Известность Огюстина Тьерри, столь справедливо заслуженная новым его взглядом на события французской истории и увлекательным рассказом самих событий, давно дошла до нас; но на этом поверхностном знакомстве мы и остановились; ни одно сочинение Огюстина Тьерри не переведено еще на русский язык. Положим, что его «Письма об истории Франции», его «Десятилетние исторические труды» для нашей публики слишком специальны и отчасти лишены интереса, потому что обсуживают и разрешают вопросы, не возникавшие в ней и к которым она равнодушна; но его «Завоевание Англии норманнами» и «Рассказы о временах меровингских», изданные в прошлом году, – великие, обширные эпопеи, в которых события и индивидуальности воссоздаются с какой-то художественной рельефностью, в которых давнопрошедшие века выходят из могилы, стряхают с себя пыль и прах, обрастают плотию и снова живут перед вашими глазами; эти эпопеи имеют интерес всеобщий, как художественные реставрации Вальтера Скотта, как мрачные портреты Тацита. Желая передать в «Отечественных записках» несколько рассказов о Меровингах, мы обращаем внимание читателей на чисто повествовательный характер исторических сочинений Огюстина Тьерри – в этом тайнаего чрезвычайного успеха, в этом свидетельство его ясного сознания французского духа и его симпатия с ним; он остался верен ему, несмотря на общее увлечение молодой школы к теоретическим мудрованиям в истории, он писал рассказы, а не философствования по поводу истории (как, например, Мишле). Истинная, единая философия, философия-наука не дается еще французам, и эклектизм Кузеня – так же мало философия, как пространное опровержение его, написанное, может быть, сильнейшей спекулятивной головой, какая теперь есть налицо во Франции, Пьером Леру[1]. Где нет философии как науки, там не может быть и твердой, последовательной философии истории, как бы ярки и блестящи ни были отдельные мнения, высказанные тем или другим[2]. Тьерри, повторяем, остался верен французскому духу: он рассказывает былое прошедших веков, внося в рассказ свой всю живость и увлекательность француза, и, несмотря на то, что каждая строка его повествований твердо опирается на множестве цитат и ссылок, рассказы его существуют самобытно и независимо от них; все материалы сплавились в нечто органически живое, в свободное художественное произведение в мощном горниле таланта, и нигде не осталось «запаха лампы», несмотря на то, что много масла было сожжено им в продолжение двадцатилетних глубочайших изысканий и трудов. Для того, чтоб оценить всю прелесть его рассказа, поставьте рядом с ним какого-нибудь Капфига: он, в сравнении с Тьерри, вам покажется несчастной кариатидой, раздавленной множеством материалов, актов; жалким тружеником, выписывающим там и сям по странице; и как бы выписки его ни были занимательны сами в себе, весь труд мертв, все вместе – сухая компиляция. Не говоря уже о том, что одно глубочайшее изучение своего предмета, жизнь в нем могла сообщить рассказу Тьерри его одушевление и верность, надобно припомнить, что для него изучение истории имело современный, живой, общественный интерес: он принялся за древнюю Францию, чтоб уяснить себе тяжкие вопросы о новой Франции, в которой он жил и для которой жил[3]. Такое направление сообщило еще более энергии его труду, и в самом направлении этом он опять находится в той области, где француз дома и полон поэзии. Но не думайте, чтоб он внес какую-нибудь arrière pensée[4], какую-нибудь свою задушевную теорийку в свои исследования (как некогда Буленвилье, Мабли и проч.), – для этого он слишком учен, слишком талантлив, слишком добросовестен.
Самая личность Тьерри занимательна. Страдалец науки, он потерял зрение в 1826 году от беспрерывных занятий; рушились все его предприятия, все замыслы; горесть начинала овладевать им, как вдруг явился юный, тогда еще безвестный помощник, заменивший ему с теплою симпатией глаза и руку; посредством его слепец помирился с мраком[5]; имя этого юноши впоследствии сделалось довольно громко, и бедному Тьерри пришлось плакать на его могиле: то был известный Арман Каррель. Когда историк возобновил свои занятия, болезненный организм его еще раз объявил войну духу: совершенно больной и изнеможенный, он должен был оставить Париж; но болезни не победили его. Вот что писал он в местечке Везуль 10 ноября 1834: «Если интересы науки считать наряду с великими национальными интересами, то я дал родине все, что может дать ей солдат, изувеченный на поле битвы. Какова бы ни была участь моих трудов, пример этот не должен погибнуть; пусть он будет уликой против нравственного изнеможения – этой язвы нового поколения; пусть укажет он на прямую дорогу жизни кому-нибудь из этих расслабленных, жалующихся на недостаток верований, не знающих, куда деться, где найти любовь и убеждения… Разве в науке нет убежища, пристани, надежды? С нею не так тягостно идут дурные дни, с нею жизнь употреблена благородно… Слепой и страждущий безнадежно, я могу свидетельствовать, и моему свидетельству должно дать веру: есть в мире нечто драгоценнее материальных наслаждений, богатства, самого здоровья – любовь к науке». И эта благородная любовь настолько восторжествовала над мраком и недугами, что в 1840 году вышли две изящные книжки «Рассказов о временах меровингских», которые Тьерри твердо намерен продолжать. Единодушные рукоплескания целой Франции встретили новый труд историка; Франция щедро наградила страждущего инвалида науки – об этом писали во всех газетах. Отрывки из «Рассказов» были напечатаны в его «Dix ans» и в «Revue de Deux Mondes»[6]. На этот раз мы предлагаем «первый рассказ» по исправленному и дополненному тексту вновь вышедшей книги. Сверх того, нам казалось необходимым присоединить к рассказу письмо Тьерри к издателю «Revue de Deux Mondes», чтоб разом поставить читателя на ту точку зрения относительно времен меровингских, с которой всего правильнее должен осветиться ряд следующих картин. Вот это письмо[7]:
«М. г. С давнего времени утвердилось и распространилось до пошлости мнение, что нет периода в нашей истории бесплоднее и запутаннее периода меровингского. О нем говорят наскоро, сокращают его, скользят по нем без малейшего зазрения совести. Мне кажется, в этом пренебрежении больше лени, нежели истины, и если отчасти справедливо, что история Меровингов запутана, то уж вовсе несправедливо, что она бесплодна. Напротив, это время исполнено происшествий резких, личностей выразительных, случаев драматических, так что затруднение собственно сводится на приведение в порядок огромного количества материалов. Вторая половина шестого столетия в особенности богата интересами для современных историков и читателей – потому ли, что то было время начального смешения между туземцами и победителями, запечатлевшего ее поэтическим характером, или она так оживлена для нас простосердечным летописцем своим, Георгием-Флоренцием – Григорием, известным под именем Григория Турского. В самом деле, надобно спуститься до времен Фруасара, чтоб найти повествователя, который мог бы равняться ему в искусстве драматически выводить людей на сцену. В его рассказах, иногда забавных, иногда печальных, но всегда истинных и оживленных, выставляются перепутанными и смешанными все борьбы, все противоположности племен, сословий, состояний, вызванных в Галлию франкским завоеванием. Это галерея картин и изваяний, в беспорядке расположенных; это древние народные песнопения, случайно собранные вместе и следующие друг за другом без всякого порядка; но из них рука искусная может образовать великую поэму. Григорий Турский и его современники, одним словом, прекрасный предмет для художественного и исторического произведения.
Если я не осмеливаюсь предпринять этого труда во всей его обширности, если вся поэма выше сил моих, я могу по крайней мере обещать вам несколько эпизодов, несколько отрывков, которые дадут истинное понятие о странном смешении людей и фактов, наполняющем период меровингский. Мое дело будет – собрать рассеянные, не связанные между собою случаи и подробности и составить из них массы повествований. Быт королевский, внутренняя жизнь их дворцов, буйство вельмож и насилия, междоусобные войны и войны частные, коварная мятежность галло-римлян и дикая необузданность варваров, дух возмущения и самоуправства, распространенный даже за стены женских монастырей, – вот картины, которые я хочу набросать по современным памятникам и которых совокупность должна восстановить Галлию шестого века. Я изучу до малейших подробностей судьбу исторических лиц, буду следовать за ними через все фазы их существования и постараюсь дать реальность и жизнь тем, которые были наиболее оставлены в тени новейшею историей. Наконец, над всеми ими будут господствовать три индивидуальности, типически выражающие свой век: Фредегонда, Еоний Муммол и сам Григорий Турский; Фредегонда – идеал первоначального варварства без всякого сознания добра и зла; Муммол – образованный человек, который по доброй воле развращается в варварство для того, чтоб быть своевременным; Григорий Турский – человек прошедшего, но прошедшего лучшего, нежели тягостное настоящее, верное эхо скорбных звуков, исторгавшихся у благородных сердец при виде гибнущей цивилизации!»
В нескольких милях от Суассона, на берегу маленькой речки, находится деревня Брен. Она была в VI веке одною из тех обширных ферм, в которых короли франкские держали свой двор, предпочитая их лучшим городам Галлии. Королевское жилище того времени вовсе не имело воинственного вида замков средних веков; оно состояло обыкновенно из большого здания, окруженного портиками римской архитектуры, которые иногда строились из тщательно выглаженного дерева и украшались изваяниями, не вовсе лишенными красоты. Возле главного корпуса располагались в порядке жилища придворных римского и варварского происхождения – начальников дружин, которые, по германскому обычаю, отдались с своими войсками в truste короля, т. е. обреклись ему в особенное вассальство и верность. Другие домы, гораздо меньшие, были заняты многочисленными семействами ремесленников и ремесленниц, от золотых дел мастера и оружейника до ткача и веревочника, от золотошвейки до пряхи.
По большей части семейства эти были галльского происхождения: они или родились на земле, взятой королем для себя при разделе завоевания, или насильно привезены из какого-нибудь соседственного города для населения королевского владения; судя по физиономии собственных имен, были также между ими германцы и другие варвары, дети работников и прислужников, пришедших за дружинами победителей. Все эти семьи, какого бы ни были происхождения и чем бы ни занимались, состояли в одном разряде и означались одним именем liti на тевтонском языке и fiscalini (т. е. принадлежащие фиску) на латинском. Сверх того, в королевской ферме были разные хозяйственные заведения, конские заводы, скотные дворы, овчарни, амбары, домы земледельцев и хижины рабов; такая ферма была довольно похожа на древнегерманскую деревню в большом размере. В самом выборе местоположения было что-то напоминающее зарейнские виды. По большей части фермы находились на опушке, а иногда в самой глуши дремучих лесов, остаткам которых мы еще доселе удивляемся.
Брен было любимое местопребывание Хлотера, последнего из сыновей Хлодовига, даже после смерти его трех братьев, доставившей ему королевскую власть над всей Галлией. Тут он берег и охранял в потаенной комнате свои сундуки с тремя запорами, где лежали его богатства, золотые монеты, сосуды и драгоценные вещи; тут совершал он главнейшие действия королевской власти; сюда собирался синод епископов из галльских городов; здесь принимал он послов чужестранных и здесь председательствовал большим собранием народа франкского, сопровождаемым празднествами, сохранившимися в народной памяти тевтонского племени, – празднествами, на которых подавались целиком зажаренные вепри и лани и где открытые бочки с вином занимали четыре угла залы. Пока Хлотера не вызывала вдаль война с саксонами, бретонами или с септиманийскими готами, он переезжал из одной фермы в другую, из Брона в Аттиньи, из Аттиньи в Компьен, из Компьена в Вербери, потребляя поочередно разные приготовленные в них запасы и занимаясь охотой, рыбной ловлей, плаваньем с своими лейдами. При этих объездах он набирал себе множество любовниц из дочерей фискалинов, и часто без малейшего затруднения любовницы делались его супругами и королевами.
Таким образом Хлотер, которого браки нелегко пересчитать по порядку, женился, между прочим, на девушке самого низкого происхождения, Ингонде, не отказываясь однако от развращенных привычек своих, которые Ингонда сносила с покорностию жены и рабыни. Он очень любил ее и жил с нею в совершенном ладу; однажды она сказала ему: «Король и господин мой взыскалменя своей милостью, призвав на разделение ложа; он довершил бы эту милость, исполнив смиренную просьбу рабы своей: у меня есть сестра Арегонда в числе королевской прислуги; выдай ее замуж за храброго и богатого человека, чтоб мне не приходилось больше краснеть за нее». Просьба эта подстрекнула любопытство короля; он в тот же день отправился в то поместье, где жила Арегонда, занимаясь каким-нибудь женским ремеслом того времени – тканьем пли крашеньем материй. Хлотер, находя ее по крайней мере не хуже сестры, взял ее с собою, водворил в королевских покоях и назвал супругой. Через несколько дней он возвратился к Ингонде и сказал ей, с видом лукавого добродушия, равно свойственного его характеру и народному характеру германцев: «Милость, которую ты испрашивала, исполнена. Я искал для твоей сестры человека богатого и мудрого, но не нашел никого лучше себя. Узнай же, что я сделал ее своей супругою, и, вероятно, это не будет тебе противно». – «Пусть воля супруга моего совершается беспрекословно, – отвечала Ингонда, не обнаруживая волнения и не теряя обычного своего терпения и самоотвержения, – лишь бы он меня, рабу свою, не лишил своих милостей».
В 561 году, после похода против одного из своих сыновей, которого восстание Хлотер наказал, приказав его сжечь с женою и детьми, он с спокойной совестью и беззаботно возвратился в свой бренский дом. Тут он занялся приготовлением большой осенней охоты, которая была некоторого рода торжеством у франков, и, наконец, отправился, окруженный толпою людей, лошадей и собак, в кюизский лес, которого бедные, жалкие остатки представляют ныне леса компьенские. Среди усиленных трудов и усталости от занятий, не свойственных его летам, он занемог лихорадкой, велел себя свезти в ближнее поместье и умер там после пятидесятилетнего царствования. Его сыновья, Гариберт, Гонтрамн, Гильперик и Сигеберт, провожали тело отца до Суассона, воспевая псалмы и неся восковые факелы.
Едва окончились похороны, как Гильперик (третий из четырех братьев) поскакал в Брен, отнял у приставов ключи от сокровищ и овладел ими. Сделавшись хозяином всех богатств, собранных отцом, он начал с того, что разделил часть их начальникам дружин и воинам, жившим в Брене и окрестностях. Воины тотчас присягнули ему, клавши руки свои в его руки, и провозгласили его конингом (королем), обещаясь следовать за ним повсюду. Он повел их прямо в Париж, прежнее местопребывание Хлодовига I и впоследствии столицу королевства старшего сына его, Гильдеберта.
Может быть, Гильперик сопрягал мысль какого-нибудь первенства с обладанием города, в котором некогда жил победитель Галлии, а может быть, у него было только в предмете завладеть императорским дворцом, занимавшим большое пространство земли своими зданиями и садами на левом берегу Сены. Это предположение очень вероятно, потому что замыслы франкских королей никак не шли далее личной и непосредственной добычи. К тому же Гильперик, хотя и сохранил в характере своем резкие черты германского варварства, страсти необузданные, душу безжалостную, однакож имел и некоторые римские наклонности: он любил строить, любил ходить на игрища, даваемые в деревянных цирках, и, сверх всего этого, имел претензию быть грамматиком, теологом и поэтом. Его латинские стихи, в которых редко соблюдались правила просодии и метра, находили горячих поклонников между галльскими дворянами, которые, трепеща от страха, рукоплескали им, восклицая, что знаменитый сын Сикамбров победил в изяществе языка детей Ромула и что поток Вагальский превзошел славою Тибр.
Гильперик вошел в Париж без всякого сопротивления и занял своими воинами башни, которыми защищались мосты через Сену, тогда окружавшую город. Но когда весть о происшедшем дошла до его братьев, они соединились, чтоб воспротивиться слишком самовластным распоряжениям Гильперика, и быстро пошли к Парижу с силами, далеко превышавшими его силы. Гильперик не осмелился противостать им и решился подчиниться полюбовному разделу. Галлия и большая часть Германии были разделены жребием, подобно тому как было за полвека при разделении Хлодовигова наследия между его детьми. Составились четыре доли, соответствующие, с некоторыми изменениями, четырем странам, называвшимся: королевство Парижское, королевство Орлеанское, Неустрия и Аустразия.
Гариберт получил по жребию долю своего дяди Гильдеберта – королевство Парижское, простиравшееся от севера на юг и заключавшее в себе Санлис, Мелюн, Шартр, Тур, Пуатье, Сент, Бордо и города пиренейские. Гонтрамн получил с уделом дяди Хлодомира, Орлеанским королевством, Бургундию от Саоны и Вожжь до Альпов и Провансальского моря. Удел Гильперика состоял из владений его отца – королевства Суассонского, которое франки называли Неостер-рик (Западное королевство) и которое имело пределами на север Эско (Шельду), на юг Лоару. Наконец, Восточное королевство, Остер-рик, пало на долю Сигеберта; оно заключало в себе Оверн, весь северо-восток Галлии и Германии до земель саксонских и славянских. Кажется, за основание дележа было принято число городов, потому что, независимо от странности такого территориального раздела, оно усложнено множеством чересполосных владений, в которых никак себе нельзя дать отчета. Руан и Нант принадлежали к королевству Гильперика; а Авранш и Марсель находились во владении Гариберта; Гонтрамн владел Авиньоном; наконец, Суассон, столица Неустрии, была как взаперти между городами Сенлис и Мо, Лаон и Реймсом, принадлежавшим к королевствам Парижскому и Аустразийскому.
Когда жребий назначил удел каждому, братья присягнули на святых мощах довольствоваться своими участками и не домогаться ни силой, ни хитростью захватывать чужое. Клятва эта весьма скоро была нарушена. Гильперик, пользуясь отсутствием брата Сигеберта, воевавшего в Германии, напал невзначай на Реймс, овладел им и еще некоторыми городами. Но недолго пользовался он своей победой. Сигеберт, возвратившись из-за Рейна победителем, отобрал у брата городза городом и, преследуя его до стен суассонских, разбил там и силою вошел в столицу Неустрии. Тут они примирились и снова поклялись ничего не предпринимать друг против друга; это совершенно в духе варварства: пыл бешеный, неистовый и тотчас проходящий. Эти два брата были буйны, мстительны и воинственны, в то время как старшие их братья, Гариберт и Гонтрамн, более смирные, любили покой. Вместо грубой и воинственной наружности своих подданных король Гариберт принимал спокойный и несколько тяжелый вид судей, творивших расправу по римским законам в галльских городах. У него были даже притязания на сведения в законах, и никакая лесть не нравилась ему более похвалы его искусству разбирать запутанные судебные дела, равно как и искусству говорить свободно по-латине, несмотря на германское происхождение. В характере короля Гонтрамна, по странной противоположности, соединялись манеры кроткие и почти священнические с припадками внезапного бешенства, вполне достойного лесов Германии. Однажды, отыскивая потерянный на охоте рог, он заставил пытать множество свободных людей; другой раз он велел казнить благородного франка, подозревая, что он убил буйвола на королевской земле. В минуты хладнокровия, напротив, в нем было какое-то чувство порядка, проявлявшееся всего более в его религиозном усердии и в повиновении епископам – этим живым законам того времени.
Совсем иначе поступал король Гильперик. Полудикий вольнодумец своего рода, он повиновался только своей воле, даже в тех случаях, когда дело шло о догматах католической церкви. Власть духовенства ему казалась невыносимой, и он всегда с особенным удовольствием уничтожал завещания, сделанные в пользу монастырей или церквей. Поведение епископов было вечным предметом его насмешек. Ненависть его еще более усиливалась от беспрерывного возрастания церковных богатств и влияния епископов по городам, где к ним перешла, со владычества варваров, бóльшая часть прав прежних муниципальных властей; и тем сильнее была зависть его, что он не находил средств оттягивать себе эти права. Жалобы, вырывавшиеся иногда у него в негодовании, не без смысла. «Наш фиск беднеет, – говаривал он, – наше достояние переходит к церквам! В городах царствуют одни епископы».
Все сыновья Хлотера I, исключая меньшего, Сигеберта, были чрезвычайно невоздержны; они почти никогда не довольствовались одной супругой, покидали без малейшего угрызения совести жену, с которой только что вступили в брак, потом, по первому капризу, снова возвращали ее. Набожный Гонтрамн не реже своих братьев менял жен и имел любовниц, в числе которых была Венеранда, дочь галла, приписанного к фиску. Король Гариберт взял себе в любовницы разом двух сестер чудной красоты, находившихся в услужении его жены Ингоберги. Одна называлась Марковефа и была монахиней, другая Мерофледа – обе дочери ремесленника, занимавшегося выделкою шерсти, варвара происхождением и лита королевского владения. Ингоберга, ревнуя своего мужа, делала все возможное, чтоб отвлечь его от любовниц, – но не успела. Не смея ни притеснять, ни удалить соперниц, она выдумала хитрость для того, чтоб отвратить короля от недостойной его связи, призвала отца молодых девушек и заставила его середь двора чесать шерсть: в то время, как он, в простоте душевной, ревностно занимался своей работой, чтоб показать свое усердие, королева, стоявшая у окна, позвала мужа. «Поди сюда, – говорила она, – посмотри, какую новость я тебе покажу». Король подошел и, не видя ничего, кроме работника, чесавшего шерсть, рассердился, находя шутку глупою. Вышло жестокое объяснение между супругами, окончившееся совсем против ожидания королевы: король прогнал ее и женился на Мерофледе. Но вскоре, находя, что ему мало одной жены, он дал торжественно титул королевы и супруги какой-то Теодегильде, дочери пастуха. Через несколько лет Мерофледа умерла, и король поспешил жениться на сестре ее Марковефе, нарушая таким образом вдвойне церковные постановления, как двоеженец и как вступивший в брак с женщиною, принявшею монашеское покрывало. Святой Жермен, епископ парижский, требовал расторжения брака, но король решительно отказался от повиновения и был отлучен. Но тогда еще не наступило время, когда дикая гордость потомства завоевателей должна была склоняться пред строгой властью церкви. Гариберт, не обращая никакого внимания на отлучение, спокойно остался с двумя женами своими.
Гильперику, преимущественно перед всеми сыновьями Хлотера, приписывается современными рассказами наибольшее число королев, т. е. жен, с которыми он сочетался по французскому закону кольцом и выкупом. Одна из этих королев, Аудовера, имела в своем услужении молодую девушку Фредегонду, франкского происхождения и красоты столь поразительной, что король влюбился в нее при первой встрече. Любовь короля, весьма лестная для служанки, не была однакоже для нее безопасной, потому что Фредегонда находилась в полной зависимости своей госпожи, которая легко могла на ней вымещать ревность и злобу. Но Фредегонда не испугалась этого: хитрая и самолюбивая, она начала изыскивать средства законно развести короля с Аудоверой, оставаясь по видимому в стороне. Если верить преданью, существовавшему почти век после этого времени; ей удалось исполнить свой замысл довольно странным образом – благодаря стачке с епископом и простоте королевы. Гильперик, соединившись с Сигебертом, чтоб предпринять поход за Рейн против народов саксонского союза, оставил Аудоверу беременною. До возвращения его королева родила дочь, и, не зная, крестить ее или дожидаться мужа, она советовалась с Фредегондой, которая так ловко умела скрываться, что королева нисколько не подозревала ее. «Государыня, – отвечала служанка, – когда король, наш господин, возвратится победителем, может ли он радостно увидеть дочь, не приявшую святого крещения?» Королева послушалась совета, и Фредегонда тайно начала приготовлять сети, в которые хотела поймать ее. Когда пришел назначенный день и час крестин, баптистерий был украшен тканями и гирляндами; епископ дожидался в полном облачении; но не являлась восприемница, благородная женщина франкского племени. Королева, смущенная этой помехой, не знала, что делать; тогда Фредегонда, стоявшая возле нее, сказала: «Стоит ли хлопотать о восприемнице? Разве есть кто-нибудь из благородных женщин достойнее вас держать у купели королевского младенца? Если угодно вам послушать моего совета, будьте сами восприемницею». Епископ, вероятно, прежде склоненный, совершил таинство, и королева спокойно удалилась, не понимая, какие важные последствия для нее проистекутизэтого участия ее в священном обряде.
Когда король Гильперик возвратился, молодые девушки, жившие в королевской усадьбе, вышли навстречу, неся цветы и воспевая стихи, в честь ему написанные. Фредегонда, приблизившись к нему, сказала: «Хвала богу, что наш государь победил врагов; хвала богу, что он дал дочь государю! Но с кем же разделит наш господин нынче свое ложе? Ведь королева, госпожа наша, теперь кума его и крестная мать своей Дочери Гильдесвинды?»
– Если она не может разделить ложа со мною, – ответил шутя король, – так я разделю его с тобою. Под портиком дворца Гильперик встретил Аудоверу; она держала на руках младенца и с гордой радостью поднесла его отцу; но король, приняв вид горестный, сказал ей:
– Женщина, в простоте сердца ты совершила действие преступное, ты не можешь быть более моей супругой.
Как строгий исполнитель церковных уставов, король наказал ссылкой епископа, совершавшего крещение, и уговорил Аудоверу тотчас развестись с ним и принять, как бы в качестве вдовы, монашеское покрывало. Чтоб утешить ее, он подарил ей многие земли близ Манса, принадлежавшие фиску. Гильперик женился на Фредегонде, и при шумных ликованиях свадебных празднеств отправилась бедная, оставленная королева в свое уединение; там через пятнадцать лет она была умерщвлена по приказанию прежней служанки своей.
Между тем как трое старших сыновей Хлотера жили таким образом в разврате и вступали в брак с служанками, Сигеберт, меньшой сын, нисколько не следуя их примеру, смотрел на них с отвращением. Он решился иметь одну жену, и притом королевской крови. У Атанагильда, короля готского, основавшегося в Испании, были две взрослые дочери; из них меньшая, Брунегильда, слыла удивительной красавицей – на ней остановился выбор Сигеберта. Многочисленное посольство отправилось с богатыми дарами из Меца в Толеду просить у готского короля руку его дочери. Главою посольства был Гог, или, правильнее, Годегизель, дворцовый мэр аустразийский, человек искусный в переговорах всякого рода; он успешно окончил свое поручение и привез из Испании невесту королю Сигеберту. Везде, где проезжала Брунегильда, в своем продолжительном путешествии на север, привлекала к себе общее внимание, как говорят современники, прелестью обращения, благоразумными речами и приятным разговором. Сигеберт любил ее и всю жизнь сохранил к ней страстную привязанность.
В 566 году совершилось с большою пышностью их бракосочетание в королевском городе Меце. Все владельцы Аустразийского королевства были приглашены королем принять участие в празднестве этого дня. В Мец съезжались со всех сторон, окруженные своими людьми и лошадьми: графы городов, начальники северных областей Галлии, патриархальные старейшины древних франкских племен, оставшихся за Рейном, герпоги аллеманов, байваров, торингов (турингцев). В этом странном собрании образованность и варварство встречались и сталкивались во всех степенях. Тут были благородные галлы, учтивые и вкрадчивые; благородные франки, надменные и грубые; были и настоящие дикари, с ног до головы в меху, равно суровые по виду и по обычаям. Свадебный пир был пышен и оживлен радостью; столы ломились под золотыми и серебряными блюдами, узорчато отделанными (плодами побед и грабежей); вино и пиво лилось беспрерывно в кубки, украшенные драгоценными каменьями, и в рога буйволов, из которых обыкновенно пили германцы. Огромные залы оглашались радостными криками, тостами, ликованьями, хохотом и всей шумливою веселостью тевтонской. За удовольствиями свадебного стола следовало увеселение более утонченное, доступное только малому числу гостей.
При дворе аустразийском находился тогда итальянец Венанций-Гонорий-Клементиан-Фортунат; он путешествовал поГаллии и был везде принимаем с чрезвычайным уважением; человек поверхностный, но любезный, он сохранил остатки римской ловкости и прелести обращения, которые почти истреблялись тогда за Альпами. Покровительствуемый у короля Сигеберта теми из епископов, которые еще любили и оплакивали прошедшие образованные нравы, Фортунат был принят с щедрым гостеприимством при полуварварском дворе в Меце. Управляющие королевским фиском имели приказание отводить ему квартиру, отпускать съестные припасы и снабжать лошадьми. Чтоб показать свою признательность, он сделался придворным поэтом и посвящал королю и вельможам свои латинские стихотворения, которые, если не всегда были понимаемы, зато принимались прекрасно и всегда приносили богатое вознаграждение сочинителю. Свадебные празднестванемогли остаться без эпиталамы: Венанций-Фортунат написал стихотворение в классическом вкусе и важно произнес его перед странным собранием, столпившимся около него, как будто он читал всенародно в Риме на Траяновой площади.
В его стихотворении, бледном, последнем отблеске римского остроумия, необходимые лица каждой эпиталамы, Венера и Амур, являются с своими стрелами, факелами и розами. Амур спустил стрелу прямо в сердце короля Сигеберта и спешит сообщить свою великую победу матери. «О мать моя, – говорит он, – я окончил бой». Тогда богиня и сын ее летят по воздуху до Меца, спускаются во дворец и начинают цветами убирать брачную комнату. Тут у них возникает спор о достоинстве супругов: Амур стоит за Сигеберта, которого он называет новым Ахиллом; Венера отдает преимущество Брунегильде, и вот как она ее описывает: «О дева, которой я удивляюсь и которую обожать будет супруг! Брунегильда! Ты лучезарнее, блестящее эфирной лампы; игра драгоценных камней уступает прелести твоего лица; ты другая Венера, и твое приданое – владычество красоты. Ни одна из нереид, плавающих в морях Иберии, в источниках океана, не может сравниться с тобою; никакая Нинея не краше тебя, и нимфы потоков склоняются пред тобою! Белизна молока и яркий румянец соединены в цвете твоих ланит: лилии, перемешавшиеся с розами, пурпур, затканный золотом, ничего не имеют достойного, чтоб сравниться с ними, и, побежденные, удаляются. Побеждены также и сапфир, и алмаз, и кристалл, и изумруд, и яшма; Испания произвела новую жемчужину»[9].
Эти общие места мифологии и громкие, звучные слова, почти лишенные смысла, понравились королю Сигеберту и тем из франкских вельмож, которые сколько-нибудь понимали латинские стихи. В сущности, главные начальники варваров вовсе не имели обдуманной ненависти к образованности, они охотно принимали то, что было доступно для них; но этот наружный блеск образования встречался с такою непроницаемой массой диких привычек, необузданных нравов, жесткости характера, что не мог глубоко привиться. Сверх того, за сановниками, которых гордость или аристократический инстинкт заставляли подражать обычаям прежних дворян и искать их общества, следовала многочисленная толпа воинов, для которых грамотный человек казался всегда (если они не были убеждены в противном собственными глазами) трусом. При малейшем поводе к войне они возобновляли грабежи, как в первые времена вторжения в Галлию: похищали и сплавляли в слитки драгоценные сосуды из церквей и дорывались золота в самых могилах. В мирное время они изобретали разные уловки и хитрости, чтоб лишить собственности галльских соседей, или отправлялись на большие дороги нападать с копьями и мечами на врагов своих. Самые мирные проводили время в чищении оружия, охоте и пьянстве. Все можно было получить от них, угощая вином, даже обещание поддерживать у короля того или другого кандидата на упраздненное епископское звание.
Беспрерывно тревожимые такими гостями, вечно беспокоящиеся за свою личность и состояние, богатые туземцы теряли душевное спокойствие, без которого искусства и науки гибнут; сверх того, они сами увлекались примером варваров, следуя какому-то инстинкту дикой независимости, который не исторгается из сердца человеческого самой образованностью, бросались в варварскую жизнь, презирали все, кроме физической силы, делались сварливыми и буйными. Подобно франкским воинам, они нападали по ночам на своих врагов, в их собственных домах или на дороге, и не выходили со двора без германского предохранительного кинжала, называемого скрамасакс. Таким образом, в продолжение полутора века, исчезло в Галлии всякое умственное образование, всякая утонченность нравов, и эта жалкая перемена не была произведением какой-нибудь зловредной воли или систематического враждования против римской цивилизации, а была приведена самим течением событий.
