По выписке из госпиталя младший лейтенант Карцев надеялся побывать в городе, но это удалось не сразу. Был он направлен прямо в свою часть, стоявшую к северу от Ленинграда. Узнав об этом в канцелярии и уже получив на руки документы, Карцев вернулся в палату и стал собираться в недальнюю дорогу.
Как ни голодно было, а кое-что он сумел сберечь, чтобы отвезти жене. Он завернул в газету несколько сухарей, сунул их в вещевой мешок; так же поступил и с хлебом. Кусок булки, что дали на Новый год, он упаковал отдельно в два слоя бумаги. Но это еще не все: у него было несколько порций сахару — целое богатство.
Через час Карцев шел по проселочной дороге к пункту Б., где держал оборону полк. Стоял сильный мороз, дорога была бела и безлюдна. Идти ему было тяжело, сердце билось прерывисто, с непривычки глаза болели от снежного блеска.
К вечеру он пришел в часть и здесь узнал, что писем от жены не было. Ему стало ясно, что дела ее плохи, если перестала писать, — прежде письма шли от нее часто. Тогда он пошел на КП батальона, доложил о своем прибытии и сразу же попросился в город, объяснив причину.
— Дело серьезное, — сказал комбат. — У многих ленинградцев такие дела нынче, не у тебя одного.
«Откажет», — подумал Карцев, и сердце у него захолонуло.
— Два дня хватит? — резко спросил комбат.
— Хватит, товарищ майор, — торопливо сказал Карцев, но сразу же добавил: — Я еще не совсем выправился, товарищ майор, ходить трудно, — а вдруг машин попутных не будет... Мне бы еще один день.
— Ну ладно, три дня. Послезавтра отправишься в город. Твой взвод, когда рощу «Хохол» отбивали, хорошо действовал — вот тебе и поощрение.
На переднем крае почти все было по-старому. Стреляли, как и двадцать дней тому назад, — ни чаще, ни реже. Вокруг позиции взвода прибавилось несколько воронок, их уже наполовину занесло снегом; расщепило снарядом ель возле одной из стрелковых ячеек. Выбыло три бойца, а в пополнение дали одного, — и то еще хорошо, могли и совсем не дать. Людей не хватало.
Через три дня, еще до рассвета, Карцев отправился в путь. Тропинка петляла между елей, огибала воронки. Задумавшись о своем, Карцев машинально шел по ней и ни разу не сбился.
Было тихо, но порой некстати, невпопад, как вспугнутые со сна, начинали трещать автоматы, в их трескотню насильственно вмешивался нечастый щелкающий гул винтовочных выстрелов, и снова все затихало.
Иногда ослепительно холодный зеленоватый свет вплывал в вышину и озарял окрестность: это неприятель, боясь, что подползет наша разведка, бросал ракеты; тогда тени елей острыми черными треугольниками проектировались на равнину, ветви изуродованных осколками берез колеблющейся сетчатой тенью ложились на мерцающий наст, набухали и, как щупальца, ползли через тропинку. Но вот ракета, достигнув своего зенита, на мгновение замирала в высоте и плавно, печально падала вниз, и деревья спешили обратно вобрать в себя свои тени, и тени торопились к ним.
На полпути к КП батальона Карцев присел отдохнуть возле подбитого танка. Ноги почему-то ныли, во рту был неприятный металлический привкус, вещевой мешок давил на плечи — сказывалась ранняя выписка из госпиталя, голод. Но таким холодом несло от промерзшего железного корпуса, такая стужа проняла вдруг Карцева, что он с минуты не высидел, пошел дальше.
Дойдя до поросшего кустарником бугра, согнувшись в три погибели, увязая в снегу, пошел он по его склону, не по верху. Бугор простреливался, и хоть ночью финнам и не было видно, ходят по нему или нет, но пулеметы у них были установлены так, чтобы и в темноте, наугад, хлестать по пристрелянному гребню, — нет-нет да и дадут очередь. Вот и теперь раздалось несколько выстрелов, и пули прошли над бугром, сбивая ветки с кустов. Карцев обрадовался своей осторожности: пойди он верхом — могли бы ранить или убить, и лежать бы ему со своим грузом на снегу. Прежде он, бывало, и днем, по какой-то странной лени, чтобы сократить дорогу на КП и не карабкаться по склону, перебегал бугор поверху. Но последние два дня он стал осмотрителен, стал бояться, что его ранят и он так и не попадет в город к жене. Сейчас же он был особенно осторожен: в своем мешке за плечами он нес не только свои припасы, но и две посылки товарищей по роте. Три жизни он нес за плечами и отвечал за них.
