Немецкая эмиграция отличалась от прочих своим тяжелым, скучным характером, бесконечными сплетнями и совершенным разъединением. У ней не было ни общей цели, ни плана. Они неопределенно хотели единства Германии, свободы Германии. Но тут не было живого, резкого стремления итальянцев. Теоретический спор и теоретические разветвления делали при личной ненависти невозможным какое б то ни было соединение. Наиумнейшие из немецких изгнанников чувствовали это.
Запрещение митинга на Примроз-Гилле – один из самых нелепых фактов, принадлежащих к ряду невероятных промахов, ошибок, неловкостей, niaiseries[716] знаменитого россельпалмерстоновского управления. Вся их политика экспедиентов, выжиданий – когда надобно действовать, вмешательств – когда надобно выжидать, консерватизма в либеральной одежде, картонных тигров и леопардов, громких нот и тихих дел давно оказалась совершенно негодной. Без поддержки Дерби, Дизраэли и их приятелей такое управление не продержалось бы дня. Ужас попасть в беззубый торизм – хранит поддельные зубы седого вигизма. От Крымской войны, которая принесла пользу одной России, до вреда Польше и Дании, которым хотели помочь, от Conspiracy Bill до соединения обеих враждующих Америк в одном чувстве – ненависти к Англии – мало было ошибок наивнее запрещения митинга на Примроз-Гилле[717]. Неспокойная совесть правительства сказалась в излишнем усердии полиции. Если б нужно было искать доказательств министерского участия в отъезде Гарибальди, то один этот факт был бы достаточен за глаза. Ловко вывернулись государственные люди – нечего сказать.
Неполнота конституционного самоуправления нигде не является так оскорбительно, как в министерских ответах на вопросы, на которые министры не хотят отвечать – и не могут молчать. Они говорят вздор; все знают, что это вздор; большинство соглашается с министрами играть на фальшивые деньги, а меньшинство не имеет права требовать пробы. Для лордов, для десятифунтовиков дело об отъезде Гарибальди было кончено. Кларендон и Палмерстон им объявили, что правительство в отъезде Гарибальди не участвовало. L’honneur était sauf[718] – чего же больше? Даже газеты, за исключением чисто демократических, вроде «Reynolds Newspaper», или чисто реакционных, как «Standard», точно так же порешили дело, как палаты. Но свежему народному чувству не хотелось удовлетвориться призраком – ему хотелось знать правду.
Два слова от Гарибальди сняли бы все сомнения. Их ждали все, но они не являлись. Шефсбюри просил их, говоря, что весь город думает, что он едет не по своей воле, – Гарибальди отказался. Еще больше – когда Чамберт принес ему подписать письмо, которым он благодарил шотландцев за приглашение и извинялся расстройством здоровья, Гарибальди вымарал эту строку и написал, что оставляет Англию «по многим причинам».
Гарибальди – плебей, и со всеми плебейскими предрассудками. Он мог поступить слабо под влиянием минуты раздражения, мог, давши слово, не выдавать интриги, но солгать всенародно, солгать перед людьми, которые его приняли с любовью и восторгом, он не мог. Действительно, он одной ложью в этом деле страшно потерял бы у народа.
В этом натянутом положении собирался огромный митинг для шекспировского торжества. Им хотели воспользоваться, чтоб поговорить о Гарибальди и поставить вопрос об его отъезде перед народом. И этот-то митинг полиция разогнала.
Новая интерпелляция.
Новая мистификация.
– Министр внутренних дел ничего не знал – кто разогнал? кого разогнали? Где был митинг? – и будто был митинг? Были какие-то слухи, но Грей ничего не знал, ничего не приказывал, и Р. Мейн ничего не приказывал – это случилось само собой, как грибы растут.
– Во-вторых, если Примроз-Гилль и не парк, то он мог бы быть парком, у него есть кругом решетка, и он находится под заведованием того же господина, который заведовает парками. Конечно, Primrose-Hill от них отличается тем, что на нем нет ни одного дерева, кроме посаженного в честь Шекспира, но отчего же не быть плешивому парку – есть же плешивые люди…
В этом роде дурачился мин<истр> внут<ренних> дел и два-три депутата. Когда же, наконец, догадались его спросить: «По какому праву вообще полиция запрещает митинги в парке или где-нибудь под открытым небом?» – «По какому праву? – отвечал министр, – так вы хотите знать… и знать от меня… Это уж атанде – много будете знать – скоро состаритесь».
Депутация является к министру и объявляет, что в будущую субботу созван другой митинг – и решено в случае полицейского вмешательства отражать силу силой. А потому депутаты спрашивают, имеет ли он законные основания противудействовать. Министр молчит об этом, как рыба.
Митинг собрался – я был на нем. Полиции не было. Один молодой полицейский под горой гуторил с ирландкой, продававшей апельсины, и даже ел один из них, показывая, что он митинга не видит и не занимается им.
Итак, право митинга подтверждено? – Нисколько. Вопрос остался в том же положении, т. е. что правительство может позволять и не позволять митинги под открытым небом.