Бракосочетание Сигеберта, торжественностьего и всегоболее блеск, который придавало ему звание супруги, сделали сильное впечатление на короля Гильперика. Ему казалось, что среди своих любовниц и жен, с которыми он сочетался по прежним германским обычаям, он ведет жизнь менее царскую и доблестную, нежели его меньшой брат. Он решился последовать примеру Сигеберта, взять жену высокого происхождения, и, во всем подражая ему, отправил посольство к королю готскому просить руки старшей дочери его, Галесвинты. Но требование его встретило затруднения, не существовавшие для послов Сигеберта. Слух о развратной жизни короля Неустрии дошел до Испании. Готы, более образованные, нежели галлы, и несравненно более покорные евангельскому учению, громко говорили, что Гильперик не лучше язычника. Сверх того, старшая дочь Атанагильда, робкая, кроткая и задумчивая по характеру, трепетала при мысли, что должна ехать в такую даль и что там будет принадлежать такому человеку. Королева Гоисвинта, нежно любившая ее, разделяла ужас, отвращение и страшные предчувствия своей дочери; король был в нерешимости и откладывал день за день решительный ответ. Наконец, вынужденный посланниками, он отказался договариваться с ними, если король не обяжется под присягой удалить всех жен своих и жить с новой супругой по закону божию. Гонцы отправились в Галлию и возвратились с обязательством Гильперика покинуть всех любовниц и жен, если только получит в супружество жену, достойную его и королевскую дочь.
Двойной союз с франкскими королями, естественными соседами и врагами Атанагильда, представлял столько политических выгод готскому королю, что, получив удостоверение Гильперика, он решился и приступил к переговорам о свадебных условиях. Тут все толки и рассуждения свелись, с одной стороны, на определение приданого невесте, с другой – на утверждение удела, который невеста должна была получить от мужа после первой ночи как утренний дар. У всех народов германского племени был общепринятый обычай, чтоб супруг дарил жену, как только она проснется после первой ночи, в награду за ее целомудрие. Подарки эти были чрезвычайно разнообразны: они состояли то из денег, то из каких-нибудь драгоценных вещей, то из лошадей, быков, разного скота, домов или земель; но каков бы он ни был, его называли одним именем утреннего дара, morgen-gabe или morgane-ghiba, смотря по различным наречиям. Переговоры о браке короля Гильперика с сестрою Брунегильды, замедляемые пересылками гонцов, продолжались до 567 года; их окончание ускорило происшествие, случившееся в Галлии.
Старший из франкских королей, Гариберт, отправился из окрестностей Парижа в свое владение близ Бордо, чтоб насладиться климатом и произведениями Южной Галлии. Там он почти скоропостижно умер; смерть его сделала необходимым новый территориальный переворот в Франкском государстве. Лишь только он закрыл глаза, одна из его жен, Теодегильда, дочь пастуха, захватила королевскую сокровищницу и, чтоб сохранить, вместе с богатством, титул королевы, послала предложить свою руку Гонтрамну. Король прекрасно принял посольство и отвечал с видом чрезвычайной искренности: «Скажите ей, чтоб она поспешила ко мне с своими сокровищами, я хочу вступить с нею в брак и возвеличить ее в глазах народов; я хочу, чтоб ее более чтили, нежели при покойном брате моем». В восторгеот этого ответа, Теодегильда нагрузила несколько повозок богатствами своего мужа и отправилась в Шалон-на-Саоне, местопребывание короля Гонтрамна. Когда она приехала, король, нисколько не занимаясь ею, осмотрел кладь, сосчитал повозки, велел свесить сундуки и потом, обращаясь к людям, окружавшим его, сказал: «Не лучше ли этим сокровищам принадлежать мне, нежели женщине, которая вовсе была недостойна разделять ложе моего брата?» Все были согласны с королем; богатства Гариберта спрятали в кладовые, а королеву, сделавшую против воли такой богатый подарок Гонтрамну, он велел под стражею отправить на заключение в Арльский монастырь.
Братья Гонтрамна не оспоривали его прав на владение деньгами и богатством, приобретенными обманом; им предстоял спор между собою и с ним о несравненно важнейшем предмете. Нужно было разграничить землю галльскую на три части вместо четырех и по общему согласию разделить города и области, составлявшие королевство Гариберта. Это разделение было еще страннее и беспорядочнее первого. Город Париж разбили на три части, и каждый из братьев взял себе одну часть. Чтоб избегнуть внезапных нападений, ни один из королей не должен был въезжать в город без согласия двух других, под опасением потерять не только свою долю Парижа, но и доставшуюся ему долю Гарибертова королевства; это условие было утверждено торжественной присягой на мощах трех особенно уважаемых угодников – Гилария, Мартина и Полиевкта, и их мщение на этом и том свете долженствовало пасть на главу клятвопреступника. Санлис и Марсель так же разделили, как Париж, но только на две части, первый между Гильпериком и Сигебертом, второй между Сигебертом и Гонтрамном. Другие города вошли, без малейшего отношения кихвзаимному положению, в три королевские доли; вероятно, в распределении их основывались на суммах платимых ими податей. Географическая запутанность увеличилась еще более; чересполосные владения умножились; три королевства были перепутаны друг с другом. По жребию Гонтрамну достались Мелюн, Сент, Ажан и Периге; Мо, Вандом, Авранш, Тур, Пуатье, Алби, Консеран и города нижнепиренейские пали на долю Сигеберта. Наконец, в участке Гильперика находились Лимож, Кагор, Бордо, уничтоженные ныне города Бигорр и Беарн, округи верхнепиренейские и, сверх того, несколько городов, не называемых летописцами.
В то время Восточные Пиренеи находились вне земель, составлявших владение франков; они принадлежали испанским готам, которые через них имели сообщение с землями, принадлежавшими им в Галлии от Ода до Роны. Таким образом, король Неустрии, не имевший доселе ни одного города на юг от Луары, сделался ближайшим соседом будущего тестя своего, короля готского; это взаимное положение королей дало новое основание свадебному договору и ускорило заключение его. Многие из городов, доставшихся Гильперику, находились на границе Атанагильдова королевства; другие были рассеяны по Аквитании – области, некогда отнятой Хлодовигом Великим у готов. Выговорить, чтоб эти города, потерянные его предками, поступили в удел его дочери, было весьма важно для короля готского, и, как ловкий политик, он это очень хорошо понял. Король Гильперик, по недостатку ли соображения в делах более сложных, нежели минутная выгода, по желанью ли во что бы тони стало вступить в брак с Галесвинтой, не усомнился обещать в удел и в утренний дар новобрачной Лимож, Кагор, Бордо и города пиренейские со всею землей их. Смутные понятия, господствовавшие в умах народов германских о правах территориальной собственности и верховной власти могли впоследствии, основываясь на этом, поставить эти города совершенно вне франкского владычества; но король неустразийский не глядел вдаль. Увлеченный одною мыслью, он только хлопотал выговорить за свои уступки побольше приданого серебром и драгоценными вещами; когда условились в этом, то не оставалось больше препятствий, и брак был решен.
Во все время долгих переговоров Галесвинта не переставала мучиться мрачными предчувствиями, и отвращение ее к будущему супругу не уменьшилось. Обещания, данные именем короля Гильперика франкскими посланниками, не ободряли ее. Узнавши, что судьба ее окончательно и неизменно решена, она в ужасе бросилась к своей матери, схватила ее обеими руками, как дитя, ищущее помощи, и больше часа рыдала в этом положении, не произнося ни одного слова. Посланники франкские явились в то время приветствовать нареченную невесту своего короля и спросить ее приказаний об отъезде; но, несмотря на всю грубость их нравов, они были так поражены видом этих двух женщин, рыдавших друг у друга на груди и так судорожно прижимавшихся друг к другу, как будто бы они были связаны, что не смели заикнуться о путешествии. Прошло два дня; на третий они снова явились к королеве, объявив на сей раз, что они спешат отъездом, говоря, что путь долог и нетерпение короля велико. Королева горько плакала и просила для дочери еще день отсрочки. Но когда на другой день пришли ей сказать, что все готово к отъезду, «один день еще, – отвечала она, – и я ничего больше не попрошу; знаете ли вы, что там, куда вы повезете дочь мою, не будет у нее больше матери?» Долее ждать было невозможно; Атанагильд своею властью, как король и отец, решил дело; и, несмотря на слезы королевы, Галесвинту отдали особам, имевшим поручение доставить ее к будущему супругу.
Длинный поезд всадников, повозок и фур проезжал по улицам толедским, направляясь к северным воротам. Король верхом провожал дочь до мосту, брошенного через Таго в некотором расстоянии от города; но королева не могла решиться так скоро расстаться и хотела сколько-нибудь еще проводить свою дочь. Всякий день говорила она: «Вот с такого-то места я возвращусь» – и, достигнув этого места, ехала далее. При приближении к горам дороги сделались трудны; она не заметила этого и хотела продолжать путь. Но так как сопровождавшие ее люди, многим увеличивая поезд, умножали затруднения и опасности пути, готские вельможи решили не дозволять ехать королеве ни одной мили более. Надобно было, наконец, подвергнуться неминуемой разлуке; снова повторились грустные сцены расставанья, но спокойнее прежних. «Будь счастлива! – говорила она, – но я боюсь за тебя; берегись, дочь моя, берегись…» При этих словах, столь согласных с собственными предчувствиями Галесвинты, она, обливаясь слезами, сказала: «Богу так угодно, надобно покориться». И они расстались.
Многочисленный поезд разделился: одни всадники и повозки двинулись вперед, другие вернулись в Толеду. Готская королева, прежде нежели села в свою колесницу, стала на краю дороги и, грустная, неподвижная, смотрела, не спуская глаз, на повозку дочери до тех пор, пока она исчезла вдали в извилинах дороги. Галесвинта, печальная, но покорная судьбе своей, продолжала путь на север. Ее охрана, состоявшая из вельмож и воинов обеих наций, готов и франков, проехала Пиренеи, потом города Нарбон и Каркассон, не выезжая за пределы готских владений, простиравшихся до сих мест; наконец, они направили свой путь через Пуатье и Тур к Руану, где назначено было торжествовать бракосочетание. У ворот каждого большого города поезд останавливался и приготовлялся к торжественному въезду: всадники снимали дорожные плащи, открывали нарядную свою сбрую и вооружались щитами, висевшими на арчаках; невеста короля неустрийского оставляла тяжелую дорожную повозку и садилась в парадную колесницу, возвышавшуюся в форме башни и покрытую сплошь листовым серебром. Современный поэт[10], у которого мы почерпаем эти подробности, сам видел въезд ее в Пуатье, где она несколько дней отдыхала; он говорит, что все удивлялись пышности экипажа, но умалчивает о красоте Галесвинты. Между тем Гильперик, верный данному обещанию, развелся с женами и отпустил своих любовниц. Сама Фредегонда, прелестнейшая из всех, любимица короля, не избегла этой участи; она покорилась ей с видом самоотвержения и благоразумия, которые могли бы обмануть человека несравненно более хитрого, нежели Гильперик. Казалось, она вполне понимала веобходимость такого развода, непрочность брака женщины ее состояния с королем и необходимость уступить королеве, достойной этого звания. Фредегонда просила только, как последнюю милость, не быть удаленной и снова вступить в среду ясенщин, имеющих при дворе какие-нибудь должности. Под этой личиной смирения скрывалось глубокое коварство и раздраженное женское самолюбие. Королю же неустразийскому и в голову не приходило об опасности, которой он подвергался, оставляя ее при себе. С тех пор как им овладела мысль о вступлении в брак с королевской дочерью, ему казалось, что он уже не любит Фредегонды и не замечает красоты ее; душа Хлотерова сына, как душа настоящего варвара, не обладала способностью в одно время иметь разные чувства. И потому не надобно думать, чтоб он с каким-нибудь умыслом или из слабости сердечной дозволил остаться Фредегонде в одном доме с будущей супругой; он это сделал просто по недостатку соображения.
Бракосочетание Галесвинты праздновалось с такою же пышностью и блеском, как свадьба Брунегильды, даже более; все франки неустрийские, вельможи и простые воины, присягали новобрачной в верности, как королю. Ставши в полукружие, они разом обнажили мечи и, потрясая ими, произнесли старинную языческую присягу, обрекая острию меча клятвопреступника. Потом сам король торжественно повторил свой обет в брачной верности и постоянстве: положив руку на раку с мощами, он поклялся никогда не разводиться с дочерьюготского короля и не брать другой жены, пока она будет жива.
В Галесвинте заметили, в продолжение свадебных празднеств, милую доброту к гостям, которых она принимала, как старых знакомых; речи ее были кротки, ласковы, исполнены благосклонности; множество подарков было роздано ею; все наперерыв показывали ей искреннюю преданность и откровенно желали долгой и счастливой жизни. Эти желания, которые не должны были исполниться для нее, проводили ее до брачной комнаты, а на другой день она получила утренний дар, со всеми обрядами, которые установлены германскими обычаями. В присутствии избранных свидетелей король Гильперик взял правой рукой руку новобрачной, а другою бросил на нее соломинку и громким голосом произнес имена пяти городов, поступавших в собственность королевы. Дарственная грамота на вечное и неотъемлемое владение была тут же написана на латинском языке, она не сохранилась; но легко себе представить ее содержание по общепринятым в тогдашнее время формам и по слогу других сохранившихся памятников времен меровингских: «Поелику бог повелел, чтоб муж оставил отца и мать и прилепился к жене, чтоб они были два в плоть едину и чтоб никто не расторгал соединенных господом, я, Гильперик, король франков, муж достославный[11], тебе, Галесвинта, жена моя возлюбленная, с которой я вступил в брак по закону салическому, солидом и динарием (dum et ego te persolidumetdenarium secundum legem salicam visus fui sponsare), тебе дарю я ныне, побуждаемый нежной любовью, в оклад и morganeghiba города: Бордо, Кагор, Лимож, Беарн и Бигор с их землею и народонаселением. Я хочу, чтоб с сего дня ты повелевала и обладала ими как вечной собственностью, вручаю и передаю тебе их и утверждаю дачу сей грамотой, как уже сделал то соломиной и ганделангом» 2[12].
Первые месяцы после брака были для королевы если не вполне счастливы, то по крайней мере спокойны; кроткая, покорная, она с самоотвержением переносила грубую дикость, прорывавшуюся в характере мужа. Да и Гильперик точно любил ее некоторое время, сперва из гордости, радуясь, что имеет жену, ровную по рождению с женою брата; потом, когда он свыкся с этой мыслью, лестной для его самолюбия, он любил ее из корысти, за огромное количество драгоценных вещей и денег, принесенных ею в приданое. Но когда, через несколько времени, ему не доставляло более удовольствия перебирать и пересчитывать свои богатства, привязанность его к Галесвинте потухла. Нравственная красота ее, смирение благотворительность к неимущим, конечно, не могли поддержать любовь человека, который понимал и чувствовал одну телесную красоту. Итак, наступило вскоре время, когда королю Гильперику, вопреки его собственным обетам, надоела его супруга; холодное равнодушие к ней и скука овладели им.
Этим расположением короля воспользовалась Фредегонда, давно выжидавшая удобного времени, с обыкновенной своей хитростью. Ей достаточно было встретиться, как бы случайно, с королем, чтоб воспламенить слабо потушенную самолюбивыми мечтами страсть этого чувственного человека, особенно когда он сравнит ее черты с чертами Галесвинты. Фредегонда снова была взята в любовницы и открыто хвастала своим торжеством, даже осмелилась высокомерно и с пренебрежением обращаться с несчастной королевой. Вдвойне оскорбленная – и как жена и как королева – Галесвинта сначала молча плакала; наконец, она стала жаловаться и сказала королю, что в его доме нет ей надлежащего почета, а, напротив, делаются нестерпимые обиды и оскорбления. Она просила как милости, чтоб он с нею развелся и предлагала отдать ему все, что принесла с собою, лишь бы он позволил ей возвратиться на родину.
Возможность добровольно отказаться от богатств и драгоценностей, пренебрежение к корысти из душевного величия, не помещалась в голове короля Гильперика; он не мог поверить чувствам, не существовавшим для него. Слова огорченной Галесвинты, несмотря на их искренность, поселили в нем мрачные подозрения и страх потерять, открытым разрывом, богатства, которых обладанием он очень дорожил. Обуздывая свои страсти и скрывая мысль свою с хитростью дикаря, он вдруг переменил обращение, тихим и кротким голосом уверял жену в любви, говорил о своем искреннем раскаянии, словом, обманул дочь Атанагильда. Она перестала говорить о разводе и начинала утешаться истинным раскаянием короля, как однажды ночью, по его приказанию, ввели в ее спальню преданного ему слугу – и Галесвинта была задушена спящая. Нашед тело покойницы в постели, Гильперик прикинулся удивленным, огорченным, проливал слезы и через несколько дней женился на Фредегонде. Так погибла эта юная женщина, которойвнутренний, таинственный голос предсказывал ужасную судьбуее, – кроткий, печальный образ, пролетевший, как видение другого мира, через варварское время Меровингов. Несмотря на нравственную загрубелость этой эпохи кровавых преступлений и бедствий, нашлись души, которых глубоко поразило несчастие, так мало заслуженное, и их сочувствие приняло сообразно духу времени образы мистических поверий.
Говорили, что хрустальная лампа, повешенная возле гроба Галесвинты в день ее похорон, вдруг отвязалась сама, без прикосновения руки человеческой, и упала на мраморный пол, не разбившись и не потухнув. Уверяли, для пополнения чуда, что предстоявшие видели, как мрамор уступил при падении лампы, подобно какому-нибудь мягкому веществу, отчего лампа до половины углубилась в мрамор. Подобные рассказы могут заставить улыбнуться нас, читающих о них в старых книгах, писанных людьми другого, дальнего века; но в шестом столетии, когда такие легенды предавались изустно как живое и поэтическое воплощение чувствований и верований народных, слезы лились при этих рассказах, и грустная задумчивость овладевала слушающими.
<1841>
Печатая в первый раз небольшую статейку о Москве и Петербурге, писанную мною во время моей второй ссылки, т. е. пятнадцать лет тому назад, я исполняю желание моих друзей, между прочим того, который мне прислал ее из России. Статья эта нравилась многим и обошла всю Россию в рукописных копиях. Впоследствии (в 1846) я напечатал отрывки из нее в небольшом рассказе «Станция Едрово», но само собою разумеется, что нечего было и думать, чтобы ценсура пропустила резкие места, а они-то и составляют все достоинство этой шутки. Я во многом теперь не согласен, но оставил статью так, как она была, по какому-то чувству добросовестности к прошедшему.
И вы туда же, любезные друзья, сердитесь, что я, усевшись на береге Волхова, говорю об одном прошедшем, как будто у нас нет настоящего, как будто нам положен тайный рубеж в истории – не вести исследований позже происхождения Руси, как будто важнейшее дело и событие в нашей истории – метрическое свидетельство о рождении, после которого так скромно жили, что нечего и рассказать… Тут я вас остановлю. Я потому именно стал говорить о прошедшем, что мне кажется, мы и в нем не жили, а только кой-как существовали. Но, пожалуй, в сторону прошедшее!
Говорить о настоящем России – значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту и другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией. Москва, напротив, имеет притязания на прошедший быт, на мнимую связь с ним: она хранит воспоминания какой-то прошедшей славы, всегда глядит назад, увлеченная петербургским движением, идет задом наперед и не видит европейских начал оттого, что касается их затылком. Жизнь Петербурга только в настоящем; ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да нет и будущего; он всякую осень может ждать шквала, который его потопит. Петербург – ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва – редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. Итак, о городе настоящего, о Петербурге.
Петербург – удивительная вещь. Я всматривался, приглядывался к нему и в академиях, и в канцеляриях, и в казармах, и в гостиных, – а мало понял. Живши без занятий, не втянутый в омут гражданских дел, ни в фронты и разводы мирных военных занятий, я имел досуг, отступя, так сказать, в сторону, рассматривать Петербург; видел разные слои людей: людей, которые олимпическим движением пера могут дать Станислава или отнять место; людей, беспрерывно пишущих, т. е. чиновников; людей, почти никогда не пишущих, т. е. русских литераторов; людей, не только никогда не пишущих, но и никогда не читающих, т. е. лейб-гвардии штаб- и обер-офицеров; видел львов и львиц, тигров и тигриц; видел таких людей, которые ни на какого зверя, ни даже на человека не похожи, а в Петербурге – дóма, как рыба в воде; наконец, видел поэтов в III отделении собственной канцелярии – и III отделение собственной канцелярии, занимающееся поэтами; но Петербург остался загадкой, как прежде. И теперь, когда он начал для меня исчезать в тумане, которым бог завешивает его круглый год, чтоб издали не видно было, что там делается, – я не нахожу средств разгадать загадочное существование города, основанного на всяких противоположностях и противоречиях, физических и нравственных… Это, впрочем, новое доказательство его современности: весь период нашей истории от Петра I – загадка, наш настоящий быт – загадка… этот разноначальный хаос взаимногложущих сил, противоположных направлений, где иной раз всплывает что-то европейское, прорезывается что-то широкое и человеческое и потом тонет или в болоте косно-страдательного славянского характера, все принимающего с апатией – кнут и книги, права и лишение их, татар и Петра – и потому, в сущности, ничего не принимающего, или в волнах диких понятий о народности исключительной, – понятий, недавно выползших из могил и не поумневших под сырой землей.
С того дня, как Петр увидел, что для России одно спасение – перестать быть русской, с того дня, как он решился двинуть нас во всемирную историю, необходимость Петербурга и ненужность Москвы определилась. Первый, неизбежный шаг для Петра было перенесение столисы из Москвы. С основания Петербурга Москва сделалась второстепенной, потеряла для России прежний смысл свой и прозябала в ничтожестве и пустоте до 1812 года. Быть может, в будущую эпоху… Мало ли что может быть, и наверно много хорошего будет в будущую эпоху, – мы говорим о прошедшем и о настоящем. Москва ничего не значила для человечества, а для России имела значение омута, втянувшего в себя все лучшие силы ее и ничего не умевшего сделать из них. Москву забыли после Петра и окружили тем уважением, теми знаками благосклонности, которыми окружают старуху-бабушку, отнимая у нее всякое участие в управлении имением. Москва служила станцией между Петербургом и тем светом для отслужившего барства как предвкушение могильной тишины. К Петербургу она не питала негодования, напротив, тянулась всегда за ним, перенимала и уродовала его моды, обычаи. Все юное поколение служило тогда в гвардии; все талантливое, появлявшееся в Москве, отправлялось в Петербург писать, служить, действовать. И вдруг эта Москва, о существовании которой забыли, замешалась с своим Кремлем в историю Европы, кстати сгорела, кстати обстроилась; ее имя попало в бюллетени великой армии, Наполеон ездил по ее улицам. Европа вспомнила об ней. Фантастические сказки о том, как обстроилась она, обошли свет. Кому не прокричали уши о прелести, в которой этот феникс воспрянул из огня? А надобно признаться, плохо обстроилась Москва; архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами… И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже? Нашлись добрые люди, которые подумали, что такой сильный толчок разбудит жизнь Москвы; думали, что в ней разовьется народность самобытная и образованная, а она, моя голубушка, растянулась на сорок верст от Троицы в Голенищеве до Бутырок да и почивает опять. А уж Наполеона не предвидится!
В Петербурге все люди вообще и каждый в особенности прескверные. Петербург любить нельзя, а я чувствую, что не стал бы жить ни в каком другом городе России. В Москве, напротив, все люди предобрые, только с ними скука смертельная; в Москве есть своего рода полудикий, полуобразованный барский быт, стирающийся в тесноте петербургской; на него хорошо взглянуть, как на всякую особенность, но он тотчас надоест. Русское барство не знает комфорта, оно богато, но грязно; оно провинциально и напыщенно в Москве и оттого беспрерывно на иголках, тянется, догоняет нравы Петербурга, а Петербург и нравов своих не имеет. Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так, как в Москве, где все оригинально – от нелепой архитектуры Василья Блаженного до вкуса калачей. Петербург – воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города; Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож; Москва – тем, что она вовсе не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села. Петербург – parvenu[13]; у него нет веками освященных воспоминаний, нет сердечной связи с страною, которую представлять его вызвали из болот; у него есть полиция, присутственные места, купечество, река, двор, семиэтажные домы, гвардия, тротуары, по которым ходить можно, газовые фонари, действительно освещающие улицы, и он доволен своим удобным бытом, не имеющим корней и стоящим, как он сам, на сваях, вбивая которые, умерли сотни тысяч работников.
В Москве мертвая тишина; люди систематически ничегоне делают, а только живут и отдыхают перед трудом; в Москве после 10 часов не найдешь извозчика, не встретишь человека на иной улице; разъединенный быт славяно-восточный напоминается на каждом шагу. В Петербурге вечный стук суеты суетствий и все до такой степени заняты, что даже не живут. Деятельность Петербурга бессмысленна, но привычка деятельности – вещь великая. Летаргический сон Москвы придает москвичам их пекино-хухунорский характер стоячести, который навел бы уныние на самого отца Иоакинфа. У петербуржца цели ограниченные или подлые; но он их достигает, он недоволен настоящим, он работает. Москвич, преблагороднейший в душе, никакой цели не имеет, большею частью доволен собою, а когда недоволен, то не умеет из всеобщих мыслей, неопределенных и неотчетливых, дойти до указания больного места. В Петербурге все литераторы – торгаши; там нет ни одного круга литературного, который бы имел не личность, не выгоду, а идею связью. Петербургские литераторы вдвое менее образованны московских; они удивляются, приезжая в Москву, умным вечерам и беседам в ней. А между тем вся книжная деятельность только и существует в Петербурге. Там издаются журналы, там ценсура умнее, там писал и жил Пушкин, Карамзин; даже Гоголь принадлежал более к Петербургу, чем к Москве. В Москве есть люди глубоких убеждений, но они сидят сложа руки; в Москве есть круги литературные, бескорыстно проводящие время в том, чтобы всякий день доказывать друг другу какую-нибудь полезную мысль, например, что Запад гниет, а Русь цветет. В Москве издается один журнал, да и тот «Москвитянин».
Москвич любит кресты и церемонии, петербуржец – места и деньги; москвич любит аристократические связи, петербуржец – связи с должностными людьми. Москвичу дадут Станислава на шею, а он его носит на брюхе; у петербуржца Владимир надет, как ошейник с замочком у собаки или как веревка у оборвавшегося с виселицы. В Петербурге можно прожить года два, не догадываясь, какой религии он держится; в нем даже русские церкви приняли что-то католическое. В Москве на другой день приезда вы узнаете и услышите православие и его медный голос. В Москве множество людей ходят каждый воскресный и праздничный день к обедне; есть даже такие, которые ходят и к заутрене; в Петербурге мужеского пола никто не ходит к заутрене, а к обедне ходят одни немцы в кирку да приезжие крестьяне. В Петербурге одни и есть мощи: это домик Петра; в Москве покоятся мощи всех святых из русских, которые не поместились в Киеве, даже таких, о смерти которых доселе идет спор, например Дмитрий-царевич. Вся эта святыня бережется стенами Кремля; стены Петропавловской крепости берегут казематы и монетный двор.
Удаленная от политического движения, питаясь старыми новостями, не имея ключа к действиям правительства, ни инстинкта отгадывать их, Москва резонерствует, многим недовольна, обо многом отзывается вольно… Вдруг является Иван Александрович Хлестаков большого размера – Москва кланяется в пояс, рада посещению, дает балы и обеды и пересказывает бон-мо1[14]. Петербург, в центре которого все делается, ничему не радуется, никому не радуется, ничему не удивляется: если б порохом подорвали весь Васильевский остров, это сделало бы меньше волнения, чем приезд Хозрева-мирзы в Москву. Иван Александрович в Петербурге ничего не значит, там никого не надуешь, ни силой, ни властью, там знают, где сила и в ком. В Москве до сих пор принимают всякого иностранца за великого человека, в Петербурге – каждого великого человека за иностранца. Во всю свою жизнь Петербург раз только обрадовался: он очень боялся француза, и когда Витгенштейн его спас, он бегал к нему навстречу. В добрейшей Москве можно через газеты объявить, чтоб она в такой-то день умилялась, в такой-то обрадовалась: стоит генерал-губернатору распорядиться и выставить полковую музыку или устроить крестный ход. Зато москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то наверное не знают, что там хлеб едят.
Молодой москвич не подчиняется формам, либеральничает, и именно в этих либеральных выходках виднеется закоснелый скиф. Этот либерализм проходит у москвичей тотчас, как побывают в тайной полиции. Молодой петербуржец формален, как деловая бумага, в шестнадцать лет корчит дипломата и даже немного шпиона и остается тверд в этой роли на всю жизнь. В Петербурге все делается ужасно скоро. Полевой в пятый день по приезде в Петербург сделался верноподданным; в Москве ему было бы стыдно, и он лет пять вольнодумствовал бы еще. Вообще московские жиденькие либералы начинают в Петербурге искать мест, проклинать просвещение и благословлять разводы. Петербург, как египетская печь, только скорее развертывает скорлупу, а каков выйдет цыпленок – не его вина. Белинский, проповедовавший в Москве народность и самодержавие, через месяц по приезде в Петербург заткнул за пояс самого Анахарсиса Клоца. Петербург, как все положительные люди, не слушает болтовни, а требует действий, оттого часто благородные московские говорители становятся подлейшими действователями. В Петербурге вообще либераловнет, а коли заведется, так в Москву не попадает; они отправляются отсюда прямо в каторжную работу или на Кавказ.
В судьбе Петербурга есть что-то трагическое, мрачное и величественное. Это любимое дитя северного великана, гиганта, в котором сосредоточена была энергия и жестокость Конвента 93 года и революционная сила его, любимое дитя царя, отрекшегося от своей страны для ее пользы и угнетавшего ее во имя европеизма и цивилизации. Небо Петербурга вечно серо; солнце, светящее на добрых и злых, не светит на один Петербург, болотистая почва испаряет влагу: сырой ветер приморский свищет по улицам. Повторяю, каждую осень он может ждать шквала, который его затопит. В судьбе Москвы есть что-то мещанское, пошлое: климат не дурен, да и не хорош; домы не низки, да и не высоки. Взгляните на москвичей под Новинским или в Сокольниках 1 мая: им и не жарко и не холодно, им очень хорошо, и они довольны балаганами, экипажами, собою. И взгляните после того в хороший день на Петербург. Торопливо бегут несчастные жители из своих нор и бросаются в экипажи, скачут на дачи, острова; они упиваются зеленью и солнцем, как арестанты в «Fidelio»; но привычка заботы не оставляет их: они знают, что через час пойдет дождь, что завтра, труженики канцелярии, поденщики бюрократии, они утром должны быть по местам. Человек, дрожащий от стужи и сырости, человек, живущий в вечном тумане и инее, иначе смотрит на мир; это доказывает правительство, сосредоточенное в этом инее и принявшее от него свой неприязненный и угрюмый характер. Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее, – это вдохновение Петербурга! В Москве на каждой версте прекрасный вид; плоский Петербург можно исходить с конца в конец и не найти ни одного даже посредственного вида; но, исходивши, надо воротиться на набережную Невы и сказать, что все виды Москвы – ничего перед этим. В Петербурге любят роскошь, но не любят ничего лишнего; в Москве именно одно лишнее считается роскошью; оттого у каждого московского дома колонны, а в Петербурге нет; у каждого московского жителя несколько лакеев, скверно одетых и ничего не делающих, а у петербургского один, чистый и ловкий.
