Шумы города*

Посвящаю С. П. Ремизовой-Довгелло


Голодная песня*

Если что еще и бодрит дух мой, это скорбь.

И эта скорбь связывает меня с миром. Скорбь же дает мне право быть.

Мои гости – беда и несчастье. И глаза мои – к слезам, как мои уши – к стону. А сердце дышит болью.

И я знаю, торжествующий и довольный никогда не постучит в мою дверь. Я знаю, ко мне придет только с бедою.

И сам я возвращаюсь с воли всегда потрясенный, с затаенной болью от встреч.

* * *

Вот говорят, Петербург гнилой и туманный, нет, в Петербурге бывают дни ослепительные.

И в такие дни, когда все так ярко и ясно, моей душе особенно больно.

В Прощеный день по обедне шел я по Старому Невскому.

Было так вот ярко – заморозки, резкий ветер, режущее солнце. Путь мне был долгий. На другой конец шел я. Мысли – с ними не расстаюсь я в моей неволе – думы мои о делах человеческих, о бедной жизни нашей, о судьбе проклятой и человеке, не родившемся еще человеком, вольные, свертывались они в жгут и резче ветра, больнее режущего солнца неслись в моей душе.

Глаза мои были напряжены до слез и от солнца, и от всматривания – не было лица, тень от которого не падала бы на меня, всех я видел и различал каждого. И слышал много звуков, и из всех звуков в шуме один звук вонзился в меня –

– тла-да-да-да-да –

Я шел по солнечной стороне – кто это? откуда звенит? – перешел на другую.

– тла-да-да-да-да –

– сверлило в ушах.

На углу Полтавской в тени стоял китаец: судорожно подергивались его ноги, колотили в промерзшую землю. Голова его была обнажена – череп, обтянутый кожей, а впалые глаза закрыты – слепой китаец. Слепой, съежился весь, рука вцепилась в рваную шапку –

– тла-да-да-да-да –

Это китаец звал, о помощи просил, слепой и замерзший.

И звук его зова – не гортанная переливная старая речь Китая – один звон голодный – голодная песня из тени наперекор резкому ветру звенела по режущему солнцу –

– тла-да-да-да-да –

И когда я подал милостыню, стало мне перед ним так стыдно – да лучше б никогда мне не видеть и ничего не слышать! – почуял я в нем брата, которому, как и себе, ничем не мог помочь.

Толпа плыла широким потоком навстречу, ощеривались толстые рожи, лоснились щеки, напитанные кониной, мешочным жирным блином и сметием всяким, сдобренным приторным американским вазелином.

И один резче ветра звон голодный – голодная песня

– тла-да-да-да-да –

* * *

– Брат мой голодный из поднебесной страны, пережившей много веков, неизвестных и самой старой Европе, здесь никому ты не нужен.

– Брат мой замерзший, ты понимаешь, что такое слово? Тебя научили с колыбели чтить слово и книгу. Слово здесь, как ты голодный, не нужно.

– Брат мой терпеливый, последнее у нас окно вот-вот захлопнут. Да и Бог с ним, пускай его захлопнут: разве оно нужно? Кому?

– тла-да-да-да-да –

Свиная толпа с пятаками, самодовольная, широко плыла навстречу –

———

———

——

– Понимаешь ли ты, самодовольная и торжествующая, хоть что-нибудь в моей жизни и в моей воле, можешь ли ты вызвать под своим тупым черепом хоть отдаленные мысли, хоть намек о моем труде, который тебе так же нужен, как нужен голодный китаец, как нужно слово, книга и наше последнее окно? Знаешь ли ты хоть что-нибудь о той боли, какая жжет меня, и о той тревоге и муке, в которой проходит моя жизнь и наяву и во сне? Снились ли тебе сны мои, и играло ли сердце твое от радости, заливавшей душу мою, от той радости, от которой светится весь мир, дышат камни, оживают игрушки, глядят, разговаривают звезды, и разрывалось ли сердце твое от тоски и скорби, которая обугливала всякий блеск и свет? Нет, ты дрыхнешь и тебе ничего не снится, нет, ты не страждешь, ты только орешь от голода и визжишь от похоти. И нет звезд над тобой. Как же ты, нищая духом, смеешь посягать на мою волю и распоряжаться моим трудом, который есть одна живая боль? И еще скажу тебе, понимаешь ли ты, что я последний нищий, щелкаю голодным языком, и тело мое измождено, душа измучена, кожа с нее содрана – ты не понимаешь? – понимаешь ли ты, что под видом благодеяния всему народу, ты запускаешь лапу не в карман мой, который пуст, а лезешь к моей шее, к кресту моему, который тяжелее золота и горячее огня –

– тла-да-да-да-да –

– Брат мой голодный, вот ты в тени стоишь, слепой, замерзший, а я иду – еще могу идти! – и никому не нужный иду наперекор резкому ветру против режущего солнца –

– тла-да-да-да-да –

1918 г.

Современные легенды

Искры*

Тяжко на разоренной земле.

Родина моя!

Душа изболела.

Если бы были такие могилы, куда бы клали живых, – я бы лег.


Душа не острупелая, душа не задохнувшаяся в мертвых тисках, еще живая ищет чудес.

И в этом последнее спасение ее. Хочет воплотить не бывшее, но всем сердцем желаемое и всем духом требуемое.

Посмотрите, как бьется живая, как плясица-птица живая в руках, и смотрится в ночь, не мелькнет ли?..

Но нет света.

Ниоткуда не светит.


Неразумная, есть свет, и этот свет вечно горит изнутри, из тебя же самой!

Ты жаждешь, хочешь приблизить срок, твори же из мысли своей.


И вот восстал и бродит по Руси призрак великого чаяния истинной веры, истинной свободы.

Если б поджечь цельным огнем, какие б запылали костры!

Не костры, искры бессильные, как потухающие угольки, сыплются по снегу на ледяной череп измученной земли и сверкают.

Там –

Как ложные звезды.


Я протянул руки.

И пали искры и обожгли мне ладони.

I. Рука Крестителева

Соседка Анна Ивановна хорошая женщина, а муж ее – солдат.

Частенько заходит к нам Анна Ивановна, и особенно по утрам.

И всегда с новостями: о таком в газетах не пишут.

Как-то до Николы еще растапливаю я печку, – дымит она у нас, не дай Бог! – сам на угольки дую, сержусь на печку, что такая нерастопка.

Тут Анна Ивановна входит:

– Слышали, что во дворце-то?

– Еще что? – сержуся на печку.

– Руку разрубили.

– Какую руку?

– Предтечи, Крестителеву.

– Что вы говорите?

– Тесаком Крестителеву. Во дворце.

Крестителеву! Айв самом деле, рука-то Предтечи в Зимнем дворце у нас, в дворцовой церкви Нерукотвореннаго Спаса: в Зимний дворец привезли ее мальтийские рыцари в дар императору Павлу. А шесть веков назад видели ее земляки наши паломники в Цареграде. А в Царьград попала она из Антиохии. А в Антиохию принес ее евангелист Лука из Самарии. Вот какой долгий путь до Невы-реки.

А какие бывали гонения!

Но и в самые жесточайшие, когда велел Юлиан тело сжечь Крестителево, руку, крестившую Христа, пощадил, не велел трогать. Так и сохранилась. Сколько веков! Рыцари уберегли.

– Нет, – говорю, – больше на белом свете рыцарей. Вот беда!

– Вынули из раки и тесаком разрубили по суставам! – все еще ужасалась Анна Ивановна.

А какие чудеса бывали!

Обложил Змей Антиохию, и такой ужасный, – от страха помирали. И всякий день пожирал Змей по непорочной деве. Сколько горя! А был в Антиохии один купец крепкой веры, очень любил свою дочь и так не хотелось ему отдать ее Змею. Настал черед. Что делать? Пошел купец в башню, – в башне хранилась рука Крестителева, – пошел просить Крестителя, – все отказались, нет управы на Змея, некому помочь! Помолился он Крестителю и как стал прикладываться, тайно сустав из мизинца и выкусил. И уж ночью смело повел к Змею дочь. Не боится Змея: сохранит Креститель! А Змей уж пасть разинул, вот поглотит. Тут купец косточку ему, что выкусил-то, да прямо в пасть. А из Змея дух вон.

– Разрубили по суставам, и всякому досталось по косточке, – продолжала Анна Ивановна, – Фирсова солдата помните? Водопроводчик. Взял Фирсов косточку, да себе в карман и сунул. А она карман-то и проела, насквозь прожгла и ушла!

Анна Ивановна покачала головой, и в глазах ее засветилось кротко:

– Видно, в недостойных руках была!

II. Святой ковчежец

Вы знаете Сверчкова? – веселый человек. Со смеху уморит, как начнет турусы свои. И легко с ним: никакой притворенной скотины не чуешь, – осматриваться нечего.

В делах деловых человек незаметный, – маленький чиновник, и, конечно, никто его на руках не носил и не понесет, разве на Смоленское. Впрочем, был один грех: нынче во время майских въездов, возвращаясь из Озерков, вознесен был на руки и на руках высоко над головами проплыл по воздуху от вагона через вокзал до автомобиля, – спутали с кем-то из эмигрантов, возвращавшихся с тем же поездом из-за заграницы. Правда, вид у него заграничный, и бородка Зайцева.

* * *

Идет Сверчков по Старому Невскому.

Зима нынче выдалась теплая, и драповое его пальтишко к самой поре.

Идет он, насвистывает, – веселый человек. Не на службу, так идет.

Навстречу солдат – столкнулись глазами.

Солдат приостановился.

– Не хотите ли купить, товарищ, хорошая вещь, – наклонился, шепчет: – из дворца!

Да из кармана и вынул.

Всматривается Сверчков: маленький ящичек серебряный. Раскрыл, – а там что-то такое крошечное, вроде пылинки и под слюдой.

«Что бы это такое, думаю, – рассказывал потом Сверчков, – понять не могу: пылинка! И знаете, сердце у меня заболело: да ведь это, думаю, мощи!»

Сверчков давным-давно ни в какую церковь не ходил, а этой весной, нацепив красный бантик, в великую пятницу, как на масленице, в карты дулся.

И вдруг сердце заболело: мощи!

А солдат сообразил, глядит нагло:

– Меньше ста не возьму.

«А у меня всего сто и есть, больше нет, последнее, все. Да, думаю, мощи! Бог знает, в чьи руки попадут! Вынул я кошелек и все отдал, а ковчежец сюда спрятал, держу крепко».

– А это не купите ли?

Солдат еще что-то вынул, да Сверчков уж ничего не видит: все равно, последнее ведь отдал.

– Сколько?

– Двести!

– Не надо!

Мелькнул и исчез солдат, будто и не бывало.

III. Белое сердце

Ждал я трамвая.

Никак не могу войти: висят, толкаются. Трамваев десять пропустил, и все неудача.

Вижу, старуха стоит, как и я, ждет. Древняя бабушка. Посмотришь на такое лицо, и кажется, век оно таким было, – век была бабушка бабушкой: морщинки маленькие, беззубая и очень добрая. Я посмотрел попристальнее: терпеливо стоит, и видят ли что усталые глаза? Да, увидели.

– Не оставь меня, – сказала бабушка, – вместе поедем на трамвае. Никак не могу попасть.

– Хорошо, – говорю, – поедемте, только долго нам стоять тут: толкаться не хочу, висеть…

– Сохрани Бог! – перебила меня бабушка.

Да, бабушка видела, что не одна она.

С нами барышня стояла, и по всему было видно, что она с нами. Но барышня больше не могла выдержать, и когда подошел еще трамвай, вдруг переменилась – и куда девалась вся ее кротость! – стала сама трамвайной, и вижу – повисла.

А наше дело было отчаянное, хоть пешком иди.

– Пойдемте, бабушка.

– Не дойти.

А и вправду, не дойти старухе: стояли мы на углу 9-й линии, а бабушке путь в Новую деревню.

Победил я отчаяние мое, решил еще ждать, а бабушка, видно, давно победила и ничуть не отчаивалась, терпеливая.

И дождались: впихнулись, и не на прицепной, а на передний.


Трамвай полон, сесть и не думай. Все солдаты. Я-то ничего, хоть висеть и не могу, а стоять мне ничего, а вот старуха-то как: совсем-то согнулась и ноги не слушают, – как былинку, ее при всяком толчке так и кидает.

– Хоть бы бабушке кто место уступил! – говорю седокам.

Я в трамваях не раз так говаривал и проку не очень ждал. Но тут повезло: поднялись два матроса.

– Найдутся добрые люди, садитесь!

И уселась бабушка, – нашлись добрые люди!

И до чего, скажу вам, хорошо человеку, когда он так вот, как эти матросы. Я посмотрел на них и почувствовал, что и стоя им сию минуту хорошо, как бабушке.

А бабушка, как отсиделась немного, так и заговорила.

И не так она громко говорила, а каждое слово ее было внятно, – в голосе ее было очень много такого, от чего вот и матросам, уступившим бабушке место, хорошо было: самые жестокие слова шли у нее от белого сердца.

Бабушка о себе рассказывала, как и откуда она в Петербург появилась, и о жизни своей тяжкой и кругом одинокой. И во время рассказа своего, спохватываясь, подымала она глаза ко мне:

– Так не оставь же меня, – вместе выйдем!

– Вместе, вместе, бабушка! – повторял я.

И те два матроса, покачиваясь от толчков, без слов повторяли за мной:

– Вместе, вместе!


Тяжко ей на белом свете, она так и сказала, – тяжко. Не здешняя. Родина ее теперь, как на краю света, под Ковно. Много раз ее выгоняли: всё говорили, что немцы идут. Да всё обходилось благополучно: соберется бабушка выселяться, сложит добро, а пройдет день, другой, и всё по-прежнему, и никуда не надо.

– А как уж обидели меня, так я и ушла.

– А кто же вас, немцы?

– Нет, – бабушка что-то вспомнила горькое, вижу, а сказала еще добрее, – свои робята.

Седоки-солдаты переглянулись.

И голос ее еще стал внятнее.

И присмирели чего-то, весь вагон, никто не выходит. Или всем один был путь?

– Домик у меня был. Думала, так там и помру. Совсем я одна на белом свете. Была дочка, шестнадцати лет померла. А другая дочка вышла замуж, годок пожила и померла. Было три сына, тут на заводе работали в Петербурге. Как помер мой старик, четыре дня не хоронила, ждала, вот приедут. И не приехали. Видно, телеграмму не получили. А потом, как война началась, всех сыновей на войну взяли. И сколько я писала и спрашивала, – ничего о них не знают. Как камень в воду.

– А, может, в плену они?

– Нет, пропали.

И опять что-то горькое вспомнила, а заговорила еще добрее.

– А как пришли робята, да как запалили мой домик, так и полыхнуло. А я плачу: «Ой, не жгите, прошу, оставьте!» «Ты с немцами жить хочешь, ты – немка, мы тебя в огонь бросим!» А я думаю: пускай бросают, мне и так тяжко, а всех угодников Божьих жгли. Стою так, думаю, а они рассуждают, – один говорит: «Бросим ее в огонь!» А другой: «Не нужно!» А как дом сгорел, я и пошла. Три месяца пешком шла.


Бабушка чего-то задумалась.

Вспомнила ли она дом свой, – там, на краю света, одни головни под снегом лежат!

Или о своих сыновьях задумалась, – тут где-то на заводе работали и теперь там, – там под снегом лежат!

А я подумал, глядя на сгорбившуюся затихнувшую старуху, – весь вагон глядел на нее.

«Бабушка, ты своим сердцем с потерей и утратой горькой, белым сердцем приняла всю свою судьбу горючую, – а и вправду, разве скажешь так, как сказала ты о разорителях своих: свои робята! – и вот одна ты на белом свете с своим белым сердцем, и тяжка твоя жизнь, твои последние дни, и кто утешит тебя? Кто нас утешит? Бабушка, это я за всех говорю, всем, всем, всем. И кому легко, кому счастливо, кто может быть счастлив на твоем пожарище белом, на белой могиле твоего погубленного мира? Какой зверь или какая оскаленная косматая душа или душа придушенная, как трухлявый червивый гриб, или сердце, как оглоданная сухая кость? Нет, вот все мы тут, и если умом кто не понял чего, сердцем-то все почувствовали, каждый из нас, всю твою тяжесть свинцовую, весь крест наш».

– Ты не беспокойся, – сказала вдруг бабушка, – одна женщина в Москве сон видела. Приснилась ей Царица Небесная и сказала: «Держава Российская в моей руке, иди и ищи икону такую, как я перед тобой стою». Та женщина и пошла по всей Москве, по всем домам ходить, – нету нигде. А наконец, в селе Коломенском, под Москвою, пошла она в такую церковь, еще при царе Иване Грозном строилась. Много там икон, – как мертвых хоронят, оставляют иконы в церкви, – внизу лежали. Перебирала она их, перебирала и вдруг крикнула: «она самая!» И теперь эту икону по Москве возят, молебны служат, списывают. И я видела: вверху, как радуга, и Саваоф, а потом облака, а потом Царица Небесная в порфире и короне, в одной руке – скипетр, в другой – земля.

Тут пришла пора выходить бабушке.

Я довел ее до остановки, усадил в другой трамвай. Простились. И пошел я в нашу темень петербургскую, понес сквозь темь белое – тихий свет веры уверенной.


1917 г.

Звезды*

Знаете, на Васильевском есть такой дом серый, тесный, изъеденный жильем, а во дворе направо и налево хлопающие, визгливые двери и полутемные скользкие лестницы – идешь и прилипаешь.

И всякий день по такой лестнице Вера в училище ходит, разнося на ногах лестничную склизь и погань.

И не знаю, зачем эта липкая погань, спертое тесное жилье, когда так широко ходят по чистому небу чистые звезды, и по нашей же земле суровой прозрачные текут ручьи –

зачем эти нечистые, серые от паутины редкие лестничные окна, просаленные железные перила

Знаю, и золоченые перила и мраморные ступени не отведут от обреченной души тернистого ее пути: вся изобьется, изноет и у самых прозрачных источников и даже там на звездном чистейшем просторе,

но я никогда не мог примириться и с этой нашей гложущей болью липких лестниц и железных перил, за которые хватается рука, когда от отчаяния подкашиваются ноги.

И также знаю, будь мои слова огнем – огнее огня, мои слова не прожгут сурового человеческого сердца,

но я ничего не могу поделать с моим сердцем, которое захлебывается от этой гложущей боли.

Мы по той же лестнице жили, где Вера и ее мать Ольга Ивановна.

И как, бывало, встречу, просто пропал бы куда, просто сквозь землю провалился бы – помочь-то ведь я ничем не мог!

И там, на верхотуре нашей, куда и вода не подымалась и только ветер ходит, суровою ночью, когда выйдут звезды, звездам шепчу под проволочный гуд через рамы:

Звезды, прекрасные мои звезды!

А должно быть, и там, под нами, в такой же тесноте холодной, уложив Веру, Ольга Ивановна, изверившаяся во всякие обещания, и в ужасе, что за ночью наступит опять утро – новый день, требовательный и неумолимый, поправляя занавеску у окна, от которого несет такой холод, то же самое шепчет под проволочный гуд к звездам.

Но ей еще нестерпимей.

Отойдет, присядет к столику, а похолодевшая рука ее тянется: там, в самом углу, к стене, за коробочками есть пузырек точно с кофеем, нет, это не кофий, это такое лекарство, такое черное, как кофий, от которого навек заснешь.

Ольга Ивановна не одна, с ней Вера. Если бы была она одна, ну как-нибудь и из последних до последнего дотерпела бы и потом вот как лошади падают – ей и сена тычут, да что уж сено – Благодарю тебя, Господи, наконец-то! – трамвай идет, а она мордой как раз на рельсы, галдят, понукают, оттаскивают, – как дохлая, только вздрагивает, кто-то сапогом в живот ткнул, а уж ей все равно: сейчас – конец!

Да, если бы Ольга Ивановна одна была!

И Вере лучше будет –

А то нет никому до нее дела: говорят, не сирота, не беспризорная, мать у нее есть. А что мать, если совсем из сил выбилась!

Да, Вере лучше будет. А так, и себя и ее измучает. А без матери не оставят.

Или так надо, и иначе нельзя на белом свете? У всякого свое – свои заботы. И надо так, чтобы очень уж в глаза бросилось, и только тогда – и разве Вере теперь хорошо? А когда матери не будет? Хуже не будет, лучше будет: без матери ведь!

Срок небольшой – Вере тринадцать – а кажется, всю-то жизнь прожили вместе, и вдруг: она – там, а Вера – тут, и никогда не подойдет, и никогда уж, никогда не позвать, и не взглянет.

А надо решиться.

И не от малодушия это она. Она все готова – ведь раньше-то как! – целыми ночами, не покладая рук, сидела. Но что же делать, если сил больше нет.

Надо решиться и уж бесповоротно.

И Вере будет лучше, конечно.


Я давно замечал, встречая на лестнице Ольгу Ивановну, что уж больно задумалась и идет другой раз и глаз не подымет, а поздороваешься, так и вздрогнет вся.

Или так ее мысль сбила, забитую нуждой горькой и обессиленную вконец?

Одна-единственная мысль сбила теперь все ее мысли, а когда заполнит – как ржа всю душу проест – тогда все и решится.

И непременно.

Бесповоротно.

У нас тоже беда – все мы тут одинаковые под одной звездой – надо мне было кипятку для грелки. Вот я к Ольге Ивановне и туркнулся.

«Может, – думаю, – какие щепки уцелели, разожгу печурку!»

Твердо знаю, да и все тут у нас по лестнице это знают, если что есть у нее, не откажет – сколько раз приходилось, из последних выручала.

Человек-то, скажу вам, жив еще, и душа жива, живая, и, пожалуй, живее еще среди погани и беды кромешной.

Постучался – не откликается.

А знаю, дома; и дверь не заперта.

Заглянул я в кухню.

– Ольга Ивановна! – покликал.

Нету.

Ну, я в комнаты.

А Ольга Ивановна стоит у столика – раз пожар у нас случился, и, помню, схватил я что-то очень тяжелое тащить, а тут зеркало висело, в зеркале я и увидел себя, так вот лицо свое помню озеленелое – вот такая озеленелая стоит, и вижу, пузырек с чем-то черным в руке, отпила и еще ——

Тут вот точно что и вспомнилось мне, я ее за руку – и вырвал у нее пузырек.

Смотрим друг на друга – самые враги последние.

И вдруг она и говорит, да как сквозь сон, едва слова выговаривая:

– Это я, – говорит, – для Веры: Вере лучше будет.

А сама так и валится.

Бросился я к соседям. Няньку позвал старуху, еще сестру – сестры тоже по одной лестнице с нами. И долго мы над нею бились – в сон ее ударило – размаивали.

Не хотелось нам, чтобы Вера узнала, а то, пожалуй, еще испугается.

Ну, как будто все и ничего стало – отходили! – только ослабела очень.

А тут и Вера из училища вернулась.

Видит, мать лежит на кровати.

– Что, мама, худо тебе?

Поняла она что-то – или сердца-то уж не обманешь?

Мать открыла глаза.

– Нездоровится, – говорит, и заплакала.

И Вера вдруг заплакала.

Или все поняла она и потому так заплакала, или от беды, уложившей мать, беду всю почуяла и вот заплакала – чужому человеку, глядя, не стерпеть.

– Звезды, прекрасные мои звезды.


1918 г.

Четвертый круг*

«Вошли мы в щель четвертую» –

День кончился – сутолока и бестолковщина; день – наполненный голодными порываниями и самыми хитрыми изобретениями добыть какую-нибудь снедь, день – кружащийся между службой, стоянием в очередях, ожиданием и жалким обедом. А когда-то я не думал о насыщении! Странно подумать, что это было когда-то.

И странно думать, что я еще жив.

Вся боль моя канула и вот, как пар, поднялась к ушам и глазам моим, и все, что я вижу, и все, что слышу, проникнуто болью.

Улица, встречные – люди, звери, машины – больно бьют меня по сердцу. И я не могу отвести глаз, они же не видят меня.

Ночь Петербургская. Ни огонька. Весь наш мешок успокоился.

А за стеной шуршит, кашляет – это сосед мой бессонник.

Только вдвоем мы и не спим: он – потому что душа у него ночная, душа его дышит ночью, я – моей работы никогда не окончить, и уж рука коченеет, а я сижу, и погаснет тоненькая свечка, я буду также сидеть, – тут и мои книги – мало их осталось – Гоголь, Достоевский.

«Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа.

Это – огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его».

– Николай Васильевич! Какие огни? Или не слышите? – один пепел остался, – пепел, зола, годная только, чтобы вынести ее на совке да посыпать тротуары, а потом растопчет чья-то чужая американская калоша.

Сосед умолк, а под утро, знаю, опять начнется – этот кашель сверлящий.

Все замолкло – мертвый мешок, великое молчание свободы.

Как часто теперь я больше не чувствую свое тело, я как бы отделяюсь – великое молчание свободы! – и нет никаких желаний.

У меня было много друзей, и все куда-то пропали.

Остался один, не забывает, зайдет, присядет к столу: одно ухо длинное, острое, а глаз, как три глаза, говорит же он со мной половинкой своей обыкновенной с ухом и глазом обыкновенным, говорит о пайках, категориях, литерах, а другой половинкой ужасной так ужасно смотрит.

Нет, сосед не успокоился, бессонник, опять закашлял.

– Федор Михайлович! Что я сегодня видел! Видел я издыхающую собаку: она сидела под забором как-то по-человечьи и в окровавленных губах жевала щепку.


1918 г.

Рождество*

Из всех домов в Петербурге Комарова дом это единственный – Комаровка.

От Невского два шага, а зайдешь с Миргородской да глянешь, так думается, не в Петербурге ходишь, а в Костромской Буй попал.

