Примечание. В этих письмах ничего не выдумано. Чтобы сделать историю китайца в нашей стране занимательной, помощь фантазии не нужна. Достаточно простых фактов.
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Шанхай, 18..
Дорогой Цин Фу! Все решено и устроено. Я покидаю наше униженное и угнетенное отечество и плыву через океан в тот благодатный край, где все равны и свободны и никто не смеет попирать права другого человека. Я еду в Америку! О, сколь бесценно право Америки именовать себя страной свободных и отчизной смелых! Все мы с вожделением глядим в ту сторону и сопоставляем мысленно лишения, которые мы претерпевали на нашей родине, и благосостояние, ожидающее нас в этом приюте блаженства. Мы знаем, как радушно встретила Америка немцев, и французов, и несчастных изголодавшихся ирландцев, как она дала им хлеб, работу и свободу — и как они признательны ей. Мы знаем также, что Америка готова оказать гостеприимство и другим угнетенным народам, приласкать каждого пришельца, не спрашивая о его национальности, вероисповедании, цвете кожи. Мы заранее знаем, что иноземцы, которые спаслись здесь от гнета и голодной смерти, встретят нас всего приветливее, потому что они страдали сами и знают, что такое страдание, потому что они нашли здесь дружескую поддержку и теперь сами жаждут оказать ее другим, чтобы не прослыть неблагодарными.
А Сун—си.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
В море, 18..
Дорогой Цин Фу! Мы уже далеко в открытом море, на пути к благодатной стране свободных и отчизне смелых. Скоро мы будем там, где все люди равны и где не знают, что такое страдание.
Добрый американец, который пригласил меня поехать с ним в его отечество, хочет платить мне двенадцать долларов в месяц; это в двадцать раз больше, чем я заработал бы в Китае. Проезд мой стоит немалых денег. Это целое состояние, и мне придется все уплатить сполна, но пока что мой хозяин внес свои деньги и великодушно предоставил мне длительную рассрочку. Правда, моя жена, сын и обе дочери остались в залог у его компаньона, но это, конечно, простая формальность. Хозяин обещал, что их не продадут, сказал, что уверен, что я уплачу ему деньги в срок, и что вера в человека всегда была для него дороже любого залога.
Я думал, что, когда приеду в Америку, у меня в кармане будет двенадцать долларов, но американский консул взял с меня два доллара за удостоверение, что я прибыл на пароходе. На самом деле ему предоставлено право брать два доллара за одно удостоверение or всех находящихся на борту китайских пассажиров. Но он предпочитает выдавать удостоверение каждому китайцу отдельно и класть деньги себе в карман. На пароходе едет тысяча триста наших соотечественников; таким образом, консул получит две тысячи шестьсот долларов. Хозяин уверяет, что когда американское правительство в Вашингтоне узнало об этом мошенничестве, оно было настолько возмущено, что предприняло в конгрессе энергичную попытку придать вымога... — я хочу сказать: взиманию пошлины — законную форму[5]*. Однако, поскольку законопроект не прошел, консул вынужден взимать пошлину беззаконно до тех пор, пока новый конгресс не узаконит ее. Америка — великодушная, благородная, добродетельная страна, где нет места злоупотреблению и пороку.
Мы помещаемся в той части парохода, которая обычно отводится для наших соотечественников. Это так называемый третий класс. Хозяин говорит, что его предоставляют нам потому, что тут нам не грозят резкие перемены температуры и вредные сквозняки. Вот вам лишнее доказательство трогательной заботы американцев о несчастных чужеземцах. Правда, помещение переполнено, и нам жарко и тесно. Однако не может быть сомнения, что все это к нашей же пользе.
Вчера наши земляки затеяли ссору. Капитан тут же направил в толпу струю горячего пара и обварил довольно сильно около ста человек. Кожа у несчастных свисала лохмотьями. Поднялся страшный крик, сумятица, и новые десятки людей, спасшихся от горячего пара, получили в давке ушибы и тяжкие увечья. Мы не жаловались: хозяин сказал, что так всегда поступают в море в случае ссоры пассажиров и что в каютах первого и второго класса, где едут американцы, пар пускают каждые два три дни.