Но вот он дошел до КП и доложил, что отбывает.
— Ни пуха ни пера, — сказал майор, — смотри не опоздай, и так три дня дал тебе.
Потом, когда Карцев открыл дверь землянки, чтобы выйти, комбат задержал его:
— Тут письма идут на Мухина, бойца из третьей роты, ленинградца, а он больше недели как убит. Извещение мы жене послали, да сейчас там в городе плохо почта действует, ты уж зайди к его жене и скажи, что так, мол, и так. Конечно, поручение не очень веселое, но ты постарайся, сделай!
Карцев записал адрес и сказал:
— Будет исполнено, товарищ майор.
Когда он дошел до дивизии, ему повезло: оттуда шла машина в город, порожняком. Грузовик был открытый, в передней его части на подостланном брезенте уже сидело несколько человек — выбрали место потеплее, за кабиной, где не так обдувает ветром.
— Здравствуйте, — сказал Карцев и сел на пустой ящик посреди площадки.
— Вы, товарищ, — вот звания не знаем, — садитесь к нам сюда, места хватит, — промолвил кто-то из сидящих.
— Спасибо, спасибо, вам и так тесно, я здесь посижу, — ответил Карцев.
И хоть он и остался сидеть на прежнем месте, но от этого приглашения ему словно теплее стало. «Хорошие люди, всюду есть хорошие люди», — подумал он.
Было темно, тихо. Карцев сидел и невольно слушал, как один из сидящих впереди, видимо сержант или старшина, вполголоса рассказывал соседу о каком-то Смирнове: «...я ему говорю: «Ты брось, от этого добра не будет». А он мне: «Не твое дело, в этом мне никто не начальство, вода не водка, пить не запретишь». Вот он придет с поста, наложит этого учебного сахару, соли то есть, в кипяток — и пьет. Ну, пухнуть стал. Тогда я уж по-другому...»
Но тут загудел, зафыркал мотор, и грузовик тронулся, «Как мне везет сегодня... — со слегка суеверным чувством подумал Карцев. — Лучше бы все вначале похуже, зато потом получше».
Грузовик давно уже набрал ход. Сзади из-под колес круглой белой волной летела снежная пыль, смешиваясь с голубым дымком отработанного бензина. Подняв воротник полушубка, Карцев сидел спиной к движению и смотрел, как вдали над сизой полосой леса восходит морозное солнце. Как холодно было в этот час, как просторно и бездомно! Темнота еще давала какую-то иллюзию тесноты, тепла, — но теперь, под этим светлеющим, зеленовато-голубым небом, мир был весь открыт холоду.
А водитель, видно, тоже очень спешил в город — он все наддавал газу, и грузовик летел по прямой дороге. Вот уже начался асфальт, и хоть он был почти невидимым под ледяной коркой, но машина пошла глаже и еще быстрее. «В наш век больших скоростей пространство становится субстанцией», — вспомнил Карцев фразу одного своего университетского товарища. От быстроты движения ледяной ток воздуха пробивал одежду, струйками расползался по телу. Пространство, сжимаемое скоростью, как поршнем насоса, сопротивлялось, уплотнялось, становилось ощутимым. «Что ждет меня в городе?» — думал Карцев, и эта мысль жила в нем все время, на что бы он ни смотрел, что бы он ни чувствовал.
Между тем показались дачные предместья; некоторые из них пустовали, над другими из труб шел дым. Нежилые домики казались целее, новее, а у тех, в которых жили, окна были забиты фанерой, досками, заткнуты тряпьем, ломаная мебель валялась у крылец, ограды палисадников были разобраны. Но вот начались многоэтажные строения, кирпичные ограды, замаячил вдали высокий трубчатый корпус элеватора, когда-то, наверно, полный зерна, теперь же наверняка пустой; потянулись желтые пакгаузы с полукруглыми крышами из рифленого железа; безмолвное, покрытое инеем бетонное здание какого-то завода, словно ледяной брусок, сверкнуло за поворотом; показались зеленые и красные вагоны, до подножек занесенные снегом, огромные оледенелые паровозы со снежными горбами на железных спинах, загнанные блокадой в тупик, но ждущие своего часа. Начался город.
