Некрологи, воспоминания

А. Несмелов. Борис Бета-Буткевич*

На смерть талантливого поэта

Летом 1920 года в редакцию газеты, в которой я в то время работал в г. Владивостоке, принесли письмо на мое имя. В письме были стихи и записка. Некто, подписавшийся Борисом Буткевичем, предлагал мне купить для газеты его стихотворения за двадцать пять иен и пояснял, что деньги нужны ему неотложно для того, чтобы уехать из Владивостока.

Я вышел в приемную. Там стоял коренастый парень в солдатской шинели. Шинель была без хлястика и напоминала капот. Лицо у парня было серое, нездоровое и кривилось левой стороной: от носа к губам набегала глубокая, как от боли складка.

– Пусть придет Буткевич, – сказал я.

– Это я, – был ответ.

– Тогда пойдемте ко мне.

От нового знакомого я узнал, что он офицер; как и мы все – «в резерве», ибо не хочет служить у красной владивостокской власти. В разговоре выяснилось, что Буткевич окончил офицерскую – казачью – школу у атамана Калмыкова в Хабаровске. Следовательно, офицерству его было в то время года два, не больше.

В тот день мы впервые вместе пообедали (в ресторане с верандой над морем), выпили водки и стали приятелями. Стихи Бориса Беты – он их так подписывал – мне очень понравились. Я показал их Сергею Третьякову и Николаю Асееву, с которыми тогда дружил. Однако, оба они отнеслись к стихам Беты холодно. От этих поэтов впервые услышал то, что всю жизнь свою сам Бета всегда слышал о своих стихах:

– Талантливы, мол, но не обработаны.

С этим я не согласился, как и никогда не соглашался.

– Почему же «не обработаны», если стихи эти, и в настоящем их виде, заставляют нежно погладить взглядом кривящееся лицо их странного автора? Чего же еще требовать от стихов?

Я тогда собирался издавать во Владивостоке журнал и издал один номер «Востока». В нем впервые появились стихи Беты.

С моей легкой руки Борису Бете повезло.

На рассказ его, напечатанный в том же «Востоке», обратил внимание М. Н. Вознесенский, редактировавший в то время во Владивостоке большую газету «Голос Родины».

Он взял у Беты несколько рассказов и предложил ему писать для газеты роман. Из романа ничего не вышло, – Бета напечатал лишь отрывок, – но все-таки газета дала моему новому приятелю возможность существовать сносно. Дикая солдатская шинель без хлястика исчезла безвозвратно. Бета стал щеголять в коричневом костюме английского фасона – короткие штанишки с чулками. Лицо порозовело. Откуда-то появился особенный, манерный, скользящий шаг, корнетское присюсюкивание и: «Мы, гусары!»

Немало детского оставалось еще в моем приятеле.

* * *

Я знал Бету три года, с 1920 по 23-й, когда уже при большевиках он бежал из Владивостока, перейдя границу у села Полтавки.

За три года у Бориса Беты не было своего угла, – ни квартиры, ни комнаты, ни даже какой-нибудь определенной «койки». С появлением в печати первых его произведений – появились у Беты и деньги и, по нашим заработкам, – немалые.

Цыганская натура, – Бета и жил по-цыгански. У него, например, никогда не было больше одной рубашки, – одна смена белья. Когда же белье становилось грязным, – а Бета любил франтить и был баричем, – он покупал себе новое белье, грязное же выбрасывал.

Во Владивостоке Бету очень любили, о нем заботились, как о ребенке. Обычно он жил у кого-нибудь из своих приятелей или поклонников, имеющих семьи.

Никакой подневольной – для куска хлеба – работы Бета никогда не делал; если ему предлагали где-нибудь службу, он обычно отвечал:

– Мой труд – мои рассказы. Не виноват же я, что за них так мало платят.

Он был прав, но только отчасти. За литературный труд Бете платили достаточно. Достаточно для того, чтобы быть сытым и иметь свой угол, но мало, конечно, чтобы вести жизнь «сноба», которую он любил. Легкую, веселую, пьяную жизнь с литературным досугом от нечего делать. Бета презирал многое из того, на что необходимо было сжаться, чтобы не погибнуть. В этом отпрыске старого дворянского рода было много от его предков, проматывавших свое состояние по цыганским таборам. Только Бета тратил не деньги, а свой талант, свою исключительно нежную душу.