Поздравь меня, Цин Фу. Пройдет еще десять дней, я вступлю на американскую землю, и гостеприимные хозяева раскроют мне свои объятия. Я распрямлю спину и стану свободным человеком среди свободных людей.
А Сун—си.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Сан—Франциско, 18...
Дорогой Цин Фу! Ликуя, вступил я на берег. Мне хотелось плясать, кричать, петь, лобызать эту благословенную землю, страну свободных и отчизну смелых. Но не успел я, спустившись по трапу, сделать и двух шагов, как человек в сером мундире дал мне сильного пинка сзади и сказал, чтобы я был поосмотрительней, — так перевел мне хозяин его слова. Я отошел в сторону, но другой человек, одетый так же, ударил меня короткой дубинкой и тоже посоветовал быть поосмотрительней. Когда я хотел взяться за конец шеста, на котором висела корзинка с моими пожитками и пожитками Хун Во, третий господин в такой же форме ударил меня дубинкой, желая показать, что мне не следовало этого делать, а потом дал мне пинка, чтобы заверить меня, что он доволен моим послушанием. Появился еще один господин, перерыл наши вещи и вывалил их на грязную мостовую. Потом он вместе со своим помощником тщательно обыскал нас. Они нашли маленький пакетик с опиумом, зашитый в привязную косу Хун Во. Забрав опиум, они арестовали Хун Во и передали его другому чиновнику, который увел его с собой. Потом они конфисковали имущество Хун Во, но так как вещи Хун Во во время обыска перемешались с моими, они забрали все. Я сказал, что мог бы показать им, какие вещи принадлежат мне, но они поколотили меня и посоветовали быть поосмотрительней.
Теперь у меня не было ни пожитков, ни товарища, и я сказал хозяину, что, если он не возражает и ему не нужен, я пойду немного прогуляться и посмотреть город. Мне не хотелось показывать ему, что я несколько огорчен приемом, который мне оказан в великом прибежище всех угнетенных, и потому я улыбался и старался говорить веселым топом. Но он сказал:
— Погоди немного, тебе надо сделать прививку, чтобы ты не заболел оспой.
Я улыбнулся и ответил, что уже болел оспой, в чем легко убедиться, поглядев на рябинки на моем лице, и поэтому мне нет нужды делать то, что он называет прививкой. Но он возразил, что таков закон и что избежать прививки невозможно.
— Доктор не отпустит тебя без прививки, — сказал он. — По существующему закону, он прививает оспу всем приезжающим китайцам и берет за это по десять долларов с каждого, и ты можешь быть спокоен, что ни один доктор не станет терять свои заработок только потому, что какой—то китаец имел глупость болеть оспой у себя на родине.
Пришел доктор, сделал свое дело и забрал мои последние деньги — десять долларов, которые я скопил ценою полуторагодовых трудов и лишений. О, если бы те, кто утвердил этот закон, знали, что в Сан—Франциско живет множество врачей, которые с радостью делали бы прививку за доллар или полтора, они, конечно, никогда не стали бы взыскивать такую высокую плату с бедного, беззащитного ирландца, итальянца или китайца, которые бежали в обетованную землю, чтобы спастись от голода и нужды.
А Сун—си.
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Сан—Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! Уже почти месяц, как я здесь. Я начинаю понемногу понимать здешний язык. Хозяину не удалось перепродать нас на плантации в дальние восточные районы страны, он потерпел неудачу, поэтому он отпустил нас на свободу, взяв с нас обязательство выплатить ему деньги, которые он затратил на наш проезд сюда. Мы должны отдать их из первых же наших заработков. Он говорит, что с каждого следует по шестьдесят долларов.