Направо дохлая лошадь валяется, наполовину съеденная собакой, а из уцелевшего забора вывороченная доска так и торчит. А налево вы не ходите, там такие кучи грязи намерзли, что уж наверняка лоб разобьешь.

Просто, как стали, поддайтесь немного правее, тут вам прямо дом Комарова и будет: желтенький стоит, как новорожденный цыпленок, облупленный, окна подвального этажа сплошь залеплены грязью – ребятишки врагам своим мазали! – а вверху над домом шпиль торчит, а на шпиле серебряное яблоко.

И у всякого еще в памяти, когда и окна, и ступеньки, да и самый тротуар блестели, что яблоко; тоже и парадная дверь, это теперь она открыта настежь: входи, милости просим, всякому шурыжнику рады.

На крошечной табуретке перед дверями сидел швейцар Тимофей Иванович Мокеев и, как бывало, кто сунется, всякого опросит, и не очень-то:

– Куда – зачем – к кому?

Если ответ точен и подозрительного ничего не внушает, учтиво отворит двери:

– Пожалуйте.

А мальчишки, так те обходили швейцара через дорогу: наозорничаешь, не обрадуешься, не спустит.

Все побаивались Тимофея Ивановича.

И даже архивариус, который теперь под самим Щеголевым в Сенате сидит, чудак из пятнадцатаго номера, в своей бессменной лисичьей шубе, выходя, бывало, на крылечко и забывая, зачем собственно вышел, не забывал приподнять свою халдейскую шапку – каракулевый колпак.

– Здравствуйте, Тимофей Иванович! – здоровался архивариус, точно жуя маковник медовый.

– Как здоровье, Иван Александрович? – отзывался Тимофей Иванович и, обнажив голову, размахивал дверь.

А пройдет дьякон – и духовному лицу уважение.

А кухарке:

– Ступай с заднего крыльца.

Боялись Тимофея Ивановича – взыск, чин, порядок! – но и все уважали – кроме собственной жены Агафьи Петровны, иоанитки.

* * *

Придет такой час, переполнится больная душа, выйдет Агафья Петровна на улицу и запоет.

И поет, ничего не замечая, не слушая, поет жалостные духовные песни о тщете и суете мирской всея земли.

А потом обернется к крылечку, где точно прирос к скамеечке Тимофей Иванович, поблескивая золотым своим картузом позументным, станет против и начнет его вычитывать: много говорит и нехорошо, поминает Лизу племянницу и Огородникову жену Татьяну, младенцем в глаза тычет, будто у огородничихи Татьяны Колька две капли Тимофей Иванович, только что суконных штанов не носит.

– Перестань, Агафья, чего срамишься? – тихонько этак и рассудительно уговаривает Тимофей Иванович, – тебе срам, не мне. Меня все знают.

И Агафья как будто уступает, но это только так – затишье.

– А кому колясочку снес? – вдруг прорвет, и она закричит и уж так кричит, будто не одно, три горла, и одно крикливей другого, – кому деньги носишь?

И точно, был грех: из-за полоумной Агафьи скучал Тимофей Иванович и всякое воскресенье после обедни заходил к огородничихе чай пить. И огородничиха Татьяна всякое воскресенье поджидала кума. Величаво сидели они, как два идола, друг против друга, пили с блюдцев чай, пыхтя и отдуваясь. А за ситцевой занавеской пищал Колька. Напившись чаю, возвращался Тимофей Иванович к своей постоянной обязанности недремного сидения у Комаровской двери.

А насчет Лизы племянницы это совсем неправда: все, как со всеми. Пробежит она мимо, мотая белокурой косой, строго опросит:

– Куда, зачем?

На ходу Лиза ответит, и больше ничего.

* * *

Весной Агафья Петровна в наитии своем безумном, перепев все песни и осрамив мужа, обозвав всех в доме – всю Комаровку – самым непотребным словом, уехала на богомолье.

А Тимофей Иванович в одиночестве сторожевом, от солнечного ли тепла или от брюквенной каши, вдруг ощутил прилив жизненных сил и его маленькие крысиные глазки забегали беспокойно, ощупывая каждое встречное.

Портниха Перова из восемнадцатого номера, сверкая, как сама весна, ярко-красными сапожками, не сдержавшись, фыркнула:

– Какой нахальный мужчина!

С каждым солнечным днем все игривей становилось на сердце, а на душе необъятней, но ни одного слова, и руками, – как скован, молча Тимофей Иванович только смотрел ——

И не Перова, не ее подруга Надя, попала на угольки племянница Лиза.

В октябре тихая вернулась Агафья.

И хотя в Петербурге было еще очень тревожно после недавнего наскока, никакая тревога не завладела ее душою.

Не тревога, ужас –

С ужасом заметила Агафья перемену.

А на все расспросы Лиза начала плести такие небылицы – о брюквенной каше, от которой будто бы полнеют, и супах советских, от которых будто бы отекают, так запутала, так закрутила, что несчастная и сна лишилась.

И вот в бессонные-то ночи точно озарило измученную душу и в горестном ее сердце вестным словом прозвучало откровение:

«От Лизы родится Спаситель!»

И с этой ночи не узнать стало Агафьи.

Дни, недели – прошел Михайлов день, прошло заговенье – все заботы, все думы – Лиза, – и никого больше: ни мужа, ни огородничихи Татьяны, ни ненавистных Комаровских жильцов – одна Лиза.

Озабоченная, с благоговением глядя на племянницу, целыми днями возилась с нею Агафья, охраняя и опекая избранную среди избранных.

И когда в сочельник за толстым слоем ватошных оттепельных облаков зажглась звезда и в боковой комнатенке раздался писк новорожденного, Агафья склонилась перед младенцем, как волхвы, как пастухи, как вол и конь, и из ее вспугнутых глаз полились слезы, что опять – на земле опять родился Спаситель мира.

– Слава тебе, даровал нам великую милость!

И, качая младенца, запела.

И эта песня? и эти напевы? откуда брались такие чистые звуки? Обрадованное ли сердце выговаривало, душа ли измученная славословила, что опять на земле родился Спаситель мира.

Бывший дьякон, спец-мощевик, спускавшийся с лестницы, прислушался.

– А и славно поет твоя баба! – баснул дьякон по старинке.

– Простите, отец дьякон, полоумная! – и на лице Тимофея Ивановича застыло презрение.


1919 г.

Находка*

Наступают теплые дни –

и весь Петербург звенит.

Цепляющийся зубильный звон, назойливый и точащий – железа о камень – звук стройки. И не найти уголка, нет такого дома – идешь по Невскому, и на Васильевском, и на Песках, и где-нибудь у Покрова – звенит.

Вечером в раскрытое окно каменный дых и пар домов и застоялая копоть труб, как глухая стена, и один – дышит один этот звук, точа – звенит.


Наступают теплые дни –

вот и белый май,

белая ночь,

цвет двух алых зорь ——

Много лет, как заглох, не звенит.

И дети не играют в любимую игру – уцелевшие кое-где леса начатых построек растащены: печурошная железная саранча прожорливая за зиму подобрала все деревянные дома и доски.

Маленькие – те еще в песке строят свои волшебные песошные города.

Дым фабришных труб – невидаль, как стройка.

Рассеялись петербургские желтые туманы.

Вечер свеж и прозрачен – какие звезды! – и улишная тишина пустынна.

* * *

Находка – собака звонкая: ошейник на ней не простой, с бубенчиком.

И в вечерний освежительный час с высоты шестиэтажной видеть ее никак не увидишь, а слышно: звенит.

И поутру, когда колодезные жильцы спускаются во второй двор с чистым ведром в прачешную за водой, с поганым к помойке, и сквозь ведёрный звон звенит.

Только днем не звенит.

Илья Иванович Яичкин, хозяин Находки, заведующий, и днем ему дома не сидка: дело его хлебное – в лавке.

А Находка при нем неразлучно.

Заглянешь в Управу к Девятке – сидит Девятка с Попкиным, дела решают, – народы, телефон, содом, – и вдруг через всякий звон звенит.

А это и значит, что где-то тут в какой из комнат Яичкин за хлебным нарядом.

То же и в лавке, стоишь в хвосте – молчим или точит зубильная жаль – и вот под стук ножа и гирь зазвенит, и все очень понимают, что это сам Яичкин Илья Иванович.

Так и в Совдепе, ищешь ли комнату – за билетиком в очередь за дровами стать, или перегоняешься из комнаты в комнату за подписями и печатью, или просто тупорылой скотиной ждешь на авось, и опять зазвенит: Яичкин и здесь.

В 8-ь запирают ворота – была и такая крутая пора – и уж не ты и к тебе никому, и телефон, пылясь, мертво молчит, раскроешь окно – там, глядишь, Галушин, председатель, примостился у окна – вечер теплый! – газеты: какой-нибудь 13-ый год, – а против в окне уполномоченный Кузин ведомость составляет: списки жильцов –

– прошел я Россию, сколько тюрем, острогов, не миновал секретной самой тесной, как мышеловка, сидел и в башнях – за какими ключами, затворами! – но такой каторжной тишины и гробового спокойствия не запомню.

И вдруг звук, как шарик, рассыплется – мелкие шарики

каждый шарик в орешек – стук орешек! –

орешек в горошину – лоп горошина! –

горох на крупинки – сей, лей, вей! –

все завьется, заструнится – звенит –

Мне-то не видно, но вижу, как Галушин и Кузин кивают: Илья Иванович Яичкин возвращается с работы – ему по его хлебному делу, как днем, так и ночью, ход не заказан.

* * *

Жаловался Яичкин на арифметику: мудра – не тверд.

Взялся за него Кузин, и одолел ее Яичкин, да так, что ни на какую стать.

С этого все и пошло.

И «вагоновожатый» – Елена Ивановна, у которой матросы живут, жилистая и рассудительная, именно на арифметику все и доказывала и от арифметики выводила всю Находкину бедовую историю.

А историю эту собачью все знали – от Управы и до лавки, и от лавки до Совдепа, и от Совдепа до Участкового бюро, и от бюро до комендатуры, и от комендатуры до клуба, а от клуба по улице вдоль –

И даже Женя Кузин, который

– маленечко по нотам поет –

и носит при себе, как трудовую книжку, пастуший билет: пастушить ребятишек – выдал я ему еще по весне с обезьяньей печатью! – и Женя может ее рассказать и со всеми подробностями и чудесами.

* * *

Илья Иванович уехал в командировку.

И узнали это не потому, чтобы Яичкин ходил и объявлял по всем по семидесяти пяти квартирам снизу и доверху, а потому, что звон бубенчика замолк.

В последний вечер звякнул-

Я долго не спал – читать не видно, так сидел, –

в белой ночи по бледному небу расцветали зеленью белые звезды – камушки изумрудные, и, не игля, лились лепестками.

Долго трудился Илья Иванович над чемоданом, укладывался, потом – я ничего тогда не мог понять – разрезал хлеб, целую форму, взвесил каждый кусок и стал раскладывать по полу рядком, а потом, держа за ошейник Находку, тыкал ее носом в каждый кусок и что-то приговаривал, уча, и так раз десять на каждом куске.

Находка становилась на задние лапки, служила, смотрела

Илья Иванович собрал крошки, запер шкап, присел к столу, подумал – вдруг встал и, в чем-то убеждая Находку, строго погрозил.

Тут вот в последний раз и звякнул бубенчик.

* * *

Дом наш – колодез, мешок каменный, и из всех домов, мешков таких же, самый есть тихий.

И ничего-то у нас не случается.

Как-то однажды около полночи, когда все семьдесят пять квартир на сон ладились, распахнулось окно над Кузиным и барышня Рыбакова сдавленно ухнула:

«Душат!»

Решили, пожар: и всякий, в чем застало, опрометью к прачешной воды набрать, чтобы тушить.

Конечно, вода никогда не мешает, но дело тут не в пожаре и вода ни при чем.

Давно подмечал старик Рыбаков, что хлеб пропадает, а жила у них прислуга, вот он и вышел перед сном на кухню и что-то тут случилось –

или эти белые зазеленевшие звезды?

стал он, видно, шарить Пашу, хлеб искал. А рыбаковская Паша, всякий знает, одна на шестой этаж бревно стащит, Паша-то старика и ущемила, дочь испугалась и всполыхнула:

«Душат!»

Что еще?

Вронская, бывшая актриса, всякий вечер обходила по одной лестнице квартиры вверх и вниз и у всех допытывала, не пользуется ли кто уборной?

Начинались долгие споры – неизвестно отчего Вронскую заливало – в споре до слез доходило: Вронская старалась доказать, что именно пользуются, и так настаивала и так убеждала, что можно было подумать, есть и в таком текучем предмете признаки такие, по которым сразу отличишь жильца от жильца.

Больше, кажется, ничего.

И вот – завыла собака.

Как ночь, так вой.

Не поверили, всякий сказал, косясь:

– Это там, не у нас.

А что ночь, то вой заливней.

И поверили:

– Не к добру: у нас.

Где, что, почему?

В доме собак нет, Находка?

Пятый день, как Яичкин уехал, а Находка при нем – неотлучна. А кроме того, никто и никогда не слышал, чтобы выла Находка, да она и не лаяла, она только звенела, а может, и залаяла б где на солнышке, но в каменном-то мешке за такой оградой –

Затаились, только уши одни.

И каждое окно, как ухо.

– Это у Яичкина! – первым догадался Кузин и, высунувшись, крикнул председателю.

Галушин, не замедля, откликнулся, точно и ждал того:

– Конечно, у Яичкина.

– У Яичкина! – отстенилось в колодце.

Тут уши опали.

И окна сразу закрылись.


Белые, белее ночи, заметались за окнами.

– К Яичкину забрались воры: чистят.

По лестнице воздушно в белой ночи: впереди председатель, за председателем уполномоченный, за уполномоченным два члена, за членами сотрудники, – и все были по-ночному налегке и только форменные кантовые фуражки бывших ведомств с серебряными подковками и лепестками значили, что не лунатики, а домовое начальство и в полном составе.

Я слышал звонкий голос Кузина, немилосердный стук.

И на минуту все замолкло – саплая надсадка – и, как конец, на весь колодез треск.

У Яичкина в покинутой квартире замелькал огонек и тотчас, как огонек, зазвенел бубенчик.

Ни воров, ничего –

одна-единственная Находка.

Полно́чи только и было разговору.

– Уехать и запереть собаку!

– И как она еще не сдохла.

– Человеку вытерпеть трудно, а собаке и подавно: завоешь!

– Ей камушек показали, так она как кубарик –

– Залаяла, ей Богу, сам слышал.

– Не предупредить, вот чудак.

– И сколько этого г…. ща, весь пол!

– Да чего ей жрать-то было?

– Нашла себе чего: чай, заведующий!

– Да ведь все на запоре, не такой.

И под все суды-ряды и пересуды одиноко одинокий звенел бубенчик.

* * *

На другой день вернулся Яичкин.

Яичкин вернулся раньше срока.

Не хотел верить: ведь он же оставил Находке ровно десять фунтов хлеба, десять равных кусков хлеба ровно по фунту на день.

– Да столько и гражданское население не получает! – оправдывался Яичкин.

А после всяких споров, когда весь колодез затих, я видел, как выговаривал он Находке, укоряя ее, должно быть, что все десять фунтов сожрала зараз, а не по фунту, как полагалось, потом, спохватившись, бросился собирать с пола все собачье, наклал до верху скороходскую коробку из-под штиблет и поставил на весы.

Весы показали 20-ть!

И уж чего ни делал – и тряс и дул – стрелка оставалась неколебимо: 20! – 20 фунтов.

– Откуда?

Яичкин отказывался что-нибудь понять:

– 10 —— 20.

Это было сверх всякого учёта и не поддавалось никакой регистрации.

Находка стояла на задних лапках, служила, смотрела –


1921 г.

Панельная сворь*

Жил я всегда на самом на верху: видишь с голубятной высоты своей двор и что там, на дворе, громоздь и скрыть дворов петербургских, но чаще – высота такая поднебесная, что ничего уж не видно, никакого двора – ничего-то вниз, а только – прямо в лицо – косматые дымящие трубы да небо да звезды –

Звезды ——

и звезда с звездою говорит.

Я только теперь это до боли понял, когда больше не вижу ни неба, ни звезд.

А случается подняться к соседу – и всего-то этажом выше – и все по-другому, и сам я как-то переменяюсь и без крыльев несешься –

«Мучной лабаз – Варгунин – торговый дом стиль – мебель заграничных фабрик» – все это мимо – выше –

и звезда с звездою говорит.

Я больше не вижу ни неба, ни звезд, как давно уж не присяду к столу в ясный час утра, когда мысли как огоньки, а душа горяча.

Выгнанный на улицу, с утра на ногах, с мешком в руке я куда-то иду весь пылающий, с сердцем, как огонь, иду

И так всякий день.

На работу? – не-ет! какая это работа, нет! а только затем, чтобы как-нибудь перебыть день и иметь хоть один-единственный свободный час, присесть к столу, но уж погасшим, с тупым проклятием этой судьбе или хуже, с покорством одолеваемого усталью человека

еще человека,

у которого пробивается струнящийся свинячий хвост.

Но она же, жестокая судьба моя, которая выгнала меня на улицу и вконец обескровила и изморозила до кости, и как-то случаем загромоздила домами небо и звезды, она же открыла передо мной окно на улицу.

Я вижу, как по Невскому бегут, как мушки – это беспощадный день ожесточенного от голода и гнета Петербурга с одной упорной навязчивой мыслью схватить, перешагнув всякое «нельзя», какую-нибудь съедобную дрянь, чтобы как-нибудь перебыть день, – и, разрезая мушиный бег, со свистом одинокие несутся автомобили – столько не сгорит керосина или бензина, сколько ненависти и проклятия в этой подхлестываемой бедой шарахающейся, отчаянной, преступной нищете, а тут прямо под моим окном выползает ничем неистребимая панельная сворь, грохочут наглые грузовики в кожаных лоснящихся куртках и не спеша уверенно подъезжают нагруженные мешками подводы, их ломовые рожи, осыпанные мукой, подергивают возжами.

* * *

Случилось то, чего так боялась Нюшка, слушая сказки старухи Мыслевны, даже думать боялась, что и с ней такое может случиться, как в сказках, когда Баба-Яга гонялась и настигала и ловила, чтобы на косточках поваляться.

И все это случилось в ранний час утра, когда я с тупым покорством судьбе немилостивой и такой щедрой – ну, разве это не щедрость! – выходил на улицу весь горящий, с открытыми глазами и рвущимся переполненным сердцем.

В один миг я все увидел – а это и длилось один миг – и, сразу попав в теснейший круг, различил все до мелочей мельчайших.

Нюшка в зеленой исстиранной кофте с таким же вылинявшим бархатным вишневым воротником, в черном переднике поверх белёсой юбки, повязанная голубым платком с торчащими за спиной заяшными ушами, босая, стиснув крепко в ручонках коробку, завернутую в белую бумагу, металась по мостовой от панели до панели с криком из последнего крика, ни за что не поддаваясь милиционеру в защитной куртке, который с необыкновенным добродушием, смешно ощериваясь – смешно ведь, такая крохотная чудная девчонка! – гонялся за ней и никак не мог изловить.

А Нюшка ничего не видела: ни этой улыбки, ни смешно растопыренных, ловящих, как в игру играя, рук, – Нюшка, ведь она верила еще в сказки и в игры верила – в кошки-мышки! – металась, как металось в мольбе о пощаде ее маленькое, всжигнутое прямо по живому сердце, металась от Яги или от разбойников, или от кошки и на крик кричала –

этот крик ужасный детский, которого нельзя человеку слышать безнаказно, и если нет никаких возмездий и сама вековая мудрость о карающем роке вздор, я говорю: этот крик – это бешеный яд собачий, который взбесит и самое крепкое человечье мясо – слышите! – завтра ж загрызет от смертельной тоски землю.

– Оставь ее! оставь! – слышались голоса остановившихся прохожих, которые, за кругом стоя, следили за всей этой сказочной и такой правдашной игрой.

И на лицах не было никакого удовольствия, что вот случилось-таки то, что случается только в тех страшных сказках, которые любила эта несчастная девчонка, и что очень смешно, что большой взрослый человек не может поймать такую маленькую, как мышка, девчонку с голубыми заяшными ушами.

И не поймал бы, будь у Нюшки ворота – ведь это игра в кошки-мышки! – но еще двое в черном пересекли от Невского дорогу –

– попалась!

и с той же самой улыбкой и совсем не злою поймали девчонку.

– Дяденька! дяденька, отпусти! зазвенело всем звоном и далеко туда – за Фонтанку – за Неву, и туда – за дома, колокольни и трубы.

Я пересек всю эту гоньбу и, выйдя из круга, пошел своею дорогой, не помню, за какой-то добычей, и прохожие тронулись по своим делам – за какой-то добычей.

Но я никак не мог забыть и не могу забыть и не забуду до смерти, я сохраню с любимою музыкой и этот детский крик, от него никуда не уйти и никаким благовестным колоколом не заглушишь.

* * *

Вечером в тот день, присев к столу, я случайно заглянул в окно: среди панельной свори стояла Нюшка, в руках коробка в белой бумаге, и что-то очень такое, как сказку, рассказывала она другим Нюшкам постарше.

А я-то думал-

Вот тебе и на всю жизнь!

Или есть еще что-то, что сильнее всяких страхов?

Или как и мне, как тем прохожим, и ей надо как-нибудь перебыть жестокий неизбежный день?


1920 г.

Свет слова*

Все живое, от звезды и до речного голыша, а также и всякое создание – всякое дело рук человеческих, лап и лапочек – гнезда, города, дома, игрушки, машины светятся своим светом,

также и мысли и помыслы человека светятся светом, светится своим светом и слово.

Сказать о человеке хорошее куда приятнее, чем лаяться.

Да что приятнее, – больше! найти хорошее в человеке – великое счастье.

И счастье это от света.

А свет от человеческого в человеке,

а человеческое в человеке – это желанность души человеческой, та крепь, какою разрозненный избедовавшийся мир держится –

уста к устам

и сердце к сердцу.

Среди последнего зверства, в котором человек с человеком взапуски бегает, в бессердечии, грызне и свори, в этой тьме кромешной вдруг взблеснет она теплою искрой и озарит – идешь по Невскому в свинцовый холодный вечер, и вот где-нибудь за Казанским собором расколется небо и такая разольется полоса заревая – а ведь ее-то зарь ярче и самой северной зари.

Я видел ее, чувствовал.

Я видел ее даже и в таком, зверем что в человеке зовется и от чего сами-то звери открещиваются, поговори-ка по-человечески, порасспросите-ка волков, лисиц и у всяких зайцев.


Много я видел добра от человека и в самую великую распрю на повороте жизни человеческой за все эти решающие годы.

И за эти же в десятки, а может, в сотни годов годы я, побиральщик, околачивающий пороги, терпеливо и, скажу, не без страха, ожидающий очереди в приемных, я – писатель прошений, как часто, загнанный, в последнем унижении, оробелый, с приглушенным голосом, или в остервенении своем отчаянном просто пропащий, проходя по улицам и чуя свою покинутость и беззащитность, открытый для всего, с каким жарчайшим желанием думал я

о волках, лисицах и всяких зайцах, братьях и сестрах безгласных.

И вот как-то иду я так по Литейному –

Что-то с утра, как вышел на улицу, все-то мне не ладилось: там просил, отказали, а в другом месте просто обманули, а еще в третьем мало отказа и обмана, а еще и, повинив во всем, выругали, и пришлось покорно и безответно принять, не знаю уж, от зависимости ли боязливой, кабы хуже чего не сделать, отвечая-то, или – и такое бывает, очаянное! – как в пропасть летишь и за тобой камни – так пусть же летят, все приму! – и летишь.

Так вот шел я по Литейному, сердцем к зверям, и что-то со зверями уж разговаривал, с волками, лисицами и всякими зайцами, и вдруг точно за рукав кто дернул, замедлил я и слышу ——

А догоняли меня две женщины, так – простые.

И одна рассказывает другой о каком-то человеке, – о своем знакомом, – ясно слышу необыкновенно, точно это мне в ухо кто шепчет, – о каком-то человеке, у которого ничего-то нет, ну совсем, такая последняя бедность: такая, что и поделиться-то ему нечем, и говорит он, этот человек:

«Ну, – говорит, – коли нет ничего, хоть ласковым словом поделиться».

– Ласковым словом надо делиться! – и это, как в полдень, когда где на Площади застигнет, ударит пушка, – ласковым словом надо делиться.

И вдруг я точно проснулся –

Вижу небо, синее такое, не наше – и вся душа потянулась –

не робкая, не забитая,

многорукая,

многокрылая –

И я как вырос.

И одно чувство наполнило мое, как мир огромное, сердце.

И сказалось пробудившим меня от моей падали словом.

У меня тоже нет ничего и мне нечем делиться – я уличный, побиралыцик! – но у меня есть, – и оно больше всяких богатств и запасов, – у меня есть слово, и этим словом я хочу поделиться, сказать всему разрозненному избедовавшему миру – человеку, потерянному от отчаяния беспросветно, человеку, с завистью мечтающему о зверях, человеку, падающему от непосильного труда в жесточайшей борьбе – быть на земле человеком –

уста к устам

и сердце к сердцу.

1921 г.

Заборы*

После скотской зимы пришла весна –

Она наперекор безнадежности и отчаянию вдруг пришла такая нежданная, обрадованная и такая громкая – не запомнят! – с шумом и звоном ломающихся тяжелых, как чугун, льдов и изникающих хрупких льдинок, пришла внезапная – северная, с иссине-черным вороновым небом, обещающим теплые дни, и с теплыми сверкающими днями, сулящими звездные песенные ночи.