Надобно сознаться, что нельзя быть противоположнее воспитану, как Петербург и Москва. Петербург во всю свою жизнь видел только серальные перевороты, низвержения и празднования и вовсе не знает нашего старинного быта. Москва, выросшая под татарским игом и овладевшая Русью не по собственному достоинству, а по недостоинству прочих частей, остановилась на последней странице кошихинских времен и только по слуху знает о последующих переворотах. В свое время приедет курьер, привезет грамотку – и Москва верит печатному, кто царь и кто не царь, верит, что Бирон – добрый человек, а потом – что он злой человек, верит, что сам бог сходил на землю, чтоб посадить Анну Иоанновну, а потом Анну Леопольдовну, а потом Иоанна Антоновича, а потом Елисавету Петровну, а потом Петра Федоровича, а потом Екатерину Алексеевну на место Петра Федоровича. Петербург очень хорошо знает, что бог не пойдет мешаться в эти темные дела; он видел оргии Летнего сада, герцогиню Бирон, валяющуюся в снегу, и Анну Леопольдовну, спящую с любовником на балконе Зимнего дворца, а потом сосланную; он видел похороны Петра III и похороны Павла I. Он много видел и много знает. Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его, так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет. Петербург тысячу раз заставит всякого честного человека проклясть этот Вавилон; в Москве можно прожить годы и, кроме Успенского собора, нигде не услышать проклятия. Вот чем она хуже Петербурга. Петербург поддерживает физически и морально лихорадочное состояние. В Москве до такой степени здоровье усиливается, что органическая пластика заменяет все жизненные действия. В Петербурге, кроме коменданта Захаржевского, нет ни одного толстого человека, да и тот толст от контузии. Из этого ясно, что кто хочет жить телом и духом, тот не изберет ни Москвы, ни Петербурга. В Петербурге он умрет на полдороге, а в Москве из ума выживет.
«Да что, чорт возьми, – скажете вы, – говорил, говорил, а я даже не понял, кому вы отдаете преимущество». Будьте уверены, что и я не понял. Во-первых, для житья нельзя избрать в сию минуту ни Петербурга, ни Москвы; но так как есть фатум, который за нас избирает место жительства, то это дело конченое; во-вторых, все живое имеет такое множество сторон, так удивительно спаянных в одну ткань, что всякое резкое суждение – односторонняя нелепость. Есть стороны в московской жизни, которые можно любить, есть они и в Петербурге; но гораздо более таких, которые заставляют Москву не любить, а Петербург ненавидеть. Впрочем, хорошие стороны найдутся везде, даже в Пекине и Вене: это те три человека добрых, за которых бог прощал несколько раз грехи Содома и Гоморры, но не более как прощал. Увлекаться этим не надобно: везде, где много живет людей, где давно живут люди, найдется что-нибудь человеческое, что-нибудь торжественное и поэтическое. Торжествен звон московских колоколов и процессии в Кремле; торжественны большие парады в Петербурге; торжественны сходбища буддистов на Востоке, при свете ста двенадцати факелов читающих свои святые книги. Нам мало этой поэтической стороны, нам хочется… Малоли чего хочется. Пророчат теперь железную дорогу между Москвой и Петербургом. Давай бог! Чрез этот канал Петербург и Москва взойдут под один уровень, и, наверно, в Петербурге будет дешевле икра, а в Москве двумя днями раньше будут узнавать, какие номера иностранных журналов запрещены. И то дело!
Новгород, 1842.
Недостаточно знать Петербург и Москву; для того чтоб знать Петербург и Москву, надобно еще заглянуть на то, что делается вокруг них. Около Москвы – мирный венок шести или восьми губерний, великороссийских до конца ногтей. Москва среди их покоится, как старшая в семействе; из нее берут ее племянницы и сестрицы образование, моду, ум и глупость. Довольное спокойствие овладело этой полосой, и она находится в полудремоте, предпочитая сон отцу и матери, как говорит пословица. Старые губернаторы любят назначение в эти губернии. В них никогда не бывает ни чрезвычайных преступлений, ни беспримерной добродетели, ни волканических извержений, ни опасных разливов; хлеб всегда родится довольно плохо, зато редко совсем не родится; крестьяне благочестивы, жалуются на бога за бедность, на казенную палату за рекрутские наборы, а на помещиков никогда не жалуются сслух. Каждая из этих губерний имеет свой талант – стало, завидовать друг другу нечего, и они так же мирно и родственно стоят на одном месте около Москвы, как планеты ни минуты не постоят на одном месте около солнца. Калуга производит тесто, Владимир – вишни, Тула – пистолеты и самовары, Тверь извозничает, Ярославль – человек торговый.
Климат Москвы с ее присными принадлежит к тем вещам, которых вся характеристика состоит из отрицательных качеств: не холодный, не теплый; кукуруза не растет, яблони не мерзнут. После того как Петр I открыл возможность жить в сыром болоте, прилегающем к Балтийскому морю, нечего и доказывать обитаемость московской полосы. Я признаюсь откровенно в моей ограниченности, – не понимаю, как можно по доброй воле жить в климате восьми-девятимесячной зимы. Аскольд и Дир были единственные порядочные люди из всей норманской сволочи, пришедшей с Рюриком, они взяли свои лодки да и пошли с ними пешком в Киев. Игорь, Олег и tutti quanti[16], жившие на юге России, были люди со вкусом, оттого единственный период в русской истории, который читать не страшно и не скучно, – это киевский период.
Но как волка ни корми, он к лесу глядит; истинные патриоты убежали опять на север, на север Владимира-на-Клязьме и Москвы. Впоследствии и эта полоса оказалась радикалам недостаточно северной. Петр нашел север почище.
Когда едешь из Москвы в Петербург, сначала по дороге деревни напоминают близость к сердцу государства; Тверь – дальний квартал Москвы, и притом хороший квартал, Тверь на Волге и на шоссе, город с будущностью, с карьерой. Но в Новгородской губернии путника обдает тоской и ужасом; это предисловие к Петербургу; другая земля, другая природа, бесплодные пажити, болоты с болезненными испарениями, бедные деревни, бедные города, голодные жители, и что шаг – становится страшнее, сердце сжимается; тут природа с величайшим усилием, как сказал Грибоедов, производит одни веники; чувствуешь, что подъезжаешь к той полосе земного шара, которая только сделана богом для белых медведей да для равновесия, чтоб шар не свалился с орбиты. Деревья, как-то сгорбившись, болезненно стоят на сырой и тещей земле, как волосы на голове у полуплешивого. Так вы достигаете Новгорода. От Новгорода начинаются стеариновые свечи, гвардейские и всяческие солдаты – видно, что Петербург близко. Остальные 180 верст – тот же пустырь ужасный, отвратительный, посыпанный кое-где солдатами. До Ижор, до Померанья можете присягнуть, что остается верст 1000 до большого города. И в углу этой-то неблагодатной полосы земли на трясине между двух вод – Петербург, Петербург блестящий, удивительный, один из самых красивых городов в мире. Петр I, по русской пословице, на обухе рожь молотил. Лишь бы мне уехать на юг, я всегда буду восхвалять как дивную победу над природой – Петербург. Три градуса вверх начинается здоровый север, три градуса вниз начинается умеренно дурная полоса, в которой Москва; промежуточные шесть градусов при приятном соседстве моря и всяких вод, речных, озерных, болотных, лечебных и ядовитых, при восточности положения, при близости Зимнего дворца, восьми министерств, трех полиций, святейшего синода и всей августейшей фамилии с немецкими сродниками, составляют полосу вечной сырости, нравственной и физической изморози, душевного и телесного тумана. Петербург, вбитый сваями не в русскую, а в финскую землю, находится между Олонецкой и Новгородской губерниями. Олонецкая губерния отстала от Иркутской, Иркутская не отстала от Новгородской. В Олонецкой губернии разбросанные по скалистой земле и между лесами деревни совершенно разобщены; есть села, к которым никаких нет дорог, кроме тропинок. Новое изобретение колес не везде известно в Олонецкой губернии, и они таскают тяжести волоком. Петрозаводск – место вроде Березова, ему дали сибирские права, чтоб заманить служащих. И все это возле Петербурга. До границы Олонецкой губернии от Петербурга верст 200, не больше. Новгородская губерния Дальними уездами не далеко ушла от Олонецкой. Об ней еще нельзя судить по большой дороге. Дикость, бедность земли, которая никогда не родит достаточно хлеба для прокормления, и к тому еще военные поселения.
В Новгородской губернии есть деревни, разобщенные лужами и болотами с целым шаром земным, к ним ездят только зимой. Этими болотами и этой грязью защищались новгородцы некогда от великокняжеского и великоханского ига, теперь защищаются от великополицейского. В эти деревни поп ездит раза три в год и за целую треть накрещивает, навенчивает, хоронит… При зимней дислокации солдат по уездам какая-то рота попалась в одну из этих моченых деревень; пришла весна – нет роты, да и деревни не могут найти, – хлопоты, переписка, съемка планов; по счастию, лето продолжается месяца три, в октябрьские утренники является рота, она была за непреходимыми топями.
Да, нечего сказать, Петербург не разлил жизни около себя и не мог, наоборот, почерпнуть жизненных соков из соседства; и в этом опять его трагический характер. Петербург все сжимается, лепится, сосредоточивается около Зимнего дворца, даже в самом городе так. Много толковали о том, что в Москве огромный дом, а возле него хижина; но надобно вспомнить, что эти домы разбросаны на сорока верстах везде. Не угодно ли в Петербурге мерою две версты отойти от Зимнего дворца по Петербургской стороне – какая пустота, нечистота! Все действие Петербурга на окружающие места ограничилось тем, что он развратил Новгород и, начавши собою новую непонятную Русь, придавил все древнее в самом месте зародыша.
Владимир относится к Москве так, как Новгород к Петербургу. Владимир был столицей, велик и славен, как можно было быть великим и славным на Руси. Задушенный татарами, он уступил Москве, пошел к ней в подмастерья, когда она села хозяйкой всяким пронырством и искательством; но он сохранил в своих воспоминаниях былую славу, помнит Андрея Боголюбского и древность своей епархии. Что-то тихое, кроткое в его чертах, осыпанных вишнями. Москва любила таких не слишком удалых соседей и помощников, и между ними завязалась искренняя, дружеская связь; что было лишней крови, Москва высосала, и отставной столичный город, как истинный философ или как грузинский царевич, довольный тем, что осталось, – хотя и ничего не осталось, кроме того, чего взять нельзя, – ничего не хочет, ничего не усовершает, строго держится православия и не заслуживает брани, может, потому, что и похвалить не за что. И Новгород был столицей, и поважнее – он был республикой, насколько можно было быть республикой на Руси. Душить его принялись мастера не татарам чета: два Ивана Васильевича да один Алексей Андреевич. Татары народ кочевой, ни в чем нет выдержки: придут, сожгут, оберут, разобидят, научат считать на счетах, бить кнутом, а потом и уйдут себе чорт знает куда. Нехристи и варвары. Православные Иваны Васильевичи, особенно последний, принялись за дело основательнее. Память вышиб своей долбнею царь Иван Васильевич из новгородцев, а долбня эта осталась и хранится в соборе; Вельтман писал книгу о «Господине нашем Новгороде Великом» и плакал от умиления, встретившись нечаянно на улице с Ярославовой башней. Я не плакал о господине-слуге, а не раз содрогался. Здания, пережившие смысл свой, наводят ужас, когда вы спросите об них новгородца, выросшего и состарившегося здесь, и он вам ответит: «Говорят, еще до Петра строено». Софийский собор стоит на том же месте, а против него губернское правление с какой-то подьячески осунувшейся фасадой. В соборе хранится, как я сказал, долбня, а в губернском правлении в золотом ковчеге – записка Аракчеева к губернатору о убийстве его любовницы.
Как Новгород жил от Ивана Васильевича до Петербурга, никто не знает; вероятно, корни гражданственности были и не глубоки и не живучи, вероятно, сам Новгород ужаснулся греху торговать с Ганзою и не слушаться указов. Грязный, дряхлый и ненужный стоял он, пока Петербург подрастал, обстроился; но в нем не осталось ничего старинного русского и не привилось ни одной капли европейского; нравы Новгорода представляют уродливую и отвратительную пародию на петербургские. Нравы Петербурга могут быть сносны только в этом вечном вихре, шуме, стуке, треске, при новостях, театрах, пароходах, кофейных и иных увеселительных заведениях. Бедный и лишенный всяких удобств Новгород невыносимо скучен. Это большая казарма, набитая солдатами, и маленькая канцелярия, набитая чиновниками. Нет общественности, подьячие по-петербургски держат дверь на ключ и не сходятся. Немного смешное гостеприимство подмосковенных губерний имеет всегда какую-то бономию; цинический эгоизм новгородцев поселяет отвращение. Тут в первый раз приезжающий из внутренних губерний может узнать, что такое петербургский чиновник, species petropolina, ministerialis[17], это махровый чиновник, далеко оставляющий за собою мелких плутов, уездных и губернских.
В Новгороде каждое неосторожное слово может навлечь бедствия; Петербург научил ci-devant[18] республику наушничать. В губерниях подмосковенных говорите что хотите, разумеется, не поймут, коли дело скажете, но и не донесут: «Мы-де дворяне».
Иваны Васильевичи долбили собственно город; но как наш век желает приобщить к муниципальным выгодам и земледельцев, граф Аракчеев решился распространить благодеяния Иванов Васильевичей на всю губернию. Средство, им избранное, было гениально – военные поселения. Заставить пахать землю по темпам, уверить мирного мужика, что он грозный воин, разрушить семью и деревню и водворить казармы в целую волость, и все это легким и простым средством – засекая десятого мужика до смерти и всех остальных степенью меньше. Жаль, что смерть Анастасии помешала графу очень много, а потом немножко смерть императора Александра, окончить богоугодное дело.
Странная судьба Новгорода – в его истории два имени не забыты, оба женские: Марфа Посадница и Настасья Наложница; обе обрушили на Новгород невыразимые бедствия. Первая – жизнию, вторая – смертию. Москва радовалась смерти первой, Петербург плакал о второй!
Новгород 1842 года.
Сердце жертвует род лицу, разум – лицо роду. Человек без сердца не имеет своего очага; семейная жизнь зиждетсяна сердце; разум – res publica[20] человека.
Отличительная черта нашей эпохи есть grübeln[22]. Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… Некогда действовать; мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены – справедливо ли, нет ли, но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, и совесть удовлетворялась. Все существующее казалось тогда натурально, как кровообращение, пищеварение, которых причина и развитие спрятаны за спиною сознания, но действуют своим порядком, без того, чтоб мы об них заботились, без того, чтоб мы их понимали. На все случаи были разрешения; оставалось жить по-писанному. А если и являлись когда сомнения, их легко было разрешить; стоило спросить папу, например, или обмакнуть руку в кипяток – и истина открывалась. На всех перепутьях жизни стояли тогда разные неподвижные тени, грозные привидения для указания дороги, и люди покорно шли по их указанию. Иногда спорили, почему указана та дорога, а не другая, но никому и в голову не приходило, откуда взялись эти привидения и по какому праву распоряжаются они. Их принимали за факт, имеющий сам в себе узаконение и которого признанное бытие – непреложное ему доказательство. Ко всему привязывающийся, сварливый век наш, шатая и раскачивая все, что попадалось под руку, добрался, наконец, и до этих призраков, подточил их основание, сжег огнем критики, и они улетучились, исчезли. Стало просторно; но простор даром не достается; люди увидели, что вся ответственность, падавшая вне их, падает на них; им самим пришлось смотреть за всем и занять места привидений; упреки стали злее грызть совесть. Сделалось тоскливо и страшно, пришлось проводить сквозь горнило сознания статью за статьею прежнего кодекса; а пока этого не сделано – начали grübeln. Ясное, как дважды два – четыре, нашим дедам исполнилось мучительной трудности для нас. В событиях жизни, в науке, в искусстве нас преследуют неразрешимые вопросы, и вместо того, чтоб наслаждаться жизнию, мы мучимся. Подчас, подобно Фаусту, мы готовы отказаться от духа, вызванного нами, чувствуя, что он не по груди и не по голове нам. Но беда в том, что дух этот вызван не из ада, не с планет, а из собственной груди человека, и ему некуда исчезнуть. Куда бы человек ни отвернулся от этого духа, первое, что попадается на глаза, – это он с своими вопросами. Tu l’as voulu, Georges Dandin, tu l’as voulu![23]
Безотходный дух критики овладел и театром; мы его приносим с собою в партер. Сочинитель пишет пьесу для того, чтоб пояснить свое сомнение, – и, вместо того, чтоб отдохнуть от действительной жизни, глядя на воспроизведенную искусством, мы выходим из театра задавленные мыслями, тяжелыми и неловкими. Это понятно. Театр – высшая инстанция для решения жизненных вопросов. Кто-то сказал, что сцена – представительная камера поэзии. Все тяготящее, занимающее известную эпоху, само собою вносится на сцену и обсуживается страшной логикой событий и действий, развертывающихся и свертывающихся перед глазами зрителей. Это обсуживание приводит к заключениям не отвлеченным, но трепещущим жизнию, неотразимым и многосторонним. Тут не лекция, не поучение, поднимающее слушателей в сферу отвлеченных всеобщностей, в бесстрастную алгебру, мало относящуюся к каждому потому именно, что она относится ко всем. На сцене жизнь схвачена во всей ее полноте, схвачена в действительном осуществлении лицами, на самом деле, en flagrant délit[24], с ее общечеловеческими началами и частно-личными случайностями, с ее ежедневною пошлостью и с ее грозной, всепожирающей страстью, скрытой под пыльной плевою мелочей, как огонь под золой Везувия. Жизнь схвачена и, между тем, не остановлена; напротив, стремительное движение продолжается, увлекает зрителя с собой, и он с прерывающимся дыханием, боясь и надеясь, несется вместе с развертывающимся событием до крайних следствий его – и вдруг остается один. Лица исчезли, погибли; он, переживая их жизнь, успел полюбить их, взойти в их интересы. Удар, разразившийся над ними, рикошетом был удар в него. Такая страстная близость зрителя и сцены делает сильную, органическую связь между ними; по сцене можно судить о партере, по партеру о сцене. Партер – не чужой сцене: он вроде хора греческой трагедии; он не вне драмы, а обнимает ее волнами жизни, атмосферой сочувствия, которая оживляет актера; и сцена, с своей стороны, – не чужая зрителю: она переносит его не дальше, как в его собственное сердце. Сцена всегда современна зрителю, она всегда отражает ту сторону жизни, которую хочет видеть партер. Нынче она участвует в трупоразъятии жизненных событий, стремится привести в сознание все проявления жизни человеческой и разбирает их, как мы, судорожной и трепетной рукой – потому, что не видит, как мы, ни выхода, ни всего результата этих исследований. Она делает это, относясь к нам так, как некогда Эсхилов «Прометей» относился к внутренней жизни народа афинского или «Свадьба Фигаро» к внутренней жизни Франции перед революцией. Мы умеем восхищаться, понимать и «Прометея» и «Свадьбу Фигаро», но мы понимаем, лучше ли, хуже ли, другой вопрос, – мы понимаем иначе, нежели рукоплескавшие афиняне, нежели рукоплескавшие парижане 1785 года, – и того тесно жизненного сочленения нет более. Француз XIX века оценит и поймет Бомарше, но «Фигаро» не есть уже необходимость для него с тех пор, как его лицо воплотилось во множество лиц палаты, а граф Альмавива скончался в бедности, от преждевременной дряхлости, обыкновенной спутницы слишком разгульной юности. Самый воздух, окружающий его, не тот; густая, знойная атмосфера, пропитанная негой, сладострастием и тяжелая от предчувствия бури, так очистилась и разьяснилась от громовых ударов кровавого террора, что чахоточные боятся чрезвычайной изреженности ее. В Германии в одно и то же время были принимаемы громом рукоплесканий Коцебу и Шиллер, потому что в Германии сантиментальность и шписбюргерлихкейт[25], по странному стечению обстоятельств, были корою, за которою шевелился мощный и здоровый зародыш. Шиллер и Коцебу – полные и достойные представители: один – всего святого, человечественного, возникавшего в эту эпоху, другой – всего грязного и отвратительного, загнивавшего тогда же. У нас дают все на свете – оттого что наш партер все на свете. Мы не только в физическом, но и в нравственном отношении всеедны. Как последние пришельцы и наследники, мы перебираем унаследованное из всех стран и веков, смотрим на это, как на чужое и постороннее, смотрим не потому, чтоб оно было нужно нам или доставляло много удовольствия, а для того, чтоб заявить наше право и не отставать от других, – на том же основании, как некогда мы ездили в ассамблеи не для удовольствия, а по наряду и по нужде. А force de forger[26] многое принялось – одним то, другим другое; никто ни с кем не сговаривался, всякий молодец на свой образец, – оттого потребности нашего партера, с одной стороны, очень сложны, а с другой стороны – им очень легко удовлетворить. У нас в одном ряду кресел встречаются полюсы человечества – от небритой бороды патриархальной, бороды an sich[27], до отращенной бороды, сознательной бороды für sich[28]; а между двумя бородами можно найти представителей главных моментов развития человечества да еще некоторых оригинальных, недостававших человечеству. Каждый говорит своим языком, каждый имеет свои потребности. Счастливее вавилонян, мы начинаем с того, чем они кончили свое столпотворение, то есть не понимаем друг друга; они, таская камни и долго работая, дошли до того, что у нас вперед идет. Каждая пьеса имеет свою публику; к ней присоединяется постоянно балласт, то есть люди, которые после семи часов бывают в театре единственно потому, что они не вне театра бывают после семи часов. Разом для всей публики у нас пьес не дается, разве за исключением «Горя от ума» и «Ревизора». Для бельэтажа – без слов, но с танцами и богатой постановкой; для райка – пьесы, в которых кто-нибудь кого-нибудь бьет; для статских чиновников – пьесы с пушечной пальбой, превращениями, нравственными сентенциями; для купцов – тоже с превращениями, но и с цыганскими плясками; другие[29] всё смотрят, но особенно же любят водевили с двусмысленными куплетами и танцы с двусмысленными движениями.
Все это бессвязно, так, как я рассказал, пришло мне в голову при выходе из театра, когда я думал о пьесе, которую видел, а содержание этой пьесы в самых коротких словах вот какое:
Драма самая простая; если вы не видали подобной у себя в доме, то наверное могли видеть у которого-нибудь из соседей. Девица 28 лет, по имени Генриета, болезненная и печальная, влюблена до безумия в юношу 20 лет, а тот, беззаботный и веселый, живет себе, не думая о ней, да, сверх того, кажется, и ни о чем другом. Доктор – друг отца Генриеты, поняв дело, захотел с патологическим благоразумием помочь и, само собою разумеется, страшно повредил. Он торжественно и таинственно рассказал юноше о любви к нему Генриеты, требуя от него, чтоб он уехал, скрылся. Весть о любви сильно отозвалась в сердце юноши; сознание быть любимым, и притом в 20 лет, обняло огнем всю грудь его – и с той минуты он сам ее любит. Она, никогда не смевшая питать надежды на взаимность, счастлива до высочайшей степени; мечта ее сбылась, осуществилась прекрасно и полно. Он просит ее руки и, несмотря на предостережения доктора, или именно подстрекаемый им, женится.
Проходит пять лет в антракте. Мы застаем нашу чету в замке. Люди богатые, они ведут пустую и праздную жизнь; детей нет. Скоро открывается, что под этой праздностью кроются разъедающие страсти. Он не любит больше Генриеты и страстно влюблен в Полину. Молодой человек благороден и честен; он понимает святость своих обязанностей, и более – он исполнен беспредельного уважения к любящей, кроткой, доброй Генриете. Но он ее не любит – он любит другую, это факт его сердца: любит, потому что любит, не любит, потому что не любит, – логика чувств и страстей коротка. Сгнетенная страсть растет; он ей не дает шага; он уничтожается, разлагается в этой борьбе, но борется. Жена догадалась, и они быстро влекут друг друга к гибели во имя любви. Генриета в отчаянии: она ничего не имеет вне мужа, ее жизнь – только любовь к нему; а он еще больше в отчаянии: он бесчестен в своих глазах, он клятвопреступник, он подлый обманщик – тут, притворяясь, что любит, там, притворяясь, что не любит. Такое натянутое положение долго не может продолжаться. Генриета решается выдать Полину за какого-то шута; та не хочет. В порыве ревности Генриета упрекает ее в разрушении семейного счастия, в любви к ней мужа, в ее любви к нему. Молодая девица, любившая втиши, не признаваясь себе, Эмиля, не подозревая его любви, этими словами вовлечена в страшную борьбу страстей. Чувство ее названо; тайна ее обличена. В первом порыве отчаяния она соглашается идти замуж. Спрашивают согласия Эмиля: Полина живет у них в доме и к тому же она родственница. Он согласен. Долг победил; но и Эмиль получил рану в грудь, вся сила его истощена на эту победу. Он решается, – и это, может, благоразумнейшая мысль во всю его жизнь, – он решается уехать… Даль, занятия рассеют, отвлекут, исцелят; но жена, узнав это, намеревается лишить себя жизни, отказывает ему имение и исчезает. Эмиль в отчаянии.
Проходит год. Полина в монастыре; вдовец едет за ней, женится – и на обратном пути встречается с Генриетой, которая вовсе не утопилась, как все думали, а жила с убийственной грустью в душе и с злою чахоткой в груди у доктора; бедная женщина питала на дне оскорбленного, истерзанного сердца надежду, что Эмиль любит ее из сожаления, а между тем она не знала, что смерть ее была доказана трупом всплывшей женщины в день ее побега. Эмиль, отыскивая в маленьком городке врача, приходит к доктору и застает Генриету; она бросается к нему; но он, окаменелый, полумертвый, потерянный, отвечает на ее порыв новостью о своем браке. Слабой, едва живой, Генриете нельзя было вынести такого удара. Глухо закашляла она и бросилась из комнаты. Он ринулся было за нею – дверь заперта… Страшная минута тишины, невыносимая минута бездействия – он сломился под ее гнетом, он с бешенством и безумием бросился на пол, вырывая себе волосы и стеная. Дверь отворилась; доктор вышел спокойный и величественно-кротко возвестил, что она умерла, прощая его и советуя беречь Полину. И двоеженец, поверженный в прах, остается с страшными угрызениями совести, которые, вероятно, проводят его через всю жизнь. Вот и пьеса!
Когда опустился занавес, мне было невыразимо тяжело. Точно я присутствовал при инквизиторской пытке невинных. Все люди в этой драме – люди добрые, обыкновенные, даже честные и исполняющие долг свой; а между тем один из них казнен смертью, двое других – участием в этой казни. «Как вам нравится драма?» – спросил меня сосед, протирая очки… У меня есть примета не вступать в разговор с незнакомым в публичном месте, если он сам его начнет; мне все кажется, что такой человек или большой говорун, или большой слушатель. А потому, вместо ответа, я посмотрел на моего соседа, желая узнать, что он – говорун или слушатель; но онтакдобродушно и так наивно и так щуря глаза протирал очки, что я переступил правило дипломатической гигиены и отвечал:
– Драма, кажется, обыкновенная, а между тем она глубоко задевает.
– Я даже было прослезился… стыдно признаться. Этакая славная женщина, идеал… – продолжал человек кресел под № 39, – и досталась же такому мерзавцу мужу!
– Не лучше ли сказать – такому несчастному человеку?
– Какой он несчастный! Бесхарактерный эгоист, не умел ни отказаться во-время от нее, ни любить ее после, ни победить новой страсти. Неужели он прав, по-вашему?
– По-моему, – отвечал я, улыбаясь, – во-первых, все они правы, а во-вторых, все они виноваты, но, вероятно, не так, как вы полагаете.
– Очень хорошо, но… главный виновник?
– Да на что вам он? Главный виновник, как всегда, спрятался: он стоял за кулисами.
В это время к № 39 подошел какой-то знакомый, и наш разговор кончился, но продолжался во мне рядом грустных Grübeleien[30].
…Ничем люди не оскорбляются так, как неотысканием виновных; какой бы случай ни представился, люди считают себя обиженными, если некого обвинить и, следственно, бранить, наказать. Обвинять гораздо легче, чем понять. Понять событие, преступление, несчастие чрезвычайно важно и совершенно противоположно решительным сентенциям строгих судей, понять – значит, в широком смысле слова, оправдать, восстановить: дело глубоко человеческое, но трудное и неказистое. Оправдать падшего – то же, что поставить его на одну доску со мною. То ли дело с высоты своего нравственного величия упрекать и позорить его, указывая на себя, хотя в положении и нет никакого сходства и проповедник по большей части – известная мышь в голландском сыре! Оставя эту суетность, спрашиваем, для чего нам судить? Для суда и осуждения есть положительное законодательство, имеющее на это более права – силу, власть. Наше партикулярное дело – проникать мыслью в событие, освещать его не для того, чтоб наказывать и награждать, не для того, чтоб прощать, – тут столько же гордости и еще больше оскорбления – а для того, что, внося свет в тайники, в подземельные ходы жизни, из которых вырываются иногда чудовищные события, мы из тайных делаем их явными и открытыми. Зло – темнота; оно не имеет никакой внутренней силы, чтоб противостоять свету. Оно только сильно, пока не взошло солнце разума, и мы, не видя его, придаем ему фантастические, чудовищные образы. К этой страсти искать виновных для того, чтобы их ругать и клеймить позором, присовокупляется у добрых людей наивное требование, чтоб каждый человек был мелодрамным, романически безукоризненным героем, исполнял бы с полным самоотвержением свои обязанности или, лучше, не свои обязанности, а те, которые заставляют его исполнять. И кто же эти взыскательные? Люди, которые для общей пользы не пожертвуют рюмкой водки, люди, к которым в семейную жизнь оборони бог заглянуть, милые невежды в страстях и увлечениях, потому что любили только себя и употребляли всю жизнь для успокоенья и холенья себя. Кто бывал искушаем, падал и воскресал, найдя в себе силу хранительную, кто одолел хоть раз истинно распахнувшуюся страсть, тот не будет жесток в приговоре: он помнит, чего ему стоила победа, как он, изнеможенный, сломанный, с изорванным и окровавленным сердцем, вышел из борьбы; он знает цену, которою покупаются победы над увлечениями и страстями. Жестоки непадавшие, вечно трезвые, вечно побеждающие, то есть такие, к которым страсти едва притрогиваются. Они не понимают, что такое страсть. Они благоразумны, как ньюфаундлендские собаки, и хладнокровны, как рыбы. Они редко падают и никогда не подымаются; в добре они так же воздержны, как в зле. Остановимся лучше с горестью перед лицами нашей драмы, пожалеем об них, протянем им руку не осуждая, не браня; мы не члены уголовного суда; они довольно настрадались – поговорим об них с участием, а не с укором, будем на них смотреть как на больных, а не так, как на преступников.
Герой нашей драмы – человек увлекающийсяи без всякого направления; его жизнью управляет внешняя власть; он один из тех людей, которые ложатся спать, не зная, что завтра будут делать, пойдут ли на охоту, или будут читать, или играть в карты. Он сначала любил свою жену откровенно – в этом нет сомнения, и, как все люди, не имеющие, так сказать, задней мысли, дающей тон всей их жизни, он не мог быть остановлен ничем в свете перед браком. Когда люди такого рода получают какое-нибудь определенное чувство, им становится хорошо; состояние бесцельного существования тягостно. Мало-помалу он охладел к жене; к этому многое способствовало: всегдашняя зависимость его от впечатлений, разница лет, насмешки; потом, бездетный брак всегда ближе к тому, чтоб распасться. Несмотря на охлаждение мужа, жизнь их могла б идти довольно хорошо. Форма без содержания может долго простоять в покое, но первый толчок, и она падет. В молодой душе Эмиля была бездна сил неупотребленных; их некуда было ему деть; у домашнего очага, в пустой жизни блага неупотребленные, праздные силы всегда грозят бедой: они бродят, требуют занятия, истока. Взор его, искавший спасения от скуки, встретил живой, милый взор девицы, только что вышедшей из детской хризолиды.