За свои владивостокские годы Бета написал много рассказов и стихотворений. Почти все это сохранилось у его поклонников и поклонниц. Собственно, на его долю – на Дальнем Востоке – выпала большая удача. Почти каждая его строка попадала в цель, находила восторгающееся сердце. Его стихи шли к читателю еще до напечатания – переписывались и береглись. Много рукописей Беты имеется у В. Н. Иванова, у В. А. Ивановой, у М. В. Щербакова и О. Н. Бари. Есть они и в других местах.

Бета любил дарить стихи. Он знал, что их будут беречь, может быть, больше, чем его самого. А, быть может, он чувствовал, что эти лоскутки теперь пожелтевшей бумаги, – переживут его. Бета часто говорил о смерти. В творчестве Беты и в судьбе его стихов есть нечто роднящее его с другим большим поэтом, в годы революции тоже жившим в Сибири. Говорю о Георгии Маслове.

* * *

В моей первой книжке стихов, которая вышла во Владивостоке в 21 году, я посвятил Бете стихотворение. Но крепко я никогда не любил его, он меня – тоже. Мое ироническое отношение к его скорбям и мучениям сердило его. В свою очередь, меня раздражала его элегичность.

Близкими друзьями его были – Михаил Щербаков и Всеволод Иванов, а еще ближе – те веселые и шумные молодые люди, с которыми он проводил ночи в портовых кабачках и барах Владивостока. Много вреда принесли ему эти кабачки!

По утрам я часто встречал Бету, и обычно он был в подавленном состоянии. Лицо кривилось, левая щека подергивалась. У моря, – а оно шумело угрожающе под высоченным обрывом, – Бета раз сказал мне:

– Знаете, – (мы так и не перешли на «ты», хотя много раз пытались сделать это и неоднократно пили на брудершафт), – знаете, мне сегодня так тяжело, что я плакал!

Я пожал плечами.

– В этом признаваться надо женщинам. Чем я могу утешить вас? Не умею!

Мы расстались почти врагами. Бета никогда не мог простить мне этих слов. Но я тогда мог сказать ему лишь эти слова. Не говорить же пошлости: «Не пейте, не шляйтесь по ночам черт знает где», «обрабатывайте свои стихи», «работайте». В сказанных мною словах была злость любви, досады, сознание своего полного бессилия изменить что-либо в этом человеке.

Последний раз я встретился с Бетой в 23 году, зимой. Владивостоком в то время уже владели большевики и мы оба превратились в безработных и нищих. Все-таки я жил более сытно, чем Бета. Из его друзей в городе уже никого не осталось – все бежали.

В эту ночь Бета ночевал у меня, а жил я в ту пору в пяти верстах за городом, в районе бухты Улисс, в кирпичном крепостном домике, пострадавшем от японских гранат. В эту ночь по кровле моего жилища гремел тайфун, а утро неожиданно пришло весенне-тихое, солнечное, снежное. Мы пошли в город. Когда поднялись на сопку, откуда был виден Владивосток и море, – глазам стало больно от неистово блестящего, только что выпавшего снега.

Встали и дышали, и в этом было большое наслаждение. Дышали тишиной и холодом.

Через неделю Бета бежал из Владивостока и благополучно добрался до Харбина. Мы получили от него два письма, оба полные бодрости и радости. Менее чем через год бежал в Харбин и я. В тот день, когда, проблуждав тайге и сопках девятнадцать дней, я вышел к железной дороге и сел в поезд, Бета покинул Харбин, направляясь в Шанхай. Оттуда он уехал в Европу.

* * *

Н. Берберова в «П.Н» пишет, что она хотела повидать Бету. В Марселе, на вокзале назначена была встреча, но поэт не пришел. Пришел приятель Беты и передал: Бета болен, прибыть не может.

