?
Какие тайны мы в себе таим?
Когда гляжу я на поток труда,
Мне хочется спросить его: «Куда?»,
«Зачем?» — интересуюсь, — «Для чего?»
Но мне не отвечают ничего.
Давным-давно и раньше, чем давно,
Все это, как часы, заведено,
И, видимо, для собственной красы
Торопятся без отдыха часы.
Есть ли люди на других планетах?
Для докладов во парткабинетах
Кто найти бы тему лучше смог?
Разве лектор с темой «Есть ли бог?».
Эта тема главная, сквозная:
Как живется людям на Луне, —
И докладываем, мало зная,
Как им, людям, в нашей стороне.
Как им можется, живется рядом,
На работе и в кругу семьи?
Смотрим на Луну туманным взглядом,
Сочиняя тезисы свои.
В наше время, в такую эпоху!
А — в какую? Не то чтобы плохо
И — не шибко живет человек.
Сколько было — земли и неба
Под ногами, над головой.
Сколько было — черного хлеба
И мечты, как всегда, голубой.
Не такая она такая,
А такая она, как была.
И, груженую тачку толкая,
Мы не скоро дойдем до угла.
Надо ждать двадцать первого века
Или даже дальнейших веков,
Чтоб счастливому человеку
Посмотреть в глаза без очков.
Первый век нашей эры. Недооценка
Из поэтов — Овидия. Из пророков — Христа.
Но какая при том глубина, высота.
Он мне кажется синим от неба и солнца,
Первый век. Век прокладки широких дорог.
(Кое-что мир до нашего века сберег.)
Все другие — второй, и четвертый, и пятый —
Затерялись в библиотечной пыли.
Первый век, словно статую, в прахе нашли.
Не развалины — выше берите — руины!
Все другие — навалом засыплю в суму.
А без первого века — нельзя никому.
Первый век. Все сначала. Первый век.
Все впервые,
О, какие воспоминанья живые
О тебе, первый век.
Двадцатые годы, когда все были
Двадцатилетними, молодыми,
Скрылись в хронологическом дыме.
В тридцатые годы все повзрослели —
Те, которые уцелели.
Потом настали сороковые.
Всех уцелевших на фронт послали,
Белы снега над ними постлали.
Кое-кто остался все же,
Кое-кто пережил лихолетье.
В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
Не знали, что это и есть счастье,
Были нервны и недовольны,
По временам вспоминали войны
И то, что было перед войною.
Мы сравнивали это с новизною,
Ища в старине доходы и льготы.
Не зная, что в будущем, как в засаде,
Нас ждут в нетерпении и досаде
Грозные шестидесятые годы.
Ставлю на через одно поколение.
Не завтра, а послезавтра.
Славлю дальних звезд заселение
Слогом ихтиозавра.
Будущие годы — значит, следующие.
Многого я от них не жду.
Жду грядущие годы — едущие
В большой ракете
на большую звезду.
Ставлю на Африку, минуя Азию,
Минуя физику — на биологию.
Минуя фантастику, минуя фантазию,
На чудеса — великие, многие.
Ставлю на коммунизм, минуя
Социализм, и на человечество
Без эллина, иудея, раба, буржуя,
Минуя нынешнее отечество.
Из привычных критериев вырвавшись,
Обыденные мерки отбросивши,
Ставлю на завтрашний выигрыш
С учетом завтрашнего проигрыша.
Перешитое, перелицованное,
Уцененное, удешевленное,
Второсортное, бракованное,
Пережаренное, недопеченное —
Я с большим трудом добывал его,
Надевал его, обувал его,
Ел за завтраком, за обедом,
До победы, после победы.
Я родился ладным и стройным,
С голубым огнем из-под век,
Но железной десницей тронул
Мои плечи двадцатый век.
Он обул меня в парусиновое,
В ватно-стеганое одел.
Лампой слабою, керосиновой
Осветил, озарил мой удел.
На его бесчисленных курсах,
Заменяющих университет,
Приучился я к терпкому вкусу
Правды, вычитанной из газет.
Мне близки, понятны до точки
Популярная красота,
Увертюра из радиоточки
И в театре входные места.
Если я из ватника вылез
И костюм завел выходной —
Значит, общий уровень вырос
Приблизительно вместе со мной.
Не желаю в беде или в счастье.
Не хочу ни в еде, ни в труде
Забирать сверх положенной части
Никогда.
Никак.
Нигде.
И когда по уму и по стати
Не смогу обогнать весь народ,
Не хочу обгонять по зарплате,
Вылезать по доходам вперед.
