между мистером Марком Твеном (Сан—Франциско) и его преподобием доктором богословия епископом Беркутом (Нью—Йорк), его преподобием Филлипсом Бруксом (Филадельфия) и его преподобием доктором Каммингсом (Чикаго) касательно замещения вакансии настоятеля собора Милосердия.
Я давно уже с глубоким интересом следил ли попытками привлечь вышеупомянутых почтенных священнослужителей — вернее, какого—нибудь одного из них — на должность проповедника в прекрасном сан—францисском храме, носящем название собор Милосердия. Когда же я увидел, что все старания церковного совета ни к чему не приводят, я счел своим долгом вмешаться и собственным влиянием (уж какое там оно ни есть!) поддержать их благородное дело. При этом я не угодничал перед церковным советом и не преследовал никаких личных целей, о чем достаточно ясно говорит тот факт, что я не состою в числе прихожан собора Милосердия, никогда не беседовал об этом с церковным советом и даже не заикался о своем желании написать священникам. То, что я сделал, я сделал по доброй воле, без просьб с чьей—либо стороны; мои действия продиктованы исключительно альтруистическими побуждениями и симпатией к прихожанам собора Милосердия. Я не жду наград за свои услуги, мне нужна лишь чистая совесть, спокойное сознание, что я наилучшим образом исполнил свой долг.
М. Т.
Между мною и его преподобием доктором Беркутом состоялся следующий обмен письмами.
Мое письмо его преподобию Беркуту:
«Сан—Франциско, март 1865 г.
Дорогой доктор!
Мне стало известно, что Вы телеграфировали церковному совету собора Милосердия свои отказ приехать в Сан—Франциско на пост настоятеля, не согласившись на предложенные Вам условия — 7000 долларов в год; в связи с этим я решил сам обратиться к Вам с письмом. Скажу Вам по секрету (это не для разглашения, пусть никто ничего не знает!), собирайте свои манатки и спешите сюда, я устрою все наилучшим образом. Совет схитрил, он понимал, что Вас 7000 долларов не устроят, но он думал, что Вы назначите свою цену и с Вами можно будет поторговаться. Теперь уж я сам займусь этим делом, растормошу всех священников, в результате Вы здесь за полгода заработаете больше, чем в Нью—Йорке за целый год. Я знаю, как это делается. Со мной считается местное духовенство, особенно его преподобие доктор Бадсворт и его преподобие мистер Стеббинс: я пишу за них проповеди (последнее, впрочем, публике неизвестно, и прошу на сей счет не распространяться!), и я могу в любую минуту подбить их, чтобы все они потребовали прибавки.
Вы будете довольны этим местом. Оно куда привлекательнее всех прочих известных мне мест. Во—первых, здесь грандиозное поле действия: грешников — хоть пруд пруди. Достаточно закинуть сеть, и улов Вам обеспечен; просто удивительно — самая что ни на есть скучная, затасканная проповедь пригонит к Вам не меньше полдюжины кающихся. Поверьте, Вас ждет весьма оживленная деятельность при очень скромных усилиях с Вашей стороны. Приведу такой пример: однажды я накатал бредовую, бессмысленную проповедь — вряд ли Вы когда—нибудь слышали такую — для священника епископальной церкви, и он сразу выловил семнадцать грешников. Тогда я слегка переделал ее, чтобы годилось дли методистов, и его преподобие Томас поймал еще одиннадцать. Недолго думая, я опять на скорую руку переиначил кое что, и тут уже Стеббинс обратил в свою унитарианскую веру несколько человек; я не поленился, перекроил еще разок, и доктор Вадсворт использовал ее столь же успешно, как самые лучшие мои сочинения в этом жанре. И так эта проповедь пропутешествовала из церкви в церковь, каждый раз меняя наряд, дабы соответствовать очередному религиозному климату, пока не обошла наконец весь город. За время ее действия мы выловили в общей сложности сто восемнадцать самых отвратительных грешников, которые катились прямой дорогой в ад.