Отнять право у жителей Лондона собираться на таких пустырях, как Primrose-Hill, и даже в парках – одно из самых преступных поползновений против народных сходов вообще. Площади и парки – народные залы. Где же народу собираться – и притом в числе 20, 30 000 человек – в Exeter Hall или в зале какого-нибудь театра?.. Но их даром не отдают, а, напротив, берут очень дорого. И что за резон неудобство гуляющих – пусть они гуляют в другой аллее или совсем не гуляют.
Гулять можно всякий день, а народ слишком занят, чтоб собирать серьезные митинги больше чем два, три раза в год. Десятифунтовики видели очень хорошо опасность и какую французскую ногу подставляет полиция одному из краеугольных основ<аний> английской свободы, – однако ж они удовольствовались. В сущности, если б им занадобилось сделать сходку, они найдут место, – ну, а работникам немного затруднить право собираться – может, недурно… и пивное богослужение по воскресеньям долею так строго соблюдается для того, чтоб работники без нужды не часто сходились, – о чем им толковать, работать надобно… Благо министры отыгрались, чего же лучше…
Но если старая, рутинная Англия явилась во всем характере своем крючкотворчества в деле митинга, то и новейшая Англия отличилась.
Вопрос об отъезде Гарибальди был поставлен Шеном ясно, просто и без всяких преувеличений. Он наглазно раскрыл интригу и рассказал, не щадя собственных имен, как было дело, что он слышал от Иосифа Коцена, от друзей Гарибальди.
Перчатка была брошена.
Ее поднял – Гладстон.
Гладстон – одно из самых интересных лиц современной Англии и английского правительства. Если течение Англии не изменится, об ней можно сказать, что она впадает в Гладстона. Финансист, эллинист, пиетист – один из тех работников, о которых в России понятия не имеют, свободный от старых предрассудков правительств, он тем легче может их поддержать, если нужно. Дающий министерству одну руку, он дает один палец социальным идеям и, главное, работникам. Столп церкви, канцлер университета, комментатор «Одиссеи», гениальный министр финансов, он подымается, и это его единая цель. С Гомером под мышкой, как Нерон, chief of the Exchequer[719] скоро обойдет двух спаянных врагов, стоящих во главе английского управления.
Россель и Палмерстон мне представляются в одном лице какой-то двуглавой Агриппины. И я приветствую в Гладстоне – сына, идущего воздать по заслугам родительнице своей и потом воспеть ее добродетели, явный результат англиканского религиозного воспитания. Что он умнее Росселя и дельнее Палмерстона – об этом нельзя сомневаться, прочитавши любую его речь о бюджете.
Гладстон сам пригласил депутацию от митинга, но в объяснении не был счастлив. Он действительно ездил к Гарибальди, но больше интересуясь его болезнью, он уговаривал его, но как частное лицо и хороший знакомый. Он не скрыл от него, что его присутствие несколько мешает, но это было его мнение. Наконец, он очень жалел, что Гарибальди сам так же думал, как митинг, и уехал в таком глубоком заблуждении.
Вслед за тем с необычайным à propos, которое всегда сопровождает восходящие силы, а иногда и нисходящие министерства – как, напр<имер>, поездка Кларендона, – он произнес свою знаменитую речь, в которой защищал всеобщую подачу голосов и нападал на всякий ценс.
Как ответчик – Гладстон несчастлив. Не тут его сила. Лет десять тому назад было в Лондоне происшествие, много смешившее меня. По окончании оперы в Ковен-гардене один меломан отправился домой пешком. Конец оперы и театров, конец Аргайльрум и казино – блестящая минута лондонской уличной жизни. Работники спят, мещане спят, мирные люди спят, семейные люди бранятся перед сном, а освещенные улицы покрыты мотыльками и ночными бабочками всех сортов, волос, цен и шляпок. Они летают из стороны в сторону, никогда не обжигаются, а скорее обжигают других, заговаривают с прохожими, скромные просят хересу, гордые – ничего не просят и сами дают улыбку. Меломан – человек чувствительный, как мы увидим впоследствии, – под какой-то аркадой наткнулся на мотылька и завел с ним разговор. И вдруг тяжелая рука командора опустилась на его плечо, и плохо одетый господин сказал ему: «Не годится… Нехорошо члену совета королевы говорить на улице с мотыльками».
Видя, что он не может отделаться от этого угрызенья совести в потертом пальто, Гладстон позвал полицейского и, сказавши ему, кто он и в чем дело, поручил свести моралиста в полицию. Но полицейский не нашел в рассказе министра достаточной причины арестовать человека. Никто никому не обломил ребра, не разбил челюсти, и никто ни у кого не украл часов. Моралист не шел и продолжал читать морали. Полицейский, взойдя в положение министра, заметил ему:
– Ведите его сами в полицию; если он пойдет, и я пойду, пожалуй.
– С охотой, – говорит министр.
– С охотой, – говорит совесть.