В 1924 (или 25) году Бета так писал нам об этом несостоявшемся свидании:

– Через Марсель проезжали две поэтессы – Берберова и Одоевцева. Они хотели меня видеть и пригласили прибыть на вокзал, но я не пошел, потому что стыжусь жалкого вида своего костюма.

Это письмо Беты, с приветами друзьям, было в то время напечатано в «Рупоре». Тогда мы смеялись: «Чудак, все такой же, как и был. „Лихой гусар!“» Теперь же с горечью в душе я думаю так:

– Будь у него, бедного, его коричневый английский костюмчик, в котором он щеголял во Владивостоке, он бы пришел на вокзал, – и тогда жизнь его, быть может, сложилась бы иначе. Ведь мог же Бета явиться ко мне в своей ужасной растерзанной шинели, мог же просто попросить денег… Почему же у него не хватило на это мужества в Марселе? Несчастный, милый выродок!

В прошлом году мы, дальневосточники, тщательно искали следов Беты. Я писал сотруднику «Современных Записок» М. О. Цетлину, прося его указать мне адрес Беты. Отвечая мне, Цетлин ничего не написал о Бете: не знал или забыл. В журнале «Рубеж» напечатали стихотворение и рассказ Беты, полагая, что он узнает об этом и откликнется, – ведь нуждался же он в нескольких сотнях франков. Бета не отозвался.

Я думал, что он уехал в СССР и полагал, что это неплохо для него. Ведь даже Соловки были бы лучше бродяжьей, беспаспортной жизни во Франции со смертным концом в марсельской больнице.

И зачем, зачем только он уехал от нас в этот подлый, проклятый Марсель!

М. Щербаков. На смерть Б. В. Буткевича*

Вслед за Леонидом Ещиным ушел второй из нашей кучки литературной молодежи, унесенной революционными годами на Дальний Восток: в Марселе, в городской больнице, вероятно, в полной нищете и одиночестве, скончался в прошлом августе 35-ти летний даровитый поэт и беллетрист Борис Васильевич Буткевич, писавший под псевдонимом «Борис Бета».

Не могу не вспомнить о нем не только потому, что был с ним в приятельских отношениях и что он был талантлив, но также и потому, что он всецело наш, дальневосточный автор, начавший впервые печататься на Дальнем Востоке в те времена, когда под нашими ногами еще оставался клочок русской земли – сумбурный, нелепый, милый Владивосток.

Едва ли мне приходилось встречать когда-либо в жизни такое расхождение между внешним и внутренним обликом человека, как то было у Бориса Васильевича. Я ясно помню, как вскоре после каппелевского переворота во Владивостоке, то есть весной 1921 года, в редакции газеты «Русский край», где я тогда работал, впервые появилась плечистая приземистая фигурка в предельно засаленной и расхлястанной кавалерийской солдатской шинели и клетчатой кепке. Голова у этой фигурки была большой, лицо – лобастым, широкоскулым и землистым, с настолько резко выраженной асимметрией сторон, что казалось часто перекошенным в гримасу. Но зато глаза были пытливыми, умными, застенчивыми и какими-то детскими.

– Борис Бета, талантливый поэт и прочее… Отлично кушает водку… – отрекомендовал его тоже работавший в газете Леонид Ещин. – Милорд, чем нас сегодня порадуете?..

И Бета, промямлив что-то басом, сконфуженно полез в карман за пухлой рукописью на газетных гранках, обнаружив под невозможной шинелью столь же нелепые в той обстановке гольфные коричневые брючки и спортивные чулки.

Не могу сказать, чтобы творчество Бориса Васильевича захватило меня сразу же. Он принадлежал к тем авторам, с недостатками которых надо сначала свыкнуться, чтобы затем оценить их достоинства. У каждого пишущего есть более или менее индивидуальный художественный канон, который кажется ему, естественно, наиболее правильным. А в вещах Беты, в особенности в его стихах, многое царапало меня, казалось сырым, невнятицей, некоей недоделанностью или косноязычием, которые особенно обидно резали слух рядом с блестящими строфами, невольно остававшимися в памяти.