Работа здесь легкая, это Вы сразу увидите: один из прихожан объявляет, какой будет гимн, другой читает молитву, третий — главу из евангелия. Нам же остается только проповедовать да читать литургию, вернее, не читать, а петь. Здесь принято петь литургию, на католический манер; кстати, это лучше и приятнее, чем когда читают. Насчет пения не бойтесь: заучите простой мотивчик — для этого требуется не больше слуха и музыкального образования, чем для того, чтобы кричать у вас в Нью—Йорке: «Конверты с клеем, че—ты—ре цента две дюжины!» Мне правится, когда литургию поют. Пускай мелодия несколько однообразна, а результат, глядишь, отличный. Нот ведь все знают, что преподобному Кипу медведь на ухо наступил, а послали же его в Европу учиться пению. Итак—, повторяю: делать тут почти нечего, проповеди да литургия вот и все Ваши обязанности; и между нами говоря, доктор, если Вы сумеете использовать мотивы популярных, знакомых песенок, то почти наверняка произведете здесь сенсацию. Мне кажется, я могу спокойно это Вам пообещать. Не сомневаюсь, что если Вы сумеете внести приятное разнообразие в мелодию литургии, это скорее обратит на себя внимание верующих, чем многие другие Ваши таланты.
Проповедовать здесь проще простого. Тащите сюда бочку Ваших старых, вышедших из моды проповедей, — тут все сойдет.
Черкните мне, Беркут. Хотя я с Вами незнаком, я только слышал, что о Вас говорят, все же Вы мне симпатичны. О жалованье не беспокойтесь, я все устрою. Впрочем, о нашей переписке пусть церковный совет не знает. Дело в том, что я не принадлежу к числу прихожан собора, и совету может показаться непонятным, чего ради я так стараюсь; но уверяю Вас, я сейчас совершенно не занят, и для меня это не труд, а удовольствие. Я хочу лишь одного: чтобы Вы получили то, что Вам полагается. И я этого добьюсь! Проверну все на славу, я тертый калач, знаю все ходы и выходы, хотя по моему виду этого, может, и не скажешь. И пусть я не принадлежу к числу так называемых избранных, я очень интересуюсь подобными делами и не намерен стоять в сторонке и равнодушно взирать на то, как люди стараются заманить Вас жалкой суммой в 7000 долларов! Я ответил совету, якобы от Вашего имени, что Вы не согласны меньше чем на 18 000, так как у себя в городе можете получить все 25 000. Я также намекнул совету, что договорился писать Ваши проповеди,— это, мне казалось, произведет хорошее впечатление,— тут ведь, знаете, каждая мелочь играет роль! Итак, собирайтесь в дорогу, все будет хорошо, я не сомневаюсь. Можете даже рубашек не привозить, у меня хватит на двоих. Я человек нежадный, в этом Вы убедитесь: я буду носить Ваши костюмы, а Вы берите, пожалуйста, мои, будем жить, как братья. Если мне кто понравился, так уж понравился, я за него готов в огонь и в воду. Все мои приятели полюбят Вас тоже и примут как старого знакомого. Я Вас всем им представлю, Вам будет с ними хорошо. Они народ надежный. Достаточно Вам будет указать на кого—нибудь: мол, что за несимпатичная личность, и они мгновенно прирежут его.
Спешите к нам, Ваше преподобие! Я Вас буду встречать и привезу прямо к себе домой. Живите у меня сколько Вашей душе угодно, я с Вас ни цента не возьму.
Марк Твен».
Ответ Беркута:
«Нью—Йорк, апрель 1865 г.
Дорогой мой Марк!
Хотя я прежде не слыхал о Вас, но, после того как получил Ваше любезное письмо, мне показалось, что мы с Вами знакомы уже целую вечность. Как хорошо Вы понимаете нас, пахарей на ниве господней, как сочувствуете нашей борьбе за существование. Бог да благословит Вас за Ваши земные дела, Вас ждет награда на том свете. Очень сожалею, что не могу приехать к Вам; теперь я понял, какое счастье для честного труженика поработать в Сан—Франциско, но судьба решила иначе, и я подчиняюсь с подобающим смирением. Я на собирался окончательно отказаться от Вашего места, а хотел лишь, выражаясь языком грешников, немного набить себе цену. Такое намерение законно и справедливо, ведь дело касается не только меня одного, но и тех, чья жизнь и благополучие зависят от меня. Возможно, Вы помните, как я однажды ответил церковному совету, перед которым ходатайствовал об увеличении мне жалованья по причине моей многосемейности, а совет отказал, сославшись на евангелие: мол, провидение позаботится о птицах небесных, о юных воронятах. А я ответил с веселой непринужденностью, что в отношении молодых беркутят это нигде не сказано. Я был тогда очень рад своей находчивости и не раз вспоминал о ней, когда бывало невесело на душе и весь мир казался хмурым и безрадостным, даже и сейчас я с удовольствием вспоминаю об этом.