Они пошли – а мотылек вспорхнул да и был таков.
Пришли в полицию.
– Вот, – говорит министр, – этот человек…
– Вот, – говорит человек, – этот министр так и так-то, в ночное время в уголку нашептывал нехорошие вещи хорошенькой девочке… Я его хотел усовестить – он рассердился, позвал полицейского… and here we are[720].
Кто обвинитель, кто обвиняемый – все перепуталось. Судья, видя, что уголовщины никакой нет, а время позднее, записал адреса обоих и велел явиться завтра в 11 часов обоим в суд. А потом лег спать.
В 11 они явились.
…Представьте себе у нас – не настоящего министра или Адлерберга, а так, какого-нибудь Вронченку тогда или Буткова теперь, и его бы позвали в частный дом за какой-нибудь tête-à-tête на углу Невского и Итальянской улицы… Святых пришлось бы вон нести.
Рассказал Гладстон свое…
И человек свое…
Судья обратился к министру с величайшей учтивостью, сказал, что он не сомневается, что вещи, которые он говорил прелестной незнакомке, были назидательны (как он сам намекнул), но что он обсудить дело в порядке не может – по той простой причине, что единственная особа, которая может решить противуречащие показания, – это сама незнакомка. Что если министр может ее представить, то все пойдет как по маслу.
Мы остались одни – без веры прислушиваясь к дальним раскатам выстрелов, к дальнему стону раненых. В первых числах апреля пришла весть о том, что Потебня убит в сражении у Песковой горы. В мае был расстрелян Подлевский в Плоцке. А там и пошло и пошло.
Трудное, невыносимо трудное время!
И ко всему печальному, быть невольным зрителем людской тупости, бестолковости проклятого очертя голову, губящих все силы около себя.
Tout ce qui se produsait en Occident se reprodusait chez nous, dans notre Occident oriental, dans notre Europe russe, et cela en réduction quantitative et exagération qualitative. Nous avons eu des jésuites byzantinisés, des bourgeois princes, des fouriéristes grands seigneurs, des démocrates de chancellerie, des républicains de corps de garde. Nous ne pouvions donc, raisonnablement, manquer d’un demi-monde. – Eh bien! si restreint qu’il fût, je hasarderais de dire que c’était un monde et demi.
C’est que nos traviates,nos camélias – l’étaient par choix, elles étaient honoraires ou, si l’on veut, dilettantes. Elles naissaient sur un autre sol que leur prototype et fleurissaient dans un autre milieu. Il ne fallait pas les chercher dans les marais et les plaines, mais aux sommets, quelquefois un peu plus haut. Elles ne s’élevaient pas au soleil comme un brouillard des champs, elles tombaient du ciel comme la rosée. – Une princesse traviate, une camélia, héritière de propriétés immenses à Tambov ou à Voronèje, est un phénomène exclusivement russe, national – et j’en suis tout fier.
Entendons-nous: j’ai dit national, mais il y a deux nationalités chez nous. La Russie non européenne n’y entre pour rien.
Les bonnes mœurs des paysans étaient en partie sauvegardées par le servage. L’amour était triste dans l'izba. – Toujours sous la menace d’une séparation forcée par ordre du seigneur – il s’envisageait comme un vol. Le village fournissait la maison seigneuriale de bois, de foin, de moutons et de ses propres filles. C’était bien loin de toute dépravation, c’était un genre de devoir sacré qu’on ne pouvait refuser sans enfreindre les lois de la moralité et de la justice et sans provoquer les verges du seigneur et le knout de Sa Majesté.
Ce temps est passé. Je connais peu les mœurs d’aujourd’hui, et je reste tout aristocratiquement dans les parages supérieurs.
La minorté des dames papillonnacées imita admirablement les lorettes parisiennes; il faut leur rendre cette justice: elles s’assimilaient leurs manières, leurs gestes, tout leur habitus enfin, avec un art, une intelligence superbes. Il ne leur manquait qu’une chose pour être accomplies, et cette chose n’y étant pas, l’illusion était troublée – il ne leur manquait que d'être lorettes et elles ne l’étaient pas. C’est toujours Pierre Ier, sciant, rabotant, clouant à Saardam, convaincu qu’il faisait réellement quelque chose. Nos grandes dames jouaient au métier,comme leurs maris se fatiguaient en faisant le tourneur.
Ce caractère de superflu, de luxe, de fleurs doubles,change de fond en comble l’affaire. D’un côté on admire un décor magnifique – de l’autre on sent une nécessité implacable. De là une différence tranchante. On plaint très souvent la bona fide traviata,et presque jamais la dame aux perles, ayant des terres peuplées par des paysans, temporairement obligés maintenant, pillés à perpétuité dans le beau temps du servage. Ayant des sommes folles à dépenser, on peut beaucoup… Faire la lionne excentrique aux eaux d’Allemagne, s’étendre avec une grâce voluptueuse dans sa calèche, faire un grand bruit et de petits scandales, faire baisser les yeux aux hommes par des propos érotiques, fumer des cigares de Havane le soir, prendre du champagne le matin, mettre des rouleaux d’or et des brochures de billets de banque sur le noir et le rouge, changer chaque quinzaine d’amant et faire avec l’ami de service des parties fines, aller entendre des «conversations» et assister à des exercices callisthéniques, être Messaline Ire ou Catherine II, tout est possible, praticable – excepté d’être une lorette. Et pourtant les lorettes ne naissent pas,elles se forment. Mais leur éducation est tout autre que celle de nos turbulentes compatriotes.