Город незаметно втянул в себя машину. Вот грузовик объехал большую воронку, огражденную кроватями, и Карцев невольно подумал: «Сколько же теперь в городе кроватей, на которых некому спать?..»
Один из бойцов постучал в крышу кабины, и грузовик остановился на широком проспекте, посредине которого стоял трамвай, — казалось, трамвай приехал сюда просто по мостовой, рельсов не видно было под снегом. Боец, постучавший в кабину, спрыгнул, попрощался и ушел.
Вскоре сошел и Карцев. Он мог подъехать ближе к своему дому, но пришлось сойти в дальнем районе: первым делом нужно было вручить посылки, а один из адресатов жил здесь. Карцев нашел нужный ему дом и вручил пакет матери лейтенанта Пирогова. Он сказал ей, что лейтенант жив и здоров, что пока все благополучно.
— Передайте ему, что и мы пока живы, пусть не беспокоится, — сказала Карцеву седая женщина и добавила: — Только блокаду поскорее прорывайте, голубчики!
Спускаясь по лестнице, Карцев вспомнил, какое изможденное серое лицо было у нее, как темно и холодно в квартире, как пахнет там какой-то бумажной гарью, сыростью, запустением. «А что у меня дома?»
Но теперь нужно было отнести вторую посылку. И ему представился боец со смешной фамилией Тягай — тот, посылку которого он нес в своем мешке. Это был высокий, сильный человек, и потому, быть может, больше других страдавший от голода. Нелегко было скопить ему эти несколько кусков хлеба.
И Карцев пошел в другой район, в другой конец города, нашел улицу и дом, отдал посылку. И здесь ему было то же напутствие: скорее прорывайте блокаду.
Теперь вещевой мешок был совсем легким.
Уже начинался ранний зимний вечер. И день-то был сумеречный, а теперь эти морозные сумерки сгущались, заволакивали дома, и только там, где улицы выходили к Неве, было еще светло.
Нева показалась Карцеву странно широкой, пустынной. В последний раз он видел ее в августе, в теплый и светлый день. Теперь это была совсем иная река. Корабли, словно примерзшие к гранитному берегу, казались маленькими, хрупкими и только подчеркивали ее простор.
Тускло поблескивали бугры зеленоватого льда у спусков, где брали воду; вдали, над серыми зданиями, серый купол собора врастал в небо, как голова межпланетного снаряда; арки дальнего моста, белые от изморози, висели над рекой, как крылья, словно несколько гигантских птиц — крыло к крылу — летели рядом над снежной долиной. Космическим холодом веяло от этой реки, от города, от всего вокруг. Город был мрачен и суров, и прекрасен по-новому. В нем не было безысходности, нет, — весь он походил на сильного, гордого человека, попавшего в большую беду, и верилось, что беду он победит. «Но какой ценой! Какой ценой!» — думал Карцев.
Дойдя до своей улицы, он увидел, что угловой дом сгорел. В этом доме, в пятом этаже, жил его приятель, тот, что сказал про скорость. Карцев поднял голову, посмотрел в окно пятого этажа, второе от водосточной трубы. В черном прямоугольнике окна он увидел не свет от лампы с желтым абажуром, не перекладины рам, — он увидел темнеющее небо и вечернюю звезду. Она мерцала холодно и печально, и Карцев опустил голову и ускорил шаги.
Его дом был цел. Карцев взошел на лестницу, и на него дохнуло сырым, застоявшимся холодом. Здесь было темно, но света ему и не надо было, он ходил по этой лестнице много лет, и едва поставил ногу на первую ступеньку, как включилась привычка и повела его выше, на третий этаж.
Дойдя до площадки, он подошел к двери и, не ошибаясь ни на миллиметр, в темноте нажал на кнопку звонка. Но, нажав на кнопку, он вспомнил, что тока в городе нет, и отдернул руку. Не решаясь постучать, он встал у двери.
«Лучше буду сейчас знать заранее, не входя в дверь, что Лены нет в живых, — ведь так оно и есть, наверное», — твердо решил он (а про себя тихонько подумал: «Если буду так думать, значит, все будет наоборот, значит, она встретит меня»). И он начал стучаться.