Повторяю, я вовсе не хотел, чтобы мое решение было понято как окончательное, но обстоятельства решили за меня. Я отказался от своего прихода в Балтиморе, где мне очень хорошо платили, и отправился в Нью—Йорк — посмотреть, как там обстоят церковные дела. И представьте, преуспел сверх всяких ожиданий. Я выбрал самые лучшие из своих старых проповедей, которые были давно всеми забыты, и раз в неделю произносил какую—нибудь из них в здешней церкви Благовещения. Дух этих старинных проповедей ожил и заиграл, проникая в сердца верующих, как доброе старое вино, вливающее новые силы в усталое тело. Успех был невероятный. А когда еще вдобавок пришел призыв из Сан—Франциско, как нельзя более своевременный, акции мои и вовсе поднялись. Все сразу оценили мои достоинства. Представители одной церковной общины предложили мне 10 000 долларов в год, а также решили купить для меня церковь св. Георгия—великомученика в верхней части города или выстроить новый храм — как мне будет угодно. Дорогой Марк, я договорился с ними на этих условиях, ибо знаю, что ни одна из малых птиц не упадет на землю без воли Отца нашего; впрочем, что бы ни случилось, я и сам не пропаду, пока цены на хлопок держатся на нынешнем высоком уровне. Понимаете, я отчасти связан с хлопком, и это одна из причин, почему я не рискую уехать из Нью—Йорка. Я вложил некоторый капитал в хлопок; дело пока новое, и хозяйский глаз необходим.
Впрочем, время летит, Марк, что поделаешь, и мне пора кончать свое послание. «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!» Но я такого друга никогда не забуду!
Ваше искреннее участие в моих делах; Ваша замечательная изобретательность, подсказавшая Вам написать церковному совету, чтобы заставить его раскошелиться; Ваша гениальная находчивость, с которой Вы выдали свои письма за мои и, стремясь расположить ко мне церковный совет, заявили, что намерены писать за меня проповеди; Ваша царская щедрость, побудившая Вас предложить мне носить Ваши рубашки и сделать общими остальные предметы туалета, принадлежащие каждому из нас; Ваше сердечное обещание, что Ваши друзья полюбят меня и будут оказывать мне столь исключительные услуги; Ваше радушное приглашение разделить с Вами великолепный особняк — все это вызывает во мне самые нежные чувства, и вызывает не зря, дражайший Марк! Я буду вечно молиться за Вас и сохраню память о Вас в своем благодарном и растроганном сердце.
Еще раз примите, талантливый друг, горячие слова благодарности и наилучшие пожелания от Вашего покорного слуги
его преподобия доктора Беркута».
Здорово пишет, а?
Но когда епископ употребляет недозволенные выражения и развязно признается, что предпринимает какие—то шаги с целью «набить себе цену», не перекладывает ли он с удивительной ловкостью ответственность на плечи смиренного грешника?
И далась же ему на старости лет эта дурацкая острота о птенцах! Если он будет все время ее вспоминать и потому возомнит себя редкостным умником, то чего доброго в скором времени потребует себе такое жалованье, какое разорит любую церковь! Впрочем, раз ему так это нравится, и он действительно считает свою шутку великолепной, не стану развеивать его иллюзии, не буду лишать его радости. Между прочим, мне это напомнило статью редактора журнала «Харперс», напечатанную года три тому назад, в которой он просит читателей быть снисходительными к безобидному тщеславию жалких писак, возомнивших себя талантами. Собственные произведения кажутся им бесподобными, говорит редактор и добавляет: «А разве бедняга Мартин Фаркуар Таннер не носится со своими пошлостями, воображая, что это поэзия?!» Вот именно! Пусть и епископ носится с шуткой собственного изобретения и воображает ее квинтэссенцией юмора.