Ordinairement une jeune fille pauvre, sans conseil ni protection, va sans savoir où elle va et tombe dans un guet-apens. Froissée, offensée, maculée, abandonnée avec la rage ou l’amour rentré, elle cherche à s’étourdir et à se venger, elle cherche le luxe pour couvrir les taches, elle cherche le bruit pour ne pas entendre une voix intérieure. Pour avoir de l’argent, il n’y a qu’un seul moyen – elle le prend – et s’élance dans une concurrence ardente. Les victoires la gâtent (celles qui n’ont pas vaincu, nous ne les connaissons pas – elles succombent, disparaissent sans traces), elles gardent le souvenir de leur Marengo, de leur pont d’Arcole; impossible de s’arrêter. La courtisane s’est créé elle-même sa position. Elle a commencé à n’avoir que son corps, elle finit par les âmes des richards attachés à elle et qu’elle ruine. La traviata-princesse arrive au monde avec milliers d’âmes de pauvres paysans attachès à ses terres, les ruine aussi et finit très souvent par n’avoir que son corps.
Il n’y a pas de contraste plus fort.
La lorette, soupant dans un cabinet de la Maison d'Or, rêve à son salon futur. La traviata, grande dame chez nous, faisant les honneurs de son salon, rêve à l’estaminet.
Il serait bien intéressant de savoir d’où est venue dans le cœur des dames riches, haut placées, cette soif de ribote, d’esclandre, ce désir de faire parade de leur émancipation, de narguer l’opinion, de jeter tout voile, tout masque; par quel escalier le demi-monde est monté au grand, en y introduisant platoniquement ses mœurs. Les premiers symptômes de cet envahissement du salon par le «camélisme» ne date presque pas au delà de 1840. Mais le revirement était si subit qu’il se faisait encore du vivant des mères et des grand’mères – de nos héroïnes – qui passaient leur existence muette dans la soumission patriarcale; qui, prudes et candides jusqu’à cinquante ans, se contentaient, et cela rarement, dans le silence le plus profond, d’un petit parasite ou d’un grand laquais.
Il y a une coïncidence étrange. Après une prostration morale qui dura plus de dix ans du règne de Nicolas, quelque chose se remua au fond de la pensée – on devint plus triste et plus vif. Une protestation non exprimée se sentait dans l’air, un frémissement fit tressaillir les intelligences; on eut peur du néant, du silence que le régime impérial faisait en Russie. Ce réveil se fit vers les premières années de 1840.
Eh bien, oui, le «camélisme» aristocratique était aussi une protestation et aussi un réveil. Protestation mutine et échevelée, inconsciente, mais protestation de la femme écrasée par la famille, absorbée par la famille, offensée par la dissolution dévergondée du mari. Quelle est donc cette terra incognita dont parlent avec enthousiasme les époux et les jeunes gens? Allons voir de près cette femme libre, qui n’appartient à personne parce qu’elle peut appartenir à tout le monde. Et les romans! les romans! Les jeunes femmes délaissées, emprisonnées sous le despotisme lourd des belles-mères, de la parenté entière, se mirent à lire. George Sand fit ravage en Russie. Enfin la patience se rompt et la femme prend le mors aux dents. «Ah! Messieurs, vous n’aimez que des courtisanes, vous en aurez. – Vous nous aimerez et nous vous dédaignerons». Cette protestation était sauvage; mais la position de la femme l’était aussi. Son opposition n’a pas été formulée, elle fermentait dans le sang; l’humiliation de l’état à demi-serf était sentie, mais non le mode de l’émancipation. L’indépendance personnelle n’allait pas plus loin que de la frivolité à la licence. Son idéal était l’orgie et la conquête. La femme offensée protestait par sa conduite; sa révolte était capricieuse, elle gardait ses mauvaises habitudes, elle se débridait sans devenir libre. Au fond de son âme, il y avait desterreurs et des doutes; elle narguait le monde en le craignant; et, comme une fusée, elle se levait avec éclat et bruit et tombait avec bruit et étincelles, sans s’enfoncer profondément dans la terre.
Telle est l’histoire de nos dames aux perles et aux diamants, à l’écusson et à la couronne princière.
Le vieux grognard Rostoptchine avait bien raison, en disant sur son lit de mort, après avoir entendu la nouvelle de l’insurrection sur la place d’Isaak: «Tout se fait chez nous au rebours du bon sens. En France, la roture voulait monter au niveau de la noblesse, cela se conçoit. Chez nous, la noblesse veut s’encanailler. Allez comprendre cela».