Я видел, проходя по улицам, как самое закорузлое, загнанное на зимовье в тараканьи щели – за суровую-то нашу зиму все тараканье, все тараканы покинули насиженное свое жилье, уступив его человеку, который ведь все вынесет, все вытерпит, как и все сожрет! – я видел, как закорузье – это съежившееся, забитое, защеленное и оскотевшее принимало человеческий образ, видел улыбку переставшего улыбаться соседа, слышал добрый его оклик – смотрел и не верил, слышал и не признавал.

Неизгладимую сохраню я память о единственной весне чудесной.

Но не только от чудес превращений и песни, прогремевшей тогда весенним громом – о разорванных оковах, воле, мечте и томящей любви – и не потому, что сам я, зиму живя, как скот, как зверь самый пещерный, вдруг, уж издыхая, ощутил весеннее тепло и мое затихающее сердце забилось со всей землею – с сердцем лесов, полей и гор – зверя, рыб и птиц –

чувство необычайное, острейшее пронзило все существо мое.

И это чувство раскололо дни.

Я что-то понял и человека благословил с его дерзающей мечтой.

* * *

Шел я на Васильевском по Большому Проспекту, нес тяжесть – гниль мороженую мокрую себе в корм: капусту или еще какую помойную погань – драгоценность большую.

День несолнечный пасмурьем успокаивал слепые глаза мои, на душе теплилось кротко.

Не глядя, шел я привычно.

И вдруг визг отдираемых досок точно ударил меня – доламывали последний забор.

И я сразу все увидел, весь Большой Проспект, и так далеко – до самого моря.

И не узнал –

Я не узнал привычную дорогу.

Широкая открылась моим глазам воля.

Это заборы, которые теснили улицу, – не было больше заборов: садами шла моя дорога.

Это мечта моя расцвела в явь садами.

Я помню, точно ощеренные, с прогнившими досками заборы забор и под забором упавшего человека, когда все двери перед тобой захлопнулись, а калитки и ворота под замком заперты крепко;

и эти проклятые стены, отгораживающие человека от человека – самодовольные свиные хари, выглядывающие из-за заборов на твою беду и отчаяние;

проклятия твоего бессильного сердца;

и тупая покорность.

Я видел дальше – за море – за моря –

И в сердце моем вскипали слова: они были резче пил и тяжче молота – могли бы согнуть и железные прутья, разломать и чугунные ограды железного человеческого сердца.

И больше не чувствуя тяжести, шел я легко садами. Так прошел бы всю землю – все земли от моря до моря. И другие слова подымались от сердца

благословенные,

благословляющие мечту человека.


1920 г.

Семидневец*

Я расскажу несколько рассказов, собранных мною у ворот и в подворотне «Семеновского скита» на Васильевском острове, когда, стоя на ночном дежурстве, мы коротали тревожные часы серебряного мая и золотого сентября 19-го года – поры опасной для Петербурга. Семеновский скит многокелейный, скитников много и всякие, и рассказы их разноладны.

Два старца*

В одном удаленном от большого города монастыре, известном строгостью жизни населявших его монахов, жили два замечательных инока – Пахомий и Пафнутий.

Связанные давнишней дружбой, ревновали они друг перед другом в подвигах благочестия и постничества. И если труды их были одинаковы или превосходили друг друга, слабости их казались как будто различны.

Когда собирался монастырский хор и юные монашонки выстраивались на клиросе и от пения и свечей щеки их розовели, Пафнутий, не сводя глаз с клироса, умилялся до слез, Пахомий же не мог не улыбаться при виде девочек подростков, наезжавших в монастырь со старшими родственниками на богомолье.

Совместными усилиями, каясь друг перед другом, побеждали старцы греховные свои помыслы и на время утишался греховный огонь. Но как раз в самую чистую минуту после покаяния возникало между ними пререкание.

– Кто прекраснее: монашонок кудрявый или подросток с своей косой нежной?

Пахомий стоял именно на косе, Пафнутий наоборот все видел в кудряшках.

И эта словесная пря доводила гневливых старцев до исступления, они выкрикивали друг другу неведомо что, опускаясь духом в самую преисподнюю, и вдруг очнувшись, в горе снова били поклоны и опять каялись.

А бывало и так, что крик сквернословный иноков, не стеснявшихся в распалении своем ни местом, ни временем, мог только окончиться потасовкой, и мудрый игумен Сафроний, внушая кротость, заключал старцев в пример братии в место узкое и темное, доколь не смирялись и не каялись.

Так проходила их жизнь и можно было подумать, что так и пойдет в жестоком борении, а рано иль поздно достигнут они бесстрастия и безмятежно почиют, достойные царствия небесного.

* * *

За ранней утреней, когда Пахомий и Пафнутий, примиренные после при, неистовой брани и высидки с покаянием, стали на свои места рядышком и, положив начал, начали немую молитву, зарясь всяк на свое, вдруг как один оба они вытаращились, ровно ужаленные: мимо амвона проходил, как березка стройный, монашенок и до того нежен был цвет лица его, ну, девичий.

– Отрок, – шепнул Пафнутий.

– Отроковица, – по лошадиному перекосился Пахомий.

И что-то до того гневное, вражда какая-то не на жизнь, а на смерть поднялась в душе у обоих старцев друг против друга.

Строптивость обуяла.

Забыли немую молитву, не слыша ни пения, ни возгласов, с остервенением искали они глазами поразившаго их монашенка, а он стоял тут за клиросом, загороженный большим подсвечником, невидим для старцев.

И с того дня, казалось, самой дружбе старцев наступил конец.

Встречаясь, они набрасывались друг на друга с кулаками, не крича уж, а шипя, всяк про свое.

– Отрок! – кривился Пафнутий.

– Отроковица! – дыбился Пахомий.

И оба, таясь друг от друга, выслеживали монашонка.

А скоро стало известно, что монашонка зовут Павлом, а отдала его в монастырь родная его тетка игумену Сафронию на попечение.

Пафнутий торжествовал.

– Отрок.

– Отроковица! – гаркал Пахомий и вопреки всякой очевидности доказывал, что хоть и называют монашонка Павлом, а на самом деле имя его женское – Павла.

* * *

Монашонок за службой стоял на виду у старцев у кануна, наблюдая за свечами.

Какая-то трясущаяся старушонка задумала поставить свечку и долго не могла приноровиться укрепить ее в гнездышко.

Монашонок, глядя на старуху, рассмеялся.

И когда он рассмеялся и в желобке над спелой его губкой появилась водица, у старцев дрогнули поджилки.

– Отрок.

– Отроковица.

И оба одно себе молили, чтобы еще и еще раз улыбнулся монашонок.

Игумен же Сафроний, он все замечал, и этот смех над старухой не остался для него скрытым, игумен после службы подозвал монашонка.

– Тебя за смех твой неуместный будет началить схимник Патермуфий, а дорогу к нему покажет отец Геннадий.

Перепуганный Павел поклонился игумену в ноги.

– Иди же, – строго сказал игумен и занялся разговором с другими.

И когда, по указанию отца Геннадия, Павел отправился к келье схимника, старцы, которым известен был всякий шаг монашонка, еще загодя забрались к схимнику и там притаились в кустах за молодыми липами против кельи.

Павел упал на колени перед окном Патермуфия и громко каясь в грехе своем, сокрушался и плакал. И трижды земно просил он простить его, но из глубины кельи не было ответа.

Павел стоял на коленях и четыре невидимых глаза пронзали его из-за кустов. И если бы стоял он день и другой, эти четыре ненасытных глаза так и не отпустили б его.

Наконец, послышался голос:

– Завтрашний день в полночь ты в одеянии стыда своего, непокровенный, придешь в церковь Иакова Христопраса и там покаешься перед алтарем, проведя в молчании ночь, а наутро вернешься сюда.

Старцы обалдели.

Сердце их было полно – выше меры. Теперь они докажут друг другу. И не сдержав своего чувства, заургали оба, ну, звери. И не дожидаясь, когда уйдет Павел, выскочили из-за лип и пустились назад в монастырь. И там, забившись в тесную свою келью, сигали и скакали или, просто сказать, безобразничали.

Сердце их было полно – выше меры!

Пафнутий дал такого шлепка по костяшкам Пахомию, тот так и перевернулся, перевернулся и укусил Пафнутия за волосатое ухо.

И все это не по злобе, а от игры разыгравшегося сердца.

Ждать завтрашней полночи, казалось, не было силы!

Ночь прошла без сна, и когда явились старцы на утреню, лица на них не было. Трясло их и дергало. Не удерживая нетерпеливаго чувства, они щелкали языком, выщелкивая всяк свое:

– Отрок.

– Отроковица.

В полночь все решится, и кто прав, докажет полночь.

* * *

Как долго в тот день шла утреня, как тянулась обедня – если бы можно было на колокольне подвести часы или подогнать солнце! – медленно двигались стрелки и солнце точно задремало на своей небесной колокольне.

Отказавшись от трапезы – не до еды было! – сейчас же после вечерни старцы шмыгнули в алтарь и там влипли в колонны, да так и остались никому не заметны.

И когда все затихло, вышли они из-за своей засады и за работу: проковыряли две дырки в северных вратах и две дырки в южных вратах, а в царских откромсали порядочные два куска, чтобы виднее было и не ошибиться.

Павел же, когда стемнело, испросил у ключаря ключи и ближе к полночи пошел в Иаковову церковь, как велел ему Патер-муфий.

И вот скрипнула дверь и со свечей появился Павел в пустой церкви. Одежду он сбросил на паперти и непокровенный твердо шел к царским вратам.

– Отрок.

– Отроковица.

Так выстукивало сердце.

Старцы прильнули к своим щелкам – Павел поднимался на амвон – и в раз пискнув, оба упали без чувств.

Не забыть Павлу этой ночи, – какие страхи мерещились ему в пустой церкви! – едва до утра дожил.

А наутро, когда пришли служить заутреню и выпустили Павла, в алтаре у царских врат нашли двух старцев, уж бездыханных, Пахомия и Пафнутия: на лице их был восторг, а в незакрытых глазах умиление, и от их бренных останков исходило как бы некое благоухание.


1919 г.

Змея*

Это было в те далекие времена, когда земля наполовину лежала пуста, а пустыри были покрыты лесом и кустарником. По узким глухим тропинкам проходили одинокие путники, стараясь держаться течения рек, и так брели от города до города и от села до села.

Однажды в воскресное утро шел по такой тропинке бледный изнуренный странник, весь перевязанный широким полотенцем. На повороте реки лицо его изобразило ужасное отчаяние, и он со стоном припал к воде.

Шедший навстречу путник поспешил к нему на помощь, помог ему подняться и усадил на камень.

Странник рассказал ему про свое горе.

Многие сотни верст прошел он по земле, а несет он в себе большую змею: когда-то в детстве во сне заползла ему змея в горло и с тех пор питается его пищей, и жажда его неутолима.

– И не знаю я, – сказал странник, – как мне от змеи освободиться. Ищу я человека, который бы помог мне или такого мудрого лекаря, который бы заклял змею.

Выслушал добрый человек, посетовал на злую судьбу, но указать ничего не мог и пошел своей дорогой.

А странник, отдохнув, продолжал путь.

Подымаясь в гору, он ничего не замечал и не чувствовал зноя; только жажда не покидала его да напряженное внимание: успокоился ли его мучитель?

Змея пожирала его пищу, оставляя ему чуть-чуть, чтобы только поддержать ему жизнь, а с пищей пожирала и память: постоянное прислушивание к движению мучителя отвлекало все его силы, и прошлое, что было в детстве, не вспоминал он и даже родной город незабвенный Нюренберг ни разу не вспомнился за все его тяжкое странствие.

* * *

Странник, достигнув косогора, увидел женщину. Она, поровнявшись, пристально посмотрела на него.

– Иди направо! – сказала она.

– Почему направо?

– Я говорю это всем, потому что там живет затворник – целитель и чудотворец.

Странник низко поклонился – какое счастье, он и не спрашивал, а ему указали, он нашел человека и будет свободен! – и пошел направо.

И достиг кельи.

– Это келья затворника?

– Его, – ответил какой-то монах, может, сторож.

– Можно видеть?

Но затворника не оказалось: прошедшей ночью повезли его по приказу короля в столицу.

– А когда вернется?

Но монах только махнул рукою:

– Никогда.

Странник упал духом – какое несчастье, наконец, был случай увидеть человека, стать, наконец, свободным, и все пропало!

В отчаянии стоял он у пустой кельи, не зная, что и делать.

Уж день погас и веял вечер, а странник все стоял в своей горькой думе. С луной его оставили силы, он отошел от кельи и прилег в малинник.

И сладкий дурманящий запах опьянил его.

«Не все ли равно, – думал он, – видел меня целитель или не видел, и если я поверил, что он чудотворец, он исцелит меня!»

И засыпая, мечтал он, как очнется свободный, начнет новую жизнь и какая это будет жизнь – все живое до последней травинки войдет в его душу, не пропустит он и часа, ни минуты, он возьмет все от жизни, а за то и отдаст все, все свои силы, чтобы легко было всему живому до последней травинки. Только бы быть свободным!

И приснилось ему, будто пьет он холодную воду – вода льется ему прямо в рот, и пьет он, как всегда, ненасытно.

А утолив жажду, он очнулся и, как очнулся, с трепетом заметил – луна, все видно – изо рта выползает змея: пасть ее раскрыта.

Или это сладкий запах, пьяня, тянул ее?

И змея выползла.

И в первый раз легко поднялся он.

Нет больше змеи, – свободен!

И вдруг почувствовал такую ужасающую пустоту, и уныние нашло на него – ведь вся его жизнь змея, все его мысли о змее, а все его слова – жалоба, и вот нет змеи, и как же ему, с чего начать?

– О! о! о! змея, змея! – простирал он руки к луне.

Все было видно: на темных кустах чернела малина, и как пуста была эта первая его свободная ночь.

И за эту ночь все решилось.

Он никуда не пошел – да и куда идти? – он навсегда остался в брошенной келье.

А та женщина, как и раньше, говорила одно и то же всем встречным:

– Идите направо, там живет затворник целитель и чудотворец.

И путники, стражда, заходили в келью, а покидая келью, уносили мир истерзанной душе.


1919 г.

Панна Мария*

В нашем краю бедные села, маленькие города и болота.

Изредка между деревьев мелькнут кресты костела и кучей серые халупы затеснят по краю болота.

Жидкий унылый звон в воскресенье жалобой томит душу.

В белых платках, как белые птицы, русые девушки и женщины как бы плывут, туманясь, по протоптанным тропинкам к нашему старому костелу темному и низкому, вросшему в землю.

Как хорошо на земле, где цветут яркие цветы и полно дышит солнце, но ничем незаменна и эта щемящая тоска болот и туманов и унылого воскресного звона.

Когда кончилась служба и ксендз пошел в исповедальню, пани Ядвига упала перед ним на колени, жалуясь на несчастную судьбу: опять у нее беда с коровой, и только что ребят накормит, а на масло и не хватает.

– Стыдись, – остановил ее ксендз, – ты докучаешь Богу жалобами о своих пустяках. Бери пример с панны Марии: она ослепла при рождении и, будучи прекрасной, как ангел, поет в костеле или играет на органе и хвалит всегда Иисуса, Его Пресвятую Матерь. От нее не услышишь горького слова, только благодарит Создателя и славословит.

И пани Ядвига по дороге домой зашла к несчастной, для которой, по словам ксендза, само несчастье было источником великого счастья благодарить и славословить.

Высокая бледная девушка неслышно проходила по палисаднику, и большие голубые глаза ее были необыкновенно спокойны, и никак уж нельзя было сказать, что они не видят, и только легкие движения пальцев показывали, что она слепая.

И ей, как ксендзу, рассказала пани Ядвига о своем горе.

И в ответ совсем просто, как только могут очень измученные люди и в муке своей примиренные, почти без всяких слов одним прикосновением утешила панна Мария несчастную, да еще и денег дала ей.

Получив подачку, довольная Ядвига разговорилась: ей хотелось сказать что-нибудь очень веселое, чтобы развлечь панну. И она рассказала о каком-то молодом пане, который приехал из Варшавы к соседям русским.

– Очень часто по вечерам прогуливается мимо вашего палисадника, а через неделю уедет в Варшаву.

И долго еще болтала, преувеличенно расхваливая красоту и обхождение пана.

Мария сначала слушала равнодушно, как обыкновенную деревенскую новость, и вдруг в душе ее поднялась досада, что ничего она не видит, слепая, но сейчас же спохватилась и стала читать молитву, благословляя волю, решившую ее слепую судьбу.

Ядвига очень довольная скрылась, и все пошло по старому.

Вечером панна Мария вышла в садик, она всегда коротала вечер одна с цветами, и ей бывало горько, но эта горечь была привычной благословенной, расцветающей, как ее садик, мечтами. А на этот раз, и сама не знает, какое-то особенное чувство охватило ее: она чего-то все прислушивалась, точно ждала кого.

Но ни души не было и шагов не слыхать по дороге.

А когда пришло время возвращаться в комнаты, и сама не знает, отчего это такою грустью наполнилось ее сердце.

На следующий день то же и то же чувство, но еще сильнее, и еще глубже грусть.

И вдруг совсем неожиданно она прямо себе сказала, что ждет его, того пана, о котором рассказывала Ядвига, и ей грустно, потому что его нет.

И только в третий вечер, когда взволнованная ждала она в своем садике, звон шпор по дороге поразил ее слух и голос прозвучал так близко знакомый и опушил ей сердце.

Конечно, это был он, тот пан.

И с ним еще какие-то, и голоса их, как совьи крики.

* * *

Панна Мария считала часы, минуты, когда настанет вечер, выйдет она в садик и сядет ждать: опять звон шпор и голос – только бы еще раз услышать этот голос!

А проходили дни, сменялись вечерами, – какие тяжкие часы, какие беглые минуты! – и никого.

Так незаметно наступил седьмой – последний день.

Она твердо помнит слова Ядвиги, что через неделю он уедет.

И неужто она больше не услышит его голос?

А если и услышит, неужто никогда-то не увидит?

– Иисусе, дай хоть раз увидеть!

И в тоске горючей она упала перед Распятием на скрещенные руки и просила.

– Иисусе!

И зарыдала – так, когда весь мир до боли жалко и чувствуешь какую-то вину перед всеми, так зарыдал бы, – и никогда так еще спокойные глаза ее не трепетали, они как крылья трепетали.

– Иисусе!

Голова ее горела, сердце ныло.

– Иисусе! раз! увидеть!

* * *

Без всякой надежды вышла панна Мария в свой садик, села на скамейку туда – к дороге.

Шелестело в траве и что-то за домом пискливо стонало – птица ли, ветер, нет, ветер, ветер нагонял тучи, собирал дождик.

И сердце, как стало.

Ничего не слышно, только шелест, только ветер.

И вот ее чуткое ухо издалека различило шаги.

Да, она не ошиблась. И скоро звон шпор зазвенел по дороге, сейчас услышит и голос.

Маленький облезлый с выжатым, как выжатый лимон, лицом проходил по дороге мозглявый поручик и с ним еще кто-то.

А она смотрела – и только видела его.

Она никого никогда не видала и больше никого ей не надо видеть.

И озарило ее сердце, хотела крикнуть – и мертвая она упала на скамейку.


1919 г.

Добрый приставник*

1

На одном из убогих чердаков людного Ермеевского дома на Васильевском острове жил студент Медицинской Академии Лапин.

Наука давалась ему с трудом, а еще труднее было добывать кусок хлеба. Но он был смел, прилежен и настойчив.

Сашенька, шляпница из мелких мастериц, та же беднота, что и сам он, разделяла его труд и помогала, в чем могла. В тяжелой нужде и заботах, он даже при трепетном свете лампы как-то не замечал, красива она или нет, а после полунощной работы прямо валился спать.

В свои именины Лапин собрал у себя товарищей, и до глубокой ночи, когда Сашенька давно уж преспокойно спала за ситцевой занавеской, распивали пиво и водку.

На чердак доносились порывы ветра с моря, но шум голосов заглушал.

Разговор зашел: кто храбрее?

И решено было, чтобы каждый совершил необыкновенный поступок.

Первым выступил студент Прокопов.

– Давайте сделаем так… Неделю назад, как вам известно, умер наш профессор, знаменитый хирург Петров; всю свою жизнь провел он нелюдимо и слыл колдуном. Похоронен он, как вам известно, на Смоленском – мы позовем этого нелюдима к себе в гости1

Одобрительный смех товарищей, как ветер, захлестнул слова.

– А чтобы он не упрямился, – горячей продолжал Прокопов, – мы снимем временный крест с его могилы. И пусть тот, кто вызовется это сделать, в знак храбрости принесет этот крест сюда.

И опять смех, и еще громче, взорвал чердак.

Не хватало только смельчака.

– Я согласен, – сказал Лапин, – я пойду и позову его, но креста я не возьму: это будет обида для покойника.

– А какое же доказательство твоего приглашения? – закричали товарищи.

– А пусть кто-нибудь со мной пойдет, вот и будет свидетель.

– Хорошо, – поднялся высокий чернобородый Смыгин, самый хмурый и самый сильный, – я пойду.

И под смех товарищей, пошатываясь, оба вышли из комнаты.

И когда спустились с лестницы и очутились на дворе, ветер едва не сшиб их с ног. Но это их нисколько не остановило: решимость оказалась хмельнее и пива и водки.

Через липкую грязь и канавы добрались они до кладбища.

Луна, тая в быстром облачном лёте, издалека мерцала. Порывом с шибающим ветром пылил мелкий дождь.

Это был час, когда по северному морю пробегает летучий голландец.

После немалых поисков, наконец, нашли они свежую могилу профессора, белый его березовый крест. Лапин снял шапку.

– Достопочтенный ученый, – сказал он, обращаясь к могиле, – вся ваша жизнь была посвящена облегчению горя вашего ближнего. Вы спасли тысячу жизней от смерти, болезней, несчастья. Теперь, когда вы получили справедливое успокоение от трудов, я прошу вас разделить компанию ваших бывших учеников: я полагаю, что у вас имеется свободное время за гробовой доской.

Лапин хотел было надеть фуражку, но ветер вырвал ее из рук, поднял вверх над крестом и унес.

И в ту же минуту Смыгин схватился обеими руками за крест и с силой рванул его из земли.

– Не смей! – крикнул Лапин.

Но было уже поздно: рыхлая земля легко поддалась.

И когда они опять вернулись к себе на чердак и Смыгин показал белый профессорский крест, удовольствию товарищей не было конца.

Только Лапин, сразу осевший, бормотал:

– Извини, мы обидели тебя.

Попойка подходила к концу: допивалось и разливалось последнее. И скоро все повалились спать.

Лег и Лапин.

Но заснуть не мог. Он точно погружался в какую-то плывучую пропасть и с ужасом перевертывался на другой бок, а его начинало немилосердно качать, и все под ним качалось без всякой опоры.

И он поднялся.

А выйдя из комнаты, сейчас же забыл, зачем шел, спустился по лестнице во двор и очутился на улице.

Тут он заметил, что погода переменилась: полная луна светила ясно, и было совсем тихо. Сами ноги понесли его на кладбище. Без труда нашел он знакомую могилу и бессильный упал.

– Извини, мы тебя обидели! – бормотал он, тычась в разрытую липкую землю.

И как-бы в ответ вдруг блеснули перед ним золотые очки, лысина, рыжеватая борода.

– Ты меня, Лапин, не обидел, – отчетливо и ясно сказал профессор, – я помню тебя и знаю, как ты прилежен. Но ты бездарен: твой ум и твое сердце никуда не годятся.

Больше ничего не видел Лапин и уж ничего не слышал.

А когда он проснулся, оказалось, что спал на полу у самой двери и очень неудобно.

Следы вчерашней попойки и как попало распластавшиеся товарищи, все это показалось ему крайне отвратительным, и он поспешил выйти.

Проходя по двору, Лапин с удивлением заметил, что картуз его висит на гвоздике около дворницкой.

Да, он не ошибся, это был его картуз.

И он взял его, постоял и, ничего не понимая, тихонько вернулся.

А должно быть, долго стоял на дворе: в комнате он не нашел уж своих товарищей, и белого профессорского креста не было.

А может, все это только пьяный угар?

И в действительности ничего не было: ну, выпивать выпивали, вот и бутылки, но крест и профессор…

Успокоенный на пьяном угаре, Лапин прибрал комнату и, как всегда, уселся за работу.

Так и пошла жизнь своим чередом.

А дня через три всякая именинная память вытеснилась из головы, и все позабылось.

2

Со всем напряжением внимания своего, как самый старательный ученик, сидел Лапин за грудою книг.

Ветер шумел за окном, и за занавеской похрапывала Сашенька.

С трудом разбирая ученое сочинение, Лапин вслед за боем полночи услышал, как кто-то сзади сказал:

– Ты бездарен: твой ум и твое сердце никуда не годятся. Но я переменю твое сердце и ум, потому что ты был добр к людям.

Лапин вздрогнул и невольно повернулся на стуле: перед ним стоял покойный профессор: золотые очки, лысина и рыжеватая борода поблескивали, как в тумане; он был в белом халате, а в руке светился скальпель. Повелительно указал он на кушетку.

Лапин, замирая от страха, покорно встал со стула и лег.

А профессор поднял над ним скальпель и одним взмахом разрезал ему в виде греческой тау грудь и живот, затем вырезал сердце и селезенку, взял со стола с какого-то блюда замену – вложил новое сердце, новую селезенку и, зашив, наложил бинт.

– Лежи до утра!

От ужаса Лапин, задержав дыхание, закрыл глаза.

А поутру, проснувшись на кушетке, он увидел, что тужурка его расстегнута, рубашка разорвана и видны на ней капельки крови, на груди же тонкий кровавый рубец в виде шнурка – тау.

Сейчас же разбудил он Сашеньку и показал ей на свою разрезанную грудь.