Но интересно знать, что это за таинственная церковь св. Георгия—великомученика? Впрочем, епископ не настроен полностью доверять даже св. Георгию великомученику и подвергать риску благополучие своих птенцов, —— он благоразумно ориентируется на хлопок . Пожалуй, он прав. На бога надейся, а сам не плошай.
А каково ваше мнение насчет заключительной части его письма? Не кажется ли вам, что он хватил через край, как говорят в подобных случаях грешники? Неужто вы поверили, что за этими трескучими фразами кроется искренность? Поверили, да? А я вот не знаю: столь сильные прилагательные, чересчур сильные, —— иногда мне чудится в них этакий легкий оттенок иронии. Но нет, едва ли! Вероятно, он в самом деле полюбил меня. Зато если бы я убедился, что преподобный юморист упражняется на мне в остроумии, я бы ему больше никогда в жизни не стал писать. Он заявляет, что меня «ждет награда на том свете», — нет, уж это вовсе не по мне!
Но он обещает молиться за меня. Что ж, для моей персоны нет ничего полезнее, и ему не найти, пожалуй, более благодарного грешника, чем я. По—видимому, я попаду под рубрику «прочие грешники»; конечно, я не лучше любого другого грешника и не вправе претендовать на особое внимание. Сперва они молятся за свою конгрегацию, знаете ли, — весьма энергично; потом — с умеренным пылом — за другие религии; потом за ближайших родственников своей конгрегации; потом за дальних родственников; потом за общину; потом за свой штат; потом за государственных деятелей; потом за Соединенные Штаты; потом за Северную Америку; потом за весь американский континент; потом за Англию, Ирландию и Шотландию, за Францию, Германию и Италию, за Россию, Пруссию и Австрию; потом за жителей Норвегии, Швеции и Тимбукту; за жителей Сатурна, Юпитера и Нью—Джерси; к концу поминают в молитве негров, индусов, турков и китайцев; а когда фонтан милосердия уже окончательно иссякнет и станет сух, как ведро из—под золы, они вытряхивают со дна оставшуюся пыль на нас бедняг, «прочих грешников».
Не очень—то справедливо, правда? Считаясь, в общем, пресвитерианином, я числюсь среди прихожан одной из главных пресвитерианских церквей, и потому мне иногда приходится стоять с благочестивым видом, опустив глаза и положив руки на спинку передней скамьи; некоторое время я сосредоточенно слушаю, затем начинаю переминаться с ноги на ногу, закладываю руки за спину, выпрямляю стан и принимаю торжественный вид; затем скрещиваю руки на груди, выгибаю шею и принимаюсь печально смотреть вперед; потом украдкой поглядываю на священника, перевожу взгляд на публику, становлюсь рассеян — и вдруг ловлю себя на том, что считаю, сколько в церкви кружевных чепцов и сколько плешивых голов; потом начинаю интересоваться, какая часть присутствующих клюет носом, а какая бодро внемлет проповеди; потом лениво пускаюсь в догадки, сумеет ли жужжащая муха, ползущая вверх по стеклу и то и дело соскальзывающая вниз, когда—нибудь добраться до своей цели; в конце концов надоедает и это, и я погружаюсь в тоскливую дрему, — но тут как раз священник доходит до моего ведомства и вновь приводит меня в состояние бодрствования и возрождает во мне надежды добрым словом по адресу несчастных «прочих грешников».
А иной раз мы оказываемся и вовсе забытыми и уходим несолоно хлебавши; в таких случаях я вспоминаю одного маленького мальчика из простой семьи, питавшего страсть к горячим пышкам; как—то у них был гость, и мать сказала мальчику, что он получит все пышки, какие останутся после ужина, если не подойдет к столу и будет вести себя тихо и примерно; мальчик следил за гостем, который с аппетитом уплетал пышки, пока предчувствие в его душе не переросло в ощущение катастрофы, и он закричал: «Вот вам, я так и знал! Я с самого начала знал, что так будет! Чтоб мне по сойти с этого места, если он не жрет сейчас последнюю пышку!»