«Тут он должен был остановить себя!..» Да неужели вы думаете, он полюбил ее намеренно? Эти привязанности делаются бессознательно; может, месяцы прошли прежде, чем он догадался, отчего ему приятно смотреть на ее улыбку, слушать ее песню, а когда он узнал, назвал свое чувство, страсть глубоко вкоренилась, и когда он хотел себя остановить, его бытие раскололось надвое, где с одной стороны долг и ум, а с другой – сердце, кипящее страстями; у него недостало силы найти выход. Он остался, как был, человек, подчиненный сердцу, да, сверх того, как слабый человек, и в страсти не умел идти до крайних последствий, а остановился в страшной и мучительной борьбе, не имея силы ни сердца принесть в жертву долгу, ни долга принесть в жертву сердцу. Мы его видим во втором действии с потерянным видом, жалким до слез; он тверд в натянутой роли; но подземный хор дьяволов, как в «Роберте», слышится глухо в его груди, и эта страшная песня раздается вопреки ему, и чувствуется, что ему не подавить этого хора. Генриета сама ускоряет взрыв. Она точно также покорна одному сердцу – более, может, чем Эмиль; по счастию, ее сердце не в разладе с долгом; ее любовь к мужу – безумная страсть; уязвленная, она обвивается гремучей змеей около трех лиц и должна или их задушить, или погубить. Да не ненависть ли это?.. Посмотрите, как все странно в этой тесной сфере личных отношений. Кроткая, благородная, добрая женщина, в своекорыстном опьянении ревности, жертвует жизнию Полины, отдавая ее замуж за какого-то урода. Девица готова погубить себя, – юность всегда самоотверженна и безрасчетна, – готова предать себя позору брачного ложа без любви, как будто Эмиль от этого снова полюбит свою жену. Не знаю цели, с какой авторы[31] прибавили третье действие, но оно до такой степени не нужно, до такой степени несправедливо (в смысле наказанья Эмиля), что превосходно венчает всю драму. Только в этом мире могут развиваться такие катастрофы, где внутренняя случайность чувств учреждает жизнь вместе с внешней случайностью обстоятельств.
Виновных тут нет в том смысле, в котором хотят виноватых (как сознательных преступников); есть одна вина, за которую их нельзя отдать под суд, но которая была причиною всех бедствий, причиной скрытой, неизвестнойим.
Нет ничего легче, после суждений обвиняющей толпы, как стоическим формализмом разрешать жизненные вопросы. Формализм, как всякая отвлеченность, берет одну сторону и прав с этой стороны, а других он знать не хочет. Несколько лет тому назад пытались, особенно в Германии, все вопросы и все сомнения разрешать путем отвлеченным, отрешая от вопроса усложняющие стороны его и делая его, следовательно, вовсенетем вопросом, каким он есть; на широких и крепких основаниях вырастили тощие и бедные плоды, искусственно и насильственно вытянутые. Решения такого формализма безжизненны; он идет от умерщвленного данного к мертвому последствию; от его холодного дыхания все коченеет, вытягивается в угловатые формы, в которых содержанию мочи нет тесно; в нем нет ни пощады, ни милосердия – одни категории и пренебрежения. Везде, где гордый формализм касается жизни, он стремится рабски подчинить страсти сердца, всю естественную сторону, все личные требования – разуму, как бы чувствуя, что он не совладает с ними, пока они на воле. Тоскуя беспрестанно о тождестве противоположностей, о примирении их в высшем единстве, об их соприсносущности и взаимной необходимости, формалисты только на словах принимают тождество и примирение, а на деле хотят подавить всю естественную сторону, хотят отбросить ее, как калоши, служившие только, чтоб пройти по грязи. Кто-то прекрасно заметил, что природа для идеалистов – развратившаяся идея ( so eine liederliche Idee). Все временное, частное само собою приносится в жертву идее и всеобщему; это судьба его; но хотят у него отнять и минутное владение, единственное его благо; вместо свободной жертвы хотят вынудить насилием рабское признание своей ничтожности; не дают себе труда устремить сердце к разумной цели, а требуют, чтоб оно отреклось от себя, потому что оно ближе к природе. Таких требований не признает гордое сердце человека; оно сильно своими страстями и знает свою силу: оно знает – если пламя страстных увлечений поднимет голову, как бессильно, как несостоятельно обязательство жертвовать формальному долгу! Сердце знает, что наслаждение есть также право всего живущего, ищет его и манит им; за что оно им пожертвует? Формализму до этого дела нет. Держась на ледяной высоте своих всеобщностей, он пренебрегает сердцем, он его не хочет знать. Так принялся было он защищать брак, но никогда не мог дойти до христианского учения о браке, именно по недостатку любви и сердца[32]. Он допускает, что основание браку – любовь; это его естественная непосредственность; но после венчания любовь не нужна – вы перешли за границу естественных влечений, в сферу нравственности, где уж нет ни плача, ни воздыхания, никакой страстности, а есть скука и тупое исполнение долга, которого смысл утратился и которого внутренняя Психея отлетела. Сознание, что я жертвую всею сердечной стороной бытия для нравственной идеи брака, – вот награда. Словом, брак для брака. Самое высшее развитие такого брака будет, когда муж и жена друг друга терпеть не могут и исполняют ex officio[33] супружеские обязанности. Тут торжество брака для брака гораздо полнейшее, чем в случае равнодушия. Люди равнодушные друг к другу могут до расчету жить вместе; они не мешают друг другу[34].
Религия устремляется в другой мир, в котором также улетучиваются страсти земные; этот другой мир не чужд сердцу; напротив, в нем сердце находит покой и удовлетворение; сердце не отвергается им, а распускается в него; во имя его религия могла требовать жертвования естественными влечениями; в высшем мире религии личность признана, всеобщее нисходит к лицу, лицо поднимается во всеобщее, не переставая быть лицом; религия имеет собственно две категории: всемирная личность божественная и единичная личность человеческая. Формализм убивает живые личности в пользу промежуточных отвлеченных всеобщностей. Религия не становится выше любви в отношении брака; религия говорит: «Люби твою жену, потому что она богом тебе данная подруга». Религия связывает лица связью неразрушимой; здесь брак есть таинство, совершающееся под благословением божиим. Формализм рассуждает не так: «Ты, как свободно разумная воля, вступил в брак с сознанием его обязанностей, пади же жертвой этой обязанности, запутайся в цепь, которую добровольно надел на себя; плати всеми годами твоей жизни за прошедший факт, быть может, основанный на минутном увлечении. Никакой взгляд на мир, ни развитие, ни опытность ничего не помогут, потому что принесением тебя в жертву идея брака укрепляется и поднимается. Тебе как личности выхода нет; да и гибни себе, ты случайность. Необходим человек, а не ты». Формализм топчет ногами всю сторону естественной непосредственности; религия и тут его побеждает, ибо она, признавая семейную жизнь, считает ее естественною непосредственностью, в свою очередь, перед жизнью в высшем мире. Да, религия снимает семейную жизнь, как и частную, во имя высшей и громко призывает к ней: «Кто любит отца своего и мать свою более меня, тот не достоин меня». Эта высшая жизнь не состоит из одного отрицания естественных влечений и сухого исполнения долга: она имеет свою положительную сферу во всеобщих интересах своих; поднимаясь в нее, личные страсти сами собою теряют важность и силу – и это единственный путь обуздания страстей, свободный и достойный человека. Сделаем опыт оглянуться на нашу драму с этой точки зрения.
Жизнь лиц, печально прошедших перед нашими глазами, была жизнь одностороннего сердца, жизнь личных преданностей, исключительной нежности. Небосклон ее тесен; нам в нем неловко дышать, человек требует больше; комнатный воздух для него нездоров. Мы чувствуем себя чужими между этими людьми и личностями, друг в друге живущими, сосредоточенными на себе и довлеющими друг другу во имя своих личностей. При таком направлении духа начала кроткого, тихого семейного счастья лежали в них; они могли бы быть счастливы, – даже некоторое время были, – и их счастье было бы делом случая, так же, как и их несчастие. Мир, в котором они жили, – мир случайности. Частная жизнь, не знающая ничего за порогом своего дома, как бы она ни устроилась, бедна; она похожа на обработанный сад, благоухающий цветами, вычищенный и прибранный. Сад этот может долго утешать хозяев, особенно если забор его перестанет колоть их глаза; но случись ураган – он вырвет деревья с корнями, затопит цветы, и сад будет хуже всякого дикого места. Таким хрупким счастием человек не может быть счастлив; ему надобен бесконечный океан, который волнуется ураганами, но чрез несколько мгновений бывает гладок и светел, как прежде. Судьба всего исключительно личного, не выступающего из себя, незавидна; отрицать личные несчастия нелепо; вся индивидуальная сторона человека погружена в темный лабиринт случайностей, пересекающихся, вплетающихся друг в друга; дикие физические силы, непросветленные влечения, встречи имеют голос, и из них может составиться согласный хор, но могут выйти и раздирающие душу диссонансы. В эту темную кузницу судеб свет никогда не проникает; слепые работники бьют зря молотом налево и направо, не отвечая за следствия. Чем более человек сосредоточивается на частном, тем более голых сторон он представляет ударам случайности. Пенять не на кого: личность человека не замкнута; она имеет широкие ворота для выхода. Вся вина людей, живущих в одних сердечных, семейных и частных интересах, в том, что они не знают этих ворот, а остальное, в чем их винят, – обыкновенно дело случая.
Случайность имеет в себе нечто невыносимо противное для свободного духа: ему так оскорбительно признать неразумную власть ее, он так стремится подавить ее, что, не зная выхода, выдумывает лучше грозную судьбу и покоряется ей; хочет, чтоб бедствия, его постигающие, были предопределены, т. е. состояли бы в связи с всемирным порядком; он хочет принимать несчастия за преследования, за наказания: тогда ему есть утеха в повиновении или в ропоте; одна случайность для него невыносима, тягостна, обидна; гордость его не может вынести безразличной власти случая. Эта ненависть и стремление выйти из-под ярма указывают довольно ясно на необходимость другой области, иного мира, в котором враг попран, дух свободен и дома. Если б человек не имел никакого выхода, в нем не было бы и потребности выйти из мира случайности, как у животного, например. Поднимаясь, развиваясь в сферу разумную и вечную всеобщего, мы стяжаем возможность и крепость переносить удары случайности: они бьют тогда в одну долю бытия, они не так обидны. Надобно было большое совершеннолетие, большое развитие своей индивидуальности в родовое, чтоб с ясным челом сказать: «Есть мир; в нем мы развиваемся; какая судьба нас постигнет, все равно (да и судьбы вовсе нет); дело в том, чтоб мы пришли в себя, остальное безразлично». Хвала великой еврейке, сказавшей это![35]
Не отвергнуться влечений сердца, не отречься от своей индивидуальности и всего частного, не предать семейство всеобщему, но раскрыть свою душу всему человеческому, страдать и наслаждаться страданиями и наслаждениями современности, работать столько же для рода, сколько для себя, словом, развить эгоистическое сердце во всех скорбящее, обобщить его разумом и в свою очередь оживить им разум… Человек без сердца – какая-то бесстрастная машина мышления, не имеющая ни семьи, ни друга, ни родины; сердце составляет прекрасную и неотъемлемую основу духовного развития, из него пробегает по жилам струя огня всесогревающего и живительного; им живое сотрясается в наслаждении, радо себе. Поднимаясь в сферу всеобщего, страстность не утрачивается, но преображается, теряя свою дикую, судорожную сторону; предмет ее выше, святее; по мере расширения интересов уменьшается сосредоточенность около своей личности, а с нею и ядовитая жгучесть страстей. В самом колебании между двумя мирами – личности и всеобщего – есть непреодолимая прелесть; человек чувствует себя живою, сознательною связью этих миров, и, теряясь, так сказать, в светлом эфире одного, он хранит себя и слезами, и восторгами, и всею страстностью другого. Человеческая жизнь – трудная статистическая задача; бесчисленные противоположности, множество борющихся элементов ринуты в одну точку и сняты ею. Природа, развиваясь, беспрестанно усложняется; проще всего камень, зато и жизнь его состоит в одном мертвом, косном покое. Человек не может отказаться безнаказанно от участия во всех обителях, в которые он призван своим временем. Человек развившийся равно не может ни исключительно жить семейною жизнию, ни отказаться от нее в пользу всеобщих интересов. Было время для каждого народа, когда семейная жизнь удовлетворяла всем требованиям; для нас, европейцев, это время миновало; мы живем шире, богаче. В патриархальный век детская простота, односложность отношений, физический труд и психическая неразвитость отстраняли всякую возможность скорбных катастроф, поражающих нежные, одухотворенные существования развитых стран. Удары случайности были те же; грудь, на которую они падают, изменилась.
Лица нашей драмы отравили друг другу жизнь, потому что они слишком близко подошли друг к другу, и, занятые единственно и исключительно своими личностями, они собственными руками разрыли пропасть, в которую низверглись; страстность их, не имея другого выхода, сожгла их самих. Человек, строящий дом свой на одном сердце, строит егона огнедышащей горе. Люди, основывающие все благо своей жизни на семейной жизни, ставят дом на песке. Быть может, он простоит до их смерти, но обеспечения нет, и дом этот, как домы на дачах, прекрасны только во время хорошей погоды. Какое семейное счастие не раздробится смертию одного из лиц? Мне ответят: а утешение религии? Но религия есть по преимуществу выход в иной мир. А там, где религиозная и гуманическая сторона бытия слаба, где она подчинена чувствам, подчинена частному и личному, там ждите бед и горестей… В этом положении наши герои. Они сводят нас в преисподнюю, в мир сердца, разорванного с разумом, в подземный мир обезумевших естественных влечений, готовых пожрать все вокруг себя. Это страшная изнанка жизни человеческой; тут определяются личные гибели, дробятся одним ударом песчинками собранные достояния; тут раздаются глухие стоны отчаяния, яростные крики боли; тут индивидуальное доведено до последней крайности, до нелепости и царит об руку с безумным самоотвержением и с наглым эгоизмом. Тут люди сражаются с призраками, порожденными их болезненной фантазией, рвут в клочья свою грудь и грудь ближнего, беснуются, ненавидят, ревнуют, лишают себя жизни, влюбляются – все это, ни разу не давши себе отчета в том, чего хотят…
Не засмеяться ль им, пока
Не обагрилась их рука?
Если человек, попавшись во власть адским силам, найдет твердость приостановиться, подумать – он, без сомнения, засмеется и, еще вернее, покраснеет. Главное сумасшествие состоит в какой-то чудовищной важности, которую приписывают событиям, именно потому, что они не знают, что в самом деле важно. Не факты отдельные – смертные грехи, а грехи против духа и в духе. Возьмем, например, драму Бомарше «La Mère Coupable». Человек, годы целые с злою ревностию отыскивавший улики против своей жены, наконец находит их. Теперь-то он отмстит, теперь-то он бросится со всею жестокостью невинности, со всею свирепостью судии на преступную, которая двадцать лет, не осушая слез, оплакивает свое падение. Он точно пользуется первым случаем, чтоб положить на благородное чело ее печать позора; при этом он ждет уверток, ждет горьких слов – и встречает кроткое сознание вины, а его жесткая душа мягчится, он протрезвляется, из мужа-мстителя делается мужем-человеком. Сердце, полное желчи и злобы, раскрывается снова любви. А между тем доказательства найдены, и то, что в подозрении он не мог вынести, он забывает при достоверности. Почти все злодейства в мире происходят от нетрезвого понимания. Бентам говорит, что всякий преступник – дурной счетчик. Если обобщить эту мысль и взять ее не в тех материальных границах, в которых она высказана им, то это будет одна из величайших истин.
Но возвратимся к нашей драме. Закулисная вина несчастия этих людей – теснота и неестественная для человека жизнь праздности; преступное отчуждение от интересов всеобщих, преступный холод ко всему человеческому вне их тесного круга, исключительное занятие собою, взаимное обоготворение. Других вин не ищите, вот больное место! Если б в них было развито живое религиозное чувство, если б человечность их не ограничилась первой ступенью, т. е. семейной жизнью, катастрофы этой, конечно, не было бы. Если б Эмиль, сверх своих личных привязанностей, имел симпатию к современности, любовь к родине, к искусству, к науке, остался ли бы он сложа руки, в ничтожной праздности, разжигая бездействием страсти, истощая силы души на противодействие несчастной любви? Может быть, эта любовь и посетила бы его сердце, как мимолетная гостья, но она не стащила бы его в преисподнюю, не нарушила бы мира с женой, потому что он был бы сильнее всею той стороной бытия, которой он не развил. Еще раз, их жизнь была бедная жизнь в сфере частной любви, выхода не имела и при неудаче лопнула. Словом любовь оправдывают всё. Но нынче, когда нет авторитета, под который дух критики не делал бы опыта подкопаться, можно и самую златовласую Афродиту потребовать к трибуналу, если судья только не боится ее красоты. Я, с своей стороны, готов быть лучше Антонием, нежели Октавианом, и наверное не велю покрыться Клеопатре, лишь бы встретиться с нею; однакож осмеливаюсь звать на правеж ее, из пены морской рожденную!
Существовать – величайшее благо; любовь раздвигает пределы индивидуального существования и приводит в сознание все блаженство бытия; любовью жизнь восхищается собою; любовь – апофеоза жизни. Лукреций всю природу называет торжественным празднеством любви, брачным пиром, для которого цветы развертывают свои прекрасные венчики, наполняют благоуханием воздух, птицы покрываются красивыми перьями и проч. Любовь человеческая – еще более апофеоза самой любви, так как вообще человеческое есть апофеоза естественного. Природа оканчивается взором юноши и девы, любящих друг друга. Этим взором она страстно понимает всю бесконечную красоту свою, им она оценила себя; далее она идти не может – далее другое царство; она совершила свое, подняла форму до соответствия духу, раздвоилась, и, взглянув высшими представителями своего дуализма, она поняла выразительность своей красоты; личности, в немом восторге друга от друга, в торжественном упоении взаимного созерцания, отрешились от себя. Они сняли противоположность свою любовью и между тем не совпадают, для того, чтоб наслаждаться друг другом, для того, чтоб жить друг в друге. И с этим мгновением восторга и поклонения бытию соединена великая тайна возникновения, обновления юным отжившего. Любовь – пышный, изящный цветок, венчающий и оканчивающий индивидуальную жизнь; но он, как все цветы, должен быть раскрыт одною стороной, лучшей стороной своей к небу всеобщего. Цветок питается из земли и из солнца; от этого в нем земное так чудно хорошо. Любовь – один момент, а не вся жизнь человека; любовь венчает личную жизнь в ее индивидуальном значении; но за исключительною личностью есть великие области, также принадлежащие человеку, или, лучше, которым принадлежит человек и в которых его личность, не переставая быть личностью, теряет свою исключительность. Монополию любви надобно подорвать вместе с прочими монополиями. Мы отдали ей принадлежащее, теперь скажем прямо: человек не для того только существует, чтоб любиться; неужели вся цель мужчины – обладание такою-то женщиной, вся цель женщины – обладание таким-то мужчиною? – Никогда! Как неестественна такая жизнь, всего лучше доказывают герои почти всех романов. Что за жалкое, потерянное существование какого-нибудь Вертера, – чтоб указать на знаменитость; сколько сумасшедшего и эгоистического в нем, при всей блестящей стороне, которую всегда придает человеку сильная страсть! Не должно ошибаться: это блеск очей лихорадочного; он имеет в себе магнетическое, притягивающее, а между тем он выражает не огонь жизни, а пламя, разрушающее ее. При всех поэтических выходках Вертера вы видите, что эта нежная, добрая душа не может выступить из себя; что, кроме маленького мира его сердечных отношений, ничто не входит в его лиризм; у него ничего нет ни внутри, ни вне, кроме любви к Шарлотте, несмотря на то, что он почитывает Гомера и Оссиана. Жаль его! Я горькими слезами плакал над его последними письмами, над подробностями его кончины. Жаль его, – а ведь пустой малый был Вертер! Сравните его или Эдуарда и всех этих страдателей с широко развернутыми людьми, у которых субъективному кесарю отдана богатая доля, но и доля общечеловеческая не забыта; сравните их с Карлом Мором, с Максом Пикколомини, с Теллем, наконец, с этим добрым патриархальным отцом семейства, с этим энергическим освободителем своего отечества. И, чтоб не обидеть Гёте, сравните с архитектором в «Wahlverwandschaft», и вы ясно увидите, что я хочу сказать. Любовь вошла великим элементом в их жизнь, но не поглотила, не всосала в себя других элементов. Они любовью не отрезались от всеобщих интересов гражданственности, искусства, науки; напротив, они внесли все одушевление ее, весь пламень ее в эти области и, наоборот, ширину и грандиозность этих миров внесли в любовь. Оттого любовь их, счастлива или нет, но не вырождается в помешательство. Помнится, Тиссò, в известной книге своей о некоторого рода самоудовлетворении, сказал: «Природа жестоко мстит оскорбляющим ее законы; эта месть лежит в самом отступлении от бытия, в которое должен развиться организм, и есть физическое последствие его». Великая истина! Человек должен развиться в мир всеобщего; оставаясь в маленьком, частном мире, он надевает китайские башмаки, – чему дивиться, что ступать больно, что трудно держаться на ногах, что органы уродуются? чему дивиться, что жизнь, не сообразная цели, ведет к страданиям? Самые эти страдания – громкий голос, напоминающий, что человек сбился с дороги.
Но я предвижу возражение: этот мир всеобщих интересов, эта жизнь общественная, художественная, сциентифическая, – все это для мужчины; а у бедной женщины ничего нет, кроме ее семейной жизни. Она должна жить исключительно сердцем; ее мир ограничен спальней и кухней… Странное дело! Девятнадцать столетий христианства не могли научить людей понимать в женщине человека. Кажется, гораздо мудренее понять, что земля вертится около солнца, однако поспорили да и согласились; а что женщина человек – в голову не помещается! Однакож участие женщины в высшем мире было признано религиею. «Марфа, Марфа, ты печешься о многом, а одно потребно, – Мария избрала благую часть». На женщине лежат великие семейные обязанности относительно мужа – те же самые, которые муж имеет к ней, а звание матери поднимает ее над мужем, и тут-то женщина во всем ее торжестве: женщина больше мать, чем мужчина отец; дело начального воспитания есть дело общественное, дело величайшей важности, а оно принадлежит матери. Может ли это воспитание быть полезно, если жизнь женщины ограничить спальней и кухней? Почему римляне так уважали Корнелию, мать Гракхов?.. Во-вторых, ее семейное призвание никоим образом не мешает ее общественному призванию. Мир религии, искусства, всеобщего точно так же раскрыт женщине, как нам, с тою разницей, что она во все вносит свою грацию, непреодолимую прелесть кротости и любви. Вся история Италии не совершилась ли под беспрерывным влиянием женщин? Не доказали ли они мощь гениальности своей на престоле, как Екатерина II, и на плахе, как Ролан? Нужны ли доказательства людям, которые своими глазами видели Сталь, Рахель, Беттину и теперь еще видят исполинский талант гениальной женщины? Но в сторону эти исключительные явления: обращаю внимание на факт, известный всем, находящийся у каждого перед глазами. Откуда девицы имеют необыкновенный такт поведения, уменье себя держать, верный смысл в делах жизни? Воспитание их ограничено гаремным заключением, а между тем их быстро понимающей натуре достаточно несколько шагов по полю жизни, чтоб выразуметь ее, чтоб приобрести espit de conduite[36], до которого мужчина вырабатывается полжизни самым скорбным путем падений, разврата, разорений, обид, унижений и бог знает чего. Этот факт, совершенно всеобщий, доказывает ли подчиненность женщины мужчинам в отношении ума или напротив? Какое же мы имеем право отчуждать их от мира всеобщих интересов? Я скажу, как Розина, когда ей Бартоло доказывал, что муж может распечатывать письма жены: «Mais pourquoi lui donnerait-on la préférence d’une indignite qu’on ne fait à personne?»[37] В дикие времена феодализма (которые представляются такими поэтическими, чистыми у наших романтиков) рыцари имели обыкновение в своих поместьях выбирать маленьких девочек, обещавших красоту, и запирать в особое отделение, где за их нравственностью был строгий надзор; из этих рассадников брали они себе, по мере надобности, любовниц. Так рассказывает очевидец – Брантом. Нынче такого грубого и отвратительного уничижения женщины нет. А не правда ли, что-то родственное этим хозяйственным запасам осталось в воспитании девиц исключительно в невесты? Мысль, что она сама в себе никакой цели не имеет, кроме замужства, право, не нравственна и не пристойна.
Я почти все сказал, что хотел сказать по поводу одной драмы: следовало бы остановиться; но характер Grübeleien именно таков, что они до тех пор тянутся, пока внешняя причина натолкнет на что-нибудь другое или напомнит, что пора кончить. Теперь, когда следовало положить перо, мне пришло в голову еще кое-что о любви.
Любовь почти всегда поэтами поется сквозь слезы, покрытая какою-то траурною мантиею, заменившею алое покрывало. Вместо радостной улыбки у них скрежет зубов; вместо юного румянца – бледные щеки. Откуда взялся в любви, в этом торжественном, радостном чувстве, мучительно грустный, раздирающий душу характер? Это наследие мечтательности средних веков и германизма; для романтизма нет счастия выше несчастия, нет радости выше скорби и грусти; все человеческое получило тогда судорожно болезненное направление: так простые южные болезни получают на севере чрезвычайно сложное нервичное, желчевое свойство. То было время убиения всего естественного и развития всего противуестественного, время вечного противоречия слов и дела; оно, мрачное, сосредоточенное, вечно обращенное на себя, занимающееся собою, раздуло в струи адского огня кроткий пламень любви. Мир действительный был в пренебрежении: жили в мечтах, отреклись от естественных влечений и воцарили вместо их новые, порожденные от беззаконной смеси крови и духа, – таково понятие чести, доведенное до безумного себяобоготворения; такова платоническая любовь – натянутое одухотворение истинной любви. Словом, романтическое воззрение представляет, как телескоп, весь мир вверх ногами; внутреннее у него поставлено вдали, духовное исполнено чувственности, чувственность одухотворена. С таким настроением души, при вечном разрыве с истинною жизнью, страсти получили тем ужаснейшее развитие, что они были неестественны. Нельзя отрицать сильную увлекательность романтизма; туманность его, бегущая ясности и разума, стремление, не знающее предела и цели, искусственная чистота, восторженная нежность, речь, которая, как музыка, больше намекает, нежели высказывает, – все вместе захватывает душу, особенно юную, девственную. Романтизму шла так же хорошо платоническая, несчастная любовь, как романтизм шел средним векам. Но время его миновало, поэты-романтики знать этого не хотят. А между тем, представьте вы себе, вместо изящного образа рыцаря Тогенбурга, закованного в железо, с крестом на груди, – представьте г. Тогенбурга в пальто и резинковых калошах, проводящего жизнь где-нибудь в Париже, Лондоне, Брюсселе на улице, дожидаясь, «как стукнет окно», – и вам сделается ужасно смешно…
Мечтательность, романтизм, платоническая любовь – все это в наше время очень хорошо при переходе из отрочества в юношество. Душа моется, расправляет крылья в этом фантастическом море, в этом упоительном полумраке. Но остаться навек мечтательно вздыхающим безнадежно по ней, стремящимся и возносящимся, не видя, что под ногами делается, чтонад головою гремит?.. Как люди, вечно занятые суетою ежедневности, бессознательно влекомые общим движением, совершенно внешние и ограниченные, вышли с одной стороны из жизни истинно человеческой, так мечтатели, исполненные неопределенной тоски, сердечных страданий, боящиеся грубых прикосновений действительности, в другую сторону вышли из жизни. Первые возвратились в состояние животных или не дошли еще до человеческого; они довольны своею жизнию на скотном дворе. Вторые вышли из человеческой жизни в какую-то степь, по которой сколько ни пройдешь, столько же остается. Те не могут прийти в себя, эти выйти из себя не могут. Жизнь не для них; это два берега ее – она величественно течет между ними. На мечтателей часто клеплют глубину души, неизвестную нам, профанам: там «покоится не одна прекрасная жемчужина», да они ее выковырять не могут, и слов нет высказать, и звуков нет спеть… Знаете ли, что мне подчас приходит в голову? Глубина эта похожа на то, что если б выкопать колодезь до центра земли и все продолжать копать, каждый шаг глубже был бы шагом ближе к поверхности. Центр тяжести – граница глубины; еще раз, жизнь – статистическая задача: ni troppo, ni troppo poco[38]. Troppo poco – человек в толпе с низкими желаниями, безгласен; troppo – человек вне действительности, в сфере праздной и бесполезной… Возвращаюсь к любви. Мучительная любовь не есть истинная, а…
«Знаешь ли ты, – сказал мне один ученый друг, которому я читал эту тетрадь, – знаешь ли ты условие, чтоб не дурную, да и не хорошую статью прочли?» Я навострил уши. «Надобно, – продолжал он, с важностью ученого и с участием друга, – точно в статистической задаче жизни человеческой: чтоб было сказано ni troppo, ni troppo poco. В последнем ты предостерегся, я первый отдаю полную справедливость; подумай о втором, вспомни историческую воздержность Сципиона».
Подумав и вспомнив историческую воздержность Сципиона, я остановился; тем более не осмелюсь заставить благосклонного читателя (если бог пошлет его) читать продолжения бессвязных Grübeleien.
1842, октября 10-го.
Года два тому назад умер в своей подмосковной один очень странный человек. Я его несколько знавал при жизни и довольно коротко познакомился с ним после его смерти. Человек он был тяжелый; его не любили, он надоедал своим рефлектерством – рефлектерство развилось у него под конец жизни в болезнь, чуть не в помешательство. Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы. Он утратил ту врожденную сумму правил и истин, которая вперед идет у каждого человека, которую мы находим в своем сознании прежде, нежели начинаем рассуждать, так, как находим у себя нос, глаза – нисколько не трудившись приобрести их и не зная, собственно, откуда они. Чудак называл их фуэросами и искал иных правил – до которых не добился.
Странный человек был, сверх того, совершенно праздный человек. Не найдя никакой деятельности в среде, в которой родился, он сделался туристом; потаскавшись лет десять по Европе, он воротился усталый, не совсем юный и принялся читать. Читал днем, читал ночью, читал романы, читал ученые сочинения, читал журналы и вскоре дочитался до отвращения от книг; тогда он сложил руки и решился ничего не делать; вероятно, для этого он поселился в Москве. Мысль нельзя сложить, как руки, – она и во сне не совсем спит; деятельность мысли росла в нем тем сильнее, чем менее было всякой другой деятельности, и он дошел до своего вечного раздумья, до своего раздраженного, почти лихорадочного рефлектерства.
После его смерти попались мне в руки его бумаги; я нашел там множество заметок, мыслей, капризов, брошенных наскоро, но не лишенных интереса, по крайней мере патологического интереса. Посылаю два, три образчика в ваш альманах – поместите их, если найдете занимательным для читателей.