А Сашенька, хоть и внимательно смотрела, но ничего понять не могла и, если что думала, то лишь о крайней их бедности, когда нечем и белья починить.

В тот же вечер заметил Лапин, что работа дается ему чрезвычайно легко. И ученая книга, из которой в прежнее время он осиливал за целый вечер дай Бог с десяток страниц, далась ему вся в один присест.

Теперь у него оказался досуг и не было того утомления, с которым, не помня себя, он обыкновенно ложился спать. И как-то взглянув на Сашеньку, он в первый раз поражен был ее безобразием – все было у нее до того мелко и незначительно, и эти молочно-серые глазки, расплывчатый нос, просто запомнить нечего.

«Господи, – подумал он в первый раз, – и за что я ее полюбил?»

Горю его не было конца.

И только услужливость и уступчивость безропотной Сашеньки, ее заботливость нянечья смирили его с жестокой судьбой.

Занятия шли успешно. И когда начались экзамены, они ничем не напомнили ему его прежней страды. А курсовое сочинение, признанное блестящим, написалось шутя.

Лапин чувствовал себя совсем другим человеком – с большими познаниями, уравновешенным и не без воображения.

Лучше всех сдавал он экзамены.

3

После последнего экзамена Лапин вернулся домой поздно.

Бережно сложив книги, он присел на кушетку и вдруг увидел: за столом склонившись сидит профессор.

Профессор с ласковой улыбкой, лукаво подмигивая, протянул руку:

– Что, Лапин, доволен?

– Я о таком успехе даже и не мечтал, но, достопочтенный профессор, – не без развязности обратился Лапин, – нельзя ли как прикрасить мою Сашеньку?

– С твоим умом и способностями, – усмехнулся профессор, – красота – пустяки!

И не успел Лапин опомниться, как профессор шагнул за занавеску и уверенным движением скальпеля отсек Сашеньке голову напрочь: и, бросив через плечо, взял со столика с тарелки другую голову и приставил к туловищу.

– Эта будет хороша, мозги без перемены.

Лапин как онемел, он не мог произнести и самого простого слова, чтобы поблагодарить профессора.

Проснувшись поутру, Сашенька хотела было по привычке схватиться за жиденькую косичку, болтавшуюся у нее на плече, и вдруг рука ее наткнулась на пышную жаровскую прическу. Не веря себе, она подняла обе руки, чтобы распустить волосы, и не белесые, золотисто-русые пряди зазмеились по ее плечам. В ужасе она вскрикнула.

На крик вскочил Лапин и, увидев на туловище Сашеньки голову античной богини из Эрмитажа, все припомнил из вчерашнего и мысленно с благодарностью помянул профессора.

Новая голова говорила языком Сашеньки, и все было удивительно хорошо прилажено; только на шее краснел как бы тонкий шнурок.

И когда Сашенька сошла вниз, чтобы идти на рынок, охам и ахам ермеевских жильцов не было конца.

А на другой день ребятишки со всего двора кричали ей вслед:

– Переменная башка!

Если бы кто-нибудь из них был позорче, он то же крикнул бы и Лапину, но перемена Лапина не была доступна и самому проницательному глазу.

Сашенька от насмешек плакала, и пришлось переехать на другую квартиру.

4

На 7-ой линии в доме Макарова, где поселился Лапин с Сашенькой, за неделю до их переезда случилось страшное дело: у самого хозяина Макарова зверски была убита дочь – ворвавшиеся разбойники, покончив с горничной, отрезали голову у Нюты и унесли голову с собой.

Старик Макаров, убитый горем, был крайне возмушен: Нюта носила в своих чудесных косах жемчужную шпильку, и эту шпильку можно было просто вырвать из прически, не отрубая головы, а теперь и похоронить нельзя с честью – как же в самом деле безголовой отдать последнее целование?

Околодочный Эраст Аполинариевич советовал старику войти в соглашение с теткой убитой горничной, отрезать голову у Мариши и положить в гроб к Анне Васильевне.

Старик было поддался, но старуха Макарова не хотела и слышать.

– Не хочу, – говорила она, – горничную целовать Маришку. Так и похоронили.

И вот вскоре после похорон, вышел как-то старик Макаров на улицу и обомлел: у собственного его дома стояла его покойница дочь Нюта об руку со студентом.

Сомненья не могло быть – это была живая Нюта! – и старик к большому удивлению Лапина и Сашеньки гаркнул на всю улицу: караул!

А через минуту все пошли в участок, где уж перед самим приставом старик, показывая на Лапина, с негодованием объявил:

– Вот украл у моей покойной дочери голову и приставил этой девице!

Пристав, зная старика за человека солидного, заметил осторожно:

– Василий Алексеевич, зачем им чужая головка? У барышни есть своя. Не расстраивайтесь, дело это невозможное.

А когда заговорила Сашенька и старик убедился, что Нютина голова говорит совсем другим голосом, пришлось отступиться.

Так и разошлись.

Всю ночь провел старик в слезах и, когда забылся, вдруг увидел, как живую, Нюту.

«Папаша, – сказала Нюта, – голову мне отрезал хулиган Яшка, а покойный знаменитый профессор хирург Петров взял мою голову и приставил барышне, которую ты видел в участке. Я не вся ушла из мира. Часть моей души связана с этой барышней, и ты должен любить ее, как дочь, и не мыслить против нее ничего худого. Я буду защищать ее, как себя».

От страха старик едва нашел дверь: ему хотелось сейчас же рассказать старухе. А уж старуха сама шла к нему и не дала говорить: она сама только что видела во сне Нюту и слово в слово повторила его сон.

– Воля Нюты нерушима! – решили старики.

По домовой книге старик отыскал Лапина, удочерил Сашеньку. И Лапины поженились.

И стали жить без всякой нужды на всем готовом, как у собственных своих родителей.

Старики в Сашеньке души не чаяли.

Подходило время окончательных экзаменов.

Все шло как нельзя лучше. Лапин считался в Академии одним из первых студентов. Профессора им гордились.

После получения аттестата, Лапин, готовясь ко сну, замечтался о будущем. Мечты его были так горячи, что он совсем не заметил, как явился профессор и только знакомый голос вывел его к жизни.

– Я много могу сделать для тебя, но не все, – сказал профессор, – судьба неодолима. Ты не достигнешь славы в науке, но рядовым ученым будешь. Выше не стремись! Еще увидимся, и уж в последний раз.

5

Ровно и спокойно протекали дни профессора Лапина.

В одном из далеких университетов жил он, пользуясь всеобщим уважением и почетом. У него была своя клиника, где читал он лекции и принимал больных.

На судьбу он никогда не жаловался.

А прошлое отодвинулось так далеко, что, если и вспоминалось, то легко и радостно, как чудесный сон.

Лапин считал себя счастливым человеком.

В один осенний дождливый вечер, когда при лампе так хорошо за столом над книгой, Лапин, перелистывая только что полученный журнал с самыми последними новостями, прислушивался к своим спокойным мыслям, переговаривающим спокойно одно и то же, как в трубе ветер.

И вот, как тихий час, в кабинет тихо растворилась дверь и кто-то вошел. Лапин, не выпуская из рук книги, насторожился, ожидая, когда неизвестный выйдет из тени.

И вдруг почувствовал, как чего-то сердце забилось.

– Профессор Петров, – прозвучало отчетливо и ясно, а в полосе света блеснули золотые очки, лысина, рыжеватая борода.

– Профессор Лапин, – рекомендуясь, поднялся Лапин и минуту напряженно смотрел на гостя, и вдруг точно сжало его что, дышать нечем, и он, невольно разинув рот, ртом стал ловить воздух.

– В последний путь, – отчетливо и ясно сказал знакомый голос, – судьба неодолима. Ты получил все, что дано человеку: ты насладился счастьем и покоем. Пойдем, не бойся! И там ты будешь продолжать –

Лапин поддался к гостю: спросить ли о чем хотел или уж согласился?

– Ты будешь продолжать ту же самую жизнь.

И коса коснула, и, задохнувшись, Лапин ткнулся лицом в стол – все кончилось.


1919 г.

Лис преподобный*

1

Тихонов монастырь, имя которого дорого всякому страннику, стоял в низкой лощине, стесненный со всех сторон лесами, и белые стены его и башни едва виднелись из-за деревьев. По косому узкому мостику из трех бревен без поручни брели в монастырь богомольцы. В сыром дымящемся воздухе жидко раздавались удары монастырского колокола.

Пройдя через мост, прежде всего попадали под низкие своды ворот, а затем выходили на заросший репейником двор, где на лобном месте стояла маленькая каменная церковь.

Кельи братии и службы скрывались за купами берез.

Богомольцы подходили кучками.

Благообразный монашек не старый, не молодой, безвозрастный, встречал их под сводами и каждого опрашивал.

К этому монашку-привратнику и обратился весь закутанный худощавый остроносый монах.

– А! к о. игумену! – обрадовался монашек, – сейчас! – и повел его за собой.

Длинными переходами между берез прошли они двор и, миновав церковь, вышли к маленькому каменному дому. Грязная дверь, из которой пахнуло постным жильем, отворилась туго, и в полутьме стали они подыматься по шаткой лестнице, которая и привела их в узкую и тесную прихожую с тощеньким протертым ковриком.

Пришелец снял с себя лишние тряпки и оказался обыкновенным монахом средних лет. Но бесцветное лицо его с длинным, тонким носом и странно уходящим назад подбородком, и эти реденькие рыжеватые бакенбарды и длинные жиденькие волоса сразу вызывали образ не то птицы, не то лисы.

С любопытством косясь на монаха, монашек ввел его в приемную.

Привычно, по уставу, совершив поклонение, вынул монах из-за пазухи пачку грязных бумаг и, протягивая игумену, каким-то лепечущим голосом, впрочем вполне подходящим к необыкновенному виду его, не то птичьему, не то лисьему, стал проситься оставить его в монастыре.

– Хорошо, – сказал игумен, – поживи, там увидим.

Монах униженно кланялся.

– Дай ему, – обратился игумен к монашку, – ту келью, где о. Иегудиил жил раньше! Да как звать-то тебя?

– Лисий, преподобный отец, – наречен на Афоне.

– Лисий? – и, должно быть, только теперь разобрав это не то птичье, не то лисье, игумен, косясь, как тот монашек, растянул не безразлично: – ну, ладно!

2

Беленькая низкая комната, полукруглое косящетое окно, лавка для спанья, стол, табуретка и на полу половичок.

Лисию понравилось. И так как он любил большой порядок, он прежде всего вымел, вычистил келью и укрепил все раз навсегда.

И в церкви он быстро освоился со всеми особенностями устава, и без труда обжился с братией.

Сначала на него косились, казалось чудным это лисье его, не то птичье, но потом привыкали.

Только старцы смотрели на него недоверчиво: слишком большая ласковость и установность его отталкивали таких столпов, как о. Мардарий и Силуян. А пустынник с пчельника, о. Варакий, отрастивший себе двухвершковые ногти, прямо заявлял, что Лисий даже не человек, а зародился из лягушечьей тли и считать его за человека грешно.

Молчальники же, Гермоген и Амфилохий, бесстрастно повторяли одно только слово:

– Не судите!

Да и правда, Лисий был монах, как монах, а кроме того, и выносливый и способный, и если в нем было что-то лисье, так что ж тут такого, против природы не пойдешь, при том же и совсем безвредно.

А когда наступили голодные месяцы, время ропота братии, кроме избранных, Лисий голодал прекрасно, не ссорясь и не ноя.

Лисий жевал какую-то осоку, а эту самую осоку, как оказалось, едят лисы.

И когда монашонок Панька рассказал об этой лисьей осоке келарю Дидиму, того точно озарило.

– Братцы, – воскликнул Дидим, – а мы и не доглядели, да ведь он же лисьей породы, ей Богу!

И с тех пор прошел шепот, что Лисий – Лис, а коли монах, преподобный.

– Лис преподобный! – припечатал тот же Дидим.

И сам Лисий не отрекся.

Раз кто-то крикнул:

– Эй, Лис преподобный!

Лисий обернулся и, сложив руки на груди, отвесил поклон. Так и пошло.

3

Всю жизнь проведя в странствиях, много Лисий знал чего и чудесного и полезного, мог и порассказать и посоветовать.

И при этом такая незлобивость.

Лисий пошел в ход и совсем расположил к себе братию.

Но старцы восстали: лисья осока еще больше укрепила в них недоверие, а то, что Лисий охотно отзывался на Лиса, вызвало только негодование и еще больше подозрение.

– Тонкая шельма, – говорил о. келарь, мирволивший старцам, – надо испытать, и посмотрим, каков будет Лис?

Два раза в месяц призывали из соседнего посада баб мыть полы в монастырь. И в такие дни бес особенно зорко надзирал над братией. И хотя средства, указанные Ниловым уставом о жительстве скитском против блудных помыслов, применялись со всей строгостью, падение бывало неминуемое: не один, так другой – уж кого-нибудь да подшибал бес.

Начинали брань обыкновенно псалмами, за псалмами следовала молитва мученице Фомаиде, но нападение врага не прекращалось и, как последнее, простирали на небо очи и руки.

По поднятым рукам братии богомольцы и замечали, что церковь закрыта: моют полы.

Всем трудно приходилось, но всех труднее тому, кто должен был наблюдать, как моют.

И на такое послушание о. келарь благословил Лисия.

Бабы пришли на подбор: все молодые, крепкие и рослые. В высокоподоткнутых юбках, в белых рубахах, разгоревшиеся, немало внесли они и смуты, и стыда, и позора.

Лисий, скромно потупив лисьи глаза, деловито распоряжался. И самый подозрительный глаз не мог бы уследить в нем и самого малого дрожания естества.

Зашедший случайно игумен подивился распорядительности и порядку и поощрительно его похвалил.

Теперь Лисий приобрел и самого о. игумена, и уж никто не смел пикнуть.

– Не вывезло! – пенял келарь и назло назначал Лисия и в следующие разы на это трудное дело.

Одно скажу, Лисий был непроницаем и неуловим.

4

Прошел год, и Лисий был уж во всех хозяйственных делах самым нужным монахом, за всякой безделицей к нему обращались и не напрасно: своим уменьем, знанием и сообразительностью он наладил образцовый порядок и подобающую чистоту.

А через год-другой батюшку Лиса знала всякая богомолка.

И все-таки старцы недоверия своего не утишили, старцы его только терпели.

Лисий старался, выискивал всякие средства на поддержание обители и совершенно бескорыстно.

Однажды он обратился к игумену благословить его на сбор.

– Ведомы мне, – сказал он, принюхиваясь по своему, – многие места в здешней стране и на юге, могу порадеть для обители.

И, деловито перечислив нужды монастыря, указал на неотложность ремонта и церковнаго поновления.

Ремонт и поновление попали в самое сердце.

И через несколько дней с торбочкой и складнем показался Лисий из-под сводчатых ворот и, весело тряся жиденькими волосами, ступил на мостик.

– Помяните мое слово, – говорил Дидим, келарь, – не видать нам его, как своих ушей.

Старцы воспрянули: их глаз и чутье не обманешь.

– Не судите! – повторяли бесстрастно молчальники.

А игумен – так дня не проходило, чтобы не помянуть Лисия – и беспокоился за него и ждал с нетерпением.

И вот вопреки кривотолкам и уверению келаря, что Лисий непременно надует, Лисий раньше предполагаемого срока появился под сводами ворот.

Был Лисий чуден, но теперь это был сущий лис: волосы, запущенные за остроконечные уши, скулы, как два кулака, ввалившиеся черненькие глазки и нос, обнюхивающий воздух.

– О Лис, ты ли! – обомлел монашек-привратник.

Крутя носом, тяжелой грузной походкой вошел Лисий в келарню.

Сбежались монахи: всем хотелось посмотреть на своего Лиса, все ему были очень рады.

А когда Лисий начал вынимать из карманов свертки в тряпках и деньги, и золото посыпалось на стол, Мемнон чтец возгласил громогласно:

– Премудрость! – и трижды облобызал Лисия.

Тут пришел и игумен.

Благословясь, Лисий скромно сказал, указывая на добычу:

– Не столько, сколько ожидал: неурожай!

– Иди, отдохни! – умилился игумен, – лица на тебе нет. Айв вправду, лица на нем не было.

Лисий пошел в свою келью, прилег и уж не подняться: его колотило немилосердно и, закрывая глаза, шептал он бессвязно:

– Укусить – укушу – ушко…

А Дидим келарь, дознавшись, только подмигивал, повторяя таинственное:

«Укусить – ушко».

Старцы же бессловесные козили бородами: бред Лисия подтверждал их недоверие – порода нечеловеческая явствовала.

5

Хождение ли со сбором или болезнь, после которой поднялся Лисий, – кости да кожа, – резко изменили его образ жизни: хозяйство больше его не занимало и, если еще и продолжал он наведываться на огороды и цениться с наезжавшими купцами, то исключительно послушания ради, чтобы не огорчать игумена.

Целые службы проводил Лисий с воздыханием на коленях, а слезы безудержно лились из глаз. И на чугунной плите, где обычно он молился, находили после лужу: так накапывали слезы.

– Не подобает дерзостно возноситься! – говорил ему старец Мардарий.

– Не паришь ты, отче! – учил старец Силуян.

А Лисий так же, как тогда на Лиса, сложив руки на груди, отвешивал поклоны.

Молитвой слезной не замыкался его подвиг, он почти ничего не ел и, на увещания игумена «не изнурять себя безмерно», отвечал кротко:

– Не хочется, о. игумен.

Силы его угасали заметно.

И однажды он не встал с лавки.

И на вопрос игумена:

– Что болит?

Прошептал еле слышно:

– Бок.

После долгих хлопот и то насилу-то достали доктора: до монастыря добраться – подвиг. Доктор нашел, что Лисий плох и что его нужно резать.

– Лиса колоть будут! – озорничая, ворвался избалованный монашонок Панька в трапезницу, – ты, что ли?

– Это дело скорняка! – отозвался повар Мелетий, монах сурьезный.

– Воля Божья, лечиться не буду! – внятно прошептал Лисий на решительный приговор доктора и больше не сказал ни слова.

6

Три дня молча помирал Лисий. И за эти три дня в монастыре поднялось все вверх дном.

Хлебник Митрофан объявил, что видел у умирающего хвост.

– Некое как бы дрожание хвоста и мановенное.

И нашлись, что поверили.

Есть.

Другие же не верили и говорили:

– Нет.

И разделилась вся братия на хвостовых и бесхвостных.

Началось-то как будто понарошку, а кончилось позаправду: и хвостовые и бесхвостые стали укорять друг друга в самых тяжких прегрешениях и не глаз-на-глаз, а норовя при богомольцах.

И был большой соблазн.

Лисий молча считал минуты жизни, а кругом галдело: с хвостом он или бесхвостовый? Трудные были его минуты, а его ни на мгновенье не оставляли в покое, его тормошили: усомнившиеся и не только из братии, но и из богомольцев, входили в келью и под всякими предлогами искали у него хвост.

И когда последняя минута наступила и уж без всякого стеснения покойник был тщательно осмотрен, хвоста, как и надо было думать, никакого не оказалось постороннего. Дело этим не кончилось; поднялся другой спор: что Лисий святой или грешный?

По крайней мере сутки галдели; и чего уж греха таить? и разодрались и окровянились, и в конце концов Лисья святость перетянула: сам игумен был на ее стороне.

В благоговейном молчании совершалось погребение.

Многие плакали.

Накрытый воздухом лежал в гробу Лисий, и из-под воздуха выделялось носатое застывшее нечеловеческое лицо.

Полная бледная женщина в белом платке стояла сиротливо за гробом и с нею две девочки, закутанные в серые вязаные платки, в рукавичках, востроносенькая и рыженькая – лисята.


1919 г.

Изошел*

1

Кто хоть раз сиживал за каменными стенами губернского острога, знает Ивана Парфеныча Голубкова. Знают его и судейские и все прокуроры и сам тюремный инспектор Волков, который курит сигары из яшмового мундштука – дар Османа-паши.

Без пяти годов полсотни лет стукнуло на Аграфену Ивану Парфенычу, а так дашь ему не больше тридцати – румяный, кудрявый и вся борода в мелких колечках. Жаль, ростом не вышел, зато в ширь пошел.

С десяти он в тюремной канцелярии, узкой и длинной, за своим столом, обложенный бумагами.

Шуршит, вертит, записывает.

– Эх, вы, голубчики, острожные мотыльки!

А помощники начальника кругом похаживают, искоса на него поглядывают, как в самой сказке красношапошной, ждут: разобрав бумаги, даст Иван Парфеныч каждому подходящее, каждому втолкует, что и как делать и с какою бумагою.

Народ ведь все легкий, разброщивый, и чем бы в дело вникать, всяк норовит как бы в кинематограф пройти или переметнуться в картишки.

Без Ивана Парфеныча все дело пропало бы, Иван Парфеныч – известно!

– Я, – говорит, – со времени военной службы двадцать два года за этим столом сижу, пол протоптал.

И всем рад услужить.

И нет у него злобы русской, ненависти застарелой.

Деловитость и чадолюбие выше всего ценил Иван Парфеныч и нелицемерно гордился своим потомством.

Кругленькая в отца, старшая Люмушка против него за тем же столом. Строго ее учит отец канцелярскому делу. Закраснелась пушистая щечка, растрепалась коса: опустив ресницы, щелкает она костяшками, и пишет, – шелестит листок за листком.

– По-божески! – говорит Иван Парфеныч в оправдание своей строгости.

Словоохотлив Иван Парфеныч, любит порассказать о житейском и прошлом своем, и какая тюрьма была раньше – исконное место дел его и действий.

– Вместо канцелярии, – говорит Иван Парфеныч и всегда с каким-то необыкновенным удовольствием и весьма отчетливо, – тут вот стоял деревянный сарай с такими большущими окнами, а сидел я не на этом месте, а вон там, где Марк Николаевич сидит. (Марк Николаевич это писец, двумя пальцами пишет, только их у него два и осталось). А через три года построили каменную тюрьму, а еще через полгода я женился. Жена моя в горничных у исправника была. Говорю я ей: «Александра Петровна, нужно закон исполнить!» А она мне: «Это, говорит, голь с нищетой повенчается! У тебя даже и тюфяка нет, чтобы спать лечь!» «Даст Бог, Петровна, наживем!» – говорю. И точно, с самого того дня, как повенчались, все хорошо пошло. Надежда на Бога беспроигрышная. Я пошел в первый же день сюда на службу, а она с корзинкой на руке на фабрику. Так и начались дни.

В канцелярию вбежал рыжий, как таракан, начальник.

Помощники засуетились.

Трепет прошел по столам.

И один Голубков сидит, как был: все равно, без него не обойдутся.

И только, когда начальник подошел к нему, он поднялся и сразу, точно, не суетясь, стал объяснять самую суть дела и до того толково, самый бестолковый сообразит.

Так жил Иван Парфеныч, делая дела и не тужа.

И ведь дожил бы до честной кончины и под плач трех дочерей своих – Люмушки, Раечки и Валечки под высокий бы крест лег на Подосеновском кладбище, да кто-ж ее знает судьбу-то конечную, и все вышло совсем не так и не то, что гадалось и думалось.

2

В один осенний дождливый день, когда в канцелярии из всех служащих сидел только Иван Парфеныч, заканчивая какие-то спешные дела – Иван Парфеныч частенько задерживался на час и даже больше – в приемной по-привычному брякнули ружья и затопали шаги.

Не обернулся Иван Парфеныч: знакомое дело – арестантов приводят пять раз на дню, это его не касается.

Да не случилось на время дежурнаго, один помощник начальника Густав Густавович, хромой.

Хрипло пискнул Густав Густавович.

Ну, значит, надо помочь.

И сумерки да и от дождя совсем затемнило, взял Иван Парфеныч лампочку, поставил на столик у перегородки, еще взял листок бумаги.

– Ближе подойди! – окрикнул арестанта.

И тоненький луч от лампы осветил бледное лицо, глаза, черную бороду.

Иван Парфеныч замотал головой: и веря и не веря глазам.

– Миша, ты? – спросил он, пристально глядя на арестанта.

– Тише! – я Иван Исходящий.

– Что вы тут говорите? – пискнул Густав Густавович.

– Ничего-с, это мне померещилось, – ответил по-всегдашнему Иван Парфеныч, и только листок задрожал в его руке.

Густав Густавович подошел к перегородке.

– Как звать? – пропищал хромой.

– Иван Исходящий, – повторил, насмехаясь, арестант, – был входящий, теперь исходящий, широкой земли гражданин, звания не хочу говорить! – и нетерпеливо подернулся весь, – надоели вы все.

– Аристов, возьми его в подвал, – пищал Густав Густавович, – в подвал, там вымоется в бане. Опрыскай одежу и во 2-ой.

Стукнули шаги и все пропало.

«Мишатка, братенок! Ведь я его на руках носил! И что это сталось, Боже мой!».

Хочет Иван Парфеныч дела закончить, а этот Мишатка – Иван Исходящий, которого повел Аристов сначала в подвал, потом во 2-ой корпус, этот брат исходящий путает ему все дело: и простое привычное не поддается, небывалым обертывается, головоломным.

Всю ночь не спал Иван Парфеныч. И только что заведет глаза, через него как стрела: так он и подпрыгнет, а брат будто стоит перед ним.

«Тише! – я Иван Исходящий».

А ведь он никак не думал, что с братом такое выйдет, думал, что как в Сибирь уехал, устроился хорошо, и все благополучно. И понимает, и никак не может свыкнуться, что случилась беда и эта беда не без причины. Самой причины он не допускает.

Изметавшись, встал поутру, хотел помолиться, как привык с детства молиться, да рука не подымается лоб перекрестить, хотел заварить чаю, чайник разлил, разлил и выругался очень нехорошо, чего никогда не бывало.