Но я, однако, не жалуюсь — ведь очень редко индусы, турки и китайцы получают в награду все пышки и оставляют нас, «прочих грешников», голодными. Правда, они нередко засиживаются за столом, и мы порядком устаем в ожидании своей очереди. Ну а что, если поубавить красноречие? Что, если испрашивать отдельное благословение только на свою конгрегацию и свою общину, а потом горячо помолиться за всех остальных, за всю вселенную сразу? Не лучше ли было бы принять за образец простоту, лаконичность, красоту и ясность молитвы «Отче наш»? Впрочем, я, кажется, забираюсь в сферы, не подлежащие моей юрисдикции.
Мои письма его преподобию Филлипсу Бруксу в Филадельфию и его преподобию доктору Каммингсу г. Чикаго, с приглашением приехать сюда на пост настоятеля собора Милосердия и с обещанием всяческой помощи, будут опубликованы на будущей неделе, вместе с ответами означенных лиц.
Марк Твен.
На прошлой неделе я обещал опубликовать в этом номере «Калифорниен» свою переписку с его преподобием Бруксом, проживающим в Филадельфии, и его преподобием доктором Каммингсом, проживающим в Чикаго, но теперь я вынужден просить читателей освободить меня от этого обещания. Я только что получил телеграммы от обоих почтенных священнослужителей, в которых утверждается, что я поступил бы бестактно, если бы напечатал их письма. Эти утверждения подкреплены столь вескими, убедительными, бесспорными доводами, что, хотя прежде это не казалось мне бестактным, теперь я признаю, что в самом деле было бы нетактично печатать их письма. Пользы это особой не принесло бы, а вред был бы большой, ибо это вызвало бы болезненное любопытство у публики к частным делам священнослужителей. Привожу обе телеграммы дословно:
От его преподобия Филлипса Брукса:
Филадельфия, пятница, 12 мая
МИСТЕР МИК ТВАЙН![15]* ГОВОРЯТ, ВЫ ОПУБЛИКОВАЛИ
ПИСЬМО ЕПИСКОПА БЕРКУТА. ВЫ ПОГУБИТЕ ДУХОВЕНСТВО! МОЕГО НЕ СМЕЙТЕ ПЕЧАТАТЬ, ОБРАЗУМЬТЕСЬ, ОСТАВЬТЕ ВАШУ ЗАТЕЮ, НЕ ВАЛЯЙТЕ ДУРАКА.
ПРЕДЛАГАЮ ПЯТЬСОТ ДОЛЛАРОВ.
Филлипс Брукс.
Хотя я понимаю, что мой долг — сохранить в тайне письмо Брукса, должен все же заявить для сведения публики, что Брукс получает в филадельфийской церкви больше денег и поэтому не считает возможным ехать сюда. А кроме того, он спекулирует нефтью.
М. Т.
От его преподобия доктора Каммингса:
Чикаго, четверг, 11 мая
МИСТЕР МАК—СВАЙН! НЕУЖЕЛИ ВЫ ТАК ГЛУПЫ, ЧТО НАПЕЧАТАЛИ ПИСЬМО ЕПИСКОПА БЕРКУТА? ВОТ ЧЕРТОВЩИНА! МОЕГО IIK ПЕЧАТАЙТЕ, НЕ ДУРИТЕ, МАЙК. ГОТОВ УПЛАТИТЬ ПЯТЬСОТ ИЛИ ШЕСТЬСОТ ДОЛЛАРОВ
Каммингс.
Я понял, что нетактично предавать огласке письмо доктора Каммингса, но все же нелишне отметить, что он тоже зарабатывает больше и потому не желает ехать в Калифорнию. Кроме того, он в Чикаго спекулирует зерном.
М. Т.
ИНОСТРАННАЯ ПЕРЕПИСКА
Боюсь, что я поторопился печатать письмо епископа Беркута. Весьма сожалею об этом. Теперь уж нечего ждать, что он предложит мне свой Веский Довод.