Таким образом, уже через две недели по прибытии сюда мы стали свободными. До этого, ожидая решения своей судьбы, мы жили взаперти в нескольких домиках, в большой тесноте. Я вышел на поиски работы. В чужой стране мне пришлось вступать в жизнь без единого друга, без гроша в кармане. Платье, которое было на мне, составляло все мое богатство. Единственно, чем я мог похвастаться, было хорошее здоровье. Добавлю, что я был свободен от опасений, что кто—нибудь украдет в мое отсутствие принадлежащие мне вещи. Но нет, я не прав. Я упустил из виду, что у меня неоценимое преимущество перед бедняками в других странах: ведь я в Америке! Я в убежище угнетенных и униженных, ниспосланном нам небесами!
В ту самую минуту как эта утешительная мысль пришла мне в голову, несколько молодых людей стали науськивать на меня злую собаку. Я попытался защищаться, но ничего не мот поделать. Я подбежал к подъезду дома, но дверь была закрыта, и я оказался во власти собаки. Она хватала меня за горло, кусала мне лицо, руки, ноги. Я кричал, звал на помощь, но молодые люди только хохотали. Два человека в серых мундирах (их здесь называют полисменами) поглядели с минуту на меня и не спеша направились дальше. Однако один из прохожих остановил их, привел обратно и сказал, что они должны спасти меня от собаки. Тогда полисмены отогнали ее своими короткими дубинками. Это было большое счастье, потому что я был весь в крови и одежда моя была в лохмотьях.
Потом прохожий, который привел полисменов, спросил молодых людей, за что они так бесчеловечно поступили со мной, но те сказали ему, чтобы он не путался не в свое дело.
Чертовы китайцы приезжают в Америку отбивать кусок хлеба у порядочных белых людей, — заявили они, — мы хотим защитить свои законные права, а тут еще находятся умники, которые затевают из—за этого шум.
Они стали угрожать моему благодетелю, и так как собравшаяся толпа была заодно с ними, он вынужден был удалиться. Вдогонку ему полетели проклятия. Тогда полисмены объявили, что я арестован и должен идти с ними. Я спросил одного из них, какова причина моего ареста, но он ударил меня дубинкой и приказал «помалкивать». Меня повели по переулку в сопровождении толпы зевак и уличных мальчишек, осыпавших меня бранью и насмешками. Мы вошли в тюремное помещение с каменным полом. Вдоль стены тянулись в ряд большие камеры с железными решетками вместо дверей. Господин, сидевший за столом, стал писать что—то обо мне. Один из полисменов доложил:
Этот китаец обвиняется в нарушении общественной тишины и порядка.
Я попытался вымолвить хоть слово в свое оправдание, по господин сказал:
Замолчи и веди себя смирно! Несколько раз тебе сходили с рук твои дьявольские проделки, но теперь нахальство тебе не поможет, дружок. Придется тебе успокоиться или мы тебя сами успокоим. Говори, как тебя зовут?
— А Сун—си.
— А до этого как звали?
Я сказал, что не понимаю, что он имеет в виду. Тогда он сказал, что хочет знать мое настоящее имя, так как не сомневается, что я переменил его, после того как в последний раз попался на краже кур. Они долго смеялись.
Потом они обыскали меня и, разумеется, ничего не нашли. Это сильно рассердило их, и они спросили, кто будет вносить за меня залог или платить штраф. Когда они растолковали мне свои слова, я ответил, что не сделал, как мне кажется, ничего дурного и не понимаю, зачем нужно вносить за меня залог или платить штраф. Они отвесил и мне несколько тумаков и посоветовали вести себя повежливее. Я возразил, что не имел намерения быть непочтительным. Тогда одни из них отвел меня в сторону и сказал:
— Послушай, Джонни, брось хитрить. Мы люди дела, и чем скорее ты это поймешь, тем будет лучше для тебя. Выкладывай пять долларов, и ты избавишься от неприятностей. Дешевле не пойдет. Говори, кто в городе твои дружки?
Я ответил, что у меня в Америке нет ни единого друга, что я чужестранец, что дом мой далеко и я очень беден. И я обратился к нему с просьбой отпустить меня.
Тогда полисмен схватил меня за ворот, встряхнул изо всей силы, потащил по коридору и, отомкнув ключом одну из решетчатых дверей, пинком впихнул меня в камеру.