Словно старый консерв из запаса,
Запасенный для фронтовиков,
Я от всех передряг упасся —
Только чуть заржавел с боков.
Вот иду я — сорокалетний,
Средний, может быть, — нижесредний
По своей, так сказать, красе.
— Кто тут крайний?
— Кто тут последний?
Я желаю стоять, как все.
Хочется перечислить несколько
Наиболее острых и неудобных
Углов, куда меня загоняли.
Мать говорила: марш в угол!
Я шел, становился и думал.
Угол был не самый худший.
Можно было стоять и думать.
После войны я снимал углы,
В самые худшие годы.
Когда становилось чуть получше,
Я снимал четырехугольные
Комнаты. Однажды — треугольную.
Когда же денег было мало,
Старухи с правилами и моралью
И тоже — почти без всяких денег —
Сдавали углы своих комнат
С правом, сидя на углышке стула,
Писать и читать на углу стола.
Я занимал угол квадрата.
В трех углах существовала
Старуха — в высшем смысле слова.
Она задавала мне вопросы
С правом получать ответы.
Она двигалась, она бытовала,
Как неотвязчивая прибаутка.
Единственный способ отвязаться
Было: залечь в своем углу
На свою койку,
Лицом к стенке.
В таком положении можно думать.
Угол зрения. В этот угол
Меня загоняли неоднократно.
Вдруг в углу большой газеты,
Обычно — в правом верхнем,
Мне приписывали угол зрения,
Не совпадающий с прямым и верным.
Изо всех верных углов зрения
На меня смотрела старуха,
Старуха в высшем смысле слова.
Она задавала мне вопросы
С правом получать ответы.
Всю жизнь горжусь, что это право
Старуха осуществляла редко.
Она спрашивала, спрашивала, спрашивала.
Она кричала.
Я же — слушая, но не слыша,
Думал свое дело.
Резкий удар в лицо кулаком
Вызывает резкий ответ,
А пощечина — в горло вгоняет ком,
Угашает внутренний свет.
О, пощечины оскорбительный треск,
Похожий на треск льда на реке!
О, всегда подозрительный интерес
К битому по щеке!
Прямой удар кулаком по лицу
Вызывает ответный удар.
Бросаемся к подлецу, к наглецу,
Разжигая внутренний жар.
Творишь дела. Говоришь слова.
Движешься прямо вперед.
А пощечина — она, как вдова,
Ответов она не ждет.
Я еще потому себя считал
Коммунистом
и буду считать,
Что я людям головы поднимал,
Обучал их отвечать.
Добром — на добро, а злом — на зло.
Не молчать. Не терпеть.
А в общем — в жизни мне повезло,
Буду пока скрипеть.
В шатрах такого стана
Порядка не бывает.
Благодарить не стану,
Что вот — не убивают.
Благодарить не хочется.
И — некого. И скушно.
Судьба сама, как летчица,
Рулит,
куда ей нужно.
Нет, случай, только случай,
Дурацкий, непонятный,
Случайный, как троллейбус
Середь ночи, обратный,
Глупей, чем лотерейный
Приблудный миллион.
Притом — на билет трамвайный.
Случай, только он.
Он мне на долю выпал.
Случился случай споро,
И я не пал. Не выпал
Кристаллом из раствора.
Я мог бы стать нечетным
И вот остался четным.
Я мог бы стать нечестным
И вот остался честным,
Ни лагерною пылью.
Ни позабытой былью,
Таинственной, как тать,
Не стал.
А мог бы стать.
Писатель Короленко,
Спасатель всех отверженных!
Вы слышите! Рулетка,
Где смерено-отвешено,
Где случай, самый лучший,
Хороший, как закон, —
Да здравствует рулетка
И случай! Только он.
Я работал и воевал.
В днях труда и в ночах без сна
Не заметил, как прозевал
Жизнь,
Как мимо прошла она.
Смех красавиц и звон монет,
Солнце, счастье, питье, еда —
Может, были, а может, нет,
Может, не были никогда.
Ну, а что мне солнце и тень?
На себя их, что ли, одень!
Вот питье и еда — это да.
Это нужно три раза в день.
Нет, не мимо, а сквозь меня
Прорвалась моя жизнь, прошла.
Словно рота в зоне огня
Режет проволоку в три кола.
Пусть еще три кола впереди,
До которых никто не дойдет.
Надо, значит, надо: — Иди!
Надо, значит, надо: — Вперед!