Когда я познакомился поближе с Борис Васильевичем, причина всего этого в его вещах стала мне понятной. Из всего богемного Владивостока – а в те годы там еще сохранились осколки настоящей, я бы сказал, «классической» русской богемы, – вероятно, самым богемным был Бета. Утром он редко знал, где будет спать ночью. И эта богемность была у него не только прирожденной привычкой (в одном из стихотворений он упоминает о цыганской крови в жилах отца), но и вполне сознательным принципом, который Бета методично проводил в своей жизни «наперекор стихиям».

Ставя творчество превыше всего, Борис Васильевич считал, что творец уже за одно то, что дает другим высокое наслаждение своим искусством, имеет право быть свободным от всякого иного труда, от всех материальных забот. О его жизненных удобствах должно думать общество. Прав ли он был, или нет – это вопрос иной, но в условиях революционного Владивостока, а затем первых эмигрантских лет такой взгляд, ясно, оставался чистой романтикой.

И поэтому, несмотря на сравнительно приличный заработок в газетах, Бета или кочевал по знакомым, или проводил ночи на редакционных столах и талерах печатных машин, а нередко и просто под открытым небом, на скамейке подле памятника Невельскому, о чем он сам рассказывает в поэме «Взморье, где я жил»:

«Не одолеть тебе бродягу,

Не позевну, не позвонюсь,

Над бухтой на скамейке лягу,

На сыроватой протянусь…»

И дальше:

«У Невельского, на скамейке,

Глядеть бы вечно на июнь,

Понюхать ветку – запах клейкий

И слушать чайкой – Гамаюн…»

Следует ли после этого удивляться, что Бета пил, и временами – сильно. Но периодами его обветренное и загорелое лицо приобретало менее землистый оттенок, а костюм и обувь – более свежий вид. Это значило, что Бету приютил кто-нибудь из семейных поклонников его таланта, заставил взять себя в руки и воздерживаться от алкоголя. Затем Борис Васильевич снова срывался, обычно ссорился с хозяевами, так как алкоголь обострял его природную обидчивость, и снова становился бездомным бродягой.

Вероятно, немалую роль в этом образе жизни сыграла и его неудачная любовь к одной из тогдашних обитательниц Владивостока, отраженная с иронической усмешкой над самим собой едва ли не в большинстве его вещей того периода.

Таким Бета был в Приморье, таким же он провел некоторое время в Харбине, нелегально перебравшись туда через границу после занятия Владивостока большевиками. Таким же он оставался и здесь, в Шанхае, где Бета провел некоторое время, ожидая отъезда с сибирскими кадетскими корпусами в Сербию.

Несомненно, что его не переменила и Европа; только жизнь там много требовательнее и в последнем письме, полученном Вс. Ивановым из Марселя в 1926 или 27 году, не помню точно, Борис Васильевич писал нам, что работает кочегаром на пароходе, плавает по Средиземному морю. Последний его рассказ, помещенный в № 5 «Чисел» – «Возвращение Люсьена» – носит, конечно, автобиографический характер и отражает его жизнь последнего времени, суровую жизнь «докера», портового грузчика.

Об этом свидетельствуют также отрывки его писем к Нине Берберовой, которые последняя приводит в своей статье о смерти Б. В. Буткевича, напечатанной в «Последних новостях».

«Я ношу мешки в порту, – пишет ей Борис Васильевич, – и вечером трясутся руки, смертельно не хочется думать… Внешняя жизнь моя очень бестолкова: сейчас я „докер“, а весной кочегаром плавал к африканским берегам и к малоазиатским, летом был пастухом… Только что вернулся из Нижних Альп, где пас коров… Моя работа с тяжестями не прекращается… Я намерен отправиться на уборку мусора…»

Вот что смогла дать несомненно талантливому начинающему писателю «старушка-Европа», в которую он так рвался. А ведь после напечатания его рассказа «О любви к жизни», сам И. А. Бунин, по свидетельству той же Н. Берберовой, спрашивал: «Кто такой Буткевич? Талантливый человек. Много, очень много хорошего».