Несчастная я жертва своей проклятой привычки навязывать всем непрошеные услуги! Никто меня не просил помогать церковному совету собора Милосердия в подыскании настоятеля; я сам залез в эту историю в порыве дурацкого энтузиазма и сам же накликал беду на свою голову! Тех священников, которых я хотел завербовать, я все равно не завербовал, зато на меня градом посыпались дешевые захолустные проповедники, и я сам испугался содеянного. Боюсь, что я пробудил дух, который мне уже не удастся успокоить. Достаточно процитировать в качестве образца одно из 48 писем, полученных мною из отдаленных мест, чтобы стало понятно, какой интерес вызвала опубликованная мною переписка.
От его преподобия мистера Брауна:
«Замок Саранчи, 1865 г.
Брат Твен! Чувствую, что наконец мне представился случай отплатить хотя бы частично за бесчисленные блага, которые сыпались — сыпались золотым дождем — на мою недостойную голову. Если Вы поможете мне получить место в соборе Милосердия, я дам свое согласие немедленно, и меня удовлетворит любая плата; хоть я и поступлюсь при этом многими земными благами и причиню чудовищное горе моей любящей пастве, но душа моя слышит призыв, и не мне, скромному слуге господнему, отказываться от повиновения. (Клякса, которую Вы видите в этом месте, — от моей слезы!) Скорблю при мысли о том, что придется покинуть возлюбленную паству, простите сентиментальность, мой друг, но я как пастырь заботился о ней многие годы, растил ее, кормил духовной пищей и стриг, — ах и стриг же ее! Не могу продолжать — слезы душат меня. Но я возьму с собора Милосердия меньше любого американского священника, только бы Вы мне исхлопотали это местечко. Посылаю Вам свои проповеди в качестве образцов — несколько специально написанных и несколько взятых из книг, но отредактированных...
Ваш покорнейший слуга Т. Сент—Мэтью Браун».
Все они просят место в соборе Милосердия. Все они будут рады жалованью в 7000 долларов в год. Все готовы пожертвовать земными благами, порвать самые дорогие их сердцу связи и покинуть родные места, чтобы сражаться за святую веру в нашем прекрасном храме. Все они убеждены, что могут приносить больше пользы и лучше служить своему владыке, если им позволят расширить поле деятельности. Все они убеждены, что души их не могут больше оставаться взаперти. И они рвутся приехать сюда, чтобы расправить крылья. Но самое ужасное то, что своими глупостями они отравляют жизнь мне: шлют свои проповеди мне, едут сюда, и являются прямо ко мне домой, и сваливают свой багаж у меня в прихожей, и занимают силой мою спальню, и с бою садятся за мой стол, вместо того чтобы досаждать церковному совету собора Милосердия, которому по штату положено быть жертвой! Чего ради они все лезут ко мне? Я—то здесь при чем? Да ведь я даже не хожу в эту церковь, и приглашение пасторов на работу имеет ко мне такое же отношение, как к алжирскому бею! Хоть бы они перестали меня мучить! Я влип в эту историю по неосторожности, не подумав, и если мне удастся благополучно выпутаться, я никогда больше не стану вмешиваться в такие дела, честное слово не стану!
Я держу нескольких слуг, но все они уже измучены до предела. Моя экономка находится на грани бунта. Вчера она заявила мне: «Скоро я, кажется, вытурю кое—кого из священников!» И так оно и будет. А мне жаль. Разве можно не пожалеть священника, когда видишь, что его «турнули» из твоего дома? Но как мне быть? Я тут беспомощен. Начну заступаться — меня самого вытурят!
Гостящие у меня священники люди здоровые. Аппетит у них отличный. Никакой особенной пищи они для себя не требуют. Жареные цыплята вполне их устраивают. Но меня тревожит их присутствие: на Миссисипи считается, что пароходу угрожает беда, если не. нем окажется одновременно более двух пассажиров духовного звании. В таком случае дюжина их, гостящая в моем доме, может чего доброго вызвать землетрясение! Согласно поверью, три священника могут посадить пароход на мель, четыре — утопить, а пять плюс серая кобыла — взорвать. Будь у меня на конюшне серая кобыла, я удрал бы из города, не дожидаясь ночи!
Марк Твен.