Будешь гнить здесь, дьявольское отродье, — сказал он, — пока не поймешь, что в Америке нет места для людей твоего сорта и твоей нации.
А Сун—си.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Сан—Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! В последнем письме, как ты помнишь, я рассказал тебе, что меня пинком втолкнули в камеру городской тюрьмы. Я споткнулся и упал на лежавшего человека. Тут же я получил затрещину, кто—то наградил меня крепким словом, еще кто—то лягнул и отпихнул в сторону. Я понял, что я среди арестантов и они меня «перекидывают». Стоило одному пихнуть меня, как я падал на голову другого и, получив новую порцию пинков и проклятий, переходил к третьему, который, в свою очередь, делал все, чтобы от меня избавиться. Я добрался до пустого места в углу, весь в синяках и ссадинах, но был доволен, что наконец никому не мешаю. Я сидел на каменном полу. В камере не было никакой мебели, если не считать квадратного топчана, сколоченного из досок, наподобие двери в амбаре, который служил кроватью пяти или шести арестантам, — больше на нем не умещалось. Они лежали рядом, в большой тесноте, и если не были заняты дракон, то храпели. В изголовье этой кровати был прибит четырехдюймовый чурбан, который служил спящим подушкой. Укрыться мне было нечем, ночная сырость пронизывала до костей (ночи в Сан—Франциско всегда свежие, хоть сильных холодов и не бывает). На топчане было, конечно, уютнее, чем на каменном полу, и время от времени какой—нибудь плебей вроде меня пытался на него вскарабкаться. Тогда аристократы колотили его, и он проникался сознанием, что на камнях тоже неплохо.
Я тихо лежал у себя в углу, растирая синяки и с удивлением прислушиваясь к речам арестантов, с которыми они обращались друг к другу и ко мне (некоторые из соседей пытались со мной заговаривать). Я всегда считал, что, поскольку американцы свободный народ, у них не может быть тюрем: тюрьмы созданы деспотами, чтобы держать в них вольнолюбивых патриотов. Я был поражен, когда убедился в своей ошибке.
Мы находились в большой общей камере, куда временно помещают всех арестантов, обвиняющихся в мелких преступлениях. Среди нас были дна американца, два мексиканца, француз, немец, четыре ирландца и чилиец; в соседнем камере, отделенной от нас лишь решеткой, сидели две женщины. Все были пьяны, все переругивались и шумели, а с наступлением ночи стали вести себя еще более вызывающе и разнуздано, сотрясали железные прутья решетки и бранили, кто как мог. Шагавшего взад и вперед тюремщика. Две арестантки, женщины средних лет, тоже были пьяны; выпитая водка не усыпила их — напротив, сделала беспокойными. Они то обнимались и целовали друг друга, то затевали яростную драку и быстро превращались в два чучела из окровавленных лохмотьев и растрепанных волос. Подравшись, они давали себе отдых, всхлипывали и сквернословили. Когда они были в дружбе, то именовали друг друга не иначе как «миледи», но когда ссорились, то звали одна другую «шлюхой», сопровождая это нежное обращение несколькими изысканными эпитетами. В ходе последней схватки, которая произошла в полночь, одна откусила другой палец. Вмешался тюремщик и посадил в карцер одного из мексиканцев, потому что женщина, откусившая палец, показала на него. Пострадавшая не перечила ей; после она нам объяснила, что ей «не терпелось задать перцу этой стерве, как только палец пройдет», и потому она не хотела, чтобы ту забрали в карцер. К этому времени обе женщины изорвали одна на другой платья до такой степени, что остались почти нагишом. Мне сказали, что одна из них уже отсидела в окружной тюрьме в общей сложности девять лет, а другая четыре или пять. Им нравилось сидеть в тюрьме. Как только их выпускали на волю, они напивались, потом крали что—нибудь прямо на глазах у полицейского, и их присуждали к двум месяцам заключения в окружной тюрьме. Там они устраивались в хорошей камере, ели досыта задаром, шили рубашки для кастелянши по полдоллара за. штуку, и этого им хватало на табак и другие прихоти. Когда два месяца истекали, они шли прямо к матушке Леонард, напивались, потом отправлялись на Кирни—стрит что—нибудь стянуть, потом попадали в городскую тюрьму, а оттуда в окружную, на старое местечко. Одна так жила вот уже девять лет, другая около четырех или пяти, обе заявили, что намерены прожить в окружной тюрьме до самой смерти[6]*. Под конец обе эти дамы вцепились в меня, когда я дремал, прислонившись к их решетке, и сильно меня поколотили. Оказывается, они сделали это потому, что я китаец. Они заявили, что я такой—растакой бродяга, явился из чертовой страны, чтобы отбить заработок у честных людей и лишить их последнего куска хлеба, когда и христиане—то едва с голоду не подыхают. Слово «бродяга» на их языке означает человека, который не хочет работать.