Как ручные часы — всегда с тобой,
Тихо тикают где-то в мозгу.
Головная боль, боль, боль,
Боль, боль — не могу.
Слабая боль головная,
Тихая, затухающая,
Словно тропа лесная,
Прелью благоухающая.
Скромная боль, невидная,
Словно дождинка летняя,
Словно девица на выданьи,
Тридцати — с чем-нибудь — летняя.
Я с ней просыпался,
С ней засыпал,
Видел ее во сне,
Ее сыпучий песок засыпал
Пути-дорожки
мне.
И вот головной тик — стих,
Тряхнуть стариной.
И вдруг головной тик — стих,
Что-то случилось со мной.
Помню, как ранило: по плечу
Хлопнуло.
Наземь лечу.
А это — как рана наоборот,
Как будто зажило вдруг:
Падаешь вверх,
Отступаешь вперед
В сладостный испуг.
Спасибо же вам, стихи мои,
За то, что, когда пришла беда,
Вы были мне вместо семьи,
Вместо любви, вместо труда.
Спасибо, что прощали меня,
Как бы плохо вас ни писал,
В тот год, когда, выйдя из огня,
Я от последствий себя спасал.
Спасибо вам, мои врачи,
За то, что я не замолк, не стих.
Теперь я здоров! Теперь — ворчи,
Если в чем совру,
мой стих.
Начинается длинная, как мировая война,
Начинается гордая, как лебединая стая,
Начинается темная, словно кхмерские письмена,
Как письмо от родителей, ясная и простая
Деятельность.
В школе это не учат,
В книгах об этом не пишут,
Этим только мучат,
Этим только дышат:
Стихами.
Гул, возникший в двенадцать и даже в одиннадцать лет,
Не стихает, не смолкает, не умолкает.
Ты — актер. На тебя взят бессрочный билет.
Публика целую жизнь не отпускает
Со сцены.
Ты — строитель. Ты выстроишь — люди живут
И клянут, обнаружив твои недоделки.
Ты — шарманщик. Из окон тебя позовут,
И крути и крутись, словно рыжая белка
В колесе.
Из профессии этой, как с должности председателя КГБ
Много десятилетий не уходили живыми.
Ты — труба. И судьба исполняет свое на тебе.
На важнейших событиях ты ставишь фамилию, имя,
А потом тебя забывают.
Я был умнее своих товарищей
И знал, что по проволоке иду,
И знал, что если думать — то свалишься.
Оступишься, упадешь в беду.
Недели, месяцы и года я
Шел, не думая, не гадая,
Как акробат по канату идет,
Планируя жизнь на сутки вперед.
На сутки. А дальше была безвестность.
Но я никогда не думал о ней.
И в том была храбрость, и в том была честность
Для тех годов, и недель, и дней.
Мне первый раз сказали: «Не болтай!» —
По полевому телефону.
Сказали: — Слуцкий, прекрати бардак,
Не то ответишь по закону.
А я болтал от радости, открыв
Причину, смысл большого неуспеха,
Болтал открытым текстом.
Было к спеху.
Покуда не услышал взрыв
Начальственного гнева
И замолчал, как тать.
И думал, застывая немо,
О том, что правильно, не следует болтать.
Как хорошо болтать, но нет, не следует.
Не забывай врагов, проныр, пролаз.
А умный не болтает, а беседует
С глазу на глаз. С глазу на глаз.
Твоя тропа, а может быть, стезя,
Похожая на тропы у Везувия,
И легкое, легчайшее безумие,
Безуминка (а без нее — нельзя).
А без нее мы просто груды слов,
Над словарями сморщенные лобики,
Ревнители элементарной логики,
Любимейшей премудрости основ.
Когда выходят старики беззубые,
Все фонари, все огоньки туши.
Угасло все. Но слышно, как души.
Под свежим пеплом теплится безумие.
Как предваривший диалог оркестр,
Как что-нибудь мятежное такое,
Последнейшая форма непокоя,
Когда все успокоилось окрест.
Поэзия — не мертвый столб.
Поэзия — живое древо,
А кроме того — чистый стол,
А кроме того — окна слева.
Чтоб слева падал белый свет
И серый, темный, вечеровый, —
Закаты, полдень и рассвет,
Когда, смятен и очарован,
Я древо чудное ращу,
И кроной небу угрожаю,
И скудную свою пращу
Далеким камнем заряжаю.
Как незасыпанный окоп
В зеленом поле ржи,
Среди стихов иных веков,
Наш тихий стих, лежи.