Стучался он долго. Наконец где-то далеко, в конце коридора, послышались шаги, и Карцев понял, что это идет кто-то чужой, а не его жена: их комната была самой ближней. Так и есть, дверь ему отворила Гаврилова, старуха пенсионерка. «Ну, раз она жива, то Лена и подавно», — подумал Карцев.
— Здравствуйте, — сказал он. — Где Лена, что с ней?
— Померла, померла Елена Васильевна, — сказала старуха так, будто хотела успокоить этим известием Карцева.
— Что с ней? — повторил он, хотя все хорошо расслышал.
— Больше недели как померла, — продолжала старуха. — Ее дворничиха на Смоленское повезла, да не могла сама довезти, тоже слаба, так какой-то военный, незнакомый, помог санки довезти и хоронить помог.
Старуха замолчала, — видно, говорить ей было трудно. Отдышавшись, она спросила:
— Скоро вы блокаду-то с нас снимете?
— Теперь скоро, — глухо ответил Карцев и вошел в свою комнату.
Здесь он чиркнул спичкой и увидел на столике возле двери жестяную лампу. Она была без стекла, но керосин в ней был. Карцев зажег ее, слабый свет заплясал на кончике фитиля. Он подвинтил колесико — свет стал ярче.
Часть мебели пошла на топливо, от этого комната казалась просторней; на кровати не было одеяла — Карцев сразу догадался, на что оно пошло. Но какая-то тень уюта еще сохранилась в комнате: на верхней полке этажерки белела кружевная салфетка, стояли безделушки: карандаш губной помады лежал у ног фарфорового пингвина; поблескивали флаконы... По старой привычке он посмотрел на столик у дивана: там она всегда оставляла записки, если уходила куда-нибудь. И сейчас, подсунутая краешком под будильник, там лежала записка. Смахнув с листка густую пыль и копоть, он начал ее читать. «Милый Костя, я ушла в магазин, скоро приду, ты не волнуйся, если приедешь, пока меня нет. Я тебя все жду эти дни, чувствую, что ты приедешь. Доски под кроватью, затопи печурку, грейся и ожидай меня. Твоя Лена».
На записке была дата двадцатидневной давности, и Карцев вспомнил, что он никак не мог приучить жену датировать письма и всегда сердился на нее за это, а во время войны она стала ставить даты даже на самых коротеньких письмах.
Он снял вещевой мешок и заглянул под кровать — действительно, там еще были две доски. И не оттого, что было ему холодно — холод как-то забылся, — а чтобы выполнить указанное в записке, он затопил печурку.
В комнате сразу стало теплее, светлее, — но уж лучше бы было темно: отчетливо выступили из сумрака вещи, картины на стенах, — каждая вещь была воспоминанием. Стал виден и ковер, наглухо закрывающий окно, видна была на ковре заплата из войлока, и Карцев вспомнил: уже давно Лена писала ему, что в соседний дом попал снаряд, а сюда залетел осколок, повредил ковер и книги.
Подойдя к книжному шкафу, он убедился, что осколок пробил два тома энциклопедии и застрял в третьем томе, «Беллинг по Бугульник». С машинальным любопытством, словно надеясь найти ответ на что-то, он раскрыл книгу там, где кончалась вмятина от осколка, и прочел: «Бланкет — сорт французского легкого вина, выделываемого в Лангедоке». Потом, по охватившей его вдруг слабости, он вспомнил, что весь день не ел. Развязав мешок, он сел за стол, аккуратно отрезав кусок хлеба, стал есть. Он жевал промерзший хлеб, смотрел на тень от своей головы, шевелящуюся на выцветших обоях, — и думал, думал. Но мысли шли в несколько слоев, они путались, переплетались, и на поверхность сознания выплывали какие-то пустые, легкие, ничего не значащие фразы.
«Почему я не плачу?» — подумал он вдруг. Ему, быть может, и выплакаться не придется, если убьют. И это показалось ему страшным — не то, что убьют, а то, что он не может плакать, да так и не заплачет, наверно.
Он доел кусок хлеба и завязал мешок. Там, в мешке, лежали сухари, хлеб, сахар, — но все это уже не имело значения. Он снял полушубок, подбросил в печку дров и сел у огня. Сухие доски горели ярко, светло, жаром веяло от накалившегося железа. В комнате горьковато пахло смолистым дымом.