«Критики, – пишет она далее, – отнеслись к неведомому автору благосклонно. Окрыленный, он стал посылать в Париж повести, стихотворения… Они пропадали где-то в редакционных столах, в редакционных корзинах…» «От него остался ненапечатанный роман „Голубой павлин“, затерянный в одной из парижских редакций…»

Следует ли после этого удивляться, что, видя такое отношение к своему творчеству со стороны русских парижских издательств, Борис Васильевич пришел в отчаяние и писал:

«Я упустил все сроки сделаться хорошим прозаиком. Вот уже два года, как я ушел из жизни и никто из моих друзей ничего обо мне не знает. Она нелегкая, моя теперешняя жизнь, но становится еще тяжелее, когда я начинаю пытаться куда-то выскочить, начинаю изображать из себя беллетриста, когда удел мой быть докером, кочегаром, пастухом…»

Жутью, холодной жутью полного отчаяния веет от всех этих строк. И особенно обидны для нас слова о том, что Бета по небрежности прервал связь с нами, своими дальневосточными друзьями, которые неоднократно разыскивали его следы и даже печатали в харбинском «Рубеже» бережно хранившиеся его рукописи, чтобы заставить его откликнуться. Ведь мы, конечно, не последовали бы примеру парижских редакций, а поддержали бы его веру в себя и свой талант, и это, быть может, спасло бы его от преждевременной нелепой гибели.

Да и вообще, останься Борис Васильевич здесь, на Дальнем Востоке, его творчество, в котором было столько своеобразия и нежной прозрачности, имея некоторую материальную и большую моральную поддержку, наверное развернулось бы много шире, так как на внимание со стороны дальневосточных читателей и редакторов Бете жаловаться не приходилось и на долю его вещей выпал здесь редкий, пожалуй даже – исключительный успех.

* * *

Трудно сказать, в чем интереснее Бета, в стихах, или в прозе. Может быть, наиболее своеобразным был он в своих прелестных, кружевных миниатюрах, так как эта форма, не стесняя требованиями стихотворной техники, давала ему возможность наиболее яркого выражения причудливой нежности и легкости его большого лирического дарования.

Бета всегда элегичен и романтичен. В его стихах яснее всего просвечивает Блок, преломленный через влияние позднейших футуристов, в особенности, пожалуй, Пастернака. Приемами последнего – сдвигами планов, не непосредственным, а как бы вторичным отражением действительности – Бета часто пользуется в построении своих художественных образов. Сам он считал себя учеником Н. Гумилева, однако в его стихах мало четкости и яркости, присущих акмеизму.

Тематика его поэзии очень разнообразна, но в общем тоне его лирики лишь изредка звучат жизнерадостные нотки. Да и сам он любил слова: «угрюмый», «хмурый», «мрачный». Динамика его стихов часто достигает большого напряжения, а ритмическое движение дает иногда интересные мотивы, в особенности в «Фокстротной поэме» (сборник «Парнас между сопок». Владивосток. 1922 г.). Однако, в общем, стихи его по большей части технически «сыроваты», недостаточно обработаны.

Что касается прозы, то большинство его вещей, печатавшихся на Дальнем Востоке, были удачной стилизацией и Бета мечтал выпустить их в Европе отдельным сборником. Среди них некоторые удивляли исторической эрудицией автора.

Для прозы Буткевича характерна легкость, с которой идет развертывание сюжета и та творческая интуиция, которая позволяет ему превращать самую, казалось бы, избитую тему в художественную вещь. Словесные краски Беты акварельно-легки и воздушны; на них почти везде лежит некоторая печальная туманная дымка, лишь изредка подымающаяся, чтобы показать вещи в неожиданно-резком и смелом повороте.

Темы этого цикла рассказов, независимо от стилизованной автором эпохи, почти всегда – несчастная любовь и гибель от нее.

Видение под внешней оболочкой вещей других, трансцендентальных сущностей – вот в чем основная черта и аромат творчества несчастного погибшего художника.