С камнем на сердце пошел в канцелярию.

3

Какая была ясность голубковского духа!

Какое спокойствие голубковской души!

и оттого, верно, и речь его такая, только его, Голубкова, – и поймешь и увидишь, а если укор, не обидишься.

И все через него, через эту ясность и спокойствие, как-то хорошим показывалось, и навязшее, как новое, и приевшееся нескушным, а люди – да тот же Густав Густавович со всем изнутренним своим хромоножием, с писком придирчивым, милейшим Густавом Густавовичем.

И вот оборвалось – жизнь оборвалась, жизнь оборвалась – началось житие.

А вы знаете, что такое житие? – да ведь это труд самой жизни, тягота дней, каждого дня – вот что такое житие, не жизнь!

И как часто вспоминался теперь Голубкову судебный кандидат Фирсов, спорщик и такой острый до боли и глазами, и улыбкой, и беспощадным словом, этот Фирсов говаривал со своей такой улыбкой:

«Жизнь как хватит поперек через всю спину слева направо, забудете тогда славословие петь, за детей своих и братьев еще покаетесь!»

И вот оно пришло: хватило поперек-

Брат, которого он когда-то на руках носил, сидел тут за стеной во 2-м корпусе, и то, что брат сидел за решеткой, а сам он ходил на свободе, с этим он никак не мог свыкнуться, а также не может он принять и то, что все это так и должно было случиться, да и как ему принять, раз самой причины – из-за чего попал брат в тюрьму – он не допускает.

Вот оно, какое дело – бесконечное!

В одно из свиданий брат сказал:

– Запеки, Иван, пилку в хлеб: мне бежать надо.

Если бы кто-нибудь сказал про такое, Иван Парфеныч просто рассмеялся бы, принимая за самую смешную шутку: Иван Парфеныч и то дело, которое он так отлично делал, это дело с ним нераздельное, – в деле же во всяком есть закон и этот закон нельзя нарушить, или-

И дело, которым гордился Иван Парфеныч, пошло насмарку.

Иван Парфеныч разрезал булку с обеих сторон, в середку положил пилку и, передавая хлеб брату, сам нарошно отломил кусок с того конца, где ничего не было.

– Помилуйте, чай, свой-то человек надежный! – заметил

помощник Сементкович, искренно не понимая, как это Иван Парфеныч и точно не знает, что скорее начальника заподозришь, прокурора заподозришь, но его – Ивана Парфеныча

Темною ветренною ночью Иван Исходящий бежал, надписав на стене углем:

иван изошел

4

По-прежнему с утра и до позднего вечера сидел Иван Парфеныч в канцелярии за своим столом над послушными ему бумагами.

Никому, конечно, и в голову не пришло, чтобы он что-нибудь подобное – пилку там арестанту передать в хлебе или еще что. Скоро и вообще-то об этом забылось – мало ли бегает арестантов и с пилками и без пилок!

Но сам-то Иван Парфеныч ничего не забыл.

И еще никак ему не забыть о этом брате своем исшедшем:

иван изошел

Иван Парфеныч затосковал.

И не то, что он нарушил дело свое, смошенничал, нет, не это ему стало, нет, он уж, если хотите, понял, что иначе не мог поступить. И о брате тоже, не то его замучило, что брату выпала доля такая, нет, не о брате, а о себе, что его-то собственная доля, что это такое?

Работа валилась из рук.

И ничему уж не рад.

Уныние напало – муть в голове, тоска на сердце и нету света нигде, тускло.

Отойти в сторонку, чтобы не видно, сжаться так воть-

И нет никакой надежды.

И конца нет.

Летом в первый раз за всю свою службу взял он отпуск, ходил на богомолье. Говорил со старцем, – добился-таки праведника на земле грешной!

Старец сказал:

– Дух уныния, соединяясь с духом скорби и через него подкрепляемый, дух лютый и тяжкий. Но надо помнить, что часто из любви поражает Бог своим духовным жезлом человека, чтобы преуспевал человек в добродетели. И в конце концов непременно произойдет изменение и все просветлеет опять и станет неколебимей. И еще надо помнить, – сказал старец, – что без Божьего попущения враг ничего не может нам сделать, и если печалит дух наш, то лишь столько, сколько попускается ему от Бога. И ничем человек так не может доказать своей любви к Богу, как благодушным перенесением печальных обстоятельств, и это возводит его к высшему совершенству. Иначе неблагодарность, хуление, сомнение, страх и отчаяние наполнят и в конец измают душу. Сколько силы есть, надо молиться, – сказал старец, – а к молитве приложить чтение и рукоделие.

Иван Парфеныч никогда ничего не читал, но дело делал.

– Я работаю, – возразил он, – да все из рук валится.

– Понуждай себя, – сказал старец, – а когда останешься без дела, переноси мысли свои на какой-нибудь предмет божественный или простой человеческий сердечный. Главное же терпение и упование. Ведь враг и наводит на нас уныние, чтобы лишить душу упования на Бога, но Бог-то никогда не допустит, чтобы душу, уповающую на него, одолели напасти.

И когда говорил старец, становилось легко и казалось, что все так и будет: он победит уныние свое и пойдет жизнь по старому полной чашей, нет, еще полнее, дочерей замуж выдаст, внучат дождется А когда вернулся в свою тюрьму и взялся за канцелярское свое дело, сразу же в первый же день ясно увидел, что не может.

И с каждым днем это все яснее ему.

А главное, конца-то не видно.

В полдень, когда в канцелярии никого не было, и даже Люмушка вышла, Иван Парфеныч, по-всегдашнему задерживающийся, один был среди бумаг тюремных.

В руках он держал какое-то дело, которое нужно было ему положить на стол, и он этого никак не мог сделать: и не то, чтобы забыл, а просто пошевельнуться не мог.

И в таком оцепенении своем безнадежном увидел крюк от лампы, знакомый, испокон века торчавший в потолке. И какое-то чувство смутное, но сильное, как от случайной находки, в которой может быть цель всей жизни, толкнуло его и сразу он вышел из оцепенения своего.

Дело положил он на стол, куда следует, потом пододвинул стол, поставил на стол стул, сам залез на стул, зацепил за стул сахарную бечевку и как-то само уж собой вспетлил бечевку – и так же вошла петля как-то уж само собой на шею –

Что-ж еще?

– Ну – прощай!

И оттолкнул ногами стул.

И там, над бумагами, где никогда не светила лампа, точно в насмешку, в самый ясный осенний полдень, закачался вместо лампы, как темная лампа, спокойный и ясный Голубков.


1919 г.

Крестики*

Жизнь моя померкла. Один я остался на свете. И никому не нужен. Да и мне никого не надо. Влачу дни в постылом труде, чтобы зачем-то еще тянуть на земле.

А ей-Богу спокойно бы помер.

Главное, что не вижу никакого просвета – такая впереди равнина и конца ей нет.

Не рвусь никуда, как раньше. Да и некуда. И знаю, от своей судьбы не уйдешь.

Мерно колышется воз. Между оглоблей тощая ребрастая кляча, наклонив голову, тянет его из последних… Где надежды? А ведь я родился не оглодком. Где идеал? И не сухарем рос я. Где строительство жизни? Верил в какую-то справедливую жизнь, на создание которой и я положу мой камень… И вот слышу свист кнута да понуканье:

– Но-но, ты! Кляча!

А в последней моей надсадке, как в насмешку, мне видятся кони и тут где-то близко посвистывает московский ямщик:

– Эй, вы, голуби!

А какие кони? Кони – кляча. И какой ямщик? Первый, кто захочет, у кого есть хлыст.

Вечером, вернувшись со службы в свою пустую неуютную комнату к своему письменному столу – стол, это единственное, что осталось у меня прошлого! – я остаюсь один и сам себе хозяин.

А какая мне радость: мне незачем быть хозяином. А одиночество меня не пугает: я всегда один, везде.

Как пусты будни, но еще пустее праздник!

Праздники я несу, как самое жестокое проклятие: просто деваться некуда.

И опять скажу, будет и у меня праздник, – настоящий, и будет он тогда, когда меня не будет.

Не страшна смерть, а просто неизвестна. – Вероятно, ничего и нет, а так провалишься в пустую дверь – и конец.

* * *

У меня, как и у всех, была мать, отец, близкие и любимые люди и всем-то пришел конец. И один я, только один на земле и есть.

Никого и ничего не осталось.

Нет, пожалуй, не ничего. Осталось! Семь крестиков в коробке на столе остались, да большое распятие на стене над постелью.

Крестики – это прошлое, мое прошлое.

Крест – будущее, мое будущее.

Когда улягусь я в последний раз на своей узкой койке, в моих скрещенных холодных руках будет этот черного дерева крест в медной оправе с медным рельефным распятым Христом.

Так и понесут…

А помню хорошо, как появился этот крест.

Было такое светлое, громкое весеннее утро. Больше я не слышу таких звуков и от солнца прячусь – или глаза мои ослабели или всякая яркость, как и всякая резкость, чересчур требовательна, а где уж ответить! В глухой городок, где мы тогда жили, пришел венгерец-коробейник. Не обошел и наш дом. С грохотом опустил он на пол прихожей свой тяжелый короб перед отцом и матерью – мать держала меня за руку.

Раскрылся короб и полились материи, картины, книги, листки, шелк, золотые вышивки, ну, все, что приносят венгерцы. Наконец, на самом дне очутился и этот черный с медью крест, его и купила мать.

И как часто потом поминала она этот крест.

– Куплен тяжелою мукой всей моей жизни, – поминала она, – и принес мне злую судьбу.

После ее смерти крест достался мне и связал ее судьбу с моей.

А вот крестики… крестики, это другое дело.

Каждая женщина, – кого я любил и меня кто любил, – оставляла на память крест. Крест надевался на меня с благословением и со слезами. А я его снимал с шеи, клал в стол в коробку и забывал. Я уж другую любил и другая дарила крест. Ее сменяла третья, четвертая…

В минуты уныния и тоски нестерпимой усаживаюсь я за свой старый письменный стол и из правого ящика вынимаю розовую выцветшую коробку с надписью тиснеными буквами – рябиновая пастила Абрикосова – и крест за крестом, крестики тельные раскладываю по столу.

Тут все: и укор и умиление и такая боль, – только после сна, когда вдруг приснится чего никак не вернешь, так душа болит.

* * *

Серебряный большой крест со сплошными лучами, как ромб, на серебряной цепочке…

Помню пустую длинную с низким потолком комнату на Большой Гончарной в Таганке. На столе около сдвинутых к стене книг водка, пиво и закуска самая простая – огурцы и селедка. За столом хозяин, мой приятель, Александр Иванович, лет на двадцать меня старше, неповоротливый и великий как слон. Я ему не для водки, которую он пьет один понятливо и сладко со чмоком и горько до слез, я ему для разговора.

Живая, но заблудшая душа его, запутанная словами, я теперь понимаю, рвалась из всех сил на волю, а чего-то не было, и он еще запутывался – до петли.

И вот я с ним разговариваю, и кажется ему, через мой разговор выкарабкивается он на свет Божий.

Познакомился я с ним в Тургеневской читальне, и над книгой у нас завязалась дружба.

Все торговые дела ведет его мать и сестра, а он так – непутевый: днем он заходит в лавку посидеть, чаю попить, а вечера – в читальне. Мне с ним по дороге и дорогой у нас всегда разговор, но главное там – в его пустой длинной комнате на Гончарной.

И о чем только мы с ним не говорили: и о Боге, и о вере и о социализме, и так о прочитанных книжках, и так о событиях из жизни.

И когда мое слово приходилось ему особенно по душе, он ладонью вытирал себе губы и с умилением целовал меня. И это случалось всего чаще в большом подпитии, когда глаза его наливались слезами.

В разговорах мы просиживали до рассвета. Приятель начинал клевать носом и я уходил домой – жил я по соседству в Каменщиках, в двух шагах от Терехина.

Как-то на наших беседах появился приятель Терехина – здоровый малый, крепкий, кудреватый и очень хорошо одетый. Сам Александр Иванович ходил рвано и мято, а этот его приятель в перстнях на толстых пальцах. Его называл Терехин Сеней – Семен Петрович Краснопеев. По душе он был прямой противоположностью Александра Ивановича, никакой не мечтатель, а человек самой аршинной жизни, из молодых, крепко державший отцовское дело.

В разговорах он мало принимал участия, а если задавал вопросы, то всегда такие, которые сводили все наши полеты на самую рыночную таганскую толкучку. Пил он не меньше Александра Ивановича, но головы не терял и только в подпитии совсем уж не подавал голоса, и слышал ли что, трудно сказать.

И не знаю я отчего, но вдруг во время моего разговора он подымался и, бережно обтерев себе платком крепкие свои усы, целовал меня, как Терехин.

А Терехин в такие минуты смотрел на приятеля с особенным одобрением, в котором было и удовольствие и поощрение. После я догадался: Александр Иванович задумал развивать приятеля и в этом поцелуе его видел явный успех от своих стараний, – коли поцеловал, значит, проняло, а проняло, будет толк.

С появлением Краснопеева произошло изменение в пустой терехинской комнате: у окна появился столик, накрытый скатерью. И в первый раз я увидел сестру Терехина Елизавету Ивановну: сильная в брата и совсем не похожая, никакой путаницы, под стать Краснопееву.

Елизавета Ивановна обыкновенно подымалась наверх с подносом, на котором было полно всяких гостинцев: и орехи и яблоки и сушеный виноград и шептола и пастила. Поднос она ставила на столик, а сама присаживалась к нам к столу, залитому водкой и пивом, и не отказывалась от рюмочки, которую выпивала по-бабьи в несколько приемов, морщась, как какое лекарство горчайшее. Ни со мной, ни с своим братом она не разговаривала, а всегда и только с Краснопеевым, и наш разговор философский перебивался всякими расспросами и соображениями самой рыночной таганской толкучки.

За чаем для меня спускался вниз Александр Иванович, но однажды с Елизаветой Ивановной появилась у нас ее дочь Лида, тоненькая гимназисточка, вся голубая – такой первоцвет у меня остался от нее неизгладимо в памяти – и уж Лида стала приносить мне чаю.

Лиде было пятнадцать лет и мне пятнадцать.

Я очень любил книги и мне приятно было разговаривать о них и я нисколько не тяготился полунощными беседами с моим несуразным приятелем. Но скажу по правде, с тех пор, как появилась в пустой комнате Лида и голубой ее цвет мелькнул в клубах серого табачного дыма, я стал чаще заходить к Терехину. И говорил я горячей и смелее.

Лида никаких книг не читала и разговоры наши были для нее темны, но она сидела с нами, как слушала.

И все дольше и дольше с каждым разом оставалась она с нами за нашими разговорами. И, бывало, время спать ложиться, а мать не гонит ее, и сама уйдет, а ей хоть бы слово.

И до рассвета голубой свет ее светил, не гас, в табачном сером дыме.

Сначала мне непонятно было, почему это так, такая вольность, но скоро из пьяных намеков приятеля я понял, что Лиду метят в невесты Краснопееву.

Боже мой, что я тогда почувствовал, какая боль вонзилась в меня и обида, точно я был кем-то жестоко обманут. Я винил всех и ужасался. А ведь было все так просто, и чем, в самом деле, плох был Сеня Краснопеев или чего преступного было в желании матери пристроить дочь за дельного человека?

Я по-прежнему бывал у Терехина, но что-то в самой глубине моей было оскорблено, а эта боль моя только и могла выразиться в страстности моих слов, от которых Александр Иванович, ничего не подозревая, просто пьянел, как от самого крепкого вина, и лез целовать меня и целовал с таким умилением, точно губы мои были святыней.

Я следил за Лидой, мне хотелось узнать, что она чувствует и известно ли ей, или она ничего не знает о замыслах матери, и откуда ей такая воля сидеть с нами до рассвета в пьяном табачном чаду.

Лида смотрела на своего жениха теми же самыми глазами, как и на путанного своего дядюшку, в этом не было никакого сомнения. Но это меня нисколько не успокоило. Другая мысль ошеломила меня: ведь все равно, думал я, когда мать начнет от-

крытое сватовство, со стороны Лиды, а я это твердо знал, не встретится никакого отпора – из какой-то своей глуби голубой она на все согласится.

И уж винить мне некого было, но и поправлять нечего было: перед стеной остается одно, если тебе мешает стена, просто удариться и проломить себе лоб.

Все это я очень хорошо понимал, но примириться никак не мог.

И все, что я ни делал, выходило с каким-то ожесточением, – душа у меня горела.

Я до сих пор помню это чувство свое горящее, помню и ясный вечер, напоенный грустью зари осенней, Рождество Богородицы.

На наших вечерах разговорных я никогда не пил и сколько ни угощал меня Александр Иванович, я всегда отказывался. А в этот вечер я не отказался и почувствовал себя совсем свободным и смелым.

Уж было заполночь. Разговор вошел в вихревой круг – слова не договаривались, мысли перебивались. Табачная и винная гарь перехватывала горло. И только голубой свет, как голубой огонек, неизменно мелькал.

И, кажется, никогда и не ушел бы и остался в прокуренной комнате, пока жив, не померк голубой этот свет, а с ним боль и отчаяние и свобода моя.

И когда наступила минута и Лида вышла, я пошел за ней. Я догнал ее в коридоре.

– Лида!

Быстро она обернулась.

И оба стали. И без слов поняли.

И она прижалась ко мне, как птичка.

– Лида! – и сердце мое забилось часто, как билось и ее сердце.

Вдруг она насторожилась и показалось мне, будто заворочался кто-то за дверью.

Но это только показалось.

И я поцеловал ее тонким поцелуем первым.

А она посмотрела, точно издалека откуда, и проскользнула в ту дверь…

Наверх я больше не вернулся.

Сердце мое горело – то горело, то стыло, как лед.

И с тех пор всякий раз я улучал минуту и в коридоре на том же самом месте мы встречались – жалкий полусвет висячей лампочки светил нам.

Не было никаких поцелуев, молча мы глядели друг на друга, точно боялись слова, потом она чуть касалась моей руки и быстро пропадала за той дверью.

Я не помню, я ничего не помнил, дни неслись, все голубело, а то, что я слышал, рассекало мою душу: не намеками, а откровенно говорили о свадьбе.

Краснопеев не пропускал наших вечеров. С Елизаветой Ивановной уходили они на ее половину, и наверх возвращался один, когда Александр Иванович оканчивал свою горькую.

– Лида, неужто это правда? – я, наконец, спросил ее.

– Да, правда, – ответила она едва слышно, но твердо и безусловно.

Что же мне было сказать?

А она быстро сняла с себя крест и, так же быстро приподнявшись, надела его на меня и, не давая мне говорить, обняла мою шею своей тоненькой ручкой.

* * *

Золотой обыкновенный крестик на тоненькой золотой цепочке…

Первая и единственная моя весна в деревне. После города, где прошло мое детство, все мне было и удивительно и первое время враждебно. Я не умел ходить по земле, я по нескольку раз проходил по одной и той же дороге, а все мне казалось внове. И если бы пустить меня одного, я заблудился бы около самого дома у старых лип, стеной окружавших дом.

Собак я боялся до смерти – неизгладимое воспоминание школьных лет: несчастные маленькие собачонки, которые изо дня в день сзади нападали на меня, когда ближайшим путем через длинный проходной двор возвращался я из училища. Не меньше страшны были и коровы – и самая молочная белянка представлялась мне свирепым быком, который шел на меня, чтобы бодать. Я боялся лошадей, свиней, пчел, ос, жуков, муравьев, я только не боялся кур.

И наперекор всем страхам моим и беспомощности жил я, весь зачарованный зеленой землей весенней.

На прогулках неизменным спутником моим была Наташа.

Сначала она смеялась надо мной, над моей растерянностью и неуклюжестью, с какой я, сжившись лишь с каменной улицей города, ступал по земле некаменной, подымала на смех вопросы мои – моя полная невинность в хозяйстве только и могла вызывать смех – нарошно подводила меня и под собак, и под коров, потешаясь моей ненаходчивостью, но восторг, с каким встречал я каждый цветок, умиление мое, с каким прислушивался я к птичьему лепету, покорили ее. И она уж оберегала меня, предупреждая все мои страхи.

Весенние зеленые листочки, до которых страшно дотронуться, так они чисты и нежны, лунные майские ночи с туманными зелеными полосами по аллеям и черным живым воздушным провалом – зеленый волшебный свет не покидал меня.

И этот свет был в ней, и она всегда со мной.

Я как-то совсем не замечал, что и часа не мог быть без нее. И казалось мне, так будет всегда.

А когда на прогулках мы шли по полю или в лесу, мы шли тесно, плечо к плечу, и шаги наши сливались и были мы, как одно.

И с какой невыразимой горечью, едва удерживая слезы, забившись в вагоне, ночью я прижимал золотой крестик, который она подала мне украдкой, когда мы прощались и, держа мою руку, что-то хотела сказать, но губы вздрогнули и зеленый свет ослепил меня.

* * *

Серебряный крест на толстой серебряной цепочке…

Московская осень с дождем унылым и липкой грязью – любимая пора, когда под тоскливый вой ветра думается остро и горяча мечта.

. . . . . . . . . .

По билетику я нашел себе комнату на Коровьем валу.

Я забрался в такую даль, чтобы остаться одному: мне надоели все эти вечеринки и опостылели разговоры и песни. До университета мне было не близко, но путь на Моховую, через Замоскворечье, меня не пугал: шлепать чуть свет под мелким моросящим дождем или возвращаться в глубокие сумерки, когда зажигают фонари, да это такая острота, как и сидеть над книгой, прислушиваясь к ворчливому ветру.

Мадам Аннет – Анна Ивановна Самойлова – моя хозяйка, женщина закатывающейся молодости, рослая не по-женски, какая-то поляница, рыжая, со свиным обликом, неуловимо отпечатленным на всем лице от лба до подбородка, первое время за что-то невзлюбившая меня, встречала грубо, делая мне кстати и некстати самые оскорбительные замечания.

Я не обращал никакого внимания – я был полон моими занятиями, книгами, которые трепетно, как самый хрупкий фарфор, приносил я из университетской библиотеки в свою тесную комнатенку.

Какие несчастные обездоленные люди, для которых мои драгоценности – все эти ученые и волшебные книги – поистине драгоценнее золота и самоцветных камней, были только обрезанной бумагой, годной для заверток и цыгарок!

Я тогда думал, что книжник, любитель книжный не может быть злым. Мне представлялось, что если бы люди полюбили книгу, как я любил, прекратились бы на земле и ссоры, и раздоры, и на земле, как в небесах, расцвел бы райский мир.

Моя комнатенка – загон мой с окном в забор – была самая тесная, какую когда-либо отделяли в домах для жилья. Бог знает, кому и для чего она предназначалась, но в ней была лампа и книги, и этого с меня было довольно, даже больше, я считал себя счастливее самого богатого богача, у которого не одна, а десяток комнат и каждая во сто раз больше моего загона, но ни в одной нет моих драгоценностей – моих книг.

В книгу я был влюблен, как в живое, светящееся своим светом, в котором волнилась и лазурная глубь Лиды и лунная зелень Наташи.

Смех соседок моих, мастериц и учениц-подростков, меня ничуть не трогал, мне было все равно, и только, когда я находил в книгах какую-нибудь удивительную мысль или такое слово, которое повторялось само собой, мне хотелось войти в их рабочую комнату и рассказать о моем счастье. Но я никогда не решался заглянуть к ним, и только встречаясь в коридоре, иногда не мог удержаться и, хотя не говорил о книгах, лицо мое сияло, я говорил что-нибудь самое обыкновенное и таким голосом, от которого и в коридоре, а потом и за стеною смех подымался пуще и заразительнее.

Конечно, для них была смешна моя тогдашняя опьяненность и совсем непонятна, и всякое слово мое казалось им балаганным, но смех их был добрый и смотрели они на меня с улыбкой.

Занятия мои шли взахлёб, и я не нарадовался Коровьему валу, моему загону, куда могла толкнуть меня только сама судьба.

А случилось такое, о чем мне и стыдно и досадно вспоминать. Все занятия мои перевернулись, и я просто вычеркиваю наступившую зиму из моей тогдашней жизни.

Или я должен был так позорно унизиться, чтобы потом уж гордо стать? Я и стал, и все-таки, скажу, с этой зимы, с пропадом моим зимним, на всю жизнь что-то хряснуло во мне.

Анна Ивановна – мадам Аннет – не пропускавшая случая грубить мне, вдруг изменилась.

Никогда я не знал, да и теперь не могу понять, что могло умягчить ее зверское сердце, больше того, так безгранично расположить ко мне.

Или молодость моя, книжная моя влюбленность – силой я никогда не отличался и при банях служить не гож – я только с книгой, только в мыслях скатывал горы.

А должно быть, что так: разгоряченность моего духа, моя пламенность, покорила ее зверское существо.

Как-то вечером, когда я сидел за книгой, в комнату мою вошла Анна Ивановна и со всем шумом, свойственным только ей, а рыжие распущенные волосы ее наполнили весь мой загон.

Одета она была необыкновенно: какая-то тончайшая в кружевах распашонка, на руках тяжелые браслеты, паутинные туфельки.

Смотрела она нагло и самодовольно.

– Ну, что, Сергей Александрович, хорошо? – в первый раз назвала она меня по имени, а не просто Маркеловым, как всегда.

– Очень хорошо, – ответил я, не зная, что и сказать, – какие кружева!

И, должно быть, ответ мой доставил ей величайшее удовольствие – с самодовольным хохотом она шумно вышла.

Я сейчас же открыл форточку: приторный запах не то помады, не то пудры помадной насытил весь загон мой.

Но от ее рыжих волос я никак не мог избавиться, – они прилипли и к книгам и к моей тужурке и к моей постели.