Легкое по видимому только легко, а трудное по видимому только трудно. Обыкновенно думают: чем мысль общее, тем она труднее, – что надобно иметь чрезвычайное глубокомыслие и сметливость, чтоб понять, например, философскую книгу; так думают не только не читающие таких книг, но и те, которые их пишут; они, единственно для облегчения мыслей само собою понятных, затемняют их до того, что они делаются совершенно непонятными. А посмотришь прямо в глаза этим головоломным истинам – снявши с них ежовую шкуру школьного изложения – ребенок поймет; труднее не понять их, нежели понять. Если мы мало видим детей, понимающих истины, – это оттого, что со дня рождения развращают естественный смысл ребенка воспитанием. Воспитание очень надолго лишает ребенка возможности понять ясное тем самым, что оно ему передает темное за ясное, подавляет авторитетом; систематически приучает детей к сумасшествию. Часть людей, свихнувши в молодости свой ум, так и остается на всю жизнь, вроде тех индейцев, которым при рождении сдавливали черепные кости; многие, потом, собственными трудами продолжают развивать в себе способность искаженного мышления и достигают нередко некоторой ловкости в этом искусстве. Человеку, понявшему ясно и основательно хоть одну ложь за правду, чрезвычайно трудно понять всякую истину; это объясняется по методе Жакото: типы нелепых выводов остаются в голове, как законы, от которых отвязаться мудрено. Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное.
Действительно трудное для понимания не за тридевять земель, а возле нас, так близко, что мы и не замечаем его, – частная жизнь наша, наши практические отношения к другим лицам, наши столкновения с ними. Людям все это кажется очень простым и чрезвычайно естественным, а в сущности нет головоломнее работы, как понять все это. Кто раз, на минуту отступя в сторону, добросовестно всмотрится в ежедневную мелочь, в которой мы проводим время, да подумает об ней, тот или расхохочется до того, что сделается болен, или расплачется до того, что потеряет глаза. Мы слишком привыкли к тому, что мы делаем и что делают другие вокруг нас, нас это не поражает; привычка – великое дело, это самая толстая цепь на людских ногах; она сильнее убеждений, таланта, характера, страстей, ума. К чему нельзя привыкнуть? Итальянец, живущий на Везувии, привык спать возле кратера так же спокойно, как в свою очередь наш мужичок спокойно отдыхает в обществе нескольких тысяч тараканов. Митридат привык вместо кабула и сои приправлять кушанья всякими ядами и был очень здоров; а Фридрих II привык класть в суп асса-фетиду и находил, чтоего суп прекрасно пахнет. Считают, что все достойное внимания, замечательное, любопытное – где-нибудь вдали, в Египте или в Америке; добрые люди не могут убедиться, что нет такого далекого места, которое не было бы близко откуда-нибудь; что вещь, возле них стоящая со дня рождения, от этого не сделалась ни менее достойною изучения, ни понятнее. Как на смех подобным мнениям, все самое трудное, запутанное, самое сложное сосредоточивалось под крышей каждого дома, и критический, аналитический век наш, критикуя и разбирая важные исторические и всяческие вопросы – спокойно, у ног своих, дозволяет расти самой грубой, самой нелепой непосредственности, которая мешает ходить и предательски прикрывает болота и ямы; ядра, летящие на разрушение падающего здания готических предрассудков, пролетают над головою преготических затей оттого, что они под самым жерлом.
Наука, государство, искусство, промышленность идут, развиваясь во всей Европе стройно, широко; впереди великие мыслители, великие государственные люди, великие художники, предприимчивые таланты. А домашняя жизнь наша слагается кое-как, основанная на воспоминаниях, привычках и внешних необходимостях; об ней в самом деле никто не думает, для нее нет ни мыслителей, ни талантов, ни поэтов, – недаром ее называют прозой в противоположность плаксивой жизни баллад и глупой жизни идиллий. Только лета юности обстановлены похудожественнее; а потом за последним лирическим порывом любви – утомительное semper idem[40] закулисной жизни, ежедневной суеты, мелких хлопот, булавочных уколов и пр. Общие сферы похожи на вызолоченные гостиные и залы, на отделку которых употреблены капиталы; а частная жизнь – это тесная спальня, душная детская, грязная кухня, где гости никогда не бывают. Конечно, в последние три века много переменилось в образе жизни – впрочем, украдкой, бессознательно, даже вопреки убеждениям; меняя образ жизни, люди не признавались в этом – знамена остались те же; люди, как испанцы, хотят только сохранить фуэросы, несмотря на то что большая часть их не соответствует настоящему. Прислушиваясь к суждениям мудрых мира сего, дивишься, как может ум дойти до того, чтоб в одно и то же время совместить в свой нравственный кодекс стоические сентенции Сенеки и Катона, романтически восторженные выходки рыцаря средних веков, самоотверженные нравоучения благочестивых отшельников степей фиваидских и своекорыстные правила политической экономии. Безобразие подобного смешения принесло свой плод, именно мертвую мораль, – мораль, существующую только на словах, а в самом деле недостойную управлять поступками; современная мораль не имеет никакого влияния на наши действия; это милый обман, нравственная благопристойность, одежда – не более. У каждого человека за его официальной моралью есть свой спрятанный esprit de conduite; официально он будет плакать о том, что бедный беден, официально он благородным львом вступится за честь женщины – privatim[41] он берет страшные проценты, privatim он считает себя в праве обесчестить женщину, если условился с нею в цене. Постоянная ложь, постоянное двоедушие сделали то, что меньше диких порывов и вдвое больше плутовства, что редко человек скажет другому оскорбительное слово в глаза и почти всегда очернит его за глаза; в Париже я меньше встречал шуринеров[42] и эскарпов[43], нежели мушаров[44], потому что на первое ремесло надобно иметь откровенную безнравственность и своего рода отвагу, а на второе только двоедушие и подлость. Наполеон с содроганием говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мылжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует к растлению, к нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным: мы узнаем человека благовоспитанного по тому, что никогда не добьешься от него, чтоб он откровенно сказал свое мнение.
Наполеон говаривал еще, что наука до тех пор не объяснит главнейших явлений всемирной жизни, пока не бросится в мир подробностей. Чего желал Наполеон – исполнил микроскоп. Естествоиспытатели увидели, что не в палец толстые артерии и вены, не огромные куски мяса могут разрешить важнейшие вопросы физиологии, а волосяные сосуды, а клетчатки, волокна, их состав. Употребление микроскопа надобно ввести в нравственный мир, надобно рассмотреть нить за нитью паутину ежедневных отношений, которая опутывает самые сильные характеры, самые огненные энергии. Люди никак не могут заставить себя серьезно подумать о том, что они делают дома, с утра до ночи; они тщательно хлопочут и думают обо всем: о картах, о крестах, об абсолютном, о вариационных исчислениях, о том, когда лед пройдет на Неве, – но об ежедневных, будничных отношениях, обо всех мелочах, к которым принадлежат семейные тайны, хозяйственные дела, отношения к родным, близким, присным, слугам и пр., пр., – об этих вещах ни за что в свете не заставишь подумать: они готовы, выдуманы. Паскаль говорит, что люди для того играют в карты, чтоб не оставаться никогда долго наедине с собою, чтоб не дать развиться угрызениям совести. Очень вероятно, что, руководствуясь тем же инстинктом, человек не любит рассуждать о семейных тайнах, – а не пора ли бы им на свет?
Я, как маленькие дети, боюсь темноты; мне все кажется, что в темноте сидит злой дух с рыжей бородой и с копытом. Зачем, кажется, прятать под спудом то, что не боится света; да и в сущности это все равно, прячь не прячь – все обличится; с каждым днем меньше тайн.
Was sich in dem Kämmerlein
Still und fein gesponnen,
Kommt – wie kann es anders sein? –
Endlich an die Sonnen[45].
Изредка какое-нибудь преступление, совершенное в этом мраке частной жизни, пугнет на день, на другой людей, стоявших возле, заставит их задуматься… для того, чтоб потом начать судить и осуждать. Добрейший человек в мире, который не найдет в душе жестокости, чтоб убить комара, с великим удовольствием растерзает доброе имя ближнего на основании морали, по которой он сам не поступает и которую прилагает к частному случаю, рассказанному во всей его непонятности. «Его жена уехала вчера от него». – «Скверная женщина!» «Отец его лишил наследства». – «Скверный отец!» Всякое судебное место снисходительнее осуждает, нежели записные филантропы и люди, сознающие себя честными и добрыми. Двести лет тому назад Спиноза доказывал, что всякий прошедший факт надобно не хвалить, не порицать, а разбирать как математическую задачу, т. е. стараться понять, – этого никак не растолкуешь. К тому же, чтоб преступление обратило на себя внимание, надобно, чтоб оно было чудовищно, громко, скандально, облито кровью. Мы в этом отношении похожи на французских классиков, которые, если шли в театр, то для того, чтоб посмотреть, как цари, герои или по крайней мере полководцы и наперсники их кровь проливают, а не для того, чтоб видеть мещански проливаемые слезы. Людям необходимы декорации, обстановка, надпись; мещанин во дворянстве очень удивился, узнавши, что он сорок лет говорит прозой – мы хохочем над ним; а многие лет сорок делали злодеяния и умерли лет восьмидесяти, не зная этого, потому что их злодеяния не подходили ни под какой параграф кодекса, – и мы не плачем над ними.
Лафарж отравила своего мужа (т. е. положим, что отравила; следствие было сделано так неловко, что нельзя понять, Лафарж ли отравила мышьяком своего мужа, или судьи отравили юриспруденцией г-жу Лафарж) – крик, толки. Злодейство в самом деле страшное, гнусное – в этом никто не сомневается; да что же, собственно, нового в этом убийстве? Я уверен, что в том же самом Париже, где так кричали об этом, нет большой улицы, где бы в год или в два не случилось чего-нибудь подобного, – разница в оружиях. Лафарж, как решительная преступница, дала минерального яду; а что дал, например, мой сосед, богатый откупщик, своей жене, которая вышла за него потому, что ее нежные родители стояли перед нею на коленях, умоляя спасти их именье, их честь продажей своего тела, своим бесчестием? что дал ей муж, какого яда, от которого она из ангела красоты сделалась в два года развалиной? Отчего эти ввалившиеся щеки, отчего ее глаза, сделавшиеся огромными, блестят каким-то болезненно жемчужным отливом? Орфила и сам Распайль не найдут ничего ядовитого в ее желудке, когда она умрет; и немудрено – яд у ней в мозгу. Психические отравы ускользают от химических реагенций и от тупости людских суждений. «Чего недостает этой женщине? Она утопает в роскоши», – говорят глупейшие, не понимая, что муж, наряжающий жену не потому, что она хочет этого, а потому, что он хочет, себя наряжает; он ее наряжает потому, что она его, – на том же основании, как наряжает лакея и кучера. «Все так, – говорят умнейшие, – но, согласившись на просьбу родителей, она должна была благоразумнее переносить свою судьбу». А позвольте спросить: возможно ли хроническое самоотвержение? Разом пожертвовать собой – не важность: Курций бросился в пропасть да и поминай как звали – это понятно; а беспрестанно, целые годы, каждый день приносить себя на жертву – да где же взять столько геройства или столько ослиного терпенья? Довольно, что хватило сил на первую безумную жертву, – такая жертва, само собою разумеется, ее приносится ни отцу, ни матери, потому что они перестают быть отцом и матерью, если требуют таких жертв. Супруг, вероятно, не остановился на купле, потребовал, сверх страшных жертв, от которых возмущается все человеческое достоинство, любви и, не найдя ее, начал, par dépit[46], тихое, кроткое, семейное преследование, эту известную охоту par force[47], – преследование внимательное, как самая нежная любовь, постоянное, как самая верная старуха-жена, – преследование, отравляющее каждый кусок в горле и каждую улыбку на устах. Я коротко знаком с этим преследованием; оно, как Янус, о двух лицах – одно для гостей, глупо улыбающееся, другое для домашнего употребления, тоже улыбающееся, но улыбкой гиены, сказал бы я, если б гиены улыбались: хищные звери добросовестны, они не делают медовых уст, когда хотят кусать. Умри жена – супруг воздвигнет монумент; об нем будут жалеть больше, нежели об ней; он сам обольет слезами ее гроб и, для довершения удара, слезами откровенными – он, поддавая ей психического мышьяку, вовсе и не думал, что она умрет.
Людям непременно надобны видимые знаки, несчастию немому они сочувствовать не могут. «Вот видите этого толстого мужчину с усами – он сидел год в тюрьме», – и все: «Ах, боже мой! Бедный, что он вынес!» Ну, а какая же тюрьма в образованном государстве может сравниться с свободной жизнью этой женщины? С чего тюремщику, если он не какой-нибудь изверг, которых так же мало, как и великих людей, с чего ему ненавидеть колодника? Они оба несут две довольно тяжелые ноши, и тюремщик, исполняя свою обязанность, не смеет идти далее приказа. Конечно, заключение тяжело, – я это знаю лучше многих, – но ставить тюрьму рядом с семейными несчастиями смешно. Люди, по своему несовершеннолетию, только те несчастия считают великими, где цепи гремят, где есть кровь, синие пятна, как будто хирургические болезни сильнее нравственных.
Когда я хожу по улицам, особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночник, тухнущая лампа, догорающая свеча, – на меня находит ужас: за каждой cтеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы, – слезы, о которых никто не сведает, слезы обманутых надежд, – слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. Есть, конечно, дома, в которых благоденственно едят и пьют целый день, тучнеют и спят беспробудно целую ночь, да и в таком доме найдется хоть какая-нибудь племянница, притесненная, задавленная, хоть горничная или дворник, а уж непременно кому-нибудь да солоно жить.
Отчего все это? Я полагаю, что вещество большого мозга не совсем еще выработалось в шесть тысяч лет; оно еще не готово; оттого люди и не могут сообразить, как устроить домашний быт свой.
Право так. У большей части людей мозг ребячий, – им надобны дядьки, няньки, педели, наказания, приказания, карцеры, игрушки, конфекты и прочее – дело детское!
Богатые люди по большей части или моты, или скупцы; на сотни выищется один, который умеет управлять своим состоянием, не впадая в крайность расточительности или скупости. Совершенно случайное сосредоточение огромных средств как-то кружит голову людям; они бросают их или не употребляют, доказывая в обоих случаях ненужность их. Впрочем, не надобно ставить расточительность и скупость на одну доску. Расточительность носит сама в себе предел: она оканчивается с последним рублем и с последним кредитом; скупость бесконечна и всегда при начале своего поприща; после десяти миллионов она с тем же оханьем начинает откладывать одиннадцатый. Расточительность поправляет сделанное стяжанием, она видит горсть золота в своих руках, неизвестно как в них попавшуюся, невыработанную, свалившуюся с неба, – и бросает ее за наслаждения, пиры, за упоение негой, за удобства роскоши. Конечно, это дурно, т. е. то дурно, что человек ставит высшим наслаждением суетное удовлетворение желаний, если и не порочных, то пустых; но вред расточительности больше отрицательный; мот мог бы лучше употребить себя и свои средства – без сомнения; но он и не удерживает эти средства в своих руках, а отдает их другим; собственно, гнусного, преступного ничего нет в расточительности; мотовство часто сопрягается с художественной любовью изящного, с благородными порывами. Избалованный мот иногда откажет в участии, но даст денег; скупой никогда не откажет в участии, но никогда денег не даст. В моте есть что-то избалованное, прихотливое, распущенность характера гетеры, в скупце – что-то преступное, антисоциальное, он похож на шакала, он хуже его. Дидро говорит, что он знает только один порок, и этот порок – скупость.
Ревнивая привязанность к имуществу безнравственна; богатство хранимое более развращает человека, нежели богатство расточаемое; оно, как тяжелая гиря, стягивает к земле всякий порыв, всякую благородную мысль; не имущество принадлежит скупому, а скупой имуществу. Слово «недвижимое имение» значит для скупца капкан, в который пойман подвижный дух его. Деньги и богатство – страшный оселок для людей: кто на нем попробовал себя и выдержал испытание, тот смело может сказать, что он человек. Самоотвержение на поприще гражданственности, мужество на поле битвы, смелая речь, патриотизм, готовность служить другу рукой, головой – все это довольно часто встречается на белом свете; но… но до кармана касаться не советую тому, кто хочет сохранить юношеские верования. Где люди, которые не согнутся под бременем ожидаемого миллиона? А если есть такие, которые не своротят с прямой дороги для чужого миллиона, то, конечно, нет таких, которые не своротят, чтоб сохранить свой собственный.
Обвиняют мота в неуважении к деньгам; но они и не достойны уважения, так, как вообще все вещи, кроме художественных произведений. Человек ими пользуется, употребляет их – и вещь вполне достигает высшей цели, отдаваясь в наслаждение человеку; другого уважения она не заслуживает, другим образом человек может уважать только человека; уважать вещь – вообще бессмыслица, но уважать деньги – двойная бессмыслица: в вещи я уважаю иногда ее красоту, воспоминания, сопряженные с нею; но деньги – алгебраическая формула всякой вещи, не вещь, а представительница вещей. Расточительность и скупость – две болезни, текущие из одного источника и приводящие различными путями к одному концу. Голодная бедность мота встречается с голодным богатством скупца – и тут они равны. Лучшего доказательства нелепости богатства быть не может.
Безнравственно быть мотом, зная, что сосед умирает с голоду, – в этом нет сомнения; придет время, будут удивляться нашему аппетиту и крепости нерв, особенно дамских; но… но есть нечто гораздо безнравственнейшее: беречь свои деньги, зная, что сосед умирает с голоду.
Совершеннолетие законом определяется в 21 год. В действительности, убегающей от арифметических однообразных определений, можно встретить старика лет двадцати и юношу лет в пятьдесят. Есть люди, совершенно не способные быть совершеннолетними, так, как есть люди, не способные быть юными. Знаменитая Беттина оставалась ребенком на всю жизнь, – тем самым восторженным ребенком, которого кудри ласкал олимпической рукой Гёте, никогда не бывший юношей в жизни: он отбыл, как известно, свою юность Вертером. Биографы Ньютона удивляются, что ничего не известно об его ребячестве, а сами говорят, что он в восемь лет был математиком, то есть не имел ребячества. Напротив, Лафайет в восемьдесят лет нуждался еще в гувернере – это было самое благородное и самое старое дитя обоих полушарий. Для одного юность – эпоха, для другого – целая жизнь. В юности есть нечто, долженствующее проводить до гроба, но не все: юношеские грезы и романтические затеи очень жалки в старике и очень смешны в старухе. Остановиться на юности потому скверно, что на всем останавливаться скверно, – надобно быстро нестись в жизни; оси загорятся – пускай себе, лишь бы не заржавели. Человек, способный на действительность, на совершеннолетие, имеет орган претворения всех событий, внутренних и внешних, в такую ткань, которая, беспрестанно обновляясь, сама усугубляет силу и объем взгляда; из юношеского романтизма он строит практический взгляд; он под теми же словами разумеет несравненно ширшие понятия; старый юноша неподвижно остается при старых понятиях. В юности человек имеет непременно какую-нибудь мономанию, какой-нибудь несправедливый перевес, какую-нибудь исключительность и бездну готовых истин. Плоская натура при первой встрече с действительностию, при первом жестком толчке, плюет на прежнюю святыню души своей, ругается над своими заблуждениями и по мере надобности берет взятки, женится из денег, строит дом, два… Благородная, но нереальная натура идет наперекор событиям, не стремится понять препятствий, а сломить их, лишь бы спасти свои юношеские мечты, и обыкновенно, видя, что нет успеха, останавливается и, остановившись, повторяет всю жизнь одну и ту же ноту, как роговой музыкант. Натура действительная не так поступает: она воспитывает свои убеждения по событиям, так, как Петр I воспитывал своих воинов шведскими войнами; она не держится за старое в его буквальном смысле, она не с юношескими сентенциями отправляется на борьбу, на жизнь, а с юношеской энергией; сентенции, правила ей не нужны, у ней есть такт, т. е. орган импровизации, творчества; она вступает во взаимодействие с окружающей средой; ничего не может быть более удалено от твердых и закоснелых истин, как действительное воззрение; оно текуче, тягуче, оно колеблется, как вода в море, – но кто сдвинет подвижное море?
Все немецкие филистеры – по большей части бурши, не умевшие примирить юное с совершеннолетним. Самая смешная сторона филистерства именно в этом сожитии в одном и том же человеке теоретической юности с мещанским совершеннолетием. Стареться значит окостенеть; неправда, что всякий должен стареться: стареется, собственно, остановившаяся натура, она тогда в мертвенном покое оседает кристаллами; в нравственном мире то же, что в физическом: мозг сохнет, хрящ идет в кость, зубы костенеют до того, что выпадают изо рта, как камешки. Но в нравственном мире это не непременно; натура, беспрестанно обновляющаяся, беспрестанно развивающаяся, в старости молода. Натура реальная почти не имеет способности стареться – она по преимуществу душа живая. Сикст V распрямился, чтоб достать головою тиару, – старость не помешала ему. Старый юноша имеет свои приемы, которыми он с двух слов обличает себя. Вы его узнаете по ненависти к Гёте и по пристрастию к Шиллеру, по его презрению к практической деятельности, к материальному интересу; он не любит железных дорог, положительности, индустрии, Северной Америки, Англии; он любит средние века, платоническую любовь; ему надобен эффект, фраза – и заметьте, что у него эффект и фраза вовсе не ложь, вовсе не поддельны, он за фразу пойдет и сядет на кол, если только он живет в такой образованной стране, где за фразу сажают на кол. Романтизм вообще ищет несчастий, он очищается ими, хотя мы не знаем, где он загрязнился; это особая метода лечения, Unglückskur[48], так, как есть Wasserkur, Hungerkur[49]. Старый юноша – это Эгмонт; юный старец – это Вильгельм Оранский. Дон-Карлос, маркиз Поза, Макс Пикколомини должны были умереть в юности – и образы их остались у нас неразрывны с чертами отроческой красоты, и так они хороши. История нам много завещала вечно юных лиц, начиная с представителя Греции Ахилла и до… ну хоть до Шарлотты Кордэ. Доживи Макс Пикколомини до генерал-аншефов, Дон-Карлос – до смерти Филиппа II, они пережили бы себя, они играли бы престранную роль или должны были бы переработаться, но в том-то и беда, что в них мало заметно переработывающей силы. Так, как они есть, – они высоко художественны; но для того, чтоб их оставить такими, надобно было их спасти смертной казнию. Таков наш соотечественник Владимир Ленский – и Пушкин расстрелял его. Не такова Татьяна – и она осталась, слава богу, здорова. Шекспир знал, что делал, перерывая, так сказать, на первом поцелуе нить жизни Ромео и Юлии.
<1845>
Некогда школа остановилась в грустном недоумении, пораженная страшными и повидимому безвыходными противоречиями, которыми Кант завершил свое учение и из-за которых вдали виднелись улыбающиеся черты его учителя, Юма. Казалось, последняя опора человека – разум – подкосился, достоверность ведения исчезла; робкие умы, всегда предпочитающие бегство труду и ленивый покой утомительному исследованию, стали отступать в свои всегдашние зимние квартиры – в мистицизм; эмпирики иронически улыбались; а в сущности, антиномии Канта были основаны на одном формальном противоречии и на насильственном раздвоении истины; вскоре наука обличила это.
Но если мы сравним противоречия, поставленные Кантом, с противоречиями, встречающимися в сознании современного человека, то увидим, что от последних не так легко отделаться: они прокрались во все наши убеждения, исказили весь нравственный быт. Они упорны, как все явления полусознательные и, следовательно, полусостоящие в воле человека (человек действительно свободен только в том, что вполне понимает); они трудно уловимы, беспрестанно меняют платья, форму, язык, по временам до того притихают, что становятся незаметными; но преупорно остаются при своей задней или, лучше, дряхлой мысли. Тем опаснее эти противоречия, что они почти всегда скрыты за туманом внутренних чувств, что они избегают резко высказанного имени, что, наконец, знамя, выставляемое ими с величайшей добросовестностью, прикрывает совсем иное содержание. Рядом таких противоречий, утомительных, иронических, оскорбительных, проходит озабоченное человечество перед нашими глазами, льет свои слезы, льет свою кровь, мучится, спорит, становится с той или другой стороны, думает примирить, думает победить – не может и вместо того, чтоб наслаждаться жизнию, склоняет усталую голову под то или другое ярмо предрассудков. Но кто же ставит, кто поддерживает это ярмо? Его никто не ставит и никто не поддерживает. Заблуждения развиваются сами собою, в основе их лежит всегда что-нибудь истинное, обросшее слоями ошибочного пониманья; какая-нибудь простая житейская правда – она мало-помалу утрачивается, между прочим, потому, что выражена в форме, не свойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, о которых мы говорим, по другую сторону их – отрицание, протест разума. Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправданья, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово. Это совершенно противно духу мышления, но оно очень легко: вместо труда и пота – орган слуха, вместо логической наготы – готовое богатство, вместо нравственной ответственности перед самим собою – младенческая зависимость от внешнего суда.
Но не должно забывать, что и сознание, что и труд мысли имеет свою сильно увлекательную прелесть; а потому, кроме несчастной, отстраненной нуждою и работою толпы да кроме пресытившейся и утонувшей в неге другой толпы, почти никто не остается спокойно при готовых понятиях; это просто неестественно человеку, у которого мысль сколько-нибудь возбуждена; но хотеть мыслить, но любить и желать истины – еще не все; тут и открываются трагико-логические столкновения, скорбные и мучительные противоречия. Всмотритесь в нравственный быт современного человека – вы будете поражены противоречиями, глубоко и до поры до времени мирно лежащими в основе всех его дел, мыслей, чувств: это одна из самых резких, отличительных черт нашего образования. Отсюда желание сохранить разом науку, со всеми ее правами, с ее притязанием на самозаконность разума, на действительность ведения, и все романтические выходки против разума, основанные на неопределенном чувстве, на темном голосе; отсюда желание воспользоваться всеми благами современного и будущего, не утрачивая ни одного блага прошедшего, несмотря на то, что сознание несправедливости последнего – единственное условие водворения первых. Следствия этой шаткости, этого колебания – те, которых надобно было ожидать: поразительная смелость в посылках и поразительная робость в силлогизме, удаль в отвлечениях и несостоятельность в приложениях. Наконец, отсюда же истекает потребность восстать всеми силами против этого немужественного, ложного, стертого направления.
Наука, выросшая вдали от жизни, за стенами аудиторий, держалась большею частию в отвлечениях, говорила свысока, языком трудным и в то же время неопределенным, которым она столько же высказывалась, сколько скрывалась; в ее распущенные, незамкнутые категории вносили всё, что хотели, придавая грубому материалу, захваченному с улицы, современный лоск и отливая его в логические формы. Такое неустройство продолжаться не может; время таких себяобольщений прошло; теперь труднее безнаказанно и шутя плавать по поверхности науки, играть ее истинами; ее основы глубоки, а глубь тянет в себя; надобно опуститься с головою или выходить подобру-поздорову на берег и оставить науку и себя в покое; оно, может быть, и лучше, кому это возможно. Блажен, говорит Пушкин,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге.
Отойти еще легко; но действительно трудно становится долго продержаться Колоссом Родосским – одна нога на берегу, другая на другом: берега все более и более раздвигаются. Да и зачем эта двойственность? «Будь то или другое», – как говорил Иоанн. В этом отношении скажем смело: хвала дерзкому языку, которым с некоторого времени заговорила наука нашего века. Это кончит поскорее все недоразумения. Ей не нужно скрываться, у ней совесть чиста; пора говорить просто, ясно; пора все говорить, насколько это возможно. Половина поклонников современной мысли непременно отойдет – что за беда? Кто отойдет, тот был чужой, тот был обманут. Оставлять что-либо недоговоренным – значит оставлять возможность ложного пониманья; надобно, напротив, предупреждать всякое двусмысленное выражение – этого требует честность в науке. Таков язык Спинозы. Можно с ним ни в чем не соглашаться, но нельзя не остановиться с уважением перед этой мужественной и открытой речью, и вот разгадка, почему его вдесятеро более ненавидели, чем других мыслителей, говоривших то же, что и он.
Говорить языком откровенным может всякий благородный человек, имеющий право говорить; но говорить языком совершенно простым бывает не скажу – невозможно, но трудно при известных обстоятельствах. Современно слагающееся воззрение на жизнь сложно; взятое с боя, выработанное в мучительной борьбе, в отрицаниях и лишениях, неконченное, наконец, оно трудно уловляется в какой-нибудь маленький кодекс, в несколько общих мест, громких словами и скудных содержанием; может быть, оно трудно уловляется оттого, что его требования и выше и многостороннее требований прежних моралистов и юристов. Несмотря на это, новое воззрение имеет не только свою определенность, но и свой инстинкт, который никогда не обманет то, кто совестливо выработал себе смысл его и кто понятое оставил не в отвлечении, а принял в мозг и кровь. При всем этом можно бы было просто передавать многое, если б просто понимали; но главное препятствие в том, что каждый является с готовыми убеждениями, воспитавши в себе возможность спокойно укладывать в голове самые крутые противоречия; что делать с такими умами? Задача тут изменяется, вопрос становится не педагогический, а патологический. Кто не все исторгнул из груди, не оправданное разумом, тот не свободен и может дойти до того, что отвергнет весь разум. Беранже говорит, что его муза прекапризная: за малейший кончик галуна начинает беситься и кричать[51]. Его муза права: дело не в сажени и не в вершке галунов, а в галунах вообще.
Обернитесь куда хотите, в психическом быту нашем – вы везде найдете эту борьбу сознания с привычкой, мысли с рассказом, логики с преданием, ума с делом, философии с историей. За примерами далеко ходить нечего.
Люди испокон века или, по крайней мере, с Троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинстве и прелестях, однако не вкушают этих прелестей, потому что они несравненно более привязаны (хоть и не хвастаются этим) к авторитетам, к внешним ведениям, к указаниям, нежели к нравственной свободе. Любовь к нравственной свободе – чисто платоническая, идеальная; по ней вздыхают, о ней говорят в ученых предисловиях и в академических речах, ей поклоняются пламенные души, но на благородной дистанции. Людям страшна ответственность самобытности; любовь их к нравственной независимости удовлетворяется вечным ожиданием, вечным стремлением; они скромно рвутся, воздержно стремятся к предмету желаний и чувствительно верят, что их желания осуществятся если не в настоящем, то в будущем; такая вера утешает и мирит их с настоящим – чего же лучше? Вспомним при этом грубых и диких средневековых рыцарей, с своим гордым и воинственным видом слушающих благочестивого капеллана и его поучения о смирении, о нищете. Они слушают и глубоко горюют о том, что все это не исполняется… а если б?.. не так бы пришлось горевать им. Милая, наивная логика!
С своей стороны, любовь к умственному авторитету, вовсе не платоническая, а обыкновенная, супружеская d’un mariage de raison[52], такая любовь, в которой мечтами и поэзией пожертвовано для домашних удобств, для экономии, для порядка, для лени. Лень и привычка – два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем; лень у людей так велика, что они охотно сознают себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали бы им досуг есть или умирать с голоду, а главное – не думать и заниматься вздором. Правда, люди боятся умственной неволи, особенно когда пилюля не позолочена, когда она груба, нагла; но они вдвое больше боятся отсутствия авторитета, т. е. простоты, шири, которая тогда делается; они знают, что человек слаб, того и смотри – избалуется.
Внешний авторитет несравненно удобнее: человек сделал скверный поступок – его пожурили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступка; он бросился на колени, он попросил прощения – его, может, и простят. Совсем другое дело, когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, что он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собою не слезливым раскаянием, а мужественною победою над слабостью. Но победы эти не легки. Первое дело, за которое принимаются люди, отбросив один умственный авторитет, – принятие другого, положим, лучшего, но столько же притеснительного, а если забыть его содержание, то и не лучшего, по очень простой причине, потому что и люди сделались лучше, следовательно, отношение осталось то же. Китаец, которому дадут пятьсот бамбуков за нарушение какой-нибудь из десяти тысяч церемоний, столько же ими огорчится, сколько француз, которого драму запретят играть самым учтивейшим образом[53]. Даже такие привилегированные эманципаторы, как Вольтер, умея кощунствовать рад религией, оставались просто идолопоклонниками своих вымыслов и призраков[54].