Eh bien, le grand incendiaire de Moscou doit nous excuser, nous comprenons parfaitement cette voie du développement comme conséquence d’une civilisation dont on nous a grevé, d’un dualisme artificiel avec le peuple, et de tout l’ensemble de nos aspirations – mais cela nous mènerait trop loin…
Nos camélias doubles ont leur place dans l’histoire; mais elles n’en ont plus dans le mouvement actuel. Qu’elles se consolent. Gœthe a dit: «Ce n’est que le passager qui est beau». C’est la première phalange de volontaires à l’avant-garde, exaltée, téméraire, qui va la première au feu en chantant (peut-être pour cacher l’émotion). La colonne qui la suit est toute autre: austère et sérieuse, elle va avec fière conscience au pas de charge remplacer les bacchantes – un peu chauves et à cheveux blancs.
Dans les nouveaux rangs, il n’y a que des enfants, les plus âgés de 18 ans; mais ces jeunes filles sont des jeunes gens,étudiants de l’Université et de l’Académie médicale. Les camélias ont été nos Girondins; elles nous rappellent des scènes du Faublas. Nos étudiants demoiselles, ce sont les Jacobins de l’émancipation féminine. Saint-Just en amazone – tout est pur, tranchant, sans pitié, avec toute la férocité de la vertu et l’intolérance des sectaires. Elles ôtent la crinoline, elles se désignent par l’absence d’une pièce d’habillement, comme les Jacobins; ce sont des sans-crinolines;les cheveux coupés, l’éclat des yeux amorti par des lunettes bleues pour ne pas offusquer la seule lumière de la raison. Autre temps, autres mœurs, la différence de sexe presque oubliée devant la science. Im Reiche der Wahrheit tous sont égaux.
C’est vers l’année 1860 que s’épanouissent nos fleurs de Minerve: vingt ans de différence avec les fleurs doubles. La traviata et la camélia des salons appartenaient au temps de Nicolas. C’étaient en partie des filles de régiment, des vivandières de la grande caserne d’hiver. Elles appartenaient à son temps comme ces généraux d’étalage, de devanture, qui faisaient la guerre à leurs propres soldats. La guerre de la Crimée mit fin à ces généraux «d’exhibition» et le «nihilisme» supplanta les doubles fleurs tant soit peu fanées. Le bruit des fêtes, les amours de boudoir, les salons de casino se changèrent en auditoires académiques, en salles de dissection, dans lesquelles des jeunes filles étudiaient avec entraînement les arcanes de la nature.
Ce n’est plus une émeute, c’est une révolution. Ce ne sont plus des passions, des aspirations vagues, c’est la solennelle proclamation des droits de la femme. L’amour est relégué au troisième, au quatrième plan. On se livre par principe, on fait des infidélités par devoir. Aphrodite se retire, en boudant, avec son écuyer tout nu, portant le carquois et les flèches. C’est le règne de Pallas-Athènes, avec sa pique, comme Théroigne de Méricourt et le hibou, l’oiseau des sages à côté.
La passion était pour les questions générales. Pour le cas privé, pour l’application, on ne mettait pas plus d’entraînement que n’en mettent les Léontine[721], peut-être moins. Les Léontine jouent avec le feu et en prennent souvent; alors, tout embrasées, elles se jettent dans la Seine pour éteindre l’incendie; entraînées par le tourbillon avant toutes réflexions, elles n’ont pas d’armes contre leur propre cœur. La jeunesse de Minerve, au contraire, commence par l’analyse; beaucoup de choses peuvent arriver à ces doctes enfants, mais aucune surprise: elles ont des parachutes théoriques, elles se jettent dans le fleuve avec un manuel de natation, et si elles nagent contre le courant, c’est qu’elles le désirent.
Nageront-elles longtemps à livre ouvert? je n’en sais rien; mais qu’elles laisseront une trace, un sillon, il n’y a pas de doute. Les gens les moins avisés se sont aperçus de leur signification.
Nos pères et grand-pères de la patrie, nos graves et burgraves s’en émurent. Eux qui étaient si condescendants, si paternels avec les «belles polissonnes» (pourvu qu’elles ne fussent les épouses de leurs fils), envisagèrent tout autrement les austères nihilistes. Ils virent au-dessous de leurs lunettes un danger imminent pour l’Etat.
Le coup de pistolet du 4 avril acheva la conviction, quoiqu’il n’y eût aucun rapport entre le fanatisme d’un jeune homme exalté et les sérieuses occupations de ces demoiselles. Les pères de la patrie tournèrent l’attention du souverain sur ces jeunes personnes qui ont changé les coupes et les formes des habits, ont abandonné la crinoline et adopté les lunettes, puis ont taillé les cheveux.
Le monarque, indigne de ce qu’elles ont changé la forme prescrite, les livra aux vieillards.