Н. Берберова. Из книги «Курсив мой»*

В связи с этим вспоминаю другой случай: в 1926 году некто Борис Буткевич прислал из Шанхая рассказ в «Новый дом», который я немедленно напечатала – он был талантливый, и все потом (даже Бунин) говорили, что автор «обещает». Мы стали переписываться. Буткевич с Дальнего Востока переехал в Марсель. В 1928 году, когда я ехала из Канн в Париж, я дала ему знать, чтобы он пришел на вокзал, я хотела ему помочь устроиться хотя бы марсельским корреспондентом «Последних новостей» (он очень тяжело работал). Выхожу в Марселе на платформу. Стоит перед вагоном маленький человек, скромно одетый, курносый, с глупым лицом и повадками провинциала. Я подошла. Стали разговаривать. Я старалась не замечать его внешности и сразу перешла к делу. Вдруг человек говорит: «Я – не Буткевич. Извините, только Буткевич не пришел, я за него». «А где же он?» – спросила я, сердце мое упало. Я почувствовала, что сейчас ужасно рассержусь.

– Они не пришли, – сказал человек, – потому что у них нет нового костюма, а в старом они стыдятся.

Я онемела. Мысль, что кто-то не пришел из-за дырявого пиджака и стесняется МЕНЯ! боится МЕНЯ! мне показалась совершенно абсурдной. Соображение, что прислан был какой-то идиот, чтобы мне об этом сказать, привело меня в бешенство. Но я сдержалась и сказала:

– Очень жалею.

И пошла в свой вагон. Человек с глупой улыбкой смотрел мне вслед.

Позже Буткевич извинился передо мной, написав мне, что он был болен и к поезду прийти не мог. Я своих чувств к нему не изменила: писала ему, устроила две его корреспонденции в газету и, когда он умер на больничной койке, написала о нем некролог.

З. Гиппиус. Из письма к Н. Берберовой*

Четверг.

Le Cannet <1927>

Мы приедем на будущей неделе, милая Нина. И, конечно, сейчас же увидимся… А я вам хочу написать о Буткевиче.

Не знаю почему, но я, как-то во всех смыслах его представляла иначе, и даже все «о нем» иначе. Он, во-первых, вовсе не «юный», а с виду даже и не очень молодой (старше Володи). Маленького роста, гораздо ниже меня, но широкенький. Похож сначала на рабочего (хотя одет не как рабочий), а при рассмотрении – на учителя провинциального, или даже не провинциального, а просто. Он – сын уфимского предводителя дворянства (расстрелянного большевиками), в университете учился Московском, но бывал и в Петербурге. Служил у Колчака (офицером) – и тут у него длиннейшая история, обычная – и странная – русская эпопея. Японцы спасли его из Че-Ка, за неск. дней до расстрела. Раньше он был контужен, и правый глаз у него плохо видит. Он побывал везде (мал земной шар!), испытал, если не все, то почти все, был и редактором газеты (во Владивостоке) и учителем гимнастики. Немногословен. Только кратко отвечает на вопросы. Но просто, без угрюмости. Лицо обветренное, нос красноватый; может быть, он и пьяница, и эксцессник – этого не знаю. И это, вообще, скрыто; никаких «богемно-эстетических» манер. Производит впечатление культурного человека, литературу знает, мнения у него простые и верные. Оказывается, был в Париже, но не мог найти там никакого приличного труда и «ушел» в Марсель. Последние годы жизни (или «жития») дали ему какую-то «дикость», сделали каким-то… не умею найти точного слова, но будто у него все «отбито», вот как говорят – «печенки у меня отбиты». Физический труд? Он, по-моему, его «не любит». Но на него способен: «я занимался спортом».

Здесь он, конечно, не останется. А только пока Крамаров выхлопочет ему паспорт, который он потерял (где, как? Темновато). Потом поедет в Париж. Пусть Вл. Фел. спросит о нем Ренникова: Буткевича Р-в знает, но, и кажется, хорошо.

А куда девался его большой рассказ «Голубой павлин»? Об этом рассказе Б. интересно рассказывал Володе. Бунин весной передал его Семенову. Верно, погиб. Копии у Б. нет. Он не одну «беллетрисстику» может писать, а, кажется, «все». В отзывах (критических) очень сдержан, осторожен и верен.