Моралисты часто умилительно говорят о гибельном пороке властолюбия; властолюбие, как и все прочие страсти, доведенное до крайности, может быть смешным, печальным, вредным, смотря по кругу действий; но властолюбие само по себе вытекает из хорошего источника – из сознания своего личного достоинства; основываясь на нем, человек так бодро, так смело вступал везде в борьбу с природой и развил в себе ту гордую несгнетаемость, которая нас поражает в англичанине. К тому же в несколько устроенном обществе властолюбие как дикая страсть является так редко, что едва ли стоит о нем говорить. Совсем иное дело умалчиваемая моралистами любовь к подвластности, к авторитетам, основанная на самопрезрении, на уничтожении своего достоинства, – она так обща, так эпидемически поражает целые поколения и целые народы, что о ней стоило бы поговорить; но они молчат! Считать себя глупым, неспособным понять истины, слабым, презренным, наконец, и получающим все свое значение от чего-нибудь внешнего – неужели это добродетель? «Я теперь остался круглым сиротой, нет ни отца, ни матери», – говорил мне один чиновник[55] лет пятидесяти; он, в эти лета и совершив уже общественную тягу, понимает себя без отца и матери сиротою, а не самобытным, на своих ногах стоящим человеком. Не смейтесь над ним: так же не самобытна большая часть самых развитых людей; вы у каждого найдете какое-нибудь карманное идолопоклонство, какое-нибудь дикое понятие, унаследованное от няньки и спокойно прожившее лет тридцать с воззрением, вовсе не свойственным нянькам, и, наконец, хоть какой-нибудь авторитет, без которого он пропал, без которого он круглая сирота. Вотяки трепещут перед палкой, к которой привязана козлиная борода, – это их шайтан. Немцы трепещут перед страшными призраками своей науки. Конечно, от грубого вотяцкого шайтана до шайтана немецкой философии большой шаг; но родственные черты немудрено раскрыть между ними. «Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет тебя почитать царем», – сказал Кент безумному Лиру. А мы можем сказать многим, кичащимся своею умственною независимостию: «Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет назвать тебя рабом!»
Нет той всеобщей, истинной мысли, из которой бы, вместо расширения круга действий, человек не сплел веревку для того, чтоб ею же потом перевязать себе ноги, а если можно, то и другим, так что свободное произведение его творчества делается карательною властью над ним самим; нет того истинного, простого отношения между людьми, которого бы они не превратили во взаимное порабощение: любовь, дружба, братство, соплеменность, наконец, самая любовь к воле послужили неиссякаемыми источниками нравственных притеснений и неволи. Мы здесь вовсе не говорим о внешних стеснениях, а о боязливой, теоретической совести людей, о стеснениях внутренних, добровольных, отогреваемых в собственной груди, о трепете перед последствием, о боязни перед правдой. Человек стоит беспрестанно на коленях перед тем или другим – перед золотым тельцом или перед внешним долгом; всего чаще он, как известный своей рассеянностью граф Остерман, склоняется перед своим собственным изображением в зеркале, перед фатой-морганой, отражающей ему его самого. Потребность чтить, уважать так сильна у людей, что они беспрестанно что-нибудь уважают вне себя – отца и мать, поверья своей семьи, нравы своей страны, науку и идеи, перед которыми они совершенно стираются. Все это, допустим, и хорошо и необходимо, но дурно то, что им в голову не приходит, что и внутри их есть достойное уважения, что они, не краснея, вынесут сравнение со всем уважаемым; они не понимают, что человек, презирающий себя, если уважает что-либо, то уж он в прахе перед уважаемым, его раб; что он уже преступил святую заповедь: «Не сотвори себе кумира».
И между тем действительно все превращается в кумир; даже логическую истину, даже самую свойственную человеку форму жизни превращает человек себе в тяжкий долг, он заставляет себя насильственно повиноваться своему собственному побуждению – так в нем искажены все понятия[56]. Если долг мною сознан, то он столько же силлогизм, вывод, мысль, которая меня не теснит, как всякая истина, и которого исполнение мне не жертва, не самоотвержение, а мой естественный образ действия; мне никто не запрещал говорить, что 2 х 2 = 5, но я против себя не могу этого сказать. Дело все состоит в том, что моралисты главным основанием своего учения кладут глубокую истину, что человек от природы злодей и изверг, из чего и выводят, что он должен быть добродетелен. Отчего же ни один зверь не имеет от природы развратных побуждений, т. е. таких, которые были бы не свойственны и вредны его форме бытия? Странная была бы исключительная привилегия человека (homo sapiens![57]) быть в противоречии с своими определениями, с своим родовым значением и притягиваться к нему на аркане. Если б это было в самом деле так, то надлежало бы заключить, что или человек нелеп или что долг нелеп, т. е. не выражает его назначения. Быть человеком в человеческом обществе – вовсе не тяжкая обязанность, а простое развитие внутренней потребности; никто не говорит, что на пчеле лежит священный долг делать мед; она его делает потому, что она пчела. Человек, дошедший до сознания своего достоинства, поступает человечески потому, что ему так поступать естественнее, легче, свойственнее, приятнее, разумнее; я его не похвалю даже за это – он делает свое дело, он неможет иначе поступать, так, как роза не может иначе пахнуть.
«Поэтому все сознательные люди будут героями добродетели, самоотвержения и пр.?» Нисколько. Делать героические подвиги принадлежит натуре героической, так, как творить художественные произведения принадлежит поэту. Но не делать ничего противучеловеческого принадлежит всякой человеческой натуре, для этого не требуется даже много ума; никому не даю я права требовать от меня героизма, лирических поэм и пр., но всякому принадлежит право требовать, чтоб я его не оскорбил и чтоб я не оскорблял его оскорблением другого. Человек, не дошедший до сознания, – дитя, больной, неполный человек, недоросль; он вне закона нравственного, потому что он его не понимает своим законом; за это, хотя он и верен своей степени развития, покоряясь страстям больше разума, его должно силою заставить покориться на том основании, на котором приказывают детям исполнять волю старших, или, если хотите, из тех начал, по которым сажают сумасшедшего на цепь. Сомнительно, чтоб внешние меры исправили кого-нибудь, но они держат в страхе – и цель достигнута. Уголовные законы составляются в пользу общества, а не в пользу преступника[58]. Здесь дело в том, чтоб заставить лицо исполнить общую волю, и в большей части случаев развитый человек ей уступит; если не по охоте, то по расчету; он должен покориться, потому что он слабейший; имей он достаточно силы, он вышел бы на борьбу с ложным в его глазах началом, так, как Сократ. Лицо может столько же забежать против общества, сколько отстать; в обоих случаях можно обуздать, понудить лицо, по мере его деяний и их несоответственности с общепринятым, но это вовсе не выгода и прелесть общественной жизни, а необходимость ее, ее невыгода, жертва, которую лицо приноситей, – а жертва никогда не бывает наслаждением: я, по крайней мере, не знаю радостных жертв, потому что радостная жертва вовсе не жертва. Но моралисты вздумали придать какой-то абсолютно высокий характер обыкновенным полицейским мерам, которые не более как справедливы в юридическом смысле и необходимы для столкновений в обществе. Представляя себе слишком отвлеченно и односторонне идею долга, они захотели, чтобы и в политическом мире человек предупредительно, добровольно жертвовал собою и всем своим…
Ничто в свете не поддерживает так сильно людей в искаженном понимании, как наш условный и до крайности неверный язык; мы нехотя беспрестанно лжем, мы говорим готовыми типами, и типы эти берем из двух совершенно прошедших миросозерцаний – римского и феодального; мы словами своими мешаем понимать просто и ясно свою же мысль. Это и грустно, и досадно, и смешно!
Что такое эгоизм? Сознание моей личности, ее замкнутости, ее прав? Или что-нибудь другое? Где окончивается эгоизм и где начинается любовь? Да и действительно ли эгоизм и любовь противуположны; могут ли они быть друг без друга? Могу ли я любить кого-нибудь не для себя; могу ли я любить, если это не доставляет мне, именно мне, удовольствия? Не есть ли эгоизм одно и то же с индивидуализацией, с этим сосредоточиванием и обособлением, к которому стремится все сущее как к последней цели? Всего меньше эгоизма в камне – у зверя эгоизм сверкает в глазах; он дик и исключителен у дикого человека; не сливается ли он с высшей гуманностью у образованного?
Вы думаете, что моралисты разрешили эти вопросы? Нет, они отделываются доблестным негодованием против всего эгоистического; они знают, что эгоизм – значительный порок; им этого довольно; их беспорочная натура мещет громы на него и не унижается до понимания. Странные люди! Вместо того, чтоб именно на эгоизме, на этом в глаза бросающемся грунте всего человеческого, создать житейскую мудрость и разумные отношения людей, они стараются всеми силами уничтожить, замарать эгоизм, т. е. срыть die feste Burg[60] человеческого достоинства и сделать из человека слезливого, сантиментального, пресного добряка, напрашивающегося на добровольное рабство. Слово эгоизм, как слово любовь, слишком общи: может быть гнусная любовь, может быть высокий эгоизм и обратно. Эгоизм развитого, мыслящего человека благороден, он-то и есть его любовь к науке, к искусству, к ближнему, к широкой жизни, к неприкосновенности и проч.; любовь ограниченного дикаря, даже любовь Отелло – высший эгоизм. Вырвать у человека из груди его эгоизм – значит вырвать живое начало его, закваску, соль его личности; по счастию, это невозможно и напоминает только того почтенного моралиста, который отучил свою лошадь от эгоистической привычки есть и очень сердился, что она умерла, как только стала отвыкать от пищи…
Что мы сказали об эгоизме, то же должно сказать о своеволии. Минин начал своевольно великое дело восстания против чужеземного порабощения[61]. Неужели его своеволие похоже на своеволие пьяницы, придирающегося к прохожим?[62] Я полагаю, что разумное признание своеволия есть высшее нравственное признание человеческого достоинства[63], что до него и домогаются все. Отчего эти недоразумения, этот смутный хаос понятий? От дурной привычки брать и понятия и слова без анализа, благо мы унаследовали их от схоластики. Жизнию люди стали выше этой унижающей точки зрения, но из учтивости и по скверной привычке остаются при старом языке; и таково странное право слов: мы чувствуем, что неладно, что не так выражаемся, но не язык отбрасываем, а принимаем превратный образ. Мы перетащили из средневекового мира натянутую, романтико-мистическую обстановку всех наипростейших истин и затемнили их. Обстановка эта всему придает, как освещение бенгальским огнем, странный и изуродованный вид. Мораль наша еще в феодальной одежде, но уже в полинялой и истасканной; ее оружья заржавели и притупились, утратили свою резкость и сделались площе. Слагающаяся новая жизнь, не признанная в сфере морали, – почва совершенно неудобная для таких семян. Она и не пустила корней. Возьмите обыкновенную светскую мораль – все это до такой степени неистинно, перемешано из разных начал, так нелепо, шатко, бедно, что жаль видеть добросовестную преданность проповедующих ее. Когда для морали был один источник – религия, тогда она была последовательна: она стройно шла из одного начала. Новый человек, этот Криспин, слуга двух господ, хочет сохранить выводы прежней морали, но источником ей поставил отвлеченный долг. Можете себе представить плоды такой логики! Отшатнувшись от твердого берега, люди испугались; им, привыкнувшим к мрачным сводам, к освещению свечами, к сырому испарению каменных стен, сделалось невыносимо тяжело на чистом поле от воздуха, от солнца, от отсутствия стен, от безграничной дали и возможности идти во все стороны. Со страху они построили на скорую руку дощатый балаган нашей морали и подумали, что это новый храм, в то время как, в сущности, этот балаган – не что другое, как временный лазарет.
Желание выйти из романтизма ощутительно, но робко покидаем мы его; нас гнетет влияние пугающих мечтаний и привычных грез, и мы равно не имеем геройства ни воротиться к средневековым воззрениям, ни пожертвовать ими; мы краснеем еще при мысли, что у нас есть тело, и не верим, что мы духи; у нас в памяти глубоко вкоренились клеветы, под влиянием которых мы думаем нашу думу, и готовые образы, от которых мысль наша отстать не может. С грустью говорил уж об этом Гегель; вот слова его: «Мы всем нашим образованием погружены в фантастические представления, которые трудно переступить. Древние мыслители были совсем не в том положении; обычные к чувственному созерцанию, они не имели ничего вперед идущего, кроме небес сверху и земли внизу. Мысль вольно ширилась и сосредоточивалась в этом мире, и сосредоточивалась свободная от всякого данного содержания: это было вольное выплывание в ширь, где ничего нет ни под нами, ни над нами, где мы остаемся наедине с собою…» (Encyclop., Tom. 1).
С. Соколово. Июль 1846 года.
Есть слова, понятия опозоренные, не смеющие явиться в порядочное общество, так, как не смеет в него явиться палач, отвергаемый людьми за то, что исполняет их волю. Что подумали бы о человеке, который поднял бы, например, речь в защиту пристрастия и сказал бы, что пристрастие настолько выше справедливости, насколько любовь выше равнодушия?
Здесь опять не может быть и речи о том, что всякое пристрастие выше всякой справедливости, – главное дело в том, во имя чего человек пристрастен.
«Нет, все равно: для чего бы человек ни был пристрастен – он поступает бесчестно, слабодушно!»
Хорошо, что такие вещи только говорят, а делают совсем иное.
Справедливость в человеке, не увлеченном страстью, ничего не значит, довольно безразличное свойство лица, подтверждающего, что днем день, а ночью ночь. В основе всех отвлеченных, безличных суждений наших (математических, химических, физических) лежит справедливость; но в основе всего личного, любви, дружбы лежит пристрастие. Брак основан на пристрастном предпочтении одной женщины всем остальным, одного мужчины – всем прочим. Предпочтение, которое мать оказывает своему ребенку, – вопиющее пристрастие; мать, которая была бы только справедлива к детям, могла бы служить образцом сухого и бездушного существа. Семейная любовь – такое же пристрастие, не выдерживающее критики, как любовь к отечеству. Строго справедлив космополит. Справедлив человек, ничего не любящий особенно; мизантроп очень недурно выразился, сказавши: «L’ami du genre humain ne peut pas être le mien»[65]. Разумеется, что здесь речь идет не о друге человечества, а о друге со всеми на свете, то есть ни с кем в особенности. Фанатический мечтатель Сен-Жюст пошел далее мизантропа (он вообще не останавливался перед последствиями, даже в тех случаях, когда приходилось кому-нибудь или ему самому потерять голову) и требовал, чтоб гражданина не имеющего друга в тридцать лет, лишать прав гражданства как человека, не имеющего способности быть пристрастным.
«Справедливость прежде всего», – говорят французы; с этим можно согласиться, лишь бы любовь была в конце всего. Pereat mundus et fiat justitia[66], говорят по-латыни немцы, и с этими нельзя согласиться, потому что антитезис дурно выбран. Немцы – странный народ; мало того, что они имеют Афины в Берлине, Афины в Мюнхене, они хотят еще на порожние пьедестали греческих богов поставить свои тощие метафизические привидения; греческие боги – чего нет другого – были разбитные люди, любили весело пировать, пили безмерно амброзию, собой были красивы, да и не то чтобы слишком целомудренны: сам старик Зевс завертывался иногда с волоокой Герой облаком (простодушный Гомер думает, что это он от людей прятался, а мне кажется – просто от Ганимеда). На их-то ваканции берлинские афиняне хотят поместить свои трансцендентальные абстракции без тела и жизни, а тоже со строгостями.
«Идея всё, человек ничего». «Всеобщему надобно жертвовать частным». Если слушать и принимать все за чистые деньги, то можно подумать, что немцы – худшие террористы в мире, готовые жертвовать лицами, поколениями. На деле немец жертвует всем миром и всеми идеями в пользу тихой, семейной жизни с подругою дней и ночей, которая останется ему верна лет сорок при жизни – да лет двадцать после его смерти; в пользу вечеров в палисадничке, куда приходит ученый друг, также занимающийся филологией, читать вместе Фукидида или что-нибудь такое современное. У них подобного рода выходки до того безвредны, что им позволено их высказывать и печатать в толстых книгах; все знают, что немец скорее переведет Ротека на санскритский язык, нежели теоретическую мысль на практику; беда в том, что вся Европа стала читать по-немецки. Вот как французы примутся писать комментарии к таким идеям, того и смотри, что попадешь на фонарь, – французы народ веселый, а шутить не любят. Немцы вовсе не веселый народ, а шутят шутки нехорошие, они и не подумали, что если mundus[67] погибнет, а justitia[68] останется, – где будет мюнхенская пинакотека и гиссенская лаборатория?
Люди любят декорацию, они и в истине видят одну эффектную сторону – сзади хоть трава не расти, а истинные истины только кубические, и все три измерения им необходимы.
Разумеется, есть отношения, по которым всеобщее важнее частного; личность, противодействующая всеобщему, попадает на глупое положение человека, бегущего с лестницы в то самое время, как густая колонна солдат подымается на нее; таковы личности тиранов, консерваторов, дураков и преступников. Но голову мне было бы жаль отрубить и злодею; расчет простой: если человеку отрубить голову, она никогда не вырастет; а всеобщее – как гидра лернская: тут срубили голову, а там две выросли.
Апостол Павел не говорит, что любовь справедлива, а говорит, что она милосерда, долготерпелива. Когда в тяжелую, в горькую минуту раскаяния я бегу к другу, я вовсе не справедливости хочу от него. Справедливость мне обязан дать квартальный, ежели он порядочный человек; от друга я жду не осуждения, не ругательства, не казни, а теплого участия и восстановления меня любовью, от него я жду, что он половину моей ноши возьмет на себя, что он скроет от меня свою чистоту.
Если я в человеке люблю только его идею, а не люблю человека, а люблю идею. Такую теоретическую симпатию можно иметь к книге, к художественному произведению; но с человеком я мало соединен общим признанием нескольких истин, тем более, что всякий несумасшедший должен признать истину. Если б достаточно было одного отвлеченного согласия мыслей, то все умные люди были бы друзья. Не только ума недостаточно для сближения, но даже гения: я могу благоговеть перед Гёте – но что бы мы с ним стали делать, если б жизнь свела нас? Не всякому дан свыше талант быть Эккерманом или Лас-Казом.
Справедливость – высшее достоинство судьи, но судья перестает быть человеком, пока он сидит на судейском стуле; он непогрешающий орган законодательства, он язык, но не он разум, не он воля, разум – закон. Чем более он верит, что он судья, что преступник подсудимый, что в законе решено трудное уравнение прошедших событий с грядущими истязаниями, тем незыблемее должна быть его справедливость.
Когда люди не были так разборчивы, как теперь, и были полны наивной веры, они без малейшего раздумья водили на казнь во имя всякой идеи и во имя всякого убеждения. За что погибли тысячи и тысячи еретиков? За то, что одни уверяли, что 2 х 2 три, а другие твердо знали, что 2 х 2 пять, и жарили за это целыми стадами честных испанцев, немцев, голландцев, и неумытные судьи, возвращаясь домой, говорили: «Что делать: справедливость выше всего, pereat mundus et fiat justitia», – и кротко засыпали с чистой совестью на мягких подушках, забывая запах подожженного мяса[69].
С. Соколово. Июль 1846.
В 9 № «Москвитянина» напечатан «Голос за правду», голос благородного негодования за помещение Коперника в число Walhalla’s Genossen[71]. Гнев груди, из которой вырвался голос за правду, с самого начала обличает волнение, не позволяющее голосу оставаться в пределах логики, хронологии и даже приличия. Но самое это одушевление возбудило всю нашу симпатию: одни сильные чувства ничем не вяжутся. Такие голоса слушаются не умом, а сердцем: умом их не токмо не оценишь, но и не поймешь. Предупреждая злые толки, мы поднимаем наш слабый голос, чтоб объяснить некоторые резкие звуки мощного голоса за правду в 9 № «Москвитянина». Голос, мало-помалу одушевляясь, возвещает, в лирическом пафосе, как в Кракове Коперник духовно сочетался с великими мировыми именами Галилея, Кеплера, Ньютона, по следам которых шел и которых оставил далеко за собою… Холодные люди засмеются, холодные люди скажут, что это из рук вон, и присовокупят, что Коперник умер в 1543 г., Галилеи в 1642, Кеплер в 1630, а Ньютон в 1727? А у нас слезы навернулись на глазах от этих строк; как чисто сохранился «Голос за правду» (ультраславянский) от греховной науки Запада, от нечестивой истории его![72] Неужели Коперник не мог идти по следам и духовно сочетаться с гениями, которые жили после него, даже обогнать их, только оттого, что умер прежде их? Это материализм! Случайное время рождения и жизни будто может иметь влияние на сочетание духовное? Ведь это не телесное сочетание! Конечно, холодным разумом этого не поймешь; но будто человек понимает одним разумом? Это западный софизм. Как же бы понимали люди, лишенные разума? Наконец, не надобно забывать, что «Голос за правду» – голос, трепещущий от гнева. До хронологии ли раздраженному человеку? Он говорит, как пифия на треножнике, сам не зная что. Итак, голоса винить нечего. Можно бы, конечно, заметить, что редакторы «Москвитянина» могли бы похладнокровнее слушать «Голос» и поправить ошибки; но, впрочем, в условиях, требуемых законом, не сказано, чтоб редакторы знали, когда телесно жили великие люди: какое же право имеем мы от них требовать этого? Эти вздоры обыкновенно знают люди холодного разума, жалкие: им надобно чем-нибудь наполнить пустоту души; это знают нечестивые дети нашего века, – века, который скоро заставит траву и каменья поднять голос и заставил уже недавно вдохновенного юношу молниеносным словом брякнуть на лире:
О век! Аравии бесплодная равнина,
Египта сладких мяс лишь алчная чета![73]
Знание – это сладкое мясо египетское; история и хронология – это Тифоном обглоданные кости египетского мяса, а история европейской цивилизации – это просто «лишь алчная чета».
Что за дело, кто прежде кого жил? Дело в корнесловии фамилии. Тут «Голос» дома. Мы и прежде никогда не сомневались, что Коперник был поляк; но доказательства на это были бедны: родился в Польше от поляков, имевших чисто славянскую фамилию. «Голос» идет гораздо далее; он доказывает филологически не только польское происхождение Коперника, но и выводит самое объяснение его планетного движения из корнесловия его фамилии. Не смейтесь, а слушайте. Коперник, Копырник – это трава; у этой травы корни – во первых, в земле, во-вторых, в богемских словах koprnět, trpnut, strnut[74] и в польских pokornieć, cierpnąć, ścierpnąć[75]. (Ну, гг. немцы, родственны ли вам эти звуки? Нет!). Мало-помалу наша трава превращается в добродетель, и из жербжицы делается Покорник. Итак, Коперник, propie sic dictum[76], – Покорник. Слово, которое могло бы быть и русским, замечает «Голос», если б было принято. Это совершенно справедливо! Но «Голос» не ограничивается этим, а тотчас же усвоивает его русскому языку для того, чтоб доказать милым каламбуром, что Коперник потому и был гениальный астроном, что он был Покорник. «В Копернике, – говорит «Голос», – мы не столько удивляемся беспредельной мысли, сколько религиозной покоре, которая дала ему средства и силы постигнуть тайну мировращения». Странно, конечно, покажется многим, как Галилей, живший после Коперника, сидел (по «Голосу», прежде рождения Коперника) в тюрьме именно за ту же покору и как учение Коперника было объявлено нерелигиозным; но вы опять забываете, что все это можно узнать из костей сладкого египетского мяса. Странно и то, отчего же никто из доминиканцев, базилианцев, например хоть Заремба, который принимал Коперника в духовное звание, не дошел покорой до движения земной планеты, – все они были люди препокорные и прекопырные. Странно только с первого взгляда; со второго вы усмотрите, что Коперник был покорник в квадрате: раз по жизни да раз по фамилии, – как же ему было не добраться до объяснения солнечной системы? Это ясно, как дважды два четыре. Приобретение русскому языку слова покоры очень важно, и на нем останавливаться нечего; мы знаем многих, решившихся идти далее и подписываться «копырнейшими слугами».
Филолого-мистическое изыскание есть только пьедестал, с которого «Голос» начинает свой выговор Германии вообще, Баварии и Швабии в частности. Можно себе представить, как «Голос», после всех gtrpnut, krpnet, в справедливом гневе трактует неуместную дерзость германцев поставить памятник славянину! Он называет современное состояние Германии (а может, и всего Запада) «временем игрищ безумных». Поделом! Что, у германцев мало, что ли, великих людей? Три века тому назад завелся как-то у соседей, и то чудом, покорой, гений, опередивший самого Ньютона, умершего сто с чем-то лет тому назад, – и того давай! Это ни на что не похоже! Ведь мы не ставим памятников Гёте или Шиллеру. Коперник писал не для немцев, писал для соотечественников: это ясно из того, что он писал по-латыни и посвящал папе римскому великие творения свои. Разве не довольно Европе, что она унаследовала, поняла, развила великую мысль, более отгаданную гением, нежели изложенную наукообразно? Разве не довольно ей, что она же поставила гения в возможность сделать свое открытие предшествовавшим развитием астрономии, подав ему «Альмагесту» Птоломея и все последующие труды до XVI века? Мало ей памятники воздвигать… Нет, копырнейшие слуги, много будет! Мы можем читать и не читать Коперника; можем думать, что он дальше повел науку Ньютона, основанную на Копернике; мы можем ему ставить памятники и не ставить, – нам он свой человек; с своим человеком что за церемония? А немцы не приставай! Мы всегда с негодованием смотрели, как какие-нибудь французы ставят памятники корсиканцам, женевцам, швабам… A propos, Бавария виновата – пусть несет кару; а бедные швабы – ни телом, ни душой, даже нам стало немного жаль их. Какой-то из редакторов «Conversation’s Lexicon» написал, что Коперник происхождения швабского: конечно, ошибка непростительная, хотя и менее грубая, нежели сделал «Голос», считая Коперника последователем Ньютона. Не знать, где и от кого родился Коперник, не мешает знать его великое деяние, а думать, что Коперник открыл движение земли, имея перед собою теорию тяготения Ньютона, показывает совершенное незнание предмета. По несчастию, «Голос за правду» узнал о жалкой ошибке «Conversation’s Lexicon» в самое то время, когда гнев его достиг высшей степени. «Как, – говорит он, – поляка Коперника производить от т… швабов». «Голос», задыхаясь от гнева, заикнулся на т… Жаль, что редакторы не доглядели этого т… Мы уверены, что крепкое словцо, начинающееся с т…, вовсе не обидно; но поле толкования широко: мало ли прилагательных с т? – таврический, темный, тупой, толстый, трогательный и проч. Шваб Шиллер не был ни толст, ни туп. Фихте и Гегеля, может, и считают редакторы «Москвитянина» тупыми и толстыми, но зато, наверное, согласятся, что они не таврические…
После этой выходки «Голос» слабеет; перелом совершился, он становится нежен, добродушен, близок к милому лепету детей. Он рассказывает нам, что великий астроном Коперник знал механику. Каков был Коперник? Да не знал ли он и геометрии? «Тихо-Браге написал стихи в честь его инструменту, названному paralacticum; искусство его в живописи доказывает портрет его, снятый им самим». Каков сюрприз после точки с запятой! Наконец, «Голос», утихая, говорит, как бы выводом и последним словом своим, следующие красноречивые строки: «Заключим воспоминание о знаменитом Копернике свидетельством Мостлина, по мнению которого день кончины его был 19 января, а не 15 или 24 мая, не 19 февраля и 1 июня».
После этого трогательного места «Голос» умолкает. Последние строки убедительны: конечно, если Коперник умер 19 января, то во все прочие дни и месяцы того года он не умирал[77].
<1843>
Один неизвестный литератор, впрочем, очень почтенный человек, г. Вёдрин, объехавший с большой пользой многие страны, намерен издать в весьма непродолжительном времени свои «Путевые записки» – как для покрытия издержек, неминуемых при путешествиях, так отчасти для пользы и удовольствия читателей. Спешим познакомить публику с этими записками небольшим отрывком, в котором живо описывает г. Вёдрин выезд из Москвы. К путешествию присовокупится особо напечатанная на веленевой бумаге расходная книжка, в которой можно будет ясно видеть и всю воздержность почтенного Вёдрина и все пренебрежение его к благам мира сего. Но вот отрывок, отдаем его на суд читателей.
«28. Клопы не дали спать всю ночь. Скверное насекомое! Говорят, на Дербеновке грузин продает кавказский порошок, уничтожающий клопов; да страшно дорого, рубль серебром фунт – а там выдохнется, перестанет действовать. Но все к лучшему. Вскочил в 5, умылся и – в Рогожскую искать товарища. Долго толкался. Что за лихой народ извозчики! Борода, кушак… Размечтался и вспомнил Кеппена брошюру о курганах. Товарищ попался, купец из Нижнего, с брюшком, говорит на о. Потолковали – сладили – через час едем. Домой за чемоданом – даль страшная – хотел взять извозчика, очень стали дороги, 25 сер., меньше ни один взять не хотел… Идучи, проголодался, перэхватил. Нельзя не отдать справедливости цивилизации, когда дело идет об удобствах, – кабы не вред нравам! Только не завязывай туго кошелька: цивилизация требует за все деньги; но за этот презренный металл окружает человека такими предупредительными удобствами, что менее жаль денег. Я бегу домой… верст пять – проголодался, в животе ворчит: а цивилизация тут; так аппетитно бросила в открытые лавки печенку; вынул грош; отляпали кусок в две ладони, соль даром – разумеется, у них свой расчет. Заметил, что жевавши дорога кажется короче. Гастрический обман! Встретился мальчишка обтерханный, продает голенища, стянул где-нибудь; посмотрел, немецкая работа, поторговал было – дорого просит – мимо!
Выехали в 11 часов.
На заставе солдат с медалью и с усами. Люблю медаль и усы у воина; молодец! Нынче на заставах дают контрамарку с №. Получил – отдал, шлагбаум вверх – тррр… едем. Товарищ – человек тихий, занимает три четверти повозки, платит половину. Он дома поел пирога с луком. Странно: запах сивухи – ничего, лука – даже хорош, а эти два запаха вместе – препротивные. Пусть объясняют химики – не наше дело.
Места более плоски, нежели гористы; справа виднеется река – волны смалтово-серебристо-платинистые. Чудный вид! Что перед ним хваленая Италия! Деревни и села, и притом всё русские деревни и села… Мужички работают так усердно. Люблю земледельческие классы: не они нам, мы им должны завидовать; в простоте душевной они работают, не зная бурь и тревог, напиханных в нашу душу, ни роскоши, вытягивающей мнимые избытки.
Село – церковь, довольно большая, византийской архитектуры.
Станция. Ехали на вольных. Постоялый двор с резными украшениями. У ворот хозяин с рыжей бородой, на лице написано корыстолюбие; не пойду: слупит чорт знает что! Остался в повозке. Пока лошадей – наблюдать нравы. На улице мужик тузит какую-то бабу, вероятно, жену; это развеселило меня, хохотал; нищие помешали досмотреть. Отвратительная привычка у нищих – просить у проезжего: проезжему мелкие деньги нужны, не крупных же дать. Надоели, притворился сонным, помешали и тут: ямщик разбудил, требуя на водку, – еще скверный обычай! Что у них за служения мамону! Дал 3 коп. сер. (что составляет на асс. десять с половиной). Жалел. Пошел дождь – промочил до костей. Скучно.
Поскакали. До второй станции ничего особенного. Купец вылезал из повозки, так, ненадолго; это было к сумеркам, я дрожал, сидя один с ямщиком; я родился не воином – признаюсь. Приехали, вышел на постоялый двор, закатил сивухи с перцем, славно! А всего стоит 17 коп. с половиной асс. Сапоги долой, всё долой – растянулся.
29. Чем свет разбудил товарищ и предложил выпить чаю (он возит свой чай, маюкон, не цветочный, но хороший; это умно, гораздо дешевле; платишь только за самовар). Я не отказался: я люблю пить чай с кем-нибудь. Да и ему почти все равно, я же пью сквозь кусочек».