А Сун—си.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Сан—Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! Я продолжаю. Женщины снова помирились. Их так сроднила расправа, которую они учинили надо мной, и они почувствовали такую общность интересов и взаимную симпатию, что стали обниматься и клясться в вечной дружбе, царившей между ними до того (с некоторыми перерывами). Они решили обе показать в суде, что палец был откушен мексиканцем, и загнать его в тюрьму за причиненное одной из них увечье.
В нашей камере находится мальчик лет четырнадцати, который неоднократно бывал уличен полицейскими и учителями в том, что уговаривал несовершеннолетних школьниц посетить особняки некоторых джентльменов, проживающих в богатой части города. Джентльмены снабжали его книжками и картинками соблазнительного содержания, которые он распространял среди молодых девиц. Портреты этих девиц красовались теперь в полицейском управлении, и хотя официально выставка предназначалась для влиятельных граждан и представителей власти, их смотрели все, кому была охота. Потерпевшие девицы не подверглись никакому наказанию. Мальчика в дальнейшем присудили к нескольким месяцам заключения в исправительном доме. Как утверждают, было намерение привлечь к ответственности джентльменов, нанявших этого мальчика, чтобы совращать школьниц, но поскольку этого нельзя было сделать, но предав гласности имена джентльменов и не причинив тем самым ущерба их положению в обществе, делу не дали хода.
Был также в нашей камере в ту ночь фотограф (художник, делающий портреты людей при помощи специальной машины), который приклеивал головы известных в обществе благонравных молодых дам к обнаженным телам женщин другого сорта, потом фотографировал эти составные картинки и продавал получившиеся фотографии за дорогую цену жуликам и шантажистам, уверяя, что молодые дамы сами наняли его фотографировать их в раздетом виде. Судья сделал строгое внушение фотографу. Судья сказал, что его поступок граничит с безобразием. Судья бранил фотографа так, что тот чуть не провалился сквозь землю от стыда, потом наложил на него штраф в сто долларов и добавил, что фотограф должен радоваться, что суд не оштрафовал его на целых сто двадцать пять долларов. С преступниками здесь не церемонятся.
Уже минуло, наверное, два часа пополуночи, когда меня пробудил от дремоты сильный шум: кого—то волокли по полу, избивая на ходу, кто—то стонал. Немного погодя, раздался крик: «А ну—ка, такой—разэдакий, посиди—ка здесь!» —и в нашу камеру втолкнули человека. Решетчатая дверь захлопнулась, и полицейские удалились. Вновь прибывший бессильно свалился тут же у решетки. Поскольку дать ему пинка можно было, только поднявшись на ноги или пододвинувшись к двери, лежавшие арестанты ограничились тем, что осыпали его бранью и отборными проклятиями, — горе и страдания не смягчают их и не вызывают у них сочувствия друг к другу. Пришелец, однако, вместо того чтобы подлизываться к бранившим его арестантам или, напротив, отвечать им той же бранью, молчал, и это несуразное поведение заставило наконец некоторых подползти к нему, чтобы исследовать в тусклом свете, проникавшем сквозь решетку, что же с ним такое. Он лежал без чувств, с окровавленной головой. Прошел час, он сел и огляделся, взгляд его стал осмысленным. Он рассказал, как шел по улице с мешком на плече и встретил двоих полицейских, как они велели ему остановиться, но он не послушался, как они погнались за ним, поймали и зверски избили его, — начали бить еще по дороге, а закончили здесь и потом, как собаку, бросили в камеру. Рассказав все это, он снова свалился и стал бредить. В одном из арестантов, видимо, пробудилось что—то отдаленно напоминающее сострадание, потому что, обратившись через решетку к шагавшему взад—вперед надзирателю, он сказал:
Слушай, Мики, этот гусь помирает.