Н. Берберова. Смерть Буткевича*

В 1926 году в редакцию маленького литературного журнала, в котором я принимала близкое участие, пришел пакет с рукописью. Рассказ назывался «О любви к жизни». Имя автора в Париже не было известно, но знакомства не всегда бывают нужны в таких случаях: рассказ был очень хорош, талантлив, своеобразен, остер. «Новый дом» его напечатал.

Сообщая об этом автору и пересылая ему гонорар, я просила прислать еще что-нибудь, спрашивала, давно ли он пишет, печатался ли раньше? В ответ я получила длинное, подробное письмо: Борис Васильевич Буткевич недавно прибыл с Дальнего Востока, где писал в русских газетах под псевдонимом «Борис Бета», писал рассказы и стихи, пока не стало ему невтерпеж от одинокой, провинциальной жизни, и он переехал в Марсель, где жил в лагере «Виктор Гюго», без документов, без работы. Ему тогда было тридцать лет.

Рассказ «О любви к жизни» имел успех. И. А. Бунин спрашивал меня в письме: «Кто такой Буткевич? Талантливый человек, много, очень много хорошего!» Критика отнеслась к неведомому автору благосклонно. Окрыленный, он стал присылать в Париж повести, стихотворения, написанные неразборчивым, небрежным почерком, всегда талантливые, но часто сырые, – они пропадали где-то в редакционных столах, в редакционных корзинах…

Борис Буткевич не успел стать писателем, он умер три недели тому назад в марсельском госпитале, умер скоропостижно, вдали от близких. Случайный товарищ его прислал мне об этом коротенькое извещение: «У покойного здесь, в Марселе, никого из близких не было, и собрать здесь о них сведения мне не удалось, между тем, здесь все же говорят, что у него была в Париже жена и дочь, но этим только и исчерпываются местные данные. В своих беседах Борис Васильевич много раз упоминал Вас, и потому мне пришла мысль обратиться к Вам с просьбой: не знаете ли Вы более подробных сведений о родных покойного?»

Нет, о родных его я ничего не знаю, но о нем самом, за время нашей с ним долгой переписки, я узнала многое, и об этом мне хочется рассказать теперь, когда он умер. Его судьба – трагическая судьба талантливого русского человека, поэта, бродяги, мечтателя.

Он родился в 1895 году в имении «Надеждино» Уфимской губернии, получил военное образование в Николаевском кавалерийском училище и, воевав на войне большой и на войне гражданской, дослужился до чина штаб-ротмистра 5-го Александрийского гусарского полка. Эвакуация унесла его во Владивосток, оттуда – в Шанхай, в Японию, в Пекин, в Циндао, в Харбин. Там он начал писать, его печатали, у него завелись кое-какие литературные знакомства: друзья его, писатель Щербаков, поэт Несмелов, до сих пор живут в Харбине и сотрудничают в харбинской прессе. Но Буткевича тянуло в Европу, на голод, на беспаспортное житье, на тяжелую судьбу, – в декабре 1924 года он приехал в Марсель. Бог знает, какие мечты жили тогда в его сердце!

«Я ношу мешки в порту, и вечером трясутся руки, смертельно не хочется думать…» «Внешняя жизнь моя очень бестолкова: сейчас я докер, а весной кочегаром плавал к африканским берегам и к малоазиатским, летом был пастухом…» «Моя работа с тяжестями, увы, не прекращается…» «Я работал в холодильнике (под тушами аргентинского мороженого мяса), провел четыре часа при 12 град. мороза, при электричестве, и когда вышел на улицу, на солнце, почти полдневное, ослеп и ошалел…» «Только что вернулся из Нижних Альп, где пас коров…» «Здешняя развеселая жизнь, признаться, меня утомила. Дух относительно бодр, но тело зачастую сдает – два года работы в порту буду помнить всю жизнь…» «Я намерен отправиться на уборку мусора…»

Вот отрывки из его писем ко мне. Иной работы Буткевич почти боялся, боялся, что раскроется его беспаспортность: «Возможно, что меня посадят в тюрьму или вышлют куда-нибудь. Я уже два года живу, как птица земная, нигде не зарегистрированная. Нам, бродягам, стало в последнее время изрядно туго, даже по улице проходить опасно, опросы документов участились, и подчас приходится проделывать гарольд-ллойдовские штуки, чтобы избежать встречи с жандармами».