L’affaire était grave. Le Conseil, le Sénat, le Synod, les ministres, l’état-major, les archevêques et toutes les autres polices se réunirent pour arrêter radicalement le mal. La première chose que l’on décida c’était d’exclure les jeunes personnes des hautes écoles et d’appliquer la loi salique aux Universités et à la science. Ensuite on ordonna, sous peine d’être arrêté par les farouches orang-outangs de la police, et traîné au violon, de porter la crinoline, d’ôter les lunettes et de se faire croître de longs cheveux en vingt-quatre heures.
Le Saint-Synode donna sa bénédiction et son consentement, quoique le nomocanon byzantin ne dise rien des crinolines et parle très précisément contre l’habitude «païenne» de tresser les cheveux. La police était lancée à la chasse des nihilistes. Les vieillards étaient convaincus qu’ils ont assuré l’existence de l’empereur contre toute tentative, jusqu’aux Champs Elysées, mais ils ont oublié que les Champs Elysées ont un représentant terrestre à Paris, avec un Rond-point très dangereux.
Ces mesures extraordinaires de salut public ont fait le plus grand bien, non aux archevêques et aux pères de la patrie, mais à nos jeunes nihilistes.
Il leur manquait une chose, c’est de jeter bas le côté théâtral, l’uniforme, et de se développer en toute largeur et liberté. Oter un habit qu’on prenait pour un signe de ralliement, ce n’est pas chose facile. L'Etat,avec sa grossièreté habituelle, s’en chargea, en laissant, par-dessus le marché, une petite auréole de martyr sur leurs cheveux coupés.
Maintenant, débarrassées de votre costume, naviguez au large «nel largo oceano».
ПЕРЕВОД
Все, что вырабатывалось на Западе, воспроизводилось у нас, на нашем восточном Западе, в нашей русской Европе, и делалось это в уменьшенном по количеству и искаженном по качеству виде. У нас были проникнутые византийским духом иезуиты, мещане-князья, фурьеристы-вельможи, канцелярские демократы, республиканцы из кордегардии. Мы не могли, разумеется, обойтись и без полусвета. – И что же! несмотря на его ограниченность, осмелюсь сказать, что он представлял собой полтора света.
Дело в том, что наши травиаты, наши камелии являлись таковыми по собственному усмотрению, то были почетные травиаты и камелии или, если хотите, дилетантки. Они возникли совсем на другой почве, чем их прототип, и цвели в другой среде. Их надобно было искать не в болотах, не в низинах, а на вершинах, иногда даже несколько выше. Они не поднимались к солнцу, как туман в поле, они падали с неба, как poca. – Княгиня-травиата, камелия, наследница огромных поместий в Тамбове или в Воронеже – явление чисто русское, национальное – и этим я чрезвычайно горжусь.
Поймите меня правильно: я сказал – национальное, но у нас имеются две нации. О неевропеизированной России мы здесь не говорим.
Здоровые крестьянские нравы были частично спасены крепостным правом. Любовь в избе была печальна. – Вечно находясь под угрозой насильственной разлуки по приказанию барина, она рассматривалась как воровство. Деревня поставляла в помещичий дом дрова, сено, баранов и собственных своих дочерей. Это было далеко от всякого разврата, это был особого рода священный долг, от которого нельзя было отказываться, не нарушая законов нравственности и справедливости и не навлекая на себя розог помещика и кнута его величества.
Время это прошло. Я плохо знаю нынешние нравы, и я остаюсь самым аристократическим образом в высших сферах.
Меньшинство мотыльковидных дам превосходно подражало парижским лореткам; в этом им надобно отдать справедливость: они усвоили их манеры, их ухватки, весь их облик, наконец, с чрезвычайным искусством и понятливостью. Для полного сходства им недоставало только одного, и поскольку этого не было – иллюзия нарушалась, – им недоставало только быть на самом деле лоретками, а они ими не были. Это все тот же Петр I, пилящий, строгающий, вколачивающий гвозди в Саардаме в полном убеждении, что он действительно делает дело. Наши барыни играли в ремесло, подобно тому как мужья их изнуряли себя у токарного станка.
Этот характер ненужности, роскоши, махровости в корне меняет все дело. С одной стороны – восхитительная, роскошная декорация, с другой – неумолимая необходимость. Отсюда эта поразительная разница. Весьма часто жалеешь травиату bona fide[722], но почти никогда – даму с жемчугами, владетельницу земель, заселенных крестьянами, временно обязанными ныне, вечно разорявшимися в милые времена крепостничества. Имея шальные деньги на расходы, можно себе позволить многое… Изображать эксцентричную львицу на немецких водах, растянуться со сладострастной грацией в своей коляске, производить большой шум и маленькие скандалы, заставлять своими эротическими намеками опускать глаза мужчин, курить вечерами гаванские сигары, пить по утрам шампанское, ставить свертки с золотом и пачки банковских билетов на красное и черное, каждые две недели менять любовника и совершать с дежурным другом интимные прогулки, отправляться слушать «конверсации» и присутствовать на калистенических упражнениях, быть Мессалиной I или Екатериной II – все это доступно, осуществимо, – нельзя только быть лореткой. А между тем лоретками не рождаются, ими делаются. Однако воспитание у них совсем иного рода, чем у наших неистовых соотечественниц.