Он снова перечитал записку Лены и вдруг с тоскливой ясностью представил себе ее. Она надевает пальто, кутается в серый пуховый платок, по привычке заглядывает в зеркало — и уже идет к двери. Но вот возвращается, берет карандаш, бумагу и пишет ему эту записку; когда она пишет, лицо у нее серьезное, озабоченное. Она подписывается — и никаких «целую», потому что ведь это не письмо, просто записка, чтобы он не беспокоился, она скоро придет. Она выходит из комнаты в прихожую, из прихожей — на лестницу, туда, где насквозь промерзшие стены отливают селитренным блеском. Все тише звучат ее удаляющиеся шаги. Вот сейчас она откроет последнюю дверь и выйдет на улицу, в самое средоточие холода и темноты. И Карцев услышал гулкий удар, словно звук захлопнувшейся двери. Это начался обстрел района.
Снаряды ложились где-то близко, порой весь дом вздрагивал, и на этажерке позвякивали пустые флаконы, раскачивался серый фарфоровый пингвин.
А Карцев сидел, смотрел на уголья, уже подернутые пеплом. Лампа коптела, хлопья копоти, как черный снег, оседали на пол, на простыни постели, на голову Карцева, сидящего у потухшей печурки. Наконец он снял сапоги, погасил лампу и лег на диван, укрывшись полушубком. И сразу, как в омут, погрузился в сон.
Проснулся он не оттого, что выспался, а от холода. Ноги окоченели, болело раненое плечо, во рту было сухо и горько. Он встал, зажег спичку и, подойдя к окну, отодрал ковер. Почти все окно было забито фанерой, уцелело только верхнее стекло, и вот сверху в комнату влился розоватый утренний свет.
Карцев несколько раз прошел по комнате взад-вперед, не зная, что делать. Потом на подоконнике он заметил большую коробку из-под печенья, в которой жена хранила его письма; он открыл пеструю крышку и увидел, что вся коробка полна. Сверху были письма в грубых серых конвертах и без марок — письма войны; под ними он обнаружил свои довоенные письма — они были в хороших конвертах, но почерк на конвертах был небрежен, размашист. И уже на самом дне коробки лежало несколько писем, перевязанных красной ленточкой, — это были те, что он писал до женитьбы. Они были в узких голубых конвертах, адрес Лены был выведен на них аккуратным чертежным почерком, и всюду под ее именем и фамилией в скобках стояло «лично». Наугад он вынул одно из этих писем и прочел: «Здравствуй, Лена! Удивляюсь, почему ты мне ничего не пишешь? Может быть, кому-нибудь другому ты пишешь чаще? Впрочем, не думай, что я так уж скучаю без твоих посланий. Вчера мы катались на лодке по озеру, чуть не перевернулись. Вообще здесь в доме отдыха очень весело...» Все это было так сказочно далеко, и Карцев настолько забыл того себя, каким он был тогда, когда писал это, что ему на мгновение стало неловко читать эти строки, точно он заглянул в чужое письмо.
Пора было идти выполнять поручение майора. Карцев надел полушубок, перекинул через плечи лямки вещевого мешка и, подойдя к двери, оглянулся на прощанье. Розовый утренний свет уже залил всю комнату, осветил все ее углы. Маленькие домашние туфли виднелись у кафельной печи, и так естественно было их расположение, так правдоподобно были сдвинуты их каблучки и расставлены носки, точно в этих туфлях, прислонясь спиной к печке, стояла невидимая женщина, глядя вслед уходящему. Карцев тихо затворил за собой дверь.
Опять он шел по улицам, опять навстречу ему брели исхудалые люди, и в их тихой поступи было упорство, словно каждым шагом они преодолевали какую-то прозрачную, но упругую среду.
В некоторых переулках, в малопроезжих улицах только у домов вились узкие неровные тропки, а посредине, на мостовой, лежала снежная целина, и тень высоких зданий ложилась на отполированные ветром сугробы. В одном таком переулке, по радиатор занесенный снегом, стоял автофургон, и на его оранжевом, изрешеченном осколками кузове большими буквами было написано: «Хлеб».