Так проходила его жизнь, и письма, несмотря на бодрость, на иронию, на постоянную живость, сквозили отчаянием. Что было на это отвечать? У него был путь из этой адовой жизни, путь к литературной работе, талант ручался за него. Об этом я писала ему, но со времен шанхайского житья что-то надорвалось в Буткевиче, он слишком недоверчиво относился к своему литературному будущему, трудности страшили его, неудачи смущали; усталый от работы грузчика, он хотел хоть какой-нибудь легкости, какой-нибудь нежности от жизни.

«Я упустил все сроки сделаться хорошим прозаиком. Вот уже два года, как я ушел из жизни, и никто из моих друзей ничего не знает обо мне. Какая-то нелегкая понудила меня написать о „любви к жизни“. Она нелегкая, теперешняя моя жизнь, но становится еще тяжелей, когда я начинаю пытаться куда-то выскочить, начинаю изображать из себя беллетриста, когда удел мой быть докером, кочегаром, пастухом». «Ваши пожелания „пишите и пишите“ сообщили мне резвость исключительную. Вы предлагаете мне бороться – с кем и с чем? За право на существование я не перестаю единоборствовать. Это что-то вроде американского бокса, – но без перчаток, и с судьей, который не останавливает даже самых противозаконных ударов. Уверяю вас, что ринг существует, и я на ринге…»

Таково было его настроение в течение многих месяцев, но талант его не позволял мне не верить в него; получая от него рассказы и стихи, я видела, что это великолепные черновики, требующие большой обработки и которые этой обработки стоят. Но работать над ними Буткевич не мог: болели руки, болели глаза, не было стола, хотелось пораньше растянуться на холодной кровати и спать мертвым сном после двенадцатичасовой работы. «Вы – мой единственный читатель, – писал он мне, – что ж, может быть, у кого-нибудь нет и такого!»

Мне никогда не пришлось видеть Буткевича: когда я в 1927 году проезжала через Марсель, я условилась встретиться с ним на вокзале, но лихорадка, с которой он был знаком еще давно, трясла его в тот день, и он прислал на перрон, к поезду, своего товарища. Это был единственный случай нам познакомиться после долгой переписки, но мне не было суждено встретиться с моим неведомым другом. После этого он замолчал надолго. Несколько месяцев тому назад внезапно пришло от него письмо – оно было не похоже на прежние его письма.

Оно было сдержанно, его писал человек сквозь зубы, человек тонущий, но упрямо не желающий этого сказать. Он давал новый адрес, и снова присылал мне рукопись – без надежды увидеть ее напечатанной, однако просил, по моему усмотрению, передать ее в одну из парижских редакций. Я послала рукопись в «Числа»; через месяц я узнала, что она принята.

«Единственное, что меня ободряет в моем начинании писать Вам, ободряет мысль, что Вы давным-давно забыли случайного своего литературного корреспондента. В самом деле: три года тому назад я до чрезвычайности извел Вас своей перепиской. Среди моих друзей совершенно нет любителей слушать мои рассказы, правда, это совсем не повод беспокоить Вас, – но простите великодушно!» Далее был намек, что в эти годы ему пришлось увидеть дотоле невиданное и пережить еще не пережитое. И шанхайские, и первые марсельские годы, видно, были трудны по-другому, может быть, по более обыкновенному, чем последние годы, в течение которых он молчал.

Чем была жизнь этого человека, та жизнь, которая не исчерпывается аргентинским мясом, погоней за паспортом, случайной литературной работой? Об этой жизни никто никогда не узнает, – она прошла втайне от тех, кто ценили Буткевича как писателя, кто дорожили им, как другом. Эта жизнь, нам неведомая, привела его, в конце концов, к смерти. От него остался ненапечатанный роман «Голубой павлин», затерянный в одной из парижских редакций, от него, быть может, осталась дочь… Кто хоронил его? Где хоронил? И придет ли кто-нибудь когда-нибудь вспомнить о нем на его далекой могиле?

Загрузка...