Обыкновенно бедная девушка, лишенная совета и поддержки, идет сама не зная куда и попадает в ловушку. Оскорбленная, униженная, запятнанная, покинутая, охваченная бешенством или подавленной любовью, она пытается заглушить боль и отомстить, ей нужна роскошь, чтобы прикрыть позорные пятна, ей нужен шум, чтобы не слышать внутреннего голоса. Деньги можно достать только одним путем – она на него вступает – и устремляется в ревностную конкуренцию. Победы ее балуют (тех, которые не победили, мы не знаем, – они гибнут, пропадают бесследно), они сохраняют память о своем Маренго, своем Аркольском мосте. Остановиться невозможно. Куртизанка сама создала себе положение. Она начала, не имея ничего, кроме своего тела, она кончает тем, что приобретает души богачей, которые к ней привязаны и которых она разоряет. Травиата-княгиня является на свет с тысячами душ нищих крестьян, прикрепленных к ее землям, тоже их разоряет и очень часто кончает тем, что у нее, кроме тела, ничего не остается.
Сильней контраста быть не может.
Лоретка, ужиная в кабинете «Maison d’Or», мечтает о своем будущем салоне. Наша же великосветская травиата, устраивая приемы в своем салоне, мечтает о трактире.
Интересно было бы знать, откуда взялась в сердцах наших богатых, высокопоставленных дам эта жажда разгула, кутежа, это желание похвастать своим освобождением, пренебречь мнением, сбросить всякую вуаль, всякую маску; по какой лестнице полусвет поднялся до большого света, платонически введя в него свои нравы. Первые симптомы этого вторжения «камелизма» в салоны почти не переходят за пределы 1840 года. Но перемена эта была так внезапна, что произошла еще при жизни матерей и бабушек наших героинь, влачивших безмолвно свое существование в патриархальной покорности; недоступные и чистосердечные, они довольствовались до пятидесяти лет, и то лишь изредка, в глубочайшей тишине, маленьким нахлебником или рослым лакеем.
Странное совпадение. После нравственного изнеможения, длившегося более десяти лет николаевского царствования, в глубинах мысли что-то шевельнулось – все сделались печальней и живей. В воздухе почувствовался невысказанный протест, трепет охватывал умы; мертвенность, безмолвие, внедряемые императорским режимом в России, внушали страх. Это пробуждение наступило в самом начале 1840-х годов.
И вот аристократический «камелизм» несомненно также был и протестом и пробуждением. Протестом своенравным и беспорядочным, неосознанным, но протестом женщины, раздавленной семьей, поглощенной семьей, оскорбленной бесстыдным развратом мужа. Что же однако представляет собою эта terra incognita[723], о которой с восторгом говорят мужья и мужская молодежь? Посмотрим же вблизи на эту свободную женщину, которая никому не принадлежит, потому что может принадлежать всем. А романы! романы! Молодые женщины, покинутые, находившиеся в заключении под тяжелой деспотической властью свекровей, всей родни, принялись за чтение. Жорж Санд произвела подлинное опустошение на Руси. Наконец терпение лопается, и женщина закусывает удила. «А, господа, вы любите только куртизанок – вы получите их. Вы полюбите нас, а мы будем пренебрегать вами». Этот протест был дик; но и положение женщины было дико. Ее оппозиция не была ясно выражена, она бродила в крови; унижение полукрепостного состояния было осознано, но способ освобождения оставался неясным. Личная независимость не простиралась далее суетности и распущенности. Идеалом ее была оргия и привлечение поклонников. Оскорбленная женщина протестовала своим поведением; ее бунт был капризен, она сохраняла свои дурные привычки, она разнуздалась, не освободившись. В глубине души ее сохранились страх и сомнения; она презирала свет, боясь его; и, как ракета, подымалась она с блеском и шумом и падала с шумом и искрясь, но не вонзаясь глубоко в землю.
Такова история наших дам с жемчугом и бриллиантами, с гербом и княжеской короной.
Старый ворчун Ростопчин был совершенно прав, когда сказал на смертном одре, услышав новость о восстании на Исаакиевской площади: «Все у нас делается наперекор здравому смыслу. Во Франции разночинцы хотели подняться до уровня дворянства, это понятно. У нас же дворянство хочет стать чернью. Вот и поймите, что это такое».
Ну что ж, великий поджигатель Москвы должен извинить нас, мы отлично понимаем этот путь развития как следствие цивилизации, которой обременили нас, как следствие искусственной разобщенности с народом и всей совокупности наших устремлений, – но это нас завело бы слишком далеко.
Нашим махровым камелиям принадлежит свое место в истории; но в современном движении они его уже не имеют. Пусть же они утешатся. Гёте сказал: «Лишь преходящее прекрасно». Это первая фаланга добровольцев в авангарде, восторженная, отважная, идущая первой в огонь, распевая песни (быть может, для того, чтобы скрыть волнение). Колонна, следующая за ней, совсем иная: суровая и серьезная, она идет с гордым сознанием, ускоренным шагом, чтобы заменить вакханок, немного уже оплешивевших и поседевших.