Заткни глотку! — был ответ.
Но арестант не угомонился. Он подошел к самой двери, ухватился за железные прутья и, глядя через решетку, ждал, пока надзиратель снова поравняется с ним.
Эй, красавчик! Вы избили этого парня до смерти. Раскроили черепушку, к утру он в ящик сыграет. Мой совет — сбегай за доктором, а то пожалеешь.
Говоривший продолжал держаться руками за решетку, и надзиратель, изловчившись, хватил его дубинкой по пальцам — да так, что тот с воем отлетел от двери и свалился на сидящих на полу арестантов, к великой радости пяти или шести полисменов, которые давно уже изнывали от скуки, сидя у отгороженного перилами столика в коридоре.
Однако у полисменов начались совещания и переговоры шепотом: заявление арестанта их, как видно, обеспокоило. Один из надзирателей торопливо удалился и вскоре вернулся с человеком, который вошел к нам в камеру, послушал пульс у избитого и осветил фонарем его обострившееся, залитое кровью лицо с неподвижными, остекленевшими глазами. Ощупав его пробитый череп, доктор сказал:
Час тому назад я, быть может, и спас бы его, а теперь слишком поздно.
Когда доктор вышел в коридор, надзиратели тесной толпой окружили его, и они переговаривались между собой втихомолку не меньше пятнадцати минут, после чего доктор покинул тюрьму. Несколько надзирателей вошли в камеру и склонились над избитым человеком. К утру он умер.
Это была долгая, нескончаемая ночь. Рассвет, как бы нехотя заглянувший в неону темницу, был самый серый, самый унылый и самый безнадежный рассвет в моей жизни. А все же, когда надзиратель не спеша принялся гасить бледно—желтые язычки газовых рожков, а серый утренний свет стал белеть и я уверился, что ночь все—таки пришла к концу, — бодрость вернулась ко мне; я расправил затекшие руки и ноги и оглянулся вокруг с облегчением и вновь обретенным интересом к жизни. То, что я увидел, свидетельствовало, что случившееся со мной, не кошмарный сон и не горячечный бред, а самая настоящая действительность. На топчане храпели четверо бродяг, немытые, оборванные, обросшие щетиной; один из них положил грязную ногу в порванном носке на волосатую грудь соседа, Мальчик спал тревожным сном и непрестанно стонал. Кругом лежали другие спящие фигуры, полуугадываемые в неверном свете. В самом дальнем углу белела простыня, неровности которой позволяли угадывать, где голова покойника, где ноги, где скрещенные на груди руки. За решеткой, заменявшей стену, виднелись почти полностью обнаженные тола изгнанниц из окружной тюрьмы, сплетшихся в пьяном объятии и погруженных в мертвый coir.
Мало—помалу пленные звери пробудились во всех клетках, стали потягиваться, обмениваться затрещинами и проклятиями, потом потребовали завтрака. Принесли завтрак — хлеб и мясо на оловянных тарелках, кофе в оловянных кружках; надзиратели следили, чтобы каждый ограничивался своей порцией. Еще несколько унылых часов ожидания — и нас вывели в коридор, где мы присоединились к толпе босяков и бродяг всех национальностей и всех оттенков кожи, которых доставили из других камер и клеток. Вскоре наш зверинец погнали вверх по лестнице и заперли за высокой загородкой в грязном зале, где уже сидела толпа грязных людей. Эта толпа уставилась на нас и на человека, находившегося за столиком, который здесь называют кафедрой, и окруженного писцами и другими чиновниками, сидевшими пониже. Толпа ждала. Мы находились в полицейском суде.