Очень сожалеем, что на первый раз г. Вёдрин не мог дать нам более отрывков из своих «Путевых записок»; но в скором времени надеемся получить от него еще несколько отрывков, и тотчас же поделимся ими с нашими читателями.
<1843>
Нового в нашем литературно-ученом мире немного. Предвижу вашу улыбку при этом слове. – «В Москве ленятся, в Москве отдыхают перед трудом». – Так и нет. Правда, в Москве говорят больше, нежели пишут, думают больше, нежели работают, в Москве иногда лучше любят ничего не делать, нежели делать ничего. Правда и то, что иной раз сквозь видимую апатию прорывается вдруг какое-нибудь явление прекрасное и глубоко знаменательное, труд разумный и отчетливый, не механический продукт фабрично-искусственной деятельности, а деяние поэтическое и свободное. К таким явлениям, отношу я публичный курс истории средних веков г. Грановского. В самом событии этого курса есть что-то чрезвычайно поэтическое: в то время, когда трудный вопрос об истинном отношении западной цивилизации к нашему историческому развитию занимает всех мыслящих и разрешается противуположно, является один из молодых преподавателей нашего университета на кафедре, чтоб передать живым словом историю того оконченного отдела судеб мира германо-католического, которого самобытно развивающаяся Россия не имела. Г-н Грановский, года три тому назад оставивший скамьи лучших германских университетов, посвятивший жизнь свою глубокому изучению европейской истории, выходит перед московским обществом не как адвокат средних веков, а как заявитель великого ряда событий, в их органической связи с судьбами всего человечества; его чтения не могут быть разрешением вопроса, но должны внести в него новые данные; он вправе требовать, чтоб, желая осуждать и отталкивать целую фазу жизни человечества, выслушали по крайней мере симпатический рассказ о ней. Благородную симпатию к своему предмету мы видели, глубоко тронутые, в первых прекрасных словах, которыми открыл г. Грановский курс свой. Эта симпатия – великое дело: в наше время глубокое уважение к народности не изъято характера реакции против иноземного; многие смотрят на европейское как на чужое, почти как на враждебное, многие боятся в общечеловеческом утратить русское. Генезис такого воззрения понятен, но и неправда его очевидна. Человек, любящий другого, не перестает быть самим собою, а расширяется всем бытием другого; человек, уважающий и признающий права ближнего, не лишается своих прав, а незыблемо укрепляет их. Мы должны уважить и оценить скорбное и трудное развитие Европы, которая так много дает нам теперь; мы должны постигнуть то великое единство развития рода человеческого, которое раскрывает в мнимом враге – брата, в расторжении – мир: одно сознание этого единства уже дает нам святое право на плод, выработанный, потом и кровью, Западом; это сознание с нашей стороны есть вместе мысль и любовь – оттого оно так легко; логика и симпатия всего менее теснят человека: человек создан, чтоб думать и любить. Первые слова Грановского, проникнутые любовью, проникнутые мыслию, заставили меня ожидать многого от его чтений! И какою блестящей аудиторией окружила Москва человека, обещавшего ей передать величавую эпопею феодализма, суровую и гордую поэму католицизма и рыцарства, церкви и замка – этих каменных представителей замкнутой в себе и оконченной эпохи. Да, московское общество самым лестным образом оценило приглашение доцента: благороднейшие представители этого общества (мы говорим о дамах образованнейшего круга) сели на скамьях студентов и слушали, – и слушали в самом деле, мы видели это. И после этого говорите, что всеобщие интересы не имеют глубоких корней в публике: она с необыкновенным тактом оценила всю современность живой, всенародной речи об истории. В наше время история поглотила внимание всего человечества, и тем сильнее развивается жадное пытанье прошедшего, чем яснее видят, что былое пророчествует, что, устремляя взгляд назад, мы, как Янус, смотрим вперед. Дух, понимая свое достоинство, хочет оправдать свою биографию, осветить ее восходящим солнцем мысли, освободить от могильного тлена бессмертную душу прошедшего, как то наследие его, которое не точится молью. История – если не страшный суд человечества, то страшное оправдание, всехскорбящее прощение его. История – чистилище, в котором мало-помалу временное и случайное воскресает вечным и необходимым, тело смертное преображается в тело бессмертное. Память человечества есть память поэта и мыслителя, в которой прошедшее живет как художественное произведение. – Но что же нового скажет г. Грановский? Разве мало писано об истории средних веков, начиная с французов XVIII столетия, не понимавших прошедшего, и до Лео, который не понимает настоящего? Человечество в разные эпохи, в разных странах, оглядываясь назад, видит прошедшее, но самым образом воспринимания и отражения его раскрывает само себя. Чтоб привести первый пример, попавший в голову, вспомните, каким рядом метемпсихоз гомерические и софокловские герои перешли сквозь душу Сенеки, Расина, Альфиери, Гёте. Сам Грановский сказал, что ни в чем так ярко не выражается характер народа, как в понимании истории; я совершенно согласен с ним и потому именно придаю такое значение его чтениям. Для нас века готические не имеют того смысла, как для западного европейца: архитектура огивы не напоминает нам ни отчего дома, ни храма божья; рыцарские поэмы и западные легенды не похожи на наши колыбельные песни; для нас средние века имеют иной интерес, чисто человеческий, бескорыстный, отрешенный от всякой непосредственности. Мы породнились с Европой, когда феодализм, последовательный и неумолимый в консеквентности, своими ногами стал себе на грудь, своим языком громогласно отрекся от своих родителей и, забыв свое сердце, положил краеугольным камнем нового здания свою голову, поседелую от мысли. Мы сначала узнали новую Европу, а потом справились о ее происхождении. Оттого наш взгляд на прошедшее Европы не может быть взглядом старших европейцев. Западноевропейский историк – судья и тяжущийся вместе, в нем не умерли семейные ненависти и распри, он человек какой-нибудь стороны – иначе он апатический эгоист; он слишком врос в последнюю страницу истории европейской, чтоб не иметь непосредственного сочувствия с первою страницей и со всеми остальными. Нет положения объективнее относительно западной истории, как положение русского. Насколько Грановский в своих чтениях удовлетворит тем ожиданиям, которые я предъявляю, увидим впоследствии; но первая лекция – ключ к курсу; он благородно и прямо указал основания, на которых будет читать: они широки, современны и проникнуты любовью.
Первая лекция была посвящена изложению развития науки истории; г. Грановский остановился, кажется, на Фихте. Два частные замечания я сделал бы ему: он слишком скудно определил влияние Канта на историю и все еще, по старой привычке, слишком много приписывает Гердеру. Гердер был прекрасное явление в германской беллетристике, симпатический человек, открытый всем интересам искусства и науки, всему сочувствовавший и ничего не знавший основательно; окруженный толпою немецких педантов и цеховых ученых того времени, он мог сосредоточить на себе любовь современников и даже заставить их поверить в свое глубокомыслие, но он мыслил фантазией, он был поэт и дилетант в науке – и оттого не был двигателем. Что же касается до Канта, то дело совсем не в том, что он писал об истории, но какой он дал мощный толчок всему разумению человеческому; кантианизм отразился во всех сферах мысли – и во всех сделал переворот. История не могла быть изъята, и действительно, Шиллер пошел от кантианизма и развил его до своих «Писем об эстетическом воспитании человечества». А эта диссертация в письмах – колоссальный шаг в развитии идеи истории.
Но на сей раз довольно. Если что-нибудь не воспрепятствует, я доставлю вам общий обзор лекций и несколько частных замечаний. Надеюсь, что г. Грановский не подаст на меня в суд челобитную, как Шеллинг на Паулуса. Мы, русские, как-то не привыкли свою мысль, свое слово считать товаром, личной собственностью. – Г-н Грановский читает довольно тихо, орган его беден, но как богато искупается этот физический недостаток прекрасным языком, огнем связующим его речь, полнотою мысли и полнотою любви, которые очевидны не только в словах, но и в самой благородной наружности доцента! В слабом голосе его есть нечто проникающее в душу, вызывающее внимание. В его речи много поэзии и ни малейшей изысканности, ничего для эффекта; на его задумчивом лице видна внутренняя добросовестная работа. Вот все, что я могу вам сообщить.
Рама, назначенная г. Грановским, обширна: он хочетпрочесть историю средних веков до конца, то есть до того времени, как католицизм развился в Лютера, феодальная раздробленность – в самодержавную централизацию и Европа сталадо того тесна вновь развивающемуся миру, что великий генуэзец отправился искать Новый свет. Прощайте! Жду известия о ваших университетских и литературных событиях.
<1843>
В особенности лучше для издания журнала. Наиболее читаемые и уважаемые журналы издавались у нас всегда парою литераторов: «Северная пчела», «Маяк», «Москвитянин». Г-н Сенковский знал это и, за неимением alter ego[80], он сам раздвоился, как Гофманов Медардус, и издавал «Библиотеку для чтения» с бароном Брамбеусом, – время славы и величия этого журнала было временем товарищества с Брамбеусом. «Маяк» явным образом стал тускнуть с тех пор, как издается одним г. Бурачком; даже признаки бешенства, прорывавшиеся в его литературных обзорах, мне кажется, происходят от одиночества. Но на верху литературной славы теперь, как и прежде, – два журнальные брака: Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин – в Петербурге, С. П. Шевырев и М. П. Погодин – в Москве. Московская чета, впрочем, еще не так известна, как наши добрые и любимые Филемон и Бавкида петербургской журналистики, и потому подробное рассмотрение той и другой пары не лишено занимательности. Плутарх любит сравнивать один на один великих людей; мы, во всем опередившие древний мир, можем сравнивать их попарно. Конечно, наши пары, при всем авторском пристрастии к предмету, не совсем плутарховские герои. Один из четырех уважаемых нами литераторов может иметь на это притязание и даже неотъемлемое право – это Фаддей Венедиктович. В его жизни есть что-то античное: он, как Сократ, знаком не токмо с нравственною философиею, но и с мечом, – не токмо с одним, но и с двумя… но это выходит из круга нашей параллели.
Начнем с главного: четыре героя, составляющие две пары, – люди вселенской известности. Г-на Булгарина переводит г. Меццофанти, г. Гёте упоминает о г. Шевыреве, г. Шеллинг спрашивает о философских статьях г. Погодина, г. Греч усердно кланяется г. Гизо. Но в их отношениях к Европе найдутся оттенки, которые необходимо уловить. Греч и Погодин обтекают часто разные страны, Булгарин и Шевырев обтекли их и успокоились. Греч, по прекрасному выражению «Москвитянина», рассматривает Европу в полицейском отношении, обращая всего более внимания на чистоту и порядок. Погодин ее же рассматривает с экономической точки зрения, в отношении дешевизны и дороговизны предметов, нужных путешественнику. Булгарин любит вспоминать (точно маршал Сульт), как он был в Испании, а Шевырев никогда не забывает, как он был в Италии. Европу все четверо не любят, но каждый по-своему; в этих точках пересечения легко измерить всю необъятную противоположность их; самые средства, которыми они хотят отвратить добрых людей от Запада, разны: так, г. Греч останавливает вас, обращая внимание на слабое полицейское устройство, на нечистоту улиц; г. Погодин стремится застращать дороговизной и издержками; г. Шевырев с ужасом указывает на разврат мышления, на порок логики, овладевшей Европою; г. Булгарин своим собственным примером, патриотизмом «Северной пчелы» заставляет любить и предпочитать Петербург всему миру.
При этом каждый из них милует на Западе какую-нибудь страну. Степан Петрович любит Италию, поющую октавы, Фаддей Венедиктович и Николай Иванович нравственную семейную Германию, Михаил Петрович – западных славян, потому что он их считает восточными.
Так же, как Европу, они не любят и современную науку и не токмо не любят, но и не знают ее, – да и зачем же знать то, чего не любишь. Греч и Погодин не бранят науку, потому что они считают себя выше ее; они на нее смотрят, как мы смотрим на азбуку, – несколько с улыбкой, и в этой улыбке видно гордое сознание: «Мы-де знаем, что там написано, нас не проведешь», – они развили в себе высшие взгляды, перед которыми интересы науки – ребячество. Греч иногда даже защищает науку: отдавать справедливость врагам – свидетельство сердца, полного благородством, откровенностию и прямодушием, – качества, всегда отличавшие греческую историю и «Историю» Н. И. Греча. Степан Петрович не таков: он хорошего слова о западной науке не скажет; у него есть своя «словенская» наука, неписанная, несуществующая, а словенская. В ее-то пользу он готов выдать за общество фальшивых монетчиков и зажигателей всех последователей презренной писанной науки. Гнев г. Шевырева какой-то католический; он обучался ему в Италии. Фаддей Венедиктович – это петербургский Сковорода, невский Коцебу; его наука – практическая мораль; о теории, методе, системе не надобно и спрашивать; он редко говорит о науке: она слишком безлична, чтобы сердить его; а когда ругнет ее, – то наскоро, имея в виду нравственную цель.
Греч и Шевырев – филологи и грамматики; Шевырев – первый профессор елоквенции после Тредьяковского; он читал в Москве публичные лекции о русской словесности, преимущественно того времени, когда ничего не писали, и его лекции были какою-то детскою песнею, петой чистым soprano, напоминающим папские дисканты в Риме. Греч публично читал в Петербурге поэзию грамматики и тронул всех, доказывая, как счастлив должен быть тот язык, который так хорошо, как мы, спрягает глаголы.
Погодин и Булгарин – историки, но с разных концов: один идет от происхождения Руси до Х века, другой – от нашего благодатного времени до 1810 г. и даже до аустерлицкой битвы. Погодин, впрочем, не токмо не участвовал в рюриковскую эпоху, но издавал, больше общинно, исторические труды; а Ф. В. участвовал сам в важнейших событиях нашего века, он сперва сделал современную историю и потом начал писать об ней.
Главная цель знаменитых литераторов, о которых идет речь, – ознакомить мир с Россией; если им и не удается, то намерение похвально. С этою целью Греч издал формулярные списки всех русских авторов, Булгарин составил книгу о России, которую вряд ли читал сам Греч; Погодин приобрел известность своими неизданными трудами; Шевырев восстановляет Русь, которой не было и, слава богу, не будет.
Союз г. Погодина с г. Шевыревым – matrimonium secretum[81]; союз г. Булгарина с г. Гречем – открытый конкубинат. Нет ни одного человека в Москве, который бы умел врознь понять Минина и Пожарского, так, как нет ни одного человека в Петербурге, который бы умел понять врознь Булгарина и Греча, – хотя бы один жил для удовольствия и нравственных наблюдений в Париже, а другой для нравственных наблюдений и для удовольствия в Дерпте. Г-н Шевырев как-то было охладел к брачному ложу, т. е. к «Москвитянину», – сейчас начали выходить уроды, двойни, но новая программа утешила всех. Степан Петрович оттого не занимался, что увлекся своим красноречием и стал записывать свои слова (собою восхищаться запрещает Тассо); теперь он опять готов исполнять свои брачно-литературные обязанности.
Греч и Булгарин издают с примерным мужеством и самоотвержением «Северную пчелу» для того только, чтобы в ней высказывать те сильные убеждения, которые легли краеугольным камнем их нравственно-сатирического существования. Степан и Михаил Петровичи с еще более примерным упорством и бескорыстием издают «Москвитянин», не обращая ни малейшего внимания на то, что читатели подписываются на другие журналы; в этом «Москвитянин» так же, как и во всем прочем, похож на «Маяка», как на родного брата. Что делать, любовь к истине и ненависть к «Отечественным запискам» – страсть сих четырех сердец и одного «Маяка». Страсть к истине доводит их до неблагоразумия.
Я всякий раз со слезами читаю, как иногда Ф. В., друг Платона, друг Аристотеля, друг Греча, а еще более друг правды, всенародно журит Николая Ивановича. Он забывает тут узы, связующие его с Гречем, делается страшен, делается отрывист. «И ты, братец, – говорит, – стыдно, братец, – говорит, – что ты, мальчик, что ли? Не слыхал, что ли?» – говорит… И пойдет, и пойдет. Николай Иванович действительно иногда заслуживает порицания: то за радикальный образ мыслей, то за либерализм. Зачем, говорит, Бонапарте сделался Наполеоном, зачем во Франции пишут об алжирской войне, зачем не заведут там ценсуры, зачем во Франции нет телесных наказаний? – Так, кажется, и сделал бы революцию во всей Европе. А главное – Наполеон. Ф. В. за Наполеона всегда горой; он считает Наполеона своим товарищем по службе и никогда не выдает – черта прекрасная! Искренность Ф. В-ча разве может быть побеждена только правдивостью Мих. П-ча. Погодин до того откровенен, что напечатал такую исповедь о себе самом (под вымышленным именем «Путевых записок»), что исповеди Руссо и Кардана ничего не значат в сравнении с его исповедью; все рассказал: и как платье покупал на бульваре, и как… и все это без всякой нужды, по одному благородному побуждению сердца. Греч скрытен, напротив; он в сердце доносит до поры до времени и зло и добро и не станет попусту болтать.
Вообще у гг. Булгарина и Погодина осталось бездна детского, наивного; люблю я радушное приветствие Ф. В.-ча пирожнику, открывающему лавочку, портному, начинающему шить платье, – точно он в первый раз кушает пирожок и в первый раз затягивает подтяжку. Люблю ребячий взгляд Михаила Петровича на Европу, – взгляд милого ребенка, – хорош он у 50-летнего старика; им всегда отличались автор «Марфы Посадницы» и автор «Димитрия Самозванца».
1843.
Публичные чтения Грановского кончились, в ушах моих еще раздается дрожащий от внутреннего волнения, глубоко потрясенный от сильного чувства голос, которым он благодарил слушателей, и дружный, громкий, продолжительный ответ, которым аудитория прогремела ему свою благодарность. – «Благодарю еще раз, благодарю тех, которые, сочувствуя мне, разделили добросовестность моих ученых убеждений, благодарю и тех, которые, не разделяя их, с открытым челом, прямо и благородно высказывали мне свою противуположность!» Этими прекрасными словами заключил Грановский свой курс. Вы помните, что, после первого чтения, я решился назвать событием замечательным этот курс, – теперь я имею некоторое право сказать, что не ошибся. Участие к чтениям г-на Грановского беспрерывно возрастало; его кафедра была постоянно окружена тройным венком дам, и заметьте, доцент читал свой предмет со всею важностью науки, не рассыпая ненужных цветов, не жертвуя глубиною для приятной легкости. Мне кажется, ничем не мог он более выразить своего уважения и благодарности слушательницам, посещавшим его чтения, – и они были ему признательны. Слава богу, проходит время того оскорбительного внимания к женщине, когда для нее, рядом с дельным изложением науки, излагали предмет намеренно искаженным образом, считая один мужеский ум способным к глубокомыслию.
Московское общество узнало, сидя на университетских скамьях, новое увлекательное и сильно занимающее наслаждение, преподавателям открылась очевидная возможность нового действования и указан путь, по которому достигается сочувствие. Я уверен, что с легкой руки Грановского начнутся в нашем университете публичные чтения о предметах, равно исполненных общего интереса, – новое сближение города с университетом. У нас не может быть науки, разъединенной с жизнию: это противно нашему характеру; потому всякое сближение университета с обществом имеет значение и важно для обоих. Преподавание, для приобретения сочувствия, должно очиститься от школьного формализма, оно должно из холодной замкнутости сухих односторонностей выйти в жизнь действительности, взволноваться ее вопросами, устремиться к ее стремлениям. Общество должно забыть суету ежедневности и подняться в среду общих интересов для того, чтоб слушать преподавание. Оно готово это сделать. Такт общества верен: все живое и сочувствующее ему находит в нем неминуемое признание – курс Грановского лучшее доказательство. У нас публичные чтения в таком роде – новость. Весьма может быть, что часть публики сначала явилась полушутя, ради новости; но после первых трех, четырех чтений аудитория была совершенно симпатично настроена, внимание деятельное, напряженное виделось на всех лицах; это сочувствие сильно отразилось на преподавании. Между слушателями и преподавателем (если в самом деле одни слушают, а другой преподает) образуется необходимо магнетическая связь, с обеих сторон деятельная; сначала они будто чужие <друг> другу, но мало-помалу между ними устанавливается уровень, и когда он приходит в сознание обоих, тогда взаимнодействие растет быстро, слова увлекают слушателей, и аудитория, срастающаяся в одно нравственное лицо, увлекает говорящего. Скажу прямо – и знаю, что Грановский не обидится этим: он видимо развивался, читая; он рос, крепнул на кафедре. Слушатели не отстали от него, аудитория и доцент расстались друзьями; глубоко тронутые, глубоко уважающие друг друга, они расстались со слезами на глазах.
Главный характер чтений Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, раскрытое ко всему живому, сальному, поэтичному, – сочувствие, готовое на все отозваться; любовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами. Нигде ничему не вырвалось слова ненависти в его чтениях; он проходил мимо гробов, вскрывал их – но не оскорбил усопших. Дерзкая мысль поправлять царственное течение жизни человечества далека была от его наукообразного взгляда, он везде покорялся объективному значению событий и стремился только раскрыть смысл их. Мне кажется, что именно этот характер преподавания возбудил такое сильное участие общества к чтениям Грановского. Уметь во все века, у всех народов, во всех проявлениях найти с любовию родное, человеческое, не отказаться от братий, в каком бы они рубище ни были, в каком бы неразумном возрасте мы их ни застали, видеть, сквозь, туманные испарения временного, просвечивание вечного начала, т. е. вечной цели, – великое дело для историка. Много раз, когда я слушал Грановского, живо представлялся мне Горацио, с стесненным сердцем повествующий повесть о Гамлете, возле помоста, на котором покоится тело его. В Горацио и мысли нет воскресить принца, смерть Гамлета для него событие, он сам сквозь слезы указывает на юного Фортинбраса, которому завещана кровавая порфира, но он не может отказать в грусти падшему; так и в сочувствии Грановского к средним векам не было ничего вспять текущего, обращающего назад. Любовь и сочувствие к побежденному – верх победы. Неподвижные тени, забытые отшедшим миром на почве нового, всего менее могут устоять против теплого дыхания любви; они распускаются в светлую влагу, отдавая себя на утоление жажды новых поколений. Но эта любовь не легко достигается. Русский историк стоит на почве, которая ему чрезвычайно облегчает объективное симпатическое воззрение на западную историю. Незакупленная мысль наша может, освещая средневековые события, сохранить высокий характер кротости и милосердия, явиться примиряющею и вселюбящей: мы были чужды феодальной жизни Европы, мы ни наследий не стяжали от этого времени, ни родовых болезней. Мы целовальники, взятые из другого края, у которых не может быть личностей ни против кого, ни за кого. Не так для германца: он в борьбе с своим воспоминанием, он чувствует родственную любовь и родственную ненависть к нему, он или падет под бременем богатого наследия, или должен отречься от отца с матерью. Былое Европы для него еще живо: он, выходя на арену, не может сохранить спокойствие судьи; вместо благотворной теплоты в душе его является пристрастие или пожирающий пламень критики, беспощадный и неотступный. Ошибаться не надобно: этот гнев, эта критика – тоже любовь, но любовь, доведенная до крайности, ревнивая, карающая, оскорбленная. Страстная односторонность в истории Запада простительна западному человеку и была бы странна в русском. Откуда взять увлеченному в омут событий, в самом круговороте их, ровное и мудрое беспристрастие зрителя? Не будет ли это ниже или выше достоинства человеческого, не надобно ли для этого сделаться Талейраном или Гёте? – Sine ira et studio![82] Неужели вы верите, что Тацит писал sine ira? Повторяю сказанное в первом письме: нет положения объективнее относительно прошедшего Европы, как положение русского. Конечно, чтоб воспользоваться им, недостаточно быть русским, а надобно достигнуть общечеловеческого развития, надобно именно не быть исключительно русским, т. е. понимать себя не противуположным Западной Европе, а братственным. Понятие братства не поглощает самобытности братий, но и самобытность их как лиц не противуполагает их друг другу врагами, что уничтожило бы братство. Отталкивающее противуположение себя чему-нибудь не может достигнуть объяснительной точки; вражда в основе своей субъективна; быть в противуположности – значит отказаться от пониманья противуположного, потому что пониманье есть именно снятие противуположности. Доколе мысль ревниво отталкивает противуположное, она ограничена им как чуждым, и это чуждое делается камнем преткновения, брошенным на всех путях ее. В «Уложении» сказано: «А буде который судья истцу будет недруг, а ответчику друг, и тех истца и ответчика тому судье не судить». Нам чрезвычайно легко достигнуть этой юридической состоятельности: стоит хотеть и уметь воспользоваться нашим положением. Прошедшее Европы не тревожит нас ни как утрата, ни как угрызение совести: оно имеет для нас иной великий интерес.
Грановский (несмотря на упреки, деланные ему в начале курса) прекрасно понял, каков должен быть русский язык о западном деле. Он ни разу не внес в катакомбы чужих праотцев ни одного слова, ни одного намека из сегодняшних споров их наследников; не для того взята была им в руки запыленная хартия средних веков, чтобы в ней сыскать опору себе, своему образу мыслей; ему не нужна средневековая инвеститура, он стоит на иной почве. От этого его преподавание получило тот характер искренности и добросовестности, ту многостороннюю полноту и пластичность, которая так редко встречается в истории; события, не сгнетаемые никакой личной теорией, являлись в его рассказе совершенно ожившими. Мне случалось много раз слышать нелепые вопросы, почему он не высказывается яснее, что он хочет доказать, какая цель его? Он и любит феодализм и рад его падению и пр. Все эти вопросы, впрочем, последовательнее, нежели думают: все живое чрезвычайно трудно условимо, именно потому, что в нем скипелось бесчисленное множество элементов и сторон в один движущийся процесс; живое приводится в сознание только спекуляцией или созерцанием, а благоразумная рассудочность видит в нем один беспорядок, жизнь ускользает от ее грубых рук. Многосторонность живого наводит страх и уныние на односторонних людей, они требуют du positif![84] Так полипы, лишенные собственного движения, липнут всю жизнь на одной стороне камня и гложут мох, его покрывающий. Этим беспозвоночным умам легче было бы в десять раз понять историю, подтасованную с какой бы то ни было точки зрения; но Грановский слишком историк в душе, чтобы впасть в ненужную односторонность и не воспользоваться прекрасным положением. История очень легко делается орудием партии. События былые немы и темны, люди настоящего освещают их как хотят; прошедшее, чтоб получить гласность, переходит через гортань настоящего поколения, а оно часто хочет быть не просто органом чужой речи, а суфлером; оно заставляет прошедшее лжесвидетельствовать в пользу своих интересов. Такое вызывание прошедшего из могилы унизительно, но есть возможность извинить эти чернокнижные попытки при известных обстоятельствах: феодализм, папская власть, аристократия, среднее состояние и проч. не просто предметы изучения и науки для Запада, а знамена партий, вопросы на жизнь и смерть. Умерший порядок дел имеет в Европе своих поверенных, продолжающих тяжбу; но к этой тяжбе мы менее, гораздо менее прикосновенны, нежели даже Северо-Американские штаты. Это не наши споры и не наша вражда: мы вступаем в общение с Европой не во имя ее частных и прошедших интересов, а во имя великой общечеловеческой среды, к которой стремится она и мы; наше сочувствие есть, собственно, предчувствие грядущего, которое равно распустит в себе все исключительное, романо-германское ли или славянское оно.
Грановский миновал другой подводный камень, опаснейший, нежели пристрастие в воззрении на феодальные события. Знакомый с писаниями великих германских мыслителей, он остался независим. Он прекрасно определил современное состояние философии истории во втором чтении, но не подчинил живого развития никакой оцепеняющей формуле; Грановский смотрит на современное состояние жизни как на великий исторический момент, которого не знать, которого миновать безнаказанно нельзя, так, как нельзя и остаться в нем навеки, не окоченевши. Чтоб очевидно указать глубокий исторический смысл нашего доцента, достаточно сказать, что, принимая историю за правильно развивающийся организм, он нигде не подчинил событий формальному закону необходимости и искусственным граням. Необходимость являлась в его рассказе какою-то сокровенной мыслью эпохи; она ощущалась издали, как некий Deus implicitus[85], предоставляющий полную волю и полный разгул жизни. Величайшие мыслители Германии не миновали соблазна насильственного построения истории, основанного на недостаточных документах и односторонних теориях, – это понятно: сторона спекулятивного мышления была ближе их душе, нежели живое историческое воззрение. Их теоретическая и тягостная необходимость явилась доведенною до нелепости в сочинениях некогда очень известного Кузеня. В Кузене я вижу Немезиду, мстящую немцам за их любовь к отвлеченности, к сухому формализму. Немцы должны были сами расхохотаться, читая, куда они завели доброго и бесхитростного галла, вверившегося им. Он таким внешним образом понял необходимость, что чуть не выводил из общей формулы развития человечества кривую шею Александра Македонского. Это была реакция вольтеровскому воззрению, которое, наоборот, приводило судьбы мира в зависимость от очертания носа у Клеопатры.
Грановский обещает напечатать свои чтения; тогда, посылая вам книгу, я попытаюсь разобрать самый курс, поговорить об нем подробно. Теперь позвольте кончить – надеюсь, что вы против этого ничего не имеете.
<1844>
Книгопечатание, открытие Нового света, железные дороги и пароходы сделали все, что только можно было, для беспокойства человеческого рода; пора что-нибудь сделать для спокойствия, пора людей приблизить к великому отдохновению на лаврах!
Но можно ли, при современном состоянии цивилизации, все равно на чем бы то ни было отдыхать – на лаврах или на миртах! Целый мир небольших врагов везде ждет человека и делает ему большие неприятности, отравляет его существование, наводит на меланхолические мысли, мешает философствовать и смотреть сновидения до конца; эти ожесточенные враги обрекли себя, с постоянством, достойным лучшей цели, на беспрерывное, многостороннее огорчение человека. Доселе историки мало ценили важное влияние тайных врагов на события; многое казалось необъяснимым в биографиях великих людей от опущения такого важного элемента. Цицерон, после своего знаменитого они жили, жаловался беспрерывно на блох, которые мешали ему спать, и бранился с своей женой и дочерью, к которым писал такие скучные письма из Брундузиума. Вот причина, отчего он так вяло рассуждает о «натуре богов» и как сквозь сон разбирал академиков. Но оставим историю и обратимся к частной жизни; сколько скрежета зубов, сколько взглядов отчаяния, сколько стону вызывали свирепые враги! Этот скрежет, этот вопль никто не слыхал, потому что они раздавались во тьме ночной и исчезали в ней… Кто из нас не был сам унижен, раздражен среди гордых помыслов нежданными преследованиями тайных врагов? Где средства спасения?