В новых рядах одни лишь дети, не старше 18 лет; но эти девушки – молодые люди, студенты университета и медицинской академии. Камелии были нашими жирондистами; они напоминают нам сцены из «Фоблаза». Наши студенты-барышни – якобинцы женской эмансипации. Сен-Жюст в амазонке – все чисто, резко, беспощадно, со всей свирепостью добродетели и непримиримостью сектантов. Они снимают кринолины, они, как якобинцы, отличаются отсутствием одной части одежды; это сан-кринолины;волосы острижены, блеск глаз ослаблен синими очками, чтобы не мрачить единственный свет разума. Другие времена – другие нравы, различия полов почти забыты пред лицом науки. Im Reiche der Wahrheit[724] все равны.
Около 1860 года распускаются наши цветы Минервы: двадцать лет отделяют их от махровых цветов. Салонные травиата и камелия принадлежали временам Николая. То были частично полковые девки, маркитантки большой зимней казармы. Они принадлежали его времени, как те генералы с витрины, которые вели войну со своими собственными солдатами. Крымская война прихлопнула этих генералов «с выставки», и «нигилизм» вытеснил несколько увядшие махровые цветы. Шум праздников, будуарная любовь, залы казино сменились академическими аудиториями, анатомическими залами, в которых барышни с увлечением изучали тайны природы.
Это уже не бунт, это революция. Это уже не страсти, не смутные порывы, это торжественное провозглашение прав женщины. Любовь отодвинута на третий, на четвертый план. Отдаются из принципа, совершают неверности из долга. Афродита удаляется, надувшись, со своим совсем голым оруженосцем, держащим колчан и стрелы. Наступило время Афины-Паллады, с ее копьем, как у Теруань де Мерикур, и совой, птицей мудрецов, сбоку.
Они проявляли страсть в общих вопросах. В частный же случай, в применение они вносили не больше увлечения, чем Леонтины[725], – может, еще меньше. Леонтины играют с огнем и часто загораются сами; тогда, вспыхнув, они бросаются в Сену, чтобы потушить пожар; увлеченные водоворотом прежде всяких рассуждений, они не имеют оружия против своего собственного сердца. Молодежь Минервы, наоборот, начинает с анализа; многое может случиться с этими учеными детьми, но ни одного сюрприза: они обладают теоретическими парашютами, они бросаются в реку с руководством о плавании в руках, и если они плывут против течения, то только потому, что сами желают этого.
Долго ли проплывут они с открытой книгой в руках? Не знаю; но что они оставят след, борозду – в этом нет сомнения. Самые недогадливые люди заметили их значение.
Наши отцы и дедушки отечества, наши графы и бургграфы забеспокоились. Они, относившиеся столь снисходительно, столь по-отечески к «прелестным шалуньям» (если только те не были супругами их сыновей), совсем по-иному взглянули на суровых нигилисток. Они разглядели за их очками неминуемую опасность для государства.
Пистолетный выстрел 4 апреля укрепил это убеждение, хотя никакой связи между фанатизмом восторженного юноши и серьезными занятиями этих барышень не было. Отцы отечества обратили внимание государя на этих молодых особ, которые изменили покрой и форму своего платья, сбросили кринолин и надели очки, а затем остригли себе волосы. Монарх, возмущенный тем, что они отступили от предписанной формы, выдал их на расправу старичкам.
Дело было немаловажное. Совет, сенат, синод, министры, штаб, архиереи и все другие полиции объединились для того, чтобы решительно пресечь зло. Прежде всего решили исключить молодых особ из высших учебных заведений и применить салический закон к университетам и к науке. Затем было приказано – под страхом быть арестованными свирепыми орангутангами из полиции и заключенными в карцер – носить кринолины, снять очки и в двадцать четыре часа отрастить себе волосы.
Святейший синод дал свое благословение и согласие, хотя византийский номоканон ничего не говорит о кринолинах и весьма определенно выступает против «языческого» обычая плести волосы. Полиция устремилась на охоту за нигилистками. Старички были убеждены, что они обеспечили жизнь императора от всех покушений до самых Елисейских Полей, но они забыли, что Елисейские Поля имеют свое земное представительство в Париже, с очень опасной Круглой площадью.
Эти чрезвычайные меры общественного спасения принесли величайшую пользу не архиереям и не отцам отечества, а юным нашим нигилисткам.
Им недоставало одного – отбросить театральную сторону, мундир, и развиваться во всю ширь и со всей свободой. Снять одежду, которой придавалось условно-партийное значение, – вещь нелегкая. Государство, со своей обычной грубостью, взяло это на себя, оставив вдобавок маленький ореол мученичества на их стриженых волосах.
Теперь избавившись от своего костюма, плывите в просторы, «nel largo oceano»[726].