По дороге Карцев стал думать, что скажет жене убитого. Он не знал этого бойца: пока Карцев лежал в госпитале, тот, верно, прибыл с пополнением и вскоре был убит. Что сказать жене убитого? Но он ничего не мог придумать, он шел как в страшном сне, когда хочешь проснуться — и не проснуться, хочешь крикнуть — и не закричать. Так он дошел до нужного ему дома, отыскал квартиру.
— Мне к Мухиной, — сказал он, когда какая-то женщина открыла ему дверь.
Оказалось, что это и была Мухина. Видно, она только что вернулась с работы: пальто на ней было расстегнуто, под ним виднелся ватник, и пахло от нее не то мазутом, не то каким-то смазочным маслом. Лицо у нее было полное и бледное. «Плоха», — подумал Карцев, вспоминая, что врач в госпитале почему-то называл такую полноту картофельной.
— Проходите в комнату, — сказала она, и Карцев вошел в комнату, где у горящей печурки сидел мальчик лет семи и не отрываясь глядел на огонь.
— Знаете что, — проговорил Карцев, — я привез вам плохое известие.
— Я уже все знаю, — ответила женщина, — четыре дня, как получили извещение. Вы были его другом?
— Да... — промолвил Карцев, — я ведь, собственно, служил с ним в одной части.
— Как он умер? Не мучился, нет? Вы, наверное, были с ним вместе?
— Да, мы были вместе, — тихо сказал Карцев. — Он совсем не мучился, его убило наповал в разведке, на ничьей земле. Нет, он совсем не мучился...
— А почему ничья земля? — не отрывая глаз от огня, спросил мальчик.
— Это только так говорится, такое военное выражение, — ответил Карцев. — Ничья земля — это тоже наша земля.
— А сын, по-вашему, похож на него? — спросила женщина.
Карцев подумал и сказал:
— Похож. На вас он тоже похож, но на него, пожалуй, больше.
— Ну вот и он то же самое всегда говорил. Да вы присядьте. — И она придвинула стул.
Карцев снял с плеч вещевой мешок и сел на стул. Помолчали. Потом женщина подошла к столу, взяла портрет в широкой рамке из какого-то светлого дерева. Она подала портрет Карцеву.
— Узнаете его? — спросила она. — Или за войну он изменился, ведь вы не знали его до войны?
На фотографии был изображен молодой мужчина в штатском; он улыбался, улыбка у него была добродушная, хорошая.
— Да, узнаю, — сказал Карцев. Потом подумал и добавил: — Нет, он совсем мало изменился. Знаете, он очень бодро держался.
Наступило молчание, и стало слышно, как поет в печке огонь и как в соседней комнате тикает метроном в репродукторе.
— Часто он меня вспоминал? — спросила женщина.
— Очень часто, — ответил Карцев. — Все хотел хоть на день приехать, да вот не удалось.
— И я его ждала все время, мне казалось: вот-вот приедет, хоть на день, да отпустят.
— Он вас очень любил, — сказал Карцев. — Все время о вас беспокоился. Сам-то тоже голодный был, а все для вас хлеб копил, думал привезти сам. Видите, сколько он для вас сберег, — промолвил Карцев и передал женщине вещевой мешок. — Тут и сахар даже есть.
Вскоре Карцев уже шагал по шоссе. Долго не было попутных машин. Уже сгущались ранние зимние сумерки, а он все шагал по снежной дороге на север. И наконец нагнала его попутная машина, и, очевидно, было что-то располагающее в фигуре этого человека, одиноко идущего по белой дороге, потому что шофер еще издали сбавил газ и, поравнявшись с пешеходом, дал тормоз.
В кузове был груз, но шофер сидел в кабине один, и Карцев сел с ним рядом. Грузовик шел как раз в Б.
— Что-то вы вроде как больной, товарищ лейтенант, — сказал шофер. — Я издали заметил — идете неровно.
— Это ничего, — ответил Карцев, — я из госпиталя недавно, да вот в городе был, устал очень.
Шофер затормозил машину и вынул из кармана полушубка кусок хлеба, завернутый в холщовую тряпку. Он осторожно развернул тряпку, отломил полкуска и молча протянул Карцеву.
Шофер был тощ, темная кожа обтягивала его скулы. Машину вел он хорошо. Там, за стеклом кабины, возникали и исчезали одинокие заснеженные деревья, пустые, насквозь промерзшие домики с черными окнами, с белыми от инея стенами.