«Коня мне, коня, – полцарства за коня!» Но на каком коне я могу ускакать от них?.. Осмелюсь ли я дерзким пером дотронуться до свежих ран вашего сердца и напомнить еще не забытые вами жгучие страдания; например, представить, как вы, которого я так уважаю, – как вы пишете стихи «к ней»; восторг в ваших очах, стих льется плавно, огонь и запах розы… но вот вам на нос села муха и прогуливается по нем; вы ее согнали – она на лбу; вы ее согнали – она в ухе; вы ее согнали – она опять на носу и сучит ногами… И вот вы бросаете перо, и у вас завязывается упорный и отчаянный бой; может, вы и победите, но, увы, где ваш восторг, где вечное слово любви, о котором вы писали? Все вяло, не клеится, вы в апатии оттого, что все силы души употребили на борьбу с мухой. Или – вы смертельно устали с дороги, вы десять верст мечтали под дождем о ночлеге, добрались… слава богу, тепло и, кажется, довольно чисто, вы бросаетесь на постель, сон уж смыкает глаза… а тут маленькая компания черных акробатов делает уже в тиши salti mortali[86] и торопится обидеть вас и, что хуже обиды, лишить покоя и, что хуже беспокойства и обиды, уничтожить ваше человеческое достоинство… Извините, эти акробаты принимают вас за съестной припас для них; вы огромное блюдо, в превосходстве которого они не сомневаются, – но все же блюдо. Счастье ваше, если в это время ваша память так занята, что вы забыли микроскопическое изображение блохи, выставленное для поучения детей в книжной лавке, – этот страшный хобот, выходящий из-под черного забрала, лоснящегося, как сапог… Может, вы и поймаете одну, две, et ils crèveront comme des critiques[87]. Но что значат две, три, когда их сотни?.. И вот, вместо восстановительного сна, вы вертитесь со стороны на сторону – и на той стороне встречается смиренный и нескачущий товарищ акробатов, с задумчивым видом квакера и с небольшой семьей, которую он любит от души и которую привел из-под подушки попотчевать вами… Если вы прибавите дух, в котором воспитаны эти квакеры, то картина готова. Данте в del inferno[88] пропустил это ужасное наказание. Но вот вы в досаде, в бешенстве зажигаете свечу… Только этого и недоставало: тараканы вообразили, что вы им даете иллюминацию и пошли из щелей на стол, а через стол к вам на подушку. Тут попадутся и русские тараканы, капитальные, основательные, идущие мирно и тихо, и жалкие прусаки, рыженькие, побегут сломя голову… Конечно, они не так вредны, как boa constrictor[89], но те только практически вредны, а тараканы хуже: они нравственно вредны – обижают взгляд, наводят уныние. Наконец, рассвет подтверждает вам горестную истину, что ночь прошла, что через час придет вас будить слуга, на которого заспанные глаза вы бросите взгляд шакала… Но, может, вы еще уснете; я, ей богу, буду очень рад: при рассвете тараканы пойдут по щелям; они – как ночные извозчики в Петербурге: только видны, когда ничего не видать; будьте уверены, они уйдут в самое то время, как батальон мух, отдыхавший всю ночь, отправится по всем направлениям, – а между ними есть с каким-то шилом между глаз… Я не оканчиваю страшной картины. А после ваши друзья удивляются на досуге, отчего вы воротились грустны, исчезли светлые надежды, приветливость – так, как в ваше отсутствие исчезли волосы на вашей шубе от молей. Но утешьтесь! Великое совершено: на высотах Кавказа, возле самой Персии, растет один цветок, происхождение которого никому неизвестно, кроме меня, – а я вам расскажу его. Однажды в Персии было очень много блох; Камбиз не мог спать да и только; много переказнил он людей, определенных в совет о предохранении сына солнца от дочерей блох; ничто не помогало; он рассердился и пошел разорять Египет. Счастие ему улыбалось, победа была его, и он однажды, довольно наевшись крокодиловых яиц всмятку, курил пахитос в Мемфисском храме; вдруг его укусила блоха… «Как! – вскричал уязвленный Камбиз. – Здесь та же непокорность? Нет, этого не потерплю, клянусь Ормуздом и Зендавестой!» И тут же отдал приказ сломать до основания храм, потом весь Мемфис; но, справедливо полагая, что этого будет недостаточно, он велел кстати предать огню и мечу весь Египет по ту и другую сторону Нила; даже если найдется третья сторона у реки, разорить и ту. Но перед ним предстал маститый жрец; его все уважали; он до того был умен, что сорок лет молчал и ел одни хвостики фараоновой мыши. Старец бросился к ногам Камбиза и сказал: «Сын солнца, гармония мира, представитель Ормузда, брат быка Аписа и нареченный жених фараоновой мыши, близкий родственник Ибиса» и пр., и пр. Его речь была очень длинна. Коротко сказать, он ему открыл тайну – растение, уничтожающее блох и всех их приятелей, и тут же поднес ему фунт порошка. Камбиз сомневался и велел при себе сделать опыт над тремя любимцами своими – собакой и двумя сатрапами. Сатрапы набрали поскорее у собаки блох, чтоб оправдать доверие Ормуздова сродственника – и – о восторг! – опыт удался! Камбиз тут же велел старика сковать и отослать по этапам в Персию, чтоб он там посеял Pyrethrum. Тогда в персидских ведомостях были помещены прекрасные стихи, воспевавшие Ормуздову попечительность Камбиза; вся Персия плакала от умиления и, освободившись от блох, никогда не хотела никакого другого освобождения. Ей показалось этого довольно. Так успокоительно действие порошка!
Недавно второй Камбиз, из Ревеля, г. Зонненберг, нашел потерянное сокровище; лет десять он усиливался взойти на утесы Кавказа, несколько раз срывался, падал на 2800 футов, тонул, замерзал, таял от жара – но любовь к ближнему и высокая мысль эманципации все превозмогли – он набрал Pyrethrum. Когда он сорвал первый цветок, тень молчаливого старца явилась в воздухе и благословила его на поход против мух, комаров, блох и проч.
Спешите к кондитеру Перу; там есть еще несколько картузов этой травы; посыпьте ее везде и скажите: «Теперь я свободен, теперь побледнеют враги мои!»
Некоторые предосторожности надобно брать при употреблении порошка; один наш знакомый посыпал его по столам и потом запер комнату; на другой день – представьте его удивление: он не мог найти только что вышедший из типографии нумер журнала, оставленный им по небрежности в той комнате…
<1844>
Еще не выходил. Chu va piano, va sano[91].
20 января 1845 г.
Москва.
Западное государство можно выразить такою дробью 10/10, а наше десятичною.
В то время, как солнечная система, ничего не предчувствуя, спокойно продолжала свои однообразные занятия, а народы Запада, увлеченные со времен Фалеса в пути нехорошие, еще менее что-либо подозревая, продолжали свои разнообразные дела, совершилось втиши событие решительное: редакция «Москвитянина» сообщила публике, что на следующий год она будет выписывать иностранные журналы, приобретать важнейшие книги, что у ней будут новые сотрудники, «которые не токмо будут участвовать, но и примут меры»… Из этого можно было бы подумать, что до реформы журналы не выписывались, книги приобретались неважные и меры брались не сотрудниками, а подписчиками… Спустя несколько времени редакция успокоила умы насчет своего направления, удостоверяя, что оно останется то же, которое приобрело ее журналу такое значительное количество почитателей… Впрочем, арифметическая сумма читателей никогда не занимала «Москвитянина»; цель его была совсем не та: он имел высшую, вселенскую цель – он собою заложил магазин обновительных мыслей и оживительных идей для будущих поколений Европы, Азии, Америки и Австралии, он приготовил втиши якорь спасения погибающему Западу. Гибнущая Европа, нося в груди своей черные пророчества А. С. Хомякова, утопая в бесстыдстве знания, в алчном себялюбии, заставляющем европейцев жертвовать собою науке, идеям, человечеству, ищет помощи, совета… и нет его внутри ее немецкого сердца, в нем одни слова – аутономия, социальные интересы – и слова, как видите, все иностранные. Но придет время, кто-нибудь укажет на дальнем финском берегу лучезарный «Маяк»… Тогда народы всего земного шара побегут к «Маяку» и он им скажет: «Идите на Тверскую, в дом Попова, против дома военного генерал-губернатора: там готово для вас исцеление, там лежат девственные, непочатые запасы в конторе «Москвитянина»… И народы придут на Тверскую и увидят, что против дома военного генерал-губернатора никакой конторы нет, а что она сбоку, подпишутся на «москвитянина», узнают много, оживут и потолстеют.
Когда я получил новую книжку «Москвитянина» и увидел другую обертку с изящным видом Кремля, понял я, что редакция не шутя говорила о перемене… И – как слаб человек! – мне смерть стало жаль старого «Москвитянина». Что будет в новом, думалось мне, кто знает? Сотрудники не токмо будут участвовать, но и возьмут меры… А бывало, ждешь с нетерпением как-нибудь в феврале декабрьской книжки, и знаешь наперед: будет чем душу отвести; верно, будет отрывок из «путевого дневника» г. Погодина.. энергические фразы, изрубленные в куски: читаешь, и кажется, будто сам едешь осенью по фашиннику. Детски милое, наивное воззрение г. Погодина на Европу казалось нам иногда странным, но не надобно забывать: он, как кажется, имел в виду дикие племена Африки и Австралии – для них нельзя писать другим языком. Ну вот, например, шлегелевски глубокомысленные, основанные на глубоком изучении Данта, критики г. Шевырева не имели в тех странах далеко такого успеха, в них и Западу доставалось… а все не то! Бывало, королева Помара (как ее называет «Северная пчела»)[92], как получит вселенскую книжку, только и спрашивает: «Есть ли дневник?» – «Есть!» – Она, моя голубушка, так и катается по полу (в Отаити это значит восторг) и посылает к Причарду за коньяком – выпить за здоровье редакции. Оно, кажется безделица, а ведь это главная причина раздора между Причардом и капитаном Брюа. Брюа – моряк и думал, что еще более вселенский журнал «Маяк», а Причард наклонен к пузеизму – словом, симпатизирует во многом с «Москвитянином»… Впрочем, все это было в газетах, и Гизо насчет этого успокоил Пиля: Помарэ согласилась кататься по полу и от «Маяка». В сторону политику – бог с ней! Обратимся к «Москвитянину». «Все ли прежние сотрудники останутся? – продолжал я думать, глядя на обертку с изящным видом Кремля. – Останется ли г. Лихонин, переводивший Шиллерова „Дона-Карлоса˝, кажется, прямо с испанского и переводивший прекрасные стихи графини Сарры Толстой на вовсе не существующий язык – по крайней мере в земной юдоли? Останется ли главный сотрудник, дух праведного негодования против европейской цивилизации и индустрии?[93] А ведь одному „Маяку˝ не справиться со всем этим. „Москвитянин-père˝[94], что ни говорите, журнал был хороший: если б был кто-нибудь, кто его читал не в Отаити, а на Руси, тот согласился бы с нами. Чья вина? Кто ж не велит читать?» Издатель «Маяка» математически доказал в своем несравненном отчете за пятилетнее управление современным просвещением: во-первых, что со всяким годом у него подписчиков меньше и меньше, так что за 1844 год язык не повернулся признаться в цифре; во-вторых, что это очень стыдно читателям, а не журналу. Еще раз, жаль прежнего «Москвитянина». Господа! помните, как он вдохновенно объявил, что мы спим, а он не спит за нас (иные думали, что мы именно потому и спим, что он не спит!)? Разумеется, в этом сторожевом положении иногда говорил он что попало, чтоб разогнать дремоту, – человек слаб есть! Теперь его черед: пожелаем ему доброй ночи; пусть он спит легким сном: его не потревожат частые воспоминания. Воздав должную честь покойному «Москвитянину-père», обратимся к новорожденному «Москвитянину-fils»[95] (живой о живом и думает)[96].
Светская часть начинается стихами; тут вы встречаете имена Жуковского, М. Дмитриева, Языкова (какое-то предчувствие говорит нам, что в следующей книжке будут стихи г. Ф. Глинки и г. А. Хомякова). Рассказ г. Языкова о капитане Сурмине трогателен и наставителен; кажется, успокоившаяся от сует муза г. Языкова решительно посвящает некогда забубенное перо свое поэзии исправительной и обличительной. Это истинная цель искусства; пора поэзии сделаться трибуналом de la poésie correctionnelle[97]. Мы имели случай читать еще поэтические произведения того же исправительного направления, ждем их в печати; это гром и молния; озлобленный поэт не остается в абстракциях; он указует негодующим перстом лица – при полном издании можно приложить адресы!.. Исправлять нравы![98] Что может быть выше этой цели? Разве не ее имел в виду самоотверженный Коцебу и автор «Выжигиных» и других нравственно-сатирических романов?
Замечательнейшие статьи принадлежат гг. Погодину и Киреевскому. Статья г. Погодина «Параллель русской истории с историей западных государств» написана ясно, резко и довольно верно, даже в ней было бы много нового, если б она была напечатана лет двадцать пять назад. Все же она не лишена большого интереса. Если бы г. Погодин чаще писал такие статьи, его литературные труды ценились бы больше. Главная мысль г. Погодина состоит в том, что основания государственного быта в Европе с самого начала были иные, нежели у нас; история развила эти различия, – он показывает, в чем они состоят, и ведет к тому результату, что Западу (т. е. одностороннему европеизму) на Востоке (т. е. в славянском мире) не бывать. Но в том-то и дело, что и на Западе этой односторонности больше не бывать: сам г. Погодин очень верно изложил, как новая жизнь побеждала в Европе феодальную форму, и даже заглянул в будущее. Если б автор не затемнил своей статьи поясняющими сравнениями, большею частию математическими, своими 10/10 и 0,00001, примером о шарах, свидетельствующим какое-то оригинальное понятие о механике, о линии и о бильярдной игре вообще, то она была бы очень недурна. Несмотря на славянизм, истина пробивается у г. Погодина сквозь личные мнения, и сторона, которую ему хочется поднять, не то, чтоб в авантаже была… Это – надобно согласиться – делает большую честь автору: «Шел в комнату – попал в другую», но попал, увлекаемый истиною. Честь тому, кто может быть ею увлечен за пределы личных предрассудков.
Другая статья принадлежит г. Киреевскому: «Обозрение современного состояния словесности». Даровитость автора никому не нова. Мы узнали бы его статью без подписи по благородной речи, по поэтическому складу ее; конечно, во всем «Москвитянине» не было подобной статьи. Согласиться с ней однакож невозможно: ее результат почти противуположен выводу г. Погодина. Г-н Погодин доказывает, что два государства, развивающиеся на разных началах, не привьют друг к другу оснований своей жизни; г. Киреевский стремится доказать, напротив, что славянский мир может обновить Европу своими началами. После живого, энергического рассказа современного состояния умов в Европе, после картины, набросанной смелой кистью таланта, местами страшно верной, местами слишком отражающей личные мнения, – вывод бедный, странный и ниоткуда не следующий! Европа поняла, что она далее идти не может, сохраняя германо-романский быт; следовательно, она не имеет другого выхода, как принятие в себя основ жизни словено-русской? Это в самом деле так по исторической арифметике г. Погодина, что 10/10 не поместятся в 0,000001, а 0,000001 в 10/10 в случае нужды всегда поместится. Надобно быть слепым, чтоб не понимать великого значения славянского мира, и не столько его, как России; но отчего же Европа должна посылать к нам за какими-то неизвестными основаниями нашего быта – так, как мы некогда посылали к ней за варяжскими князьями? Петр I, обращаясь к Европе, знал, видел, за чем обращается; но с чего же Европа, оживившая нас своею богатой, полной жизнию, пойдет к нам искать для себя построяющую идею, и какая это идея, принадлежащая нам национально и с тем вместе всеобще-человеческая? Г-н Киреевский говорит, что теперь вопрос об отношении Европы к славянскому миру обратил на себя внимание Запада; да где же все это? Правда, что несколько брошюр появилось в Австрии и инде, но они так же мало занимают Европу, как пиетистические контроверсы протестантских теологов, о которых с подробностию говорит автор. Самое сильное влияние славянского мира на Европу состоит в распространении польки: танцуют-то они по-словенски, да ходят-то по-европейски. Такого патриотизма я не понимаю, и особенно в том человеке, который за несколько страниц высказал эту превосходную мысль: «Общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. По большей части это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслию о человечестве – это стремление любви, а не выгоды», и проч. Какое глубокое пониманье! Вот когда бы истые славяне умели подобным образом понимать явления, тогда хульные слова на Европу не так легко произносились бы ими! Славянизм – мода, которая скоро надоест; перенесенный из Европы и переложенный на наши нравы, он не имеет в себе ничего национального; это явление отвлеченное, книжное, литературное – оно так же иссякнет, как отвлеченные школы националистов в Германии, разбудившие славянизм.
Скажу вкратце о содержании остальной части журнала. Целый отдел посвящен апологическим разборам публичных чтений г. Шевырева в виде писем к иногородным, к г. Шевыреву, к самому себе, подписанных фамильями, буквами, цифрами; иные из них напечатаны в первый раз, другие (именно лирическое письмо, подписанное цифрами) мы уже имели удовольствие читать в «Московских губернских ведомостях» (№ 2, января 13). Вообще, во всех статьях доказывается, что чтения г. Шевырева имеют космическое значение, что это зуб мудрости, прорезавшийся в челюстях нашего исторического самопознания. За этим отделом все идет по порядку, как можно было ждать a priori: статья о «Слове о полку Игореве», догадка о происхождении Киева, путешествие по Черногории и тому подобные живые, современные интересы; статья о сельском хозяйстве, может быть, и хороша, но что-то очень длинна для чтения. Из западных пришлецов, составляющих немецкую слободу «Москвитянина», – статья о Стефенсе (он родился уж очень в холодной полосе и потому роднее нам) и интересная «Хроника русского в Париже». Историческая новость о том, как пытали и сожгли какую-то колдунью в Германии в 1670 году (уж этот инквизиционный, аутодафежный Запад!), точно будто взята из Кошихина или Желябужского.
Не ограничиваясь настоящим, «Москвитянин» пророчит нам две новости; из них одна очень утешительна… Первая состоит в том, что профессор Гейман скоро издаст химию, а вторая – что пастор Зедергольм очень долго не издаст второй части своей «Истории философии».
Кажется, довольно. Журнал будет выходить около 20 чисел месяца. Я ищу теперь в археографических актах ключа к этому и так занят, что кладу перо.
<1845>
Незнание природы – величайшая неблагодарность.
Одна из главных потребностей нашего времени – обобщение истинных, дельных сведений об естествознании. Их много в науке – их мало в обществе; надобно втолкнуть их в поток общественного сознания, надобно их сделать доступными, надобно дать им форму живую, как жива природа, надобно дать им язык откровенный, простой, как ее собственный язык, которым она развертывает бесконечное богатство своей сущности в величественной и стройной простоте. Нам кажется почти невозможным без естествоведения воспитать действительное, мощное умственное развитие; никакая отрасль знаний не приучает так ума к твердому, положительному шагу, к смирению перед истиной, к добросовестному труду и, что еще важнее, к добросовестному принятию последствий такими, какими они выйдут, как изучение природы; им бы мы начинали воспитание для того, чтоб очистить отроческий ум от предрассудков, дать ему возмужать на этой здоровой пище и потом уже раскрыть для него, окрепнувшего и вооруженного, мир человеческий, мир истории, из которого двери отворяются прямо в деятельность, в собственное участие в современных вопросах. Мысль эта, конечно, не нова. Рабле, очень живо понимавший страшный вред схоластики на развитие ума, положил в основу воспитания Гаргантуа естественные науки; Бэкон хотел их положить в основу воспитания всего человечества: Instauratio magna[99] основана на возвращении ума к природе, к наблюдению; исключительным предпочтением естествоведения стремился Бэкон восстановить нормальное отправление мышления, забитого средневековой метафизикой, – он не видал иного средства для очищения современных умов от ложных образов и предрассудков, наслоенных веками, как обращая внимание на природу с ее непреложными законами, с ее непокорностью схоластическим приемам и с ее готовностью раскрываться логическому мышлению. Ученый мир, особенно в Англии и Франции, понял вызов лорда Верулама, и с него начинается непрерывный ряд великих деятелей, разработавших во всех направлениях обширное поле естествоведения. Но плоды этого изучения, результаты долгих и великих трудов не перешли академических стен, не принесли той ортопедической пользы свихнутому пониманию, которой можно было ожидать[100]. Воспитание образованных сословий во всей Европе мало захватило из естественных наук; оно осталось попрежнему под влиянием какой-то риторико-филологической (в самом тесном смысле слова) выучки; оно осталось воспитанием памяти, более нежели разума, воспитанием слов, а не понятий, воспитанием слога – а немысли, воспитанием авторитетами – а не самодеятельностию; риторика и формализм попрежнему вытесняют природу. Такое развитие ведет почти всегда к надменности ума, к презрению всего естественного, здорового и к предпочтению всего лихорадочного, натянутого; мысли, суждения попрежнему прививаются, как оспа, во время духовной неразвитости; приходя в сознание, человек находит след раны на руке, находит сумму готовых истин и, отправляясь с ними в путь, добродушно принимает и то и другое за событие, за дело конченное. Против этого-то ложного и вредного в своей односторонности образования нет средства сильнее всеобщего распространения естествоведения с той точки зрения, до которой оно выработалось теперь; но, по несчастию, великие истины, великие открытия, следующие быстро друг за другом в естественных науках, не переходят в общий поток кругообращающихся истин, а если доля их и получает гласность, то в такой бедной и в такой не правильной форме, что люди и эти выработанные для них истины принимают такими же втесненными в память событиями, как и все остальное схоластическое достояние. Французы сделали больше всех для популяризации естественных наук, но их усилия постоянно разбивались об толстую кору предрассудков; полного успеха не было, между прочим, потому, что большая часть опытов популярного изложения исполнены уступок, риторики, фраз и дурного языка.
Предрассудки, с которыми мы выросли, образ выражения, образ понимания, самые слова подкладывают нам представления не токмо неточные, но прямо противуположные делу. Наше воображение так развращено и так напитано метафизикой, что мы утратили возможность бесхитростно и просто выражать события мира физического, не вводя самым выражением, и совершенно бессознательно, ложных представлений, – принимая метафору за самое дело, разделяя словами то, что соединено действительностию. Этот ложный язык приняла сама наука: оттого так трудно и запутанно все, что она рассказывает. Но науке язык этот не так вреден, весь вред достается обществу; ученый принимает глоссологию за знак, под которым он, как математик под условной буквой, сжимает целый ряд явлений, вопросов; общество имеет слепую доверенность к слову – и в этом свидетельство прекрасного доверия к речи, так что человек и при злоупотреблении слова полон веры к нему – и полон веры к науке, принимая высказываемое ею не за косноязычный намек, а за выражение, вполне исчерпывающее событие. Для примера вспомним, что всякий порядок физических явлений, которых причина неизвестна, наука принимает за проявление особой силы и, по схоластической диалектике, олицетворяет ее до такой самобытности, что она совершенно распадается с веществом (такова модная метаболическая сила, каталитическая). Математик поставил бы тут добросовестно х, и всякий знал бы, что это искомое, а новая сила дает подозревать, что оно сыскано, и, для полного смешения понятий, к этим ложным выражениям присоединяются еще ложные сентенции, повторяемые из века в век без анализа, без критики и которые представляют все предметы под совершенно неправильным освещением. Позвольте для ясности прибегнуть к примеру. Линней, великий человек в полном значении слова, но находившийся, как все великие и невеликие люди, под влиянием своего века, сделал две противуположные ошибки, увлекаемый двумя схоластическими предрассудками. Он определил человека как вид рода обезьян и возле него поставил нетопыря: последнее – непростительная зоогностическая ошибка, первое – еще более непростительная логическая ошибка. Линней, как мы сейчас увидим, и не думал унизить человека родством с обезьяной; он, под влиянием схоластики, до того отделял человека от его тела, что ему казалось возможным беспощадно обращаться с формою и наружностию человека; поставив человека по телу на одну доску с летучими мышами, Линней восклицает: «Как презрителен был бы человек, если б он не стал выше всего человеческого!»… Это уже не Эпиктетов «Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Эта фраза Линнея, как все фразы вообще, когда они только фразы, могла бы преспокойно быть забыта, задвинутая великими заслугами его, но, по несчастию, она совершенно сообразна с схоластико-романтическим воззрением: она и темна, и непонятна, и спиритуальна, а потому-то именно и повторяется из рода в род, и не далее еще как в прошедшем году один из известных французских профессоров – Флуран – приходил в восторг от патетической выходки Линнея и говорил, что одной этой фразы достаточно, чтоб признать Линнея величайшим гением. Мы признаемся откровенно, что видели в этой фразе только угрызение совести и желание загладить вину грубого материализма грубым спиритуализмом; но два противуположные заблуждения, оставленные непримиренными, далеки от того, чтобы составить истину. Без всякого сомнения, человек должен отбросить все человеческое, если человеческое ничего другого не значит, как отличительную особность обезьяны двурукой, бесхвостой, называемой homo[101]; но кто же дал Линнею право человека сделать животным потому только, что у него есть все, что у животного? Зачем он, назвавши его sapiens[102], не отделил его во имя того, чего нет у животного, а есть у человека? И что за ребячья логика! Если человек, чтоб быть тем, чем может быть, должен оставить все человеческое, что же человеческого в этом оставляемом? Тут или ошибка, или невозможность: то, что должно оставить, вероятно, не человеческое, а животное, и как подняться над самим собою? Это что-то вроде того, как приподнять самого себя, чтоб быть выше ростом.
Сентенция Линнея взята нами случайно из тысячи подобных и худших; все они пробрались в наукообразное изложение и повторяются как будто по обязанности или из учтивости, мешая ясному и прямому пониманию исторической фантасмагорией. Совокупность подобных суждений и предрассудков составляет целую теорию нелепого понимания природы и ее явлений. Обыкновенные опыты популяризации, вместо того чтобы на каждом шагу обличать нелепость этих понятии, подделываются к ним, так, как необразованные няньки говорят с детьми ломаным языком. Но всему этому приближается конец: недаром А. Гумбольдт, как некогда Плиний, издает оглавление к оконченному тому под названием «Космос».
Если мы хоть издали несколько присмотримся к тому, что делается теперь в естественных науках, нас поразит веяние какого-то нового, отчетливого, глубокомысленного духа, равно далекого от нелепого материализма, как и от мечтательного спиритуализма. Рассказ общедоступный нового воззрения на жизнь, на природу чрезвычайно важен: вот почему нам пришло желание поговорить о публичных чтениях г. Рулье, к которым теперь и обращаемся.
Г-н Рулье избрал предметом своих публичных чтений образ жизни и нравы животных, т. е., как он сам выразился, психологию животных. Зоология в высшем своем развитии должна непременно перейти в психологию. Главный, отличительный, существенный характер животного царства состоит в развитии психических способностей, сознания, произвола. Нужно ли говорить о высокой занимательности рассказа последовательных и разнообразных проявлений внутреннего начала жизни, от грубого, необходимого инстинкта, от темного влечения к отыскиванию пищи и невольного чувства самосохранения до низшей степени рассудка, до соображения средств с целию, до некоторого сознания и наслаждения собою? При этом рассказе сами собою отовсюду теснятся и просятся интереснейшие вопросы, наблюдения, исследования, глубочайшие истины естествоведения и даже философии. Выбор такого предмета свидетельствует живое понимание науки и большую смелость: здесь надобно часто прокладывать новую дорогу; психология животных несравненно менее обращала на себя внимание ученых естествоиспытателей, нежели их форма. Животная психология должна завершить, увенчать сравнительную анатомию и физиологию; она должна представить дочеловеческую феноменологию развертывающегося сознания; ее конец – при начале психологии человека, в которую она вливается, как венозная кровь в легкие для того, чтоб одухотвориться и сделаться алою кровью, текущею в артериях истории. Прогресс животного – прогресс его тела, его история – пластическое развитие органов от полипа до обезьяны; прогресс человека – прогресс содержания мысли, а не тела: тело дальше идти не может. Но вряд возможно ли наукообразное изложение психологии животных при современном состоянии естествознания; тем более должно уважить всякую попытку, особенно если она такхорошо выполнена, как чтения г. Рулье.
Зоология преимущественно занималась системой, формой, внешностью, признаками, распределением животных; классификация – дело важное, но далеко не главное. Соблазнительный пример страшного успеха Линнеевой ботанической классификации увлек зоологию и остановил, по превосходному замечанию Кювье[103], успехи ее обращением всего внимания, всех трудов на описание признаков и на искусственные системы. Против этого мертвого и чисто формального направления восстал Бюффон. Бюффон имел огромное преимущество перед большею частию современных ему натуралистов – он вовсе не знал естественных наук. Сделавшись начальником Jardin des Plantes[104], он сперва страстно полюбил природу, а потом стал изучать ее по-своему, внося глубокую думу в исследование фактов, – думу живую и совершенно независимую от школьных предрассудков, притупляющих мысль и мешающих рутиной – успеху. Бюффон до излишества боялся классификации и систематики; предметом его изучения были животные со всей полнотою жизненных проявлений, с их анатомией и образом жизни, с их наружностью и страстями; для такого изучения животных мало было идти в музей, сличать формы, смотреть на одни следы жизни, подмечать их различия и сходства; надобно было идти в зверинец, в конюшню, на птичий двор, надобно было идти в лес, в поле, сделаться рыбаком, – словом надобно было сделать то, что сделал для американской орнитологии Одюбон. Бюффону не представлялось никакой возможности свои изучения природы привести в наукообразный вид: материал был недостаточен, да и склад его гения вовсе не был методологический; оттого, быть может, после него наука пошла не его дорогой, хотя пошла и по пути, им указанному. Бюффон натолкнул Добантона на анатомию животных – и сравнительная анатомия поглотила все внимание. Десяти лет не прошло после смерти Бюффона, как зоология простилась с ним и с Линнеем. Неизвестный, молодой естествоиспытатель напал, 21 флореаля III года Республики, на Линнееву систему в заседании института; что-то мощное, твердое, обдуманное и резкое звучало в словах молодого человека; мысль о четырех типах[105] животного царства и об основании разделения не на одном порядке признаков, а на совокупном рассматривании всех систем и всех органов поразила слушавших. Этому человеку было суждено сильно двинуть вперед зоологию. Он требовал анатомии, сличения частей, раскрытия их соответственности; труды его были многочисленны, невероятная проницательность помогала ему, каждое замечание его было новая мысль, каждое сличение двух параллельных органов раскрывало более и более возможность общей теории «правильного анализа», посредством которого можно по твердо определенным условиям бытия (так называет Кювье конечные причины) доходить до форм, до их отправлений[106]. Первый гениальный опыт практического осуществления этих начал привел Кювье от возможности восстановления целого животного по одной косточке к действительному восстановлению мира ископаемого; воскрешение допотопных животных было верхом торжества сравнительной анатомии. Мечты Кампера начали сбываться, сравнительная анатомия становилась наукой. Кювье говорит в своей «Пале-онтографии» (стр. 90): «Органическое существо составляет целую, замкнутую в себе систему, которой части непременно соответствуют друг другу и содействуют одна другой в достижении общей цели; отсюда понятно, что каждая часть, отдельно взятая, служит представителем всех остальных частей. Если пищеварительные органы так устроены, что они назначены переваривать исключительно свежее мясо, то и челюсти должны быть устроены особым образом, и длинные когти необходимы, чтоб уцепиться и разорвать свою жертву, и острые зубы, и сильное мышечное развитие ног для бега, и чуткость обоняния и зрения; даже самый мозг хищного зверя должен быть особенно развит, потому что зверь способен на хитрость» и пр.[107] Какая ширина взгляда и какое торжество бэконовского наведения! Тем не менее исключительно анатомическое направление принесло свои неудобства – гениальность Кювье сглаживала их, у многих последователей его они обличились. Анатомия приучает нас рассматривать несущийся поток, стремительный процесс – остановившимся, приучает смотреть не на живое существо, а на его тело как на нечто страдательное, как на оконченный результат, – а оконченный результат значит на языке жизни умерший: жизнь – деятельность, беспрерывная деятельность, «вихрь, круговорот», как назвал ее Кювье. Сверх того, анатомическое, т. е. описательное, изучение тела животного – не что иное, как более развитое изучение наружных признаков: внутренность животного – другая сторона его наружности – это не игра слов. Наружность животного, лицевая сторона его[108] – обнаруженная внутренность; но и все внутренние его части – точно такие же обнаружения чего-то еще более внутреннего, а это внутреннее начало и есть сама жизнь, сама деятельность, для которой части, вне и внутри находящиеся, равно органы. Дело в том, что ни изучение одной наружности, ни изучение анатомии не дает полного знания животного. Великий Гёте первый внес элемент движения в сравнительную анатомию: он