Да и от нее самой я уж не мог освободиться.

С этого вечера она стала моим постоянным гостем. Она придиралась ко всяким пустякам, чтобы только войти ко мне, сесть к моему тесному столу и начать разговоры.

И я отбывал вроде как повинность, когда она разговором своим отрывала меня от книг. Я старался утешить себя, что иначе невозможно, что она хозяйка и имеет все права, и хуже было бы, если бы донимала она грубостями и грозила выгнать.

И что же вы думаете, я не только утешил себя, нет, я понемногу совсем привык и даже стал ждать ее – ведь непременно придет, непременно сядет вот тут и заведет разговор.

Но этого ей было мало, я стал замечать, что уж очень что-то близко придвигает она ко мне свой стул – ведь еще чуть-чуть и очутится она у меня на коленях.

Да так и вышло.

Я растерялся: мне было и тяжело, и неловко и, еще скажу, отвращение почувствовал я, но ничем не выразил и не высвободился.

А она была довольна не меньше, чем тогда от моего ответа, когда я похвалил ее маскарадную кружевную распашонку.

Я был так наивен, я вообразил, что этим все и кончится: ну, села, думал я, ну еще сядет когда, и больше ничего, а уйдет и я опять за книги.

Между тем заботливость ее обо мне с каждым днем увеличивалась и однажды она затеяла сама сшить мне новый костюм – ходил я очень отрепанно, и моя студенческая тужурка была в самых разношерстных заплатах, как в медалях.

И вот тут-то на одной из примерок я и сорвался.

Я был переведен в большую светлую комнату. У меня была такая обстановка, о которой я никогда и не мечтал. Меня откармливали дичью и пирогами. Бог знает, в кого судьба меня обратила. Я перестал ходить в университет. Я занимался лениво и равнодушно, и книга лежала по неделям раскрытой все на той же странице. Большую часть времени я ничего не делал, я только спал и ел.

Новая комната моя была далеко от мастерской, и до меня не доходил ни разговор, ни смех, но иногда среди ночи вдруг мне слышалось – это был смех, но это был совсем другой смех, смеялись надо мной и нехорошо.

Но как было и не смеяться!

Бог знает, в кого я был обращен.

В коридоре я редко показывался, редко встречал мастериц, но когда случалось столкнуться, мимо меня проходили осторожно, а смотрели заискивающе и даже боязливо, и я опускал глаза.

Откормленный и обленившийся, я проклинал мой корм и мою лень и всем существом моим возненавидел хозяйку, начало и исток моего свинства и лени, но опутанный заботливостью, я не видел себе никакого выхода.

Часами я выслушивал глупейшие ее рассуждения и базарную болтовню: она все выкладывала передо мной – все мелочи своей хозяйской жизни.

Обыкновенно я отмалчивался, впрочем, от меня и не требовалось никаких слов, но иногда я изменял себе и, не сдерживаясь, говорил последние грубости, оскорбляя и мстя за свою собственную низость и свинство.

Я видел, с какими покорными глазами она слушает меня и еще больше горячился, подбирая самые обидные слова.

А все кончалось очень глупо: я криком моим не только не поправлял ничего, а еще глубже загрузал, я сам заколачивал последние щели на волю.

Наговорив грубостей, я вдруг спохватывался или, обезоруженный покорностью и молчаливыми ее слезами, начинал заглаживать все свои резкости и все сводилось на нет. Нет, больше, я так переводил все разговоры и смягчал до такой мягкости, что свиное лицо ее расплывалось от удовольствия.

Я не знаю, к чему бы привела меня зима со всеми удобствами моей тогдашней жизни, а вернее в один прекрасный день с отчаяния, не видя никакого выхода, я выбросился бы на мостовую, и только счастливый случай вывел меня из моей безвыходной неволи.

Мое отсутствие в университете не прошло незамеченным. И один из моих товарищей, большой тоже книжник, но за книгами не потерявший житейского соображения, отыскал меня и, должно быть, и по моей комнате и по лицу моему все понял и без всяких разговоров объявил мне, что я должен ехать с какой-то ученой экспедицией и отказываться мне никак невозможно.

Я сразу ожил – я готов был хоть на край света.

И в тот же вечер я сказал моей хозяйке, что уезжаю.

Сначала она ничего не поняла, она подумала, что это я так в сердцах, но я не кричал, я говорил совсем так, как после криков моих, когда я заметал и смягчал все мои резкости, и это ее совсем спутало. А когда, наконец, она поняла, на нее просто напал столбняк.

Ночь она не спала, я слышал, ее комната была рядом с моей, и поднялась она спозаранку: что-то все перебирала и в сундуке и в комоде.

Собственных вещей у меня никаких не было, несколько любимых книг и узелок с бельем, вот и все. И все это я быстро собрал, чтобы не мешкая, до обеда покинуть Коровий вал.

Я точно не знал, куда я пойду, и правда ли об экспедиции или только выдумка, я мало раздумывал, я хотел одного – на волю.

От еды я отказался, я только выпил чаю и томился, когда настанет, наконец, минута, и я переступлю порог, чтобы никогда не возвращаться.

Постаревшая за ночь, не причесанная, вышла ко мне Анна Ивановна.

– Уезжаете, Сергей Александрович? – спросила она как-то уж очень равнодушно.

– Да, – ответил я робко и посмотрел на часы, точно у меня был условлен час, – без трех минут двенадцать.

Я готов был провалиться на месте, и мне казалось, что до двенадцати, а в двенадцать я выйду, пройдет вечность.

Сердце у меня колотилось.

– Ну, Бог с вами! – сказала она хрипло.

А я стоял с узелком, не зная, что и ответить.

И она подошла поближе – она у дверей, как вошла, так и стояла – она сняла с себя крест, надела на меня теплый с зацепившимся рыжим волосом на цепочке, и повалилась без чувств.

* * *

Крест длинный на филигранной цепочке золотой с двумя камнями кровавых альмандинов…

Я не помню ни часа, ни минуты, когда бы я тихо подумал. Растерзанный ходил я, сопровождая ее по ночным театрам и ресторанам.

Я не знаю, какая кровавая сила ударила меня по глазам и в кровавых кругах завертелся весь мир.

Лживая, бездушная, обвораживающая змеей, клянясь, она сама никогда не знала, куда – к кому ее потянет через минуту, кому она будет так же клясться, как мне сию минуту.

Взять камень, ударить ее по глазам – таких правдивых глаз на одну минуту и всегда лживых даже при пробуждении я ни у кого не видел.

Ей и сны снились – ложь.

Но в этом не ее вина и воля ее ни при чем, такой пришла она в мир, такой зародилась со дня таинственного своего румянца.

Я готов был выть среди улицы, готов был биться о камни, только бы сорвать с себя обруч тоски моей, когда обманутый в тысячный раз я возвращался к себе с одной мыслью – разорвать с ней навсегда. Но первая встреча – и все зароки летели к черту и опять я, не веря, верил, и проклиная, любил.

За какую вину и что я такого сделал? Прикованный к душе, для которой ложь была родиной, я нес самое унизительное ярмо, какое только может придумать женщина, одаренная змеиной тайной.

Лживая и подлая, она и крест свой украшенный повесила мне на шею в одну из самых искренних – самых лживых минут своих, когда в руке у меня дрожал камень, чтобы ударить ее по глазам.

А имя ее…

* * *

Темный крест, не знаю, из какого металла, на черном шнурке…

И опять весна и опять, как из могилы восставший, я гляжу на мир. И прошлое мое, и позорное и благословенное, вспоминаю, как сон.

Я не ротцу и не жалею.

Сам заслужил – сам и пронес.

Я все принимаю и даже то, что завтра – Господи, неужто это совершится! – завтра она умрет.

Моя душа полна гордости и взлета, потому что я знаю, что на грешной, бесстыдной и вероломной земле есть еще люди, которые идут умирать за веру, честь и мечту.

А ведь недавно я думал – вот к чему привели меня мои и позорные и благословенные дни! – и был уверен, что на нашей земле одна сволочь.

А теперь побежденный говорю гордо:

– Нет, живая душа жива!

В тюрьме в канун казни она отдала мне свой темный крест, гордая, как в первый раз, когда я ее встретил.

А имя ее – Мария.

* * *

Золотой крест со створкой для мощей…

Еще золотой с вытравленными цветами…

Серебряный с синими камушками…

Где вы уста, которые меня целовали?

Где вы, нежные руки, обнимавшие мою шею?

Сморщенные, держите ли вы клюку или успокоились навеки?

Встретимся ли мы когда и узнаем ли друг друга? Или пройдем мимо, как теперь прохожу я, никого не замечая?

И если суждена встреча, пощадите мое сердце – мое сердце от любви истекало кровью!


1917

Жизнь несмертельная*

I

У каждаго человека своя судьба. И всякому вот эта самая судьба и велит надеть рясу или форменный сюртук, хочешь или не хочешь. А не покорится который, погибнуть ему и стоять у голодаевского кабака с ручкой.

Так уж положено и все так идут.

Все-то, все, да не Иона Петрович.

Иона Петрович Боголепов человек особенный и судьба его особенная, он не в счет.

Был Иона достопримечательностью нашего города.

А город, вы знаете, какой у нас? Целый день по улице никто и не пройдет. Изредка барбос полкановский пробежит – и окошки отворят посмотреть на него. И только вечером, часов в девять, чиновники направляются кто в клуб, кто в трактир. Да поутру в ранний час кухарки бегут на базар.

Летом жара да духота, не приведи Господи. Выйдешь на улицу, так тебя и ошалоумит: глаза вылезут, пот градом, пыль столбом, терпеть невозможно. А если в полуденный час заглянешь в окошко к столяру Бабухину, сидит столяр у окошка, ворот расстегнут, на голове мокрая тряпка и сам икает. Господи Боже, сил нет!

Так никто и не выходит, один выходит Иона.

Ему все ничего. Во всякое время и по всяким делам, во всяком направлении, куда угодно. Такой уж бойкий он да юркой, настойчивый, – бесхвостый.

Невелика птичка, с лица черен и даже черномаз, бородка клочьями, на лбу волосы прилипли, водкой на семь шагов разит. А пальто со следовательского плеча широко и рукава длинны. Карманы набиты каменным да бронзовым веком – в разговоре вынимает то одну, то другую вещь и на ладонь себе: гляди и поучайся! А из боковых карманов торчат книжки, рукописи, столбцы, – у него все есть.

Покровитель его, председатель архивной комиссии Сахновский, говаривал:

– Никогда у тебя, Иона, ни гроша нет, а знающий человек может тебя ограбить тысячи на три. Столько в тебе достопримечательности.

А доморощенный историк наш Миловзоров после перепою лепетал жалостно:

– Иошечка, ангел, спуль какую рукопись, опохмелимся!

Велики были клады Ионины, но проворство рук его изумительно. Он мог на глазах владельца изять документ или даже небольшую книгу. И почетный попечитель, губернатор Корноуховский, не успел ахнуть, как в его присутствии, у него на глазах, в казенном архиве Иона стащил автограф Благословенного Императора. Выразив Ионе благодарность за его деятельность, губернатор, обратившись к старшему архивариусу, сказал недвумысленно:

– Он человек полезный, но все-таки лучше его сюда не пускайте.

Знакомство мое с Ионой началось на толкучке у навеса старика Ларионыча. При первом же нашем разговоре поразил меня Иона Петрович свойствами не человеческими, а исключительно принадлежащими единому всемогущему Господу Богу.

Во-первых, вездесущием: по его рассказам нередко выходило как-то так, что одновременно был он и в Нижнем, и в Ярославле, и в нашем богоспасаемом городе.

Во-вторых, всезнанием: какую бы вещь ему ни показывали, хотя бы самую новую, хотя бы винт от паровика, Иона не терялся и принимая вид, человеку не подобный, толковал без всякого:

– Этот винт от такой-то части, сделан в таком-то году.

– Вот так кум, исполать! – ввертывал спиток Ионин Миловзоров, – ты все знаешь.

Знал Иона действительно все, даже и то, чего совершенно никто не знал.

Так, живя около церкви Стефана Сурожского, объявил он в газетах, что на огороде его дома, как раз против окна его спальни, находится место, где великого князя Василия П-го Васильевича задавил медведь.

– Да, на этом самом месте медведь подавил великого князя! – частенько повторял Иона, подымая палец кверху.

Бог его знает, на этом или где еще, по крайней мере, летописи в одном сходятся, что жил великий князь Василий II не в нашем городе, а в Костроме, где и принял лютую смерть от медведя.

Но и такая справка нисколько не смущала Иону: он уверял, что великий князь приезжал нарошно охотиться к нам.

– Знал, шельма, куда заехать, – подмигивал куму историк Миловзоров, – лучше здешней рябиновки не найдешь.

Все знал Иона и не только о прошлом и самом деберьном, а и грядущее не было от него скрыто.

В людях шла молва, будто свиток – столбец такой – отыскал Иона длины непомерной, обвился весь, как плащаницей, и носит на себе, двадцать лет читает, дочитать не может, а написано в том свитке, как нашему русскому царству быть.

– И всей подлунной.

Ну, ручаться не могу, не видал, впрочем, раз засидевшись в Пассаже, трактир у нас такой громкий, был я свидетелем, как Иона, нагрузившись, хвастал каким-то столбцом необыкновенным, и при этом похлопывал и поглаживал себя.

II

Жизнь Ионы, хотя и необыкновенного человека, началась обыкновенным человеческим рождением в белом церковном доме, выходившем на огороды.

Окно было раскрыто, и крик протопопицы был слышен далеко, даже на бульваре. И опытные старожилы, вставая со скамеек и оглядываясь назад, говорили:

– Никак протопопица опять родит? Никак это седьмой будет?

– Пятый, – возражал осведомленный в делах семейных.

– Верно, пятый, – соглашались догадчики, – надо быть, мальчик.

– Бесхвостый будет, – отозвался шедший мимо пономарь Друшлак.

Первые дни Иона был здоровый и тихий мальчик. Ничем он не беспокоил, только очень прожорлив. И эта прожорливость с ростом развилась в нем до невозможности, и воровство сделалось его непременным делом. А чтобы не вводить в изъян родителя, стал он воровать у других.

Бит бывал нередко и жестоко. Но с летами исхитрился и достиг в этом деле замечательного проворства рук.

Мне помнится, он первый и произнес слово, теперь законнейшее, а тогда, как пугало: экспроприация. Раньше я что-то ни от кого не слыхивал.

Вообще же всякое хищение Иона отрицал.

– Воруют только от сытости, – говорил Иона, – и таких так мало, что, пожалуй, и не найдешь. А с голоду да взять то, что никому не нужно, это не воровство. А если кто привяжется: отдай назад! – ну, черт с тобой, бери, мне не жалко, только докажи, твое ли? А не умеешь доказать, пиши пропало. Этак, брат, всякий к чужой вещи примажется. А ведь я ее открыл, она – res nullius.

– Res nullius! – смачно выговаривал Иона.

Придя в возраст, поступил он, стараниями скорбного протопопа, в семинарию.

А в семинарии достиг Иона совершенства и успеха не столько в науках, которыми мало занимался, сколько в делах грабежных или, по принятому, в операциях финансовых, ухитряясь перепродавать вещи на глазах у собственника. Оборотливость и ловкость его были так неуловимы, что однажды какому-то маменькину сынку продал он собственный его ременный кушак и получил деньги сполна.

А тот долго удивлялся, что есть на свете две вещи настолько похожие, что даже тут царапинка и та повторяется, ну все как две капли воды.

Потом, разумеется, обман открылся, но Иона успел уже пропить полученные деньги. И объяснил, что дураков даже в алтаре бьют.

– Если бы у тебя ум в голове был, так ты бы сундук лучше запирал, да чаще сам в него поглядывал. Голова бы не свалилась.

Наука давалась Ионе легко, и памятлив и горазд. Но за неудобоносимость и бесповедение он был исключен, не достигнув пятого класса, с отметкой:

«Не годится даже в псаломщики».

Представив отцу этот свой успешный аттестат, Иона беззастенчиво уверял протопопа, что, правда, не годится в псаломщики –

– Потому что гожусь в архиереи.

Скорбно тряс бородой протопоп.

Айв самом деле, по такому уму и извороту бесхвостому, чем не архиерей?

– Кормить я тебя, мерзавец, даром не буду, – сказал, наконец, протопоп, – да и опозоришь ты мою седую голову. Завтра иду к предводителю Фантикову, он тебе даст место – хоть нужники чистить.

И через три дня определилось будущее направление будущей нашей достопримечательности: Иона вступил под тесные своды Дворянского благородного собрания.

За лестницей помещалась канцелярия.

Сам предводитель привел его туда, сопровождаемый протопопом.

– Служи, учись, через месяц получишь жалованье, – сказал предводитель и, обращаясь к делопроизводителю, прибавил: – а ты, Митряй, гляди за ним в оба: парень-то больно остер.

– Слушаюсь, батюшка ваше превосходительство, не изволите беспокоиться.

– Филофей Мироныч, – взмолился протопоп, – будьте отцом родным, бейте его в мою голову. Може, что и выйдет.

– Не беспокойтесь, батюшка, отшлифуем-с, – отвечал старик, заматорелый в делах наученных, вошь канцелярская.

Так началась Ионина служба – корень его всеизвестности.

III

Первые же недели Иониной службы ознаменовались таким беззастенчивым шантажом и взяточничеством, что слава престарелого и опытного Мироныча померкла безвозвратно и навсегда.

И Иона не только не полетел с места, напротив, так укрепился, словно бы век служил, и все от него пошло и без него ничего не могло быть.

С первых же дней служебных он обнаружил прямо сверхъестественную деловитость и быстроту в исполнении.

Скажет, бывало, предводитель:

– Дай-ка мне, братец, того, – и погребет рукою в воздухе.

А и не прошла минута, Иона подаст нужное дело.

Все это, конечно, и другим в науку и делу польза, и одного только можно было опасаться, что при таком направлении дел предводитель утратит дар слова, столь необходимый ему для застольного спича раз в три года.

Рядом со сводчатой канцелярией в кирпичной палатке помещался Дворянский архив. А правее в пустых комнатах для депутатов были сложены старые книги, рукописи и старинные вещи, занимавшие три комнаты.

А возникли эти вещи и в таком количестве невместимом, по обстоятельствам, никем не предвиденным и угрожающим.

Был в нашем городе губернатор Гудзевич. В один из отпусков он встретился на курорте с знаменитым в России археологом Рязановским. И в разговоре, когда с легкостью своей покровительственной высказался он об археологии, повторяя затасканный отзыв людей непытливых и успокоенных в своем невежестве, знаменитый старец швырнул ему:

«Не одни, дескать, чудаки занимаются археологией, но и весьма высокопоставленные особы!» – и назвал несколько громких и титулованных имен.

Губернатор не поверить не мог, но и не придал особого веса, а вскоре и совсем забыл. Вернулся домой, а тут ждет его бумага от министра – срочный запрос: какие имеются древности в его губернии, какого качества и какого времени?

Струхнул губернатор, вспомнил курортные разговоры – знаменитую ископаемость в лисичьей шубе, да поздно. Что говорить: ни он, ни чиновники ничего о древностях не знают! Поехал с поклоном к архиерею.

Слава Богу, что архиерей попался любитель старинщик, – выручил.

И сейчас же ответ в Петербург дали, да еще и с указанием, что и музей устраивается.

Полиция навезла всякого старья: брали и то, что нужно, и такое, что печку топить. А свалили все в Дворянском доме.

Да тем дело и кончилось, как полагается, т. е. кончилось до поры до времени, пока не явился Иона.

Рыща в Дворянском доме, как в собственном, во всех делах голова и верховод, однажды, разглядывая древности и перебирая казенную рухлядь, нет ли тут чего ценного, решил Иона восприять нетрудное и приятное бремя археологии.

А к тому же и господа дворяне стали себе требовать самые древние родословия. А выводить родословия, да еще древние, без археологии дело совсем немыслимое.

И навострился же тут Ионушка.

И, бывало, в Пассаже, сидя в угловой излюбленной комнате, как, бывало, расхвастается Иона.

– Уж так просил меня Перебрюхов родословную ему составить, – хвастал Иона, – вот я его и вывел от Руслана и Людмилы прямехонько, как ниточку. И все на основании документов. А документы все подлинные – сам писал.

Звенят серебряные рубли, стучат стаканы, льется пиво, гремит машина.

– Я, – говорит Иона, – за деньги могу кого хочешь от кого хочешь произвести. Я могу кого угодно с кем угодно совокупить. Королеву Матильду с Фридрихом II!

За пивом под машину развертывались перед глазами Ионы самые невообразимые сочетания, – воображение его, разогретое пивом и музыкой, выводило породы человеческие, ни на что не похожие.

Неисчерпаемы творения Божии и все, что было во власти ума человеческого, Иона исхитрился осуществлять к гордости знатных или выскочивших в знать, и само собой за большую халтуру.

Потом уж с годами, когда творческое воображение его иссякнет, да и прибыли от этого воображения не будет, пиво и машина – трактир любимый – настроят Иону на другой лад: не видами породы человеческой, измышленными умом его и закрепленными подлинно с приложением печатей и подписями, будет он хвастать всесветными связями своими с сильными мира, а особенно знакомством с царем.

IV

За нетрудной и приятной наукой и в погоне за деньгами прошла молодость Ионы.

Женился он рано ради приданого: взял домишко и три тысячи денег, о чем сам же во всеуслышание объявлял в Пассаже, подробно описывая в последней отвратительной обнаженности мелочи семейные.

Семейная жизнь возбудила в нем при постоянном пьянстве ничем не охлаждаемую страсть. Все женщины ему нравились, кроме его законной жены. Лез и ластился он со свойственной только ему наглостью. Бесхвостый, бегал он за генеральшами, за горничными, за портнихами, но особенно заманивали его татарки: скромная стыдливость гаремных узниц распаляла его любострастие.

И однажды он купил у одного бедного татарина жену. Конечно, и тут без оборота не обошлось. Продержав при себе месяц открыто собственной наложницей, он с большим барышом перепродал ее в публичный дом, чего татарин совсем не ожидал.

Звезда Ионы высоко стояла, и татарин не посмел пикнуть.

С богатой купчихой Маркеловой Иона состоял в выгодной связи довольно долго, пока не промотал всего ее состояния.

– Довольно, будет, потешился! – сказал Иона обычную заключительную приговорку свою и перестал даже кланяться с обнищавшей возлюбленной.

Для своей переменчивой страсти он был готов на все, но и для денег – для звенящих рублей серебряных – не очень стеснялся. А рубли ему нужны были не только для легкости жизни, а еще и на рассвечение жизни. И этот свет прожигающий давал ему разгул.

В пьяном виде Иона изливал свою всемогущую душу, рассказывая похождения свои, как бывалые, так и небывалые. В пьяном виде за рассказами вскакивал он, бил себя в грудь, и плакал и кричал истошным голосом.

Это страсть кричала в нем истошно, ничем не охлаждаемая, сила кричала гороскатная, пущенная по мелочам, корень силы его, прущей и выбивающей из-под нахлобука.

Эй, Русь матушка, придавленная!

Разгул и попойка, рассвечая Ионину жизнь – открывая душе просторы, а телу размах, сулили недоброе и в самую звезду его.

Большое впечатление, очень невыгодное для дальнейшей судьбы служебной, произвело приключение его нетрезвое на областном археологическом съезде.

В первый день съезда после открытия Иона должен был читать свой удивительный доклад о куричьих богах. Очередь его была первая, потому что и находка его была первая – необычайная: в самом деле, кто это слышал про богов и не греческих, не римских и не наших незнаемых, а куричьих!

После речи архиерея и губернатора, когда наступило время куричьему докладу, хватились, а Ионы нет, пропал. Туда-сюда, вся полиция поставлена была на ноги, и немало бились, пока отыскали. А когда отыскали, был он так мокр, что никак его нельзя было вести, сам же он упорно порывался идти, но обязательно, чтобы на четвереньках, как бог некий куричий.

Три ведра холодной воды произвели свое действие, и не на четвереньках, а по-человечески, ровно б человеком Ионой, появился Иона перед многочисленным почтенным собранием.

Обведя присутствующих бессмысленным взглядом, Иона развернул тетрадь, и тишина наступила действительно самая подобающая, – нетерпение послушать завладело всем собранием от первого до последнего.

– Ваши Превосходительства и Милостивые Государи!

Черненькие глазки тускло засветились на пьяном солонинном лице, Иона захлопнул тетрадь и, обсосав себе губы, обложил всю публику таким большим туром честнейшей матери – всего сущего прародительницы, что на минуту словно бы темное облако застлало белый свет.

Отчетливо и крепко произнеся убийственные слова, он, как сноп, повалился на пол и безмятежно заснул – так его, бесхвостого, при общем переполохе и выволокли из зала.

Да, доброго мало чего сулило Ионе забыдущее горькое пойло – сладкая водка, окрыляющая ум его и душу.

Кто знал больше Ионы нецензурных песен, охальных частушек и похабных сказок? Он был неистощим, живописуя до полной наглядности и осязаемости вещи и деяния неуловимые, и каким кряжистым словом.

– То, что французы называют галантно, – приговаривал Иона, совсем забывая, что французы на своем языке не знают анекдотов о русских пономарях и будочниках.

Сам он никогда не записывал, да и немыслимо было, какая уж тут запись в пару под гром машины, а из нас, приятелей его, никто не удосужился.

Эй, матушка Русь, пропащая!

V

Вечер. Легкий сумрак, густея, оползает на землю.

Со всех сторон – с соборной, с монастырской, с речной и горной чиновники из присутствий, учителя, постарше и помладше, и всякого рода юность спешит на Козью улицу к единственным Колоннам – цветнику притонному, неотразимому на вкус неискушенного гимназиста и невзыскательного писца.