Начался суд. Очень скоро я вынужден был прийти выводу, что национальная принадлежность подсудимого решала его дело. Чтобы осудить ирландца, требовались явные улики, но и в этом случае наказание было легчайшим. Французов, испанцев и итальянцев судили строго по закону, в соответствии с совершенным преступлением. Негров быстро осуждали, даже если улики были самые несерьезные. Китайцев же не оправдывали вообще. Признаюсь, я почувствовал беспокойство, хотя понимал, конечно, что то, что происходит здесь, чистая случайность, потому что в этой стране все люди свободны и равны и никто не может присвоить себе какое—то преимущественное право или отказать в законном рано другому.
Все это я отлично понимал и тем не менее испытывал беспокойство.
Я был еще более обескуражен, когда выяснялось, что любой беженец из Ирландии, нашедший приют в этой стране, может выступить перед судом и дать любое показание против такого же беженца из Китая,— показание, которое навек погубит репутацию китайца, приведет его в тюрьму и даже будет стоить ему жизни. Однако, по закону этой страны, китаец не может показывать в суде против ирландца. Тревога моя все возрастала и усиливалась. Тем не менее я продолжал хранить в глубине души почтение к свободе, которую Америка предоставляет всем и каждому, уважение к стране, которая дарует несчастным изгнанникам убежище и защиту, и продолжал твердить про себя, что все кончится благополучно.
А Сун—си.
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Сан—Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! Я был рад от души, когда наступила моя очередь. За час, который я провел здесь, полицейский суд опостылел мне не меньше, чем тюремная камера. Я не тревожился об исходе своего дела. Я знал, что, как только я расскажу присутствующим здесь американцам, как хулиганы натравили на меня собаку, в то время когда я мирно шел по улице, как собака искусала меня и порвала на мне одежду, как полицейские арестовали меня и посадили в тюрьму, хулиганов же отпустили на волю, — тут в них закипит ненависть к угнетению, живущая в сердце каждого американца, и меня немедля оправдают. Признаюсь, я даже немного испугался за хулиганов, обидевших меня.
Они стояли на виду, не пытаясь даже спрятаться, и я стал побаиваться, что, когда я сообщу об их поступке, присутствующие в порыве праведного гнева могут обойтись с ними слишком жестоко. Быть может, их даже вышлют прочь из страны, как людей, запятнавших себя позорным поступком и недостойных более находиться в ее священных пределах.
Переводчик спросил мое имя и повторил его громко для всеобщего сведения. Решив, что настало время говорить, я откашлялся и начал свою речь по—китайски (по—английски я объясняюсь плохо):
— Услышь меня, о высокородный и могущественный мандарин, и поверь мне! Я шел по улице, исполненный мирных намерений, как вдруг несколько человек стали натравливать на меня собаку и...
Молчать!
Это был голос судьи. Переводчик шепнул мне на ухо, что я должен молчать. Он сказал, что никаких показаний суд от меня не примет. Если я желаю что—либо сообщить, то должен действовать через адвоката.
У меня не было адвоката. Утром к нам в камеру приходил адвокат, выступающий в полицейском суде (в более высоких кругах общества он носит наименование «подпольного ходатая»), и предлагал мне свои услуги, по я вынужден был отказаться, так как не имел ни денег, ни залога, который мог бы послужить ему обеспечением. Я сообщил об этом переводчику. Он сказал, что тогда я должен найти свидетелей. Я осмотрелся по сторонам, и надежда ожила во мне.
Вызовите вон тех четырех китайцев, — сказал я. — Они видели всё, что происходило. Я запомнил их лица. Они подтвердят, что белый человек натравил на меня собаку без всякого повода с моей стороны.
— Из этого ничего не выйдет, — сказал он.—— В Америке белые люди могут давать свидетельства против китайцев, но китайцы не могут свидетельствовать против белого человека.