Пускай, на звезды засмотрясь,
Покой и тишь любя,
Читатели иных веков
Оступятся в тебя.
Прощая неграмотность и нахрап,
Читатель на трусость, как на крап
На картах, в разгар преферанса,
Указывать нам старался.
Он только трусости не прощал
И это на книгах возмещал:
Кто смирностью козыряли,
Прочно на полках застряли.
Забыв, как сам он спины гнул,
Читатель нас за язык тянул,
Законопослушными брезгал
И аплодировал резким.
Хотя раздражала многих из нас
Читательская погонялка,
Хотя от нажима рассерженных масс
Себя становилось жалко, —
Но этот повышенный интерес
Сработал на литературный процесс.
На экране — безмолвные лики
И бесшумные всплески рук,
А в рядах — справедливые крики:
Звук! Звук!
Дайте звук, дайте так, чтобы пело,
Говорило чтоб и язвило.
Слово — половина дела.
Лучшая половина.
Эти крики из задних и крайних,
Из последних темных рядов
Помню с первых, юных и ранних
И незрелых моих годов.
Я себя не ценю за многое,
А за это ценю и чту:
Не жалел высокого слога я,
Чтоб озвучить ту немоту,
Чтобы рявкнули лики безмолвные,
Чтоб великий немой заорал,
Чтоб за каждой душевной молнией
Раздавался громов хорал.
И безмолвный еще с Годунова,
Молчаливый советский народ
Говорит иногда мое слово,
Применяет мой оборот.
Любитель, совместитель, дилетант —
Все эти прозвища сношу без гнева.
Да, я не мастер, да, я долетал
Не до седьмого — до шестого неба.
Седьмое небо — хоры совершенств.
Шестое небо — это то, что надо.
И если то, что надо, совершил,
То большего вершить тебе не надо.
Седьмое небо — это блеск, и лоск,
И ангельские, нелюдские звуки.
Шестое небо — это ясный мозг
И хорошо работающие руки.
Седьмое небо — вывеска, фасад,
Излишества, колонны, все такое.
Шестое небо — это дом, и сад,
И ощущенье воли и покоя.
Шестое небо — это взят Берлин.
Конец войне, томительной и длинной.
Седьмое небо — это свод былин
Официальных
о взятии Берлина.
Сам завершу сравнения мои
И бережно сложу стихов листочки.
Над «и» не надо ставить точки. «И»
Читается без точки.
Многого отец не понимал,
Например, значенья рифмы.
Этот странный молоточек
Беспокоил, волновал его.
А еще он думал: хорошо
Пишет сын, но слишком много платят.
Слишком много денег он берет.
Вдруг одумаются, отберут назад.
— Это правда? — спрашивал отец,
Если сомневался в этой правде,
Но немедля вспоминал, что я
С детства врать не обучался.
Сколь невероятна ни была
Правда моего стихотворенья,
Сердце барахлящее скрепя,
Уверял отец, что это правда.
Инженером я не стал. Врачом —
Тоже. Ремеслу не обучился.
Офицером перестал я быть —
Много лет, как демобилизовался.
Первым и в соседстве и в родстве
И в Краснозаводском районе[44]
Жил я только на стихи.
Как же быть могли они неправдой?
Актеры грим смывают
И сразу забывают,
В которой были роли
И что они играли.
Актер берет актрису,
Идет с ней в ресторан.
Ему без интересу,
Чего он растерял,
Какое сеял семя.
Он просто ест со всеми.
Мне дивны факты эти.
У нас другой фасон.
Звенит звонок в поэте,
Звенит сквозь явь и сон.
Звоночек середь ночи
Поднимет, шлет к столу,
Чтоб из последней мочи
Светить в ночную мглу.
Сначала помогает,
А после — помыкает,
Зато звенит — всегда
В дни быта и труда.
Сосредоточусь. Силы напрягу.
Все вспомню. Ничего не позабуду.
Ни другу, ни врагу
Завидовать ни в чем не буду.
И — напишу. Точнее — опишу,
Нет — запишу магнитофонной лентой
Все то, чем в грозы летние дышу,
Чем задыхаюсь зноем летним.
Магнитофонной лентой будь, поэт,
Скоросшивателем входящих. Стой на этом,
Покуда через сколько-нибудь лет
Не сможешь в самом деле стать поэтом.
Не исправляй действительность в стихах,
Исправь действительность в действительности
И ты поймешь, какие удивительности
Таятся в ежедневных пустяках.
Начну по порядку описывать мир,
Подробно, как будто в старинном учебнике,
Учебнике или решебнике,
Залистанном до окончательных дыр.
Начну не с предмета и метода, как
Положено в книгах новейшей эпохи,—
Рассыплю сперва по-старинному вздохи
О том, что не мастер я и не мастак,
Но что уговоры друзей и родных
Подвигли на переложение это.
Пишу, как умею, Кастальский родник
Оставив удачнику и поэту.
Но прежде, чем карандаши очиню,
Письмо-посвящение я сочиню,
Поскольку когда же и где же видели
Старинную книгу без покровителя?
Не к здравому смыслу, сухому рассудку,
А к разуму я обращусь и уму.
И всюду к словам пририсую рисунки,
А схемы и чертежи — ни к чему.
И если бумаги мне хватит
и бог
Поможет,
и если позволят года мне,
Дострою свой дом
до последнего камня
И скромно закончу словами;
«Как мог».
И положительный герой,
И отрицательный подлец —
Раздуй обоих их горой —
Мне надоели наконец.
Хочу описывать зверей,
Хочу живописать дубы,
Не ведать и не знать дабы.
Еврей сей дуб иль не еврей,
Он прогрессист иль идиот,
Космополит иль патриот,
По директивам он растет
Или к свободе всех зовет.
Зверь это зверь. Дверь это дверь.
Длину и ширину измерь,
Потом хоть десять раз проверь
И все равно: дверь — это дверь.
А — человек?
Хоть мерь, хоть весь,
Хоть сто анкет с него пиши,
Казалось, здесь он.
Нет, не здесь.
Был здесь и нету ни души.
Как испанцы — к Америке,
Подплыву к современности.
Не мудрее Колумба,
Принимать я привык
За Америку — Кубу,
Остров — за материк.
Я поем кукурузы,
Табаку покурю,
Погружу свои грузы,
Племена покорю,
Разберусь постепенно
В том, что это — не Индия.
В том, что здесь нестерпимо,
В том, что внове увидено,
Что плохое, что славное.
Постепенно и планово
Насобачусь я главное
Отличать от неглавного.
Стояли сосны тесно,
Блистали сосны росно.
Прямые как отвес, но
Развесистые сосны.
И можно длить и холить речь,
Сравненьем тешить новым,
А можно просто рядом лечь
И подышать сосновым.
Не особый талант пророчества —
Это было значительно проще все:
От безмерного одиночества
Отдавал я дни и ночи все
Мемуарам передним числом.
Это стало моим ремеслом.
Не пророчу и не догадываюсь —
Я не столь глубок и широк,
Как тяжелый шар я докатываюсь
До конца,
раньше легких шаров.
Маловато думал я о боге,
Видно, он не надобился мне
Ни в миру, ни на войне,
И ни дома, ни в дороге.
Иногда он молнией сверкал,
Иногда он грохотал прибоем,
Я к нему — не призывал.
Нам обоим
Это было не с руки.
Бог мне как-то не давался в руки.
Думалось: пусть старики
И старухи
Молятся ему.
Мне покуда ни к чему.
Он же свысока глядел
На плоды усилий всех отчаянных.
Без меня ему хватало дел —
И очередных и чрезвычайных.
Много дел: прощал, казнил,
Слушал истовый прибой оваций.
Видно, так и разминемся с ним,
Так и не придется стыковаться.
Народ за спиной художника
И за спиной Ботвинника,
Громящего осторожненько
Талантливого противника.
Народ,
за спиной мастера
Нетерпеливо дышащий,
Но каждое слово
внимательно
Слушающий
и слышащий,
Побудь с моими стихами,
Постой хоть час со мною.
Дай мне твое дыханье
Почувствовать за спиною.
Все правила — неправильны,
Законы — незаконны,
Пока в стихи не вправлены
И в ямбы — не закованы.
Период станет эрой.
Столетье — веком будет,
Когда его поэмой
Прославят и рассудят.
Пока на лист не ляжет
«Добро!» поэта,
Пока поэт не скажет,
Что он — за это,
До этих пор — не кончен спор.
Я очень мал, в то время как Гомер
Велик и мощен свыше всяких мер.
Вершок в сравненьи с греческой верстою,
Я в чем-то важном все же больше стою.
Я выше. Я на Сталине стою
И потому богов не воспою.
Я больше, потому что позже жил
И од своим тиранам не сложил.
Что может Зевс, на то плевать быкам,
Подпиленным рогам, исхлестанным бокам[45].
Человечество делится на две команды.
На команду «смирно»
И команду «вольно».