Раскрытые настежь двери, ярко освещенные окна, музыка, топ и звонкие женские голоса смутят и повлекут к себе и самого рассамого всосавшегося в нашу скуку расчетливого черта.

И если Пассаж – место похвальбы всемогуществом, всесветностью и неистощимой похабщины, Колонны – ученая кафедра. Но и в трактире и в Колоннах один заключительный голос – плач, там под машину, тут под скрипку с роялью, и истошный крик.

В левом красном угловом зале, за круглым столом, залитым пивом, сидел Иона с судебным кандидатом, лысеющим и отекшим совсем не по чину.

Кандидат давно охмелел и мутными остановившимися глазами вел, несчастный, из последних неравную борьбу с наскакивающей пьяной дремой.

Иона, грузно облокотившись на стол, горел в пьяном раже – черные волосы его прилипли ко лбу, глаза сверкали желтыми огоньками, по мокрой бороде текла слюна.

Весна – и у нас есть весна! – зацветала белая белой черемухой, а из соседнего зала – и зачем это такая музыка душу мутила?

– Николай Митрич, а Николай Митрич, слышишь ты?

Но кандидат отозвался единственным еще сохранившимся в его запасе звуком, не то присвистом, не то мыком, не поймешь.

– Слышишь, не одни меня только любили Казимировны да Брониславы б…, настоящая барышня любила, Александра Павловна Леднева! Слышишь?

Кандидат свистнул, как в форточку ветер, и блаженно затих.

– Познакомились мы с ней в лавке у Мыльникова Павла Васильевича, этот, знаешь, еще за полтинник мне тысячный крест продал: уверил дурака, что медный! Познакомились совсем случайно. Стали встречаться: то на бульваре, то на набережной, то на лестницах, так вот ясно я вижу – в коричневом платьице, в черном фартуке, быстрые глазки, а засмеется, острые зубки показывает. Очень мне это нравилось, и я все, бывало, смешу. А потом сурьезней разговоры пошли. Увидала, что знаю я столько – вся губерния не знает, спрашивает о том, о сем, все ей рассказываю. Слушает внимательно. Грустная стала. Русую косу теребит. Задумываться стала. Да вдруг и говорит: «Вы бы, Иона Петрович, поменьше пили, нездорово это». «Ну, – говорю, – кому вред, а мне все в пользу». Ничего тогда не ответила. А потом просит о жене рассказать, про детей. Раз от разу все ласковей да участливей. И совсем не смеется. Как-то пришла в канцелярию, села против, сама ни слова. Я и говорю ей, чтобы сказать что-нибудь: «Я, мол, уехать хочу по сбору древностей для комиссии». «Надолго ли?» – испугалась. «Да месяца, – говорю, на три, на четыре». И вижу, бледная вся. А потом поднялась и прямо ко мне. «Знаете, – и голос ее дрогнул, – Онечка, знаете, милый, люблю я тебя!» И упала мне на шею. Я, понимаешь ли, Митрич, я, ей Богу, в первый раз в жизни растерялся.

– Когда бить начали, нехорошо! – не открывая глаз, раздельно по человечески отозвался кандидат.

– Это ты про что? – Иона замотал головой и еще крепче загруз над столом. – Прильнула ко мне ее нежная шейка, и как увидал я белую душку, все замутилось, облапил я ее и в архив. А она как барашек. Вдруг на дороге Кудимыч, вахтер. Мерзавец! Плюнул я: «К черту!» А он усы рыжие расправил.

– Нехорошо – нехорошо, – не то сопел, не то не одобрял приятель, но как-то уж очень равнодушно.

– Повадилась девчонка каждый Божий день. Вместо гимназии так с сумочкой и ходит. А класс последний – выпускной. Признаться, и меня закрутило. Положит она ручки свои на голову мне и все волосы приглаживает. В глаза смотрит ласково: «Онечка!» Я ее – Шуренька. И навернись в девку бес: «Брось, говорит, все, и жену и детей, уедем вместе, начнем новую жизнь! Ты, говорит, великий, ты молод, я для тебя все сделать готова, жизнь положу!» А посуди сам, с чем это сообразно? Перво-наперво, у меня дом, я писец, нигде не кончил, ученость моя при мне останется, в другом месте я дурак дураком, да еще и напиток в придачу. А Палагея, да она меня за тридевять земель отыщет! Нет, заладила свое, ну, ничем ты не оторвешь. Бабы эти, как привяжутся, конец. Я как-то с прохмеля ей: «Убирайся, говорю, к черту, будет!» А она поглядела: «Кончено?» – да так, знаешь, глядит, «разлюбил?» «Да нешто, – говорю, – я любил? Это благородные какие любят, а нам только б до мяса довалиться. Сама, девка, полезла, не взыщи!» Встала: «Прощайте!» говорит, да совсем, совсем другим голосом, у меня даже хмель прошел. И ушла. Остался один я, а голос ее так в ушах и звенит: так – так и бросился б вслед.

– Прощай-прощай-прощай! – кандидат открыл мутные глаза и сделал такое носом: вот расчихнется на весь зал.

– Однако, выпил я две рюмки водки, – продолжал Иона, – тем и кончил. Все забылось. А через месяц, слышу, выходит замуж. Студент Игнатов – красивый малый, рослый – вот какого подцепила! Вскоре и сам ко мне пожаловал, подает от нее записку: требует она, чтобы я письма вернул. Ну, мне что, я не баба, да и письма-то не велика ценность, не автографы какие, можно и отдать! Отдал я ему. Он учтивый такой, а руку прячет, не дает. «Александра Павловна, говорит, все мне рассказала, подлец вы!» – говорит, повернулся да и вышел. А скажи на милость, чем я подлец? Нешто я против ее воли?

– Я подлец?. Не подлец! – и звонкая затрещина раскроила щемящую музыку: в соседнем зале, кто-то кого-то жестоко поучая, поднял возню и звяк.

Иона даже не шевельнулся – все это в порядке – память его зашла в самую жестокую деберь.

– А как был я в Нижнем, слыхивал, что хорошо живут, согласно. И место у него хорошее. А раз ее самое видел. Я после перепою у Бруселя вышел прогуляться. Иду по Печорке, а она навстречу – барыня такая стала! – мальчика-сына за руку ведет. Я-то в нее глазами впился, а она скользнула так – Или не узнала? И пошел я своей сторонкой да как гряну по всей по Печорке: «Не шуми, мати…» А городовой: «Помалкивай, – говорит, – пьяница, сукин сын!» Точно цепочка оборвалась.

Иона вдавился весь и вдруг вскочил и, бия себя в грудь, стал вопить, так что из соседних зал поналезли, одни робко, другие нагло, чтобы свидетельствовать Ионино злострастие.

– Человек для себя самого первая головешка, – вопил Иона истошно, – ты, Иона, ты и есть и будешь центр и пуп, всемогущий, вездесущий, всенаполняющий! Для кого корова телится? Для меня, чтобы я говядину ел. Для кого солнце светит? Для меня, чтобы меня, пьяницу, сукинова сына, греть!

– Иона бесхвостый! – подхватывали с хохотом, – голован! говядину греть!

Хохот подымался резче, чем вопь.

В раскрытые окна наша весна – и у нас есть весна! – с горькой черемухой доносила подзаборную свалку.

И весенние белесые звезды, как бельма, плыли мутно по белеющей северной ночи.

Русь белокрылая, куда ты летишь, исплакана, измученная и тоскою сердце рвешь?

Алтайские яркие звезды алмазами летели перед глазами Ионы, возносившегося до крайних небес, и оплевывающегося, как последняя мразь, под дикий хохот русский, ничем непробойный.

VI

Всеизвестность Ионы пошла не с Ледневой гимназистки – под пьяную руку все чаще и чаще вспоминал он о ней, и гордясь, и как уколотый на всю жизнь, – дело музейное, о котором трубил он на всех перекрестках, возвело его в живую достопримечательность.

Устройство местного музея – вершина славы и расцвет его деятельности. Тут обнаружил он необычайную ловкость. И в самый краткий срок накопил приданое для двух дочерей, а Палагее сделал бархатный салоп.

Но в общем, в конце-то концов, дело оказалось пропащее.

Управлять музеем Иона не попал.

По проискам ли людей завистливых или от оборотливости излишней, о которой шла молва со всех сторон – и с соборной, и с монастырской, и с речной, и с горной, да и сам Иона хвастал и в Пассаже и в Колоннах, только нежданно-негаданно прислали из Петербурга для разбора и окончательного устройства музея двух ученых археологов: плешатого маленького и долговязого мохнатого. Оба полуслепые, чудные, не меньше Ионы, и не обдуешь, оба – и Молгачев, и Агапов – и язвительны, и осторожны, и скопидомы.

Истратить на пиво гривен восемь, купить книгу за пятачок, а какую рукопись за полтинник, это они мастера. А чтобы какой-нибудь профит бедному человеку сделать, это ни-ни.

Шельмы стакнулись еще до приезда, все вместе, согласно, рука об руку. И нет того, чтобы по-православному, по-русскому зубы друг в друга. Плешатый из Петербурга жену привез, заставил библиотеку разбирать. И все за дешевку: то, что у нас за пятьсот пошло бы, они за двести берут, а делают вдвое скорее.

Губернатор заискивает, льстит, в гости к ним ходит, место им казенное дал на время. И они со всеми перезнакомились, у предводителя сидят – житья нет!

Миловзоров историк для Архивной коммиссии каменное яблоко купил.

– Древность, – говорит, – XVII-ый век.

А плешатый рассмеялся.

– Сколько дали?

– Полтинник.

– Дорого. За двугривенный можно купить в посудной лавке, – и ухмыляется, – маху дали, Сергей Леонтьевич!

А в тот же день долговязый пошел к местному старьевщику, к Гранилову, – давно Гранилов дорожился старинной рукописью! – и доказал старьевщику, что рукопись поддельная, и купил ее, тысячную, за трешницу.

Сошлись вечером приятели в музее, хохочут, радуются:

– Самаго наипервейшего мошенника объегорили!

А Гранилов, как дознался, и перед всем честным народом объявил:

– Они-де с собой туман носят, напускают.

И заживо служили панихиду в монастыре: поминали раба Божия Ивана и раба Божия Александра, чтоб им пусто было, – не пронимает.

Да, нашла гроза нежданно-негаданно и не только на мошенников, но и на самого Иону.

Между прочим, говорят они Ионе:

– Нечего мудровать! А вот вам список, вы по этому списку по записям примет вещи подыскивайте и дороже указанной цены не давайте. За покупку процент получите: чем дешевле, тем больше – обратно-пропорционально.

Екнуло сердце у Ионы – кончилось приволье.

На какую теперь хитрость ему пуститься?

– Или нищих объегоривать или воровать? – ляпнул Иона.

А те ему:

– Ничего, Иона Петрович, изворачивайтесь.

А губернатор вторит:

– Ты, Иона, в карман не залезай, чтобы нам от тебя сраму не набраться.

Но и тут Иона извернулся – всем потрафил.

– Конечно, барышишки маленькие, а все-таки ничего, жить еще можно.

Как в дни молодости своей всемогущей, стал он у мировых судей дела брать, кляузничал, – ничего. И опять же адвокаты насели – не те времена! Плюнул Иона: лучше не связываться, народ тоже зацепистый.

А тем временем кончились покупки в музее.

Плешатый Молгачев уехал с женой назад в Петербург. А долговязый Агапов во владение музея вступил.

Жалованье долговязому определили не ахти какое, а Ионе-то оно было бы совсем хорошо.

Да Ионы-то это не касается.

Вскоре долговязый женился на богачке Позвонковой, взял, говорят, сто тысяч, дом купил, обстроил его, губернатора принимает.

А Иона не при чем.

Высоко взлетел и пал. И уж не подобраться: годы не те, сила ушла.

И никаких звезд, одни алтайские – алмазы – сквозь горький чад и дикий публичный хохот.

– Травинкой стелюсь, – лепетал Иона, – травиночкой.

VII

По старой памяти, но уже травинкой, зашел Иона в свой родной музей, зашел с заднего крыльца по обычаю.

Было летнее утро, обещавшее зной.

У Ионы кружилась голова: три стакана водки вместо чаю пропустил в себя натощак, без чего не мог он показаться на волю.

Под окнами к крыльцу сложены были большие корзинки, в этих корзинах перетаскивали вещи из Дворянского дома.

Манит корзинка – то-то хорошо полежать, растянуться!

Иона завалился в корзинку – хорошо! – сбросил картуз и замлел.

А с крыльца Кудимыч сходит, вахтер.

– Я тебя насмешника провенчаю! – обрадовался случаю вахтер: не забыть старику обстриженного уса, дело рук Ионы.

Накрыл Кудимыч Иону другой корзиной, в кухню сбегал, веревки принес, связал ручки, перекрестил корзину, сволок к сараю и по старости лет, а более от жары несносной, все позабыл.

Что было, не помнит и Иона, а проснулся – холодно: роса, весь мокрый. Провел он по слюнявым губам – пересохло в горле – подняться хотел, головой ткнулся в корзину. Что за чудеса? – пощупал внизу рукой: тоже корзина.

«Батюшки-светы, да никак в могиле?»

И руки затряслись.

Хотел перекреститься – рука ударилась в плетенку.

«Господи, прости мои согрешения! – и тоска залила его душу, – умираю от голода и жажды!»

Но изворотливый ум вспыхнул, все бесхвостье его завиляло, ища выхода.

«Говорят, нужно руку себе покусать, не сон ли?»

И укусил себя за палец.

– Ой, больно, – нет, он не согласен!

«Значит, смерть заживо».

И ясно представилось ему, как обкусает он себе руки от жажды, перевернется вниз лицом и умрет: покойники, заживо погребенные, всегда так перекувыркивались.

– С IX-го века! – всхлипнул Иона и начал стонать.

Душу надорвал бы этот стон замогильный, если бы нашлась у сарая хоть одна живая душа.

– За что мне, Господи? – терзался Иона, – за царские врата? – и вспомнил, как в погоне за древностями, желая урвать процент обратно-пропорциональный, стащил он в городищенской церкви старинные резные царские врата, – или за то, что в пятницу согрешил? За кощунства ли Дублянских сказок? Никола Милостивый, милостивый, помилуешь? За Прово горе, должно быть? – и в горьком забытьи, наперекор воле, начал твердить, как встарь:

Пров Фомич был парень видный

В среднем возрасте солидный,

Остроумен и речист,

Только на руку нечист.

Нет, нет, неужто за такое и такая мука? – и вдруг Лизу вспомнил из Колонн: за гордость обвинил однажды эту Лизу, будто кошелек у него украла, и бандырь выпорол Лизу, – за Лизу? Не Лиза, сам я крал, все тащил, и где можно и где нельзя, – каялся Иона, – древности крал! Древности, – и спохватился, – но ведь всякий из них новости крадет. Неужто за такое, за всеобщее? И почему же тогда не всем такая участь? И почему люди живут и умирают по-человечьи, и только он…

Он не брезговал интрижкой,

Ни с модисткой, ни с портнишкой,

И не мало светских дам

Привлекал к своим усам.

Твердил Иона наперекор воли стих похабный и не мог остановиться.

Проплыла Леднева, смотрела на него и не так, как в Нижнем на Печорке, а как там, в канцелярии, или там, на лестнице, без слов смотрела и глаза ее светились любовью.

А что, если бы он тогда ее послушал, бросил бы пить, уехал бы с нею?

И вспомнил он ее голос, – Господи, всю бы отдал жизнь! – голос ее так внятно.

«За нее виноват – за себя, за себя – за нее и терплю, всю судьбу погубил!»

И пуще всякой боли укусной засверлило на сердце.

И из боли вдруг он услышал легкие шаги и кто-то фыркнул в самую корзинку.

«Никак собака? – замер Иона, – Господи, хоть бы залаяла!» Насторожился и сам, крутя носом по-собачьи, понял чутьем бесхвостым:

«Да это предводительский Нептун».

– Милый, дай весточку! – захлебнулся Иона.

Пес зацарапал лапой о корзину.

– Милый! – шептал Иона, – Нептунушка!

Ему слышно было, как Нептун шуршит по траве, машет хвостом.

– Узнал, голубчик, отец родной! Залай, вызволи! – и хочет Иона громко покликать, а голос, как во сне, пропал.

Пес фыркнул и отошел.

Могильную бесконечную ночь провел Иона в корзине.

Со скрещенными руками, отекая, в забытьи, лежал он, как тезоименитый Иона во чреве китове. И ничего не замечая, ни своего стона, ни боли, и ни о чем не думая, распадался.

Вся изворотливость ума его потухла.

И только на другой день Иона освобожден был, аки изблеван.

На другой день, в полдень, девки из Дворянского дома вздумали идти к предводительскому колодцу и не по улице, где их поджидали кавалеры, а кратчайшим путем через репейник.

Проходя мимо забора, они услышали слабые стоны.

С криком:

– Черт! Домовой! – пустились бежать назад.

Тогда Кудимыч вахтер вдруг вспомнил о Ионе, встал из-за стола и, дожевывая, бросился к сараю, к корзине, – и освободил.

Иона, испачканный весь, упал в ноги вахтеру:

– Солнцу воссиявшу пришедши на запад!

И был, как безумен.

Стакан водки подкрепил его силы.

С картузом в руках вышел Иона из калитки на волю.

Пекло и жарило, как в первый день. Шатаясь, шел Иона под палящим солнцем. И случайные прохожие далеко обходили его.

VIII

Иона не знал ни времени, ни места, – Петербург он мог перевести в Москву, Москву в Нижний, Нижний в Кострому, воскресенье обратить во вторник, полдень в полночь, быть и там и тут, везде, – всемогущество его было безгранично, и, кажется, в одном только был он и слаб и человечен – в температуре: хотел он или не хотел, а наступала зима, потому что морозило, хотел он или не хотел, а приходила весна, потому что таяло, хотел он или не хотел, а возникал циклон, а за циклоном шел антициклон.

И разве он хотел, и вот затряслась голова, и вдруг нападала сонливость, и он валился где ни попало, и не спал, а в мутной дреме безучастно следил за какой-нибудь перелетающей мухой и ни о чем не думал.

И без его воли изворотливый ум его погасал.

И так же не потому, чтобы хотел он, нет, он как раз другого хотел, все дела и последние потихоньку ушли от него.

Уж старшие дети стали содержать старика, – ведь он больше не мог самостоятельно добывать себе пропитание.

А тут наступило и последнее горе: женился старший сын и уехал с женой свою жизнь строить по-своему.

– Нашел время шашку точить, когда отец еще жив. Подождал бы малость: скоро подохну, – злобствовал старик и, грозя кому-то, шипел, – всю жизнь проклятая дыра поперек дороги стоит!

А за первой бедой идет другая беда.

Вышел грех со старшей дочерью девушкой, – вымазали дегтем ворота и стены. Плачут младшие дочки подростки, пилит Палагея.

– Хоть бы уж подохнуть! – одного просит Иона.

А и это не в его власти: час придет, когда придет – проси или не проси, а побежишь – настигнет, а скроешься – найдет.

Иона, припоминая случай с корзиной, теперь пенял девкам, что через их дырью дурь был он избавлен от смерти и на муку ввергнут в проклятую жизнь.

Жизнь его вдруг стала проклятая.

Не пивши, трясучий, поплелся Иона к купцу Черногубову.

Когда-то, в допотопные времена легкой жизни, непроклятой, делая дела головокружительные, вывел он купцову родословную от Каина, сына Сатанаилова, через Ивана Осипова – Ваньку Каина, прямой линией к деду Ивану Черногубову, и лавочнику и родне всей Черногубовой стоило немалого выкупа, чтобы избежать огласки и скрыть семя свое проклятое во веки веков. А теперь Иона, ползая на коленях, Христа ради, выпрашивал у купца сорок копеек.

– В последний раз! – сказал Черногубов, – больше не дам, и не проси.

С двумя двугривенными каиновыми закатился Иона в кабак. И там все спустил: и пальто свое широкое следовательское, и пиджак длиннющий долговязого, Агаповский, и жилетку Миловзорову. В одних штанах кандидатских под вечер, трясясь и тычась, вернулся он домой.

Раскрыл окно, посмотрел на огород, на то место, где великого князя Василия II Васильевича подавил медведь, – ко всенощной ударили: завтра Спасов день, пчела именинница! Робко прилег на диван. Что-то неловко, – кашлянул.

Младшая Лиза вошла. Открыл глаза. Стоит Лиза, смотрит.

– Папочка, кровь…

– А ну ее к черту!

Иона повернулся к просаленной спинке, – ему все равно: кровь или ничего, жизнь или смерть, один конец.

Ночью случился припадок – дышать нечем. Воздуху бы заглотнуть ему побольше, дышать не хватает. Раскрыли все окна. Да ночь-то теплая, не Спасова.

– Ну, все равно, все к чертовой матери пойдем! – задыхался Иона.

А за окном шелестит. Траву косят? Нет. Что же это? Шелковое платье по травке-муравке завивается.

Сверкая золотом, как на Рублевской иконе, выгнув гордо лебединую шею –

«Что это, Господи?»

Вьются слухи, как у ангелов –

Иона привскочил:

– Шуренька!

А она сбоку так взглянула на него – нет, не узнает! – и пошла. И он вдогонку. Вбежала на лестницу. И он за ней.

– Шуренька, – кричит, – Шуренька!

Лестница темная, скользкая. На самый верх взлетели. Дальше нет хода.

– Шуренька! – хочет схватить ее за руку, ну, как тогда.

А рука не двигается.

И вдруг перед ним пролет – темный, сырой – темная дыра.

И все смешалось.

Откуда вышел, туда и ушел.


1917 г.

Мальвина*

Нынче по весне после долгих хлопот, ненужных хождений, обманных надежд и ожиданий, поступил наконец Семенцов на место и не как-нибудь, а прямо заведующим в Отдел.

А там уборка, погрузка, заваленные столы, дела – еле протискаешься.

И длинной птичьей стаей скользят и снуют хрупкие тоненькие барышни, изгибаясь под тяжестью связок и ящиков.

Всю свою жизнь Семенцов, а ему на Преображенье стукнет пятьдесят, все свои чиновные годы пропил, проел и проспал о-бок теплого пухлого бока Анны Петровны, жены своей. И всегда вольно или невольно уклонялся от встреч с этими канальскими девицами, заполнявшими последние годы все департаменты, а теперь наводнившими отделы, управы, комиссариаты. Жизнь, которую словом никак не выразить, ну, выражающуюся в какой-то стрекозьей неутомимости и легкости, – юность, молодость, – жизнь изживучая смущала его робкое оцепенелое сердце.

Так, в делах, по службе он всегда стремился увильнуть от близких встреч и даже разговаривал издали, супясь и притворяясь больным и стариком, которого не может тронуть никакая розовая улыбка. Но зато в редкие минуты у себя дома в Комаровке, когда Петровна уходила по каким-нибудь хозяйственным делам, не Петровна, женщина безымянная, или с тысячью знакомых милых имен, превращенная голодным воображением в какую-то небожительницу, в воздушное и бесплотное существо, дразнила его очарованием своего несуществующего таланта, ума и красоты. И также любая встречная по дороге, в трамвае превращалась в Беатрису, Лауру, Фиаметту.

Жалкий, оцепенев, он не дерзал заговорить и только любовался.

Грехов за ним не водилось, он верен оставался своей ворчливой Петровне – своей няньке, кормящей его и всякое утро заботливо снаряжающей на службу; с рыцарским почтением он относился к девушкам и дамам.

Правда, в беседе с приятелями он любил хвастнуть несуществующими грехами, при этом становился красненький и веселенький: он рассказывал о каких-то эстонках, которые будто бы вешаются ему на шею или к которым сам он тайком от Петровны ходит на любовное свидание, – но ведь это же одно воображение и никакой грех.

При прежних службах его он всегда был подчиненным и барышни никак к нему не относились, но теперь, когда он начальник, дело другое.

Невольная близость женщины юной и свежей – этого вечно-благоуханного яблока дьявольского соблазна, подействовала на него с первых же минут новой его службы ошеломляюще.

Дальше и дальше скользят вереницы – полуоткрытые руки, голые шейки, белые блузки, разные прически и оттенки волос.

Ни лиц, ни глаз он не видит, десятки крутых выгнутых шеек плывут перед ним – мерещится выя, золотистые кольчики волос, гривка.

Но берегись! – прямо на него между пачками дел наступала стройная высокая барышня, охватив белыми руками в браслетах тяжелый ящик.

Уступая дорогу, Семенцов запнулся за кипы и полетел.

Барышня с грохотом уронила ящик и поддержала его под локоть.

От смущения он что-то лепетал совсем несвязное и улыбался: ведь падая, он очутился в самой тесной близости с белой замшевой туфелькой и чулком-паутинкой такого восхитительного цвета, какого никогда не видывал – да он ни туфельки, ни паутинки такой на живом, на ноге, наконец, и ногу-то так близко никогда не видывал.

Сердце его усиленно билось, он вдруг почувствовал, точно лет ему двадцать и на голове у него не плешь, а шапка кудрей.

Сразу установилась какая-то близость, легкая игривость сменила суховатую вежливость, наконец, с непринужденным видом барышня сообщила, что ее зовут Мальвиной.

– Мальвина Федоровна! – повторял Семенцов, то и дело обращаясь к барышне просто ни за чем.

Обалделый вернулся Семенцов домой в Комаровку. Ничего не соображая, он еле дотащился до постели. И на вопрос жены: что с ним? – ответил сухими губами:

Устал.

В разгоряченном мозгу его мелькало что-то несознаваемое, но приятно-острое и пряное.

И не помнит он, как наступила ночь и как заснул.

А под утро после красочных переливов приснился ему сон, события которого происходили в той самой комнатенке, где спал он под теплым голубым одеялом, подтыканный заботливой рукой Петровны и пригретый мягким ее боком.