Я похолодел от ужаса. Но тут же кровь бросилась мне в голову: он посмел клеветать на убежище угнетенных, где все люди свободны и равны, совершенно свободны и совершенно равны. Я почувствовал презрение к этому лопочущему по—китайски испанцу, который порочит страну, приютившую и питающую его. «Пусть он опалит себе глаза», — подумал я, взглянув на пламенные строки великой и замечательной американской Декларации независимости, которую мы переписали золотыми буквами у нас в Китае и повесили над домашним алтарем и в наших храмах, — я имею в виду слова о том, что все люди «сотворены свободными и равными».
Но, увы, Цин Фу, этот человек оказался прав. Да, он был прав. Мои свидетели сидели тут, в зале суда, а я не мог вызвать их. Но вот в моей душе снова затеплилась надежда. В зал суда вошел мой белый друг, и я понял, что он пришел, чтобы помочь мне. Я был уверен в этом. На сердце у меня стало легче. Проходя мимо, он незаметно шепнул мне: «Не бойся!», и моего страха как не бывало. По хулиганы тоже узнали его, стали злобно поглядывать на него и грозить ему кулаками. А вслед за тем оба полисмена, арестовавшие меня, устремили на него пристальный взгляд. Сперва мой белый друг его выдерживал, потом понурил голову. Они не сводили с него глаз и сверлили его взглядом до тех пор, пока он не опустил голову совсем. Судья, который все это время вел с кем—то приватную беседу, вернулся к моему делу. И вот это дело, имевшее для меня жизненную важность, от которого зависела не только моя судьба, но и судьба моей жены и наших детей, началось слушанием, было заслушано, закончилось слушанием, было занесено в протоколы суда, записано газетными репортерами и забыто всеми, кроме меня, все — в течение двух минут.
— Слушается дело А Сун—си, китайца. Свидетели по делу — полисмены О'Фланнаган и О'Флаэртн. Что вы имеете сказать, О'Фланнаган?
Полисмен. Он нарушил порядок на Корпи—стрит.
Судья. Имеет ли обвиняемый свидетелей?
Молчание. Белый друг поднимает голову, встречает взгляд полисмена О'Флаэрти, слегка краснеет, встает и покидает зал суда с опущенной головой, избегая глядеть на окружающих.
Судья. Пять долларов или десять суток!
В растерянности я сперва обрадовался приговору, но радость прошла, когда я разобрался и понял, что он хочет взыскать с меня пять долларов штрафа или посадить в тюрьму на десять суток, если я не заплачу денег.
В толпе арестованных было двенадцать или пятнадцать китайцев, которые обвинялись в мелких кражах и других правонарушениях. Дела их, как правило, решались мгновенно. Если обвинителем выступал полисмен или другой белый человек и адвокат китайца не мог выставить против него белых свидетелей, то дело можно было считать законченным, так как ни сам обвиняемый китаец, ни его соотечественники не имели права голоса в суде, а показание белого человека считалось достаточным для судебного решения. Суд не разводил долгих церемоний и быстро приговаривал китайца либо к тюремному заключению, либо к штрафу. Раз или два оба тяжущиеся — и истец и ответчик — были китайцами. В этих случаях разрешалось вызывать свидетелей—китайцев, которые давали суду свои показания с помощью переводчика. Присяга в суде без традиционного древнего обряда, при котором обезглавливают курицу и жгут желтую бумагу, не— имела большого значения для необразованной части моих земляков, и обе стороны с легкостью находили сколько угодно свидетелей, не имевших понятия о существе дела и готовых показывать все что угодно. Суд основывал свой приговор на показаниях большинства свидетелей, но у судьи обычно не хватало терпения выслушать всех. Поэтому, когда ему надоедало, он объявлял, что свидетельских показаний достаточно и, подсчитав те, что выслушал, выносил свое решение.
К полудню заседание суда закрылось, и тех из нас, кому не повезло, повели под стражей в тюрьму. Судья поехал домой, адвокаты, полисмены и публика отправились по своим делам, и хозяевами мрачного зала суда остались Пустота, Безмолвие и Стиггерс — газетный репортер, который, как мне сказал один старый китаец, сейчас усядется сочинять отчет, где будет превозносить до небес полицию и чернить китайцев и покойников.
А Сун—си.