Никакие судьи и военкоматы,
Никакие четырехлетние войны
Не перегонят меня, не перебросят
Из команды вольных
В команду смирных.
Уже пробивается третья проседь
И молодость подорвалась на минах,
А я, как прежде, отставил ногу
И вольно, словно в юные годы,
Требую у жизни совсем немного —
Только свободы.
В свободное от работы время
Желаю читать то, что желаю,
А то, что не желаю, — не буду.
Свобода чтения — в нашем возрасте
Самая лучшая свобода.
Она важнее свободы собраний,
Необходимой для молодежи,
И свободы шествий,
Необходимой для променада,
И даже свободы мысли,
Которую все равно не отнимешь
У всех, кто
способен мыслить.
Потомки разберутся, но потомкам
Придется, как студентам — по потокам
Сперва разбиться,
после — расстараться,
Чтоб разобраться.
Потомки по потокам разобьются,
Внимательны, умны, неотвратимы,
Потрудятся, но все же разберутся
Во всем, что мы наворотили.
Давайте же темнить, мутить и путать,
Концы давайте в воду прятать,
Чтоб им потеть, покудова распутать,
Не сразу взлезть,
Сначала падать.
Давайте будем, будем, будем
Все, что не нужно или же не надо.
И ни за что не будем, нет, не будем
Все то, что нужно, правильно и надо.
Поэты потрясали небеса,
Поэты говорили словеса,
А скромные художники
Писали в простоте
Портреты — на картончике,
Пейзажи — на холсте.
Поэт сначала требует: «Вперед!»
Потом: «Назад!» — с волнением зовет,
А тихие ваятели
Долбают свой гранит.
— Какие обыватели! —
Поэт им говорит.
По кругу Дома творчества
Медлительно мечутся
Самоуверенные,
Себялюбивые,
Не уважающие себя писатели.
Они думают:
В городе кислородное голодание,
Здесь природа, сыр-бор.
Спокойно дождусь переиздания.
Протяну до тех пор.
Они думают:
Жизнь прошла
Шумно, хлопотно, нескладно.
Ни двора, ни кола.
Дом творчества есть и ладно.
Они думают:
Навстречу идущий
Ругал меня в тридцать пятом году.
О, ты, загребущий и завидущий,
Подай тебе господи болезнь и беду.
Они думают:
До обеда
Ровно два с половиной часа.
А сколько до смерти?
Ее не объеду,
Она уже подает голоса.
Как змея, заглатывающая свой хвост,
В сущности, очень прост
Пережевывающий без риска
Воспоминаний огрызки
Писатель в Доме творчества.
Разговаривать неохота
Ни обрадованно, ни едко.
Я разведка, а вы пехота.
Вы пехота, а мы разведка.
Мы окопов ваших не строим.
Мы не ходим державным шагом.
Не роимся вашим роем
Под развернутым вашим флагом.
Вы — хорошие. Мы — другие.
Мы — без денег и без моторов.
Мы — не черная металлургия.
Мы — промышленность редких металлов.
Мы — выигрыш. Вы — зарплата.
Вы — нормальные, вроде плана.
Мы — цветастые, как заплата
На дырявой спине цыгана.
Уважаю вашу дельность,
Сметку, хватку, толковость, серьезность,
Но люблю свою отдельность,
Единичность или розность.
Меня не обгонят — я не гонюсь.
Не обойдут — я не иду.
Не согнут — я не гнусь.
Я просто слушаю людскую беду.
Я гореприемник, и я вместительней
Радиоприемников всех систем,
Берущих все — от песенки обольстительной
До крика — всем, всем, всем.
Я не начальство: меня не просят.
Я не полиция: мне не доносят.
Я не советую, не утешаю.
Я обобщаю и возглашаю.
Я умещаю в краткие строки —
В двадцать плюс-минус десять строк —
Семнадцатилетние длинные сроки
И даже смерти бессрочный срок.
На все веселье поэзии нашей,
На звон, на гром, на сложность, на блеск
Нужен простой, как ячная каша,
Нужен один, чтоб звону без,
И я занимаю это место.
Жалкой жажды славы — не выкажу —
Ни в победу, ни в беду.
Я свои луга
еще выкошу.
Я свои алмазы —
найду.
Честь и слава. Никогда еще
Это не было так далеко.
Словно сытому с голодающим
Им друг друга понять нелегко.
Словно сельский учитель пения,
Сорок лет голоса ищу.
И поганую доблесть терпения,
Как лимон — в горшке ращу.
Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про черный день.
Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?