Из серых сумерок выделилось обрамленное кудрями лицо Мальвины и гибкая шея ее в алом коралловом ожерелье.

Беленькая блузка сливалась с серым туманом.

Лицо Мальвины вдруг пододвинулось к самым губам его и так близко, что по робости своей он осторожно отодвинулся.

Но Мальвина, как бы притягиваемая им, подвинулась еще и вдруг глаза ее вспыхнули таким ослепительным блеском, что от внезапности похолодело у него на сердце.

А из темноты протянулась рука, и нога в белоснежной замшевой туфельке и паутинном чулке поднялась и опустилась на подоконник.

Семенцов оцепенел.

И хотел вскрикнуть и не мог.

Мальвина смотрела на него настойчиво и неотступно.

Но что она требовала от него, он не мог понять, да и что он мог сделать, оцепенелый?

И вот, подтолкнутый какой-то внешней силой, он приподнялся на постели и, сделав в воздухе полукруг, перевернулся, так что лицо Мальвины очутилось внизу.

И он почувствовал, как вся кровь прилила к его сердцу и сердце задрожало, как листок, и уж сам он потянулся к ее лицу, но в тот же миг, подтолкнутый той же внешней силой, он медленно и плавно поднялся к самому потолку и глаза его явственно различили щели в штукатурке и паутину.

Мальвина, не уступая, поплыла за ним и дыхание ее обожгло его, но перевернуться к ней он не мог.

«Мальвина, – шептал он, – я искал тебя всю мою жизнь, я только и думал о тебе, Мальвина!»

И вдруг белые руки сзади обняли его и он поплыл – он проплыл над кроватью, над туалетным столиком, над одеждой, завешанной старой заплатанной простыней, и очутился над подоконником.

Тихо распахнулось окно.

Еще миг и он выскользнет на волю, там перевернется.

«Мальвина, – шептал он, – я нашел тебя, Мальвина! Как прекрасно в Божьем мире, Мальвина!»

Утренник дыхнул и все порвалось.

Ни Мальвины, ничего, и только нос Петровны, напоминавший куриную архиерейскую часть, посвистывал прямо ему в лицо.

Утро было сырое, шел дождик.

Напившись противного овсяного какао, Семенцов сиротливо сидел в трамвае незаметный и съежившийся – на свет глаза не глядели бы! И вдруг на повороте вспомнил весь свой сон, и на сердце так заиграло, словно было ему лет двадцать, а под шляпой на голой голове шапка кудрей.

И каким завидным, единственным в мире представился ему Отдел, заваленный делами, где вот сейчас встретит он уж на яву свою Мальвину.


1918 г.

Крестовая барышня*

Только любовь неизменна.

И это истинная правда, что это так. И думаю я, в последние минуты земли нашей, при последнем ее издыхании, одна не замрет и не замерзнет любовь.

Надежда Дмитриевна мало чего еще понимала в жестоком веке нашем и любовь она не могла оценить, но уж думать думала, и в тайниках дум своих представляла любовь, и, пожалуй, верно – в самой сути ее неизменной.

И верила, что так и есть.

И всегда будет.

Глаза у нее небесные.

Вы спросите их:

«Что вы видите?»

И они ответят:

«Видим мы Божий мир – цветы цветут, звезды сияют, милые сердцу проходят по земле люди».

«А дурные? И все это злое, злоба человеческая, измена – вы испугались?»

Поутру, как идти на службу, свернет Надежда Дмитриевна с Симбирской и к Происхождению Честных Древ зайдет, поставит свечку Божьей Матери и молится – так молятся цветы и звезды.

А неказистая служба у Надежды Дмитриевны – в Крестах.

Придет в канцелярию, повесит на колок кофточку да шляпку и за дело: возьмет одну большую книгу, возьмет другую и замелькают Иваны, Петры да Сидоры – арестантов она записывает.

И бегает перо – сжаты белые пальчики – пишет без конца.

А какая у нее рука!

Подойдет помощник начальника, прапорщик Эдингард, забудет, что и сказать хотел, а другой помощник плешак Звездкин так тот только губой чмокает, тычась по углам.

А Надежда Дмитриевна знай пишет, да из стакана холодный чай отхлебывает. Она не понимает, чего это стоит Эдингард и смотрит, и о Звездкине она не понимает, чего топчется да чмокает: и Эдингард и Звездкин не больше трогают ее сердце, чем эти казенные большие книги.

Целый день за книгами и в этом вся служба.

А бывают тяжелые дни – очередные дежурства. И тогда сидит она до семи за перегородкой и записывает ответы новых арестантов, которых опрашивает дежурный помощник.

И потому, что это очень трудно – ведь надо не пропустить ни одного слова и все должно быть точно! – и потому еще, что слова-то эти и обыкновенные, да ведь тот, кто произносит их, в неволю идет, такие дни тяжелы.

И всегда измученная с неспокойным сердцем пугливо возвращается Надежда Дмитриевна домой.

Чует сердце, что в мире неладно, и боится сказать, и жалко ей –

Если бы было и каждому из нас хоть немного жалко друг друга, не было бы никаких безжалостных Крестов!

* * *

Был серый дождливый день, когда смеркается рано и сумерки несут тоску.

Дежурным был помощник Головтеев.

На его дежурстве всегда бывало очень трудно; и бестолков – и спрашивает, и отвечает совсем не то – и как мга какая, безразличный.

А тут еще и арестантов навели тьму тьмущую.

И вот среди первых опросов о фамилии из потемок услышала Надежда Дмитриевна голос:

– Граф д’Оран-д’орен.

И это такой был голос, – стукнуло маленькое сердечко: или почуяло? или что вспомнило? – прямо ей в душу.

А когда у загородки стал высокий молодой арестант, она поняла, что это он.

И заиграло на сердце.

Это он, о ком она мечтала, ее рыцарь, туманный всадник, мчавшийся по розовому полю в ее тайных девичьих розовых снах.

Как быстро он отвечал на вопросы и как воздушно прошел, когда старшой Юматов грубо окликнул:

– Ну, пойдем!

И в дреме перед сном в ту ночь вдруг всплыли перед ней знакомые глаза и голос повторял:

«Граф д’Оран-д’орен».

А сердце, окропленное любвиявленскою водой, забилось вперебой: д’оран-д’орен.

* * *

Вы спросите глаза ее, в них орган гремит.

«Отчего вы певучи так?»

И они ответят:

«Есть в Божьем мире любовь и любовью запета земля, оттого и поем».

А случилось так: три томительных дня, и Надежда Дмитриевна нашла у себя на столе большую чайную розу, а еще через день они встретились.

И то, что смутно выговаривало сердце, сказалось ясно и закрепилось навсегда.

Выбранный арестантами старостой, граф д’Оран-д’орен явился в канцелярию: на нем была офицерская тужурка и белый Георгий. И никак нельзя было подумать, что он арестант. Скорее плешивый Звездкин, либо крикливый Эдингард – арестанты. Эдингард ходил неряшливо, Звездкин, хоть и чисто, но потрепано и старомодно, а на нем все было ново и необыкновенно, как на картинке.

И говорил он ни на кого не похоже. И кажется, такому ни в чем не откажешь. И даже Головтеев на его вопросы отвечал куда мягче, чем всегда.

С Надеждой Дмитриевной он сказал в эту первую встречу всего несколько пустяшных слов, но в каждом слове было столько скрыто, и самого главного, и это говорил его взгляд.

Прошла неделя. Как незаметно пролетела неделя – краткие, решающие встречи! – и опять цветы на столе, две лилии.

Низко нагнулась Надежда Дмитриевна над толстой книгой, а не видит ни имен, ни цифр, и не глядя, видит только его и слышит только его – его шепот.

Они уедут вместе – забудут весь мир – с первой встречи полюбил он ее – и всегда будет с нею –

Навек.

И горячие его губы обожгли ее щеку.

И в ответ запылала щека. Еще ниже наклонилась Надежда Дмитриевна над толстой книгой, а сердце стучит, и кажется, из соседней комнаты Звездкин слышит, как ее сердце стучит.

Две лилии она унесла с собой и весь вечер просидела над ними.

Какие белые – белые, она сохранит навек.

«Навек, – стучит сердце, – навек».

И большего счастья не надо ни на земле, ни на небе.

А в тот вечер на собрании во втором корпусе после всяких тюремных пререканий вошел в круг арестантов д’Оран д’орен и сказал так же негромко, как и там в канцелярии Надежде Дмитриевне, почти шепотом:

– Через неделю освободится тридцать человек, мечи жребий. Кто сумеет уйти, того счастье.

И каждое слово его отозвалось на все Кресты.

* * *

С каким нетерпением ждала Надежда Дмитриевна утра, когда вновь увидит его и опять он ей скажет, как ее любит, и как они вместе уедут и не расстанутся друг с другом век.

Неизменные – слова любви, вы горячее всех слов на земле, и самые тихие, вы громче и ярче самых громких призывов и кличливей всех кличей. И в предсмертном бреду на издыхающей земле, знаю, только вы не замрете. И тот, кто вас слышал однажды, не забудет до смерти.

Дежурным был Звездкин.

Маленький, лысенький, чмокая, поглядывал он из-под очков на Надежду Дмитриевну: так была она вся овеяна и тянула любовью своей, как огоньком. Тычась по углам, Звездкин кружил около стола ее, заговаривал.

А она сидела над толстою книгой, не видя и не слыша, – ожидая его.

Стуча сапогами, в канцелярию вошел Юматов.

– Г-н помощник, разрешите свидание: жена к графу Дардарену пришла. Давать им, как прикажете?

– Что-ж, можно. Зови сюда, – ответил Звездкин.

И шурш шелка наполнил всю канцелярию.

Согнувшаяся над книгой Надежда Дмитриевна собрала все свои силы и, не приподнимая головы, заглянула.

Боже мой, какая красавица стояла за перегородкой!

И слезы так и брызнули на книгу, размазывая чернила, а маленькое сердце забилось робко под каблуком этой нарядной красивой дамы.

* * *

Раздавленная вышла Надежда Дмитриевна на волю. А как еще сегодня поутру шла она легко! Нет, пешком ей никак не дойти.

В трамвае было очень тесно.

Какая-то дама беспомощно металась со множеством всяких маленьких свертков, которые валились у нее из рук. Надежда Дмитриевна сейчас же стала ей помогать, а тут и место освободилось, помогла сесть. Дама успокоилась, но когда хватилась платить за билет, кошелька не оказалось, и подняла крик на весь вагон, указывая на Надежду Дмитриевну.

Надежда Дмитриевна не хотела верить.

– Обыскать надо! – сказал кто-то.

А дама, схватив ее за руку, кричала в иступлении:

– Умоляю, отдайте кошелек!

– Что вы говорите? И разве можно –

И, теперь поверив, она вывернула себе карманы, и слезы побежали по проторенным дорожкам.

Кошелька не было, все убедились.

Проехав свою остановку, Надежда Дмитриевна вышла.

За ней вышла и дама.

– Верю, – со слезами сказала ей дама, – и не могу. Мне не денег жалко, серебряный кошелек, это память.

И Надежде Дмитриевне ничего не оставалось, как зайти куда-нибудь во двор, и пусть там ее всю обыщет и убедится.

Так и сделала.

И во дворе всю ее ошарила дама, а кошелька не было.

– Но я не могу жить без него, это такая память! – повторяла дама, еще и еще шаря по груди и рукам.

В отчаянии обе вышли на улицу.

И вдруг Надежда Дмитриевна все поняла и точно в первый раз посмотрела на мир, где цветы цветут и сияют звезды.

И каким жестоким показался ей мир цветной и звездный.

И в этом жестоком мире жила она.

«Одна, – вздрагивали пересохшие ее губы, – одна – одна».

И надорванное сердце не проклинало.

Только зябло.

Беззащитно.

* * *

Вы спросите глаза, отчего есть такие, в них крест горит?

И они только горько заплачут.

С неделю не показывалась Надежда Дмитриевна в канцелярии. Все одна в комнатенке своей, как больной зверок на пеньке – так и дни прошли. И вот опять, повесила на колок кофточку да шляпку и за книгу.

И не слышно.

В канцелярии были оба помощника, и Эдингард, и Звездкин.

Оба шутили, и на все их шутки она подымала глаза и только смотрела.

Перемену приписали болезни и замолчали.

Тычась по углам, Звездкин вынул из шкапа какую-то бумагу и, несколько раз повернув ее около самого носа, вдруг сказал, неизвестно кому:

– А какая бестия этот Дардарен: и сам ушел и тридцать арестантов увел, каналья!


1917 г.

Одушевленные предметы

Дверная ручка*

Есть в больших городах вещи, к которым я отношусь с суеверным почтением, – например, дверная ручка.

Когда мне приходится входить в богатый многолюдный дом и у зеркальной двери дотронуться до ореховой ручки в медной обойме, я невольно вздрагиваю.

В этом доме в третьем этаже живет профессор, безвозвратно проваливший меня на экзамене. Не живут ли тут и мои кредиторы? Или мой смертельный враг? Впрочем, врагов у меня нет, – слишком ничтожное место занимаю я в жизни. Но недоброжелатель?

По-моему, каждую ручку наружной двери по истечении двадцати лет, хотя бы обломок, нужно сдавать в музей на хранение.

Подумать только, сколько народу касалось ну хоть вот этой ручки – задумчивых, размашистых, решительных и робких рук!

Маленькая девочка тянула ее обеими ручонками.

С отчаянием брался за нее подросток, возвращаясь с двойкой из училища.

С затуманенными глазами, ничего не видя, держалась за нее убитая неудавшейся судьбой девушка.

С тихим отчаянием медленно поворачивал ее чиновник, лишившийся места.

Сколько припомнилось разбитых надежд и любви – какой обманутой! какой горючей!

Вещи живут, внушают – вы слышите? вы чуете? – и только ослы да заводные чучелы проходят мимо равнодушно.


1918 г.

Трамвай*

Как только наступает весна, все бегут из столицы. Зачем? Разве небо не то же? А солнце в деревне другое светит? Или не то, что жжет пыльный, горячий асфальт?

Воздух…

Но зато ни в какой деревне я не слышу трамвая.

Как гордо и смело, как сказочный рыцарь на турнир, несется вперед победоносный трамвай, звеня и щелкая! А вожатый, напоминая капитана корабля, как спокойно и уверенно держится за ручку мотора!

Уверенно ясно к намеченной цели летит трамвай.

И в этом гордом движении притягательность его неизъяснима, сколько старания прилепиться к нему, повиснуть, схватиться за медные ручки!

А сколько счастья стоять на передней площадке и смотреть, как у тебя под ногами с мешками и корзинами мечется толпа и прохожие, беспомощные и жалкие, подняв носы, глядят.

Чувствуешь себя выше.

И всякий, кто, ступив с тротуара, взберется на площадку трамвая, уже окреп духом: он смел и уверен, – он мчится вперед.

Но это еще не все.

Вы вступаете в вагон, – там новые люди и новая жизнь.

А какие встречи, разговоры!

Вот дождик захлестал по стеклам, а вы спокойно внутри, – вы презираете и дождь.

Да, воздух…

Деревенский воздух и жир сливок и масло, но и какое изнурение от погодных забот и потерь!

А тут – смотрите! – какая лента женских лиц, начиная со стрельчатоокой смуглянки и нашей северной золотоотливной косы и кончая уродом.

Трамвай остановился.

И если входил я одиноким, не одиноким выхожу я.

Нет, никогда ни зимой, ни летом я не покину города: одним своим трамваем наполняет он силою мой дух, а быстрый трамвайный его бег придает мне смелость, а мгновенная улыбка случайных встреч радует мое безрадостное сердце.

Сдавленные камнями перспективы или безграничность полей с грустью и тихой мечтой. Нет, это не мое, только тут на камнях я живу со всем ожесточением и остротою, а там – только томлюсь.


1918 г.

Сказки

Солозобочка*

Ехал ложкарь по деревне, воз ложек вез. Марфуха, баба кипень, кричит ложкарю:

– Ложек твоих нам и даром не надо! А вот кабы ты такие ложки возил, чтобы без соли сами солили!

А ложкарь и сам нарок.

– Есть, – говорит, – такая у меня ложечка-солозобочка: без соли в самый раз насолит. Только надо слово знать.

– Какое такое слово?

– А кто ложку купит, тому и сказ.

– Продай!

– Что-ж, купи!

– Дорого-ль?

– Целковый.

Помялась баба: целковый!

– Зато соли покупать не надо.

– Ладно.

Увела Марфуха ложкаря в избу, усадила за стол – ложку пробовать, а сама к печке, налила щей.

– Ну-ка, ложечкой посоли – какое такое слово?

Ложкарь вынул ложку – ай-да ложка, с рыбкой! – да во щи:

шуни да буни,

да солоно буди!

Сам мешает, сам приговаривает:

– Да солоно буди!

Марфуха хлебнула: а и вправду – без соли, а в самый раз!

А того не в примет, что ложкарь из рукава соли в миску ссыпнул.

– В самый раз.

Звякнул целковый, уехал ложкарь, воз ложек повез – без одной.

То-то муженёк похвалит, не дождется Марфуха.

* * *

Вернулся Тихон из леса. Марфуха с наскока:

– Скажи мне, хозяин, спасибо!

– Что такое?

– А за то такое: соли нам покупать больше не надо.

– Как так?

– А так, очень просто: ложку я такую купила, без соли солит, рубль дала, целковый.

Да живо к печке, ухватила горшок со щами, на стол, да за ложку.

Ай-да ложка, не простая – с рыбкой!

шуни да буни,

да солоно буди!

Сама мешает, сама приговаривает:

– Да солоно буди!

И размешала.

– Нака-сь, отведай!

– Ну, и горазда! – не верится что-то: невозможное дело.

– Небось, не расплюешь.

Тихон хлебнул, и ни слова, – не глядя, положил свою ложку.

– Али не солоно?

Марфуха не прочь и еще помешать. А он из рук у нее эту ложку как хватит, да ложкой.

шуни да буни,

да солоно буди!

Сам приговаривает:

– Да солоно буди!

Солоно пришлось бабе: зряшному слову не верь!


1919 г.

С кваском*

Чем не плох Копыл – и хозяйство и дом! – а ладу в семье нет и нет: лупил Петр Анисью, не дай Бог.

А за то и лупил, что уж баба-то больно словата: на слово беспременно два слова жди, а чтобы смолчать, – никак.

Ну, не выдержит Петр да в кулаки.

Не успеет у Анисьи синяк слинять, новый готов – Петров-то кулак во! – вся-то баба синющая.

Не житье было, каторга.

* * *

Проходил тем селом странник, зашел к Копылам – Петра-то дома не было – Анисья и ну жаловаться.

– А ты бы, умница, и смолчала! – присоветовал странник.

– Как бы не так! Придет окаянный из лесу, зарычит, зверь зверем: и обед давай, и онучи неси, и лошади сена дай! Да что я – десять рук у меня? – не разорваться-ж!

А потом, как сердце-то выговорила, и говорит:

– Ты, божий человек, все знаешь: не знаешь ли вот заговора, как бы усмирить его, чтобы не очень-то дрался. На квасок не пошепчешь ли аль на воду?

Странник подумал чего-то, посмотрел на Анисью.

– Знаю, – говорит, – пошепчу, пожалуй, тебе на квасок.

– И ему испить дать?

– Ничего не давай! Как приедет да начнет браниться, возьми этого квасу в рот и держи во рту, не глотай, не выплевывай! Как рукой снимет, – перестанет драться.

Нацедила Анисья квасу ковш, пошептал над ковшом странник, попрощался и пошел своей дорогой.

* * *

Осталась Анисья одна, уж не знает, куда и ковш девать, квасок сберечь – не простой, нашептанный, глоткотык.

«Вот приедет муж, живо она ему глотку заткнет, перестанет драться!»

А Петр уж едет – зверь-зверем.

Переступил порог.

– Подавай обед, – рычит, – поворачивайся!

Анисья так бы ему и ляпнула – эка, поворачивайся! – да успела кваску хлебнуть, как странник учил, а уж с кваском: квасок – молчок!

А он, знай, орет.

«Чего орешь? – так бы и крикнулось, – щи не упрели!»

А молчит, молча вынула щи из печки, поставила на стол.

Ест Петр, сам лютей-люти, зверней-зверя, не может сдержаться, так жену и кроет: еще бы – не щи, помои!

– Ходишь день-деньской на работе, а вернешься домой и поесть по-людски не дашь, ленища!

«Ленища!» – она-б в другой раз сказала словцо, не осталась-б в долгу, а молчит, держит квасок во рту, помнит: не глотни, не выплюни!

Ворчал, ворчал Петр, наелся, наворчался, полез на полати и там утих.

* * *

На другой день то-ж.

И всякий день то же: Петр кричит, а Анисья молчок: хлебнет кваску – хочешь-не-хочешь, помалкивай!

«Что за причина? Словно-б жену подменили! – да лежа на полатях, переворчавшись, и раздумался Петр: – чего де я на нее лаюсь?»

И дал зарок.

Вот вернулся домой с работы, Анисья уж ждет: сейчас пойдет крик – закричит всю избу! – Что за причина? поздоровался, сел за стол да тихий такой!

И квасу не надо.

Все равно отсказывать нечего.

И зажили тихо: ни крику, ни бою – в лад.

И пошла молва, что хорош Копыл – и хозяйство и дом! – а все оттого, что хозяйка его – не простая, с кваском, зверя уймет.

И пошло с тех пор: что вода на огонь, что узда на коня, то на крикливаго квас, только помни – не глотни и не плюнь!


1919 г.

Ефим плотник*

Жил-был один беднющий плотник, но и в беде и нужде большое сердце имел к несчастным – бедакам-горемыкам: что выработает, все раздаст.

«Нате, дескать, а я уж как-нибудь!»

Так и жил Ефим плотник, добрый человек.

Вот святые да угодники – им наше все видно: оттрудили какой труд, через это! – раздумались угодники: – надо же помочь человеку! – и решили идти к Господу Богу просить за плотника.

– Дай, – говорят, – Господи, плотнику Ефиму богатство!

Много могут знать святые, а всего не дано и святому: просят Бога за человека, а не знают, что еще будет.

– Дай да дай богатство! – просят.

А Ефим сидит на бревне: тук-да-тук – ан, хвать, из бревна-то деньги – да так и посыпались. Не будь дурак, топор за пояс и прибирать: нагреб золота, в хват не утащишь.

И что с такой уймой, куда ее?

Да что там! – сейчас же в Москву, товаров разных накупил и стал торговать, не плотник уж Ефим – купец Ефим Петров.

Ну и дом себе смахал: у нас, в Питере, какие дворцы, а такого не сыщешь.

* * *

Вот святые да угодники о Ефиме-то и вспомнили.

– Пойдемте, – говорят, – посмотрим, как плотничек-то живет: милостыней-то, поди, всех обогатил!

И пошли.

И прямо к дому.

И не знай, узнали Ефимов дом.

А Ефим-то как в беде жил да в бедности, по беде своей помнил о других, а как богат стал, только и дума пошла, что о себе – о богатстве своем: и добро уберечь да еще и богаче стать.

И пройти в дом к нему и не думай!

Так ни по чем не пустят.

А уж голь какую, бедноту – и не просись, за версту не подпустят!

Угодники-то прошли все-таки: Божья сила тоже.

А который Ефиму прислугал главный – мордач – загородил вход.

– Вам, – говорит, – чего?

– Пусти, – просят, – переночевать, люди мы странные, издалека!

– Не велено, – говорит, – велено взашей таких гнать, – а потом посмотрел-посмотрел, – ну, ладно, так и быть.

– Да уж мы как-нибудь, только бы ночь

Мордач их во двор, водил-водил и в хлев – к свиньям.

– Ложитесь!

И ушел.

Только и видели.

* * *

Чуть свет – какой там сон! – как поднялись угодники со свинячьего-то ложа, испачканы, измазаны, сердце-то сдержать невмочь.

– Господи, – взмолились, – отыми от Ефима богатство!

Бог-то и послушал.

И чем был Ефим, тем и стал.

Все прахом пошло, вся казна, и добро и дом.

И опять пошел в плотники.

И в беде-то и нужде маясь, милостив опять стал и до того добр к людям: коли нет чем делиться, делился ласковым словом, – да так и прожил свой век не в обиду, на мир.


1919 г.

Находка*

Жил-был дед и было у деда двое внучат.

Дед пас скот, внучата в школу бегали.

Пристали ребятишки, просят деда:

– Дедушка родимый, сходи за нас в школу, мы за тебя пасти будем.

А был дед до внучат жалостлив и согласился: забрал сумку да книжки и в школу.

А внучата скот в лес погнали – то-то забава!

Кончилось в школе ученье, стали расходиться по домам, поплелся и дед –

– за книжкой-то сидеть, не скот пасти!

Идет дед дорогой, споткнулся, глядь – мешок.

Посмотрел в мешок, думал, так чего, а там – деньги.

Вот так находка!

«То-то, – думает, – ребятишкам теперь гостинцу накупит, будет праздник!»

С находкой и вернулся домой.

А там и внучата вернулись из леса, изморились –

– скот пасти, не книжку читать!

Дед им ни слова, и никому.


А прошел день, стали по селу искать:

Не нашел ли кто мешка с деньгами?

«Ну, – думает дед, – пропали гостинцы!»

А ничего не поделаешь: и жалко да нельзя, и заявил.

– Я нашел.

– Как? когда? где?

– Да вот, когда в школу-то ходил…

– Эх, дедушка, – не дали старику и слова кончить, – давно это было, коли ты еще в школе-то учился! Владей находкой, то не наша потеря.

Так мешок у деда и остался – находка.

Гостинцев-то ребятишкам – то-то праздник!


1919 г.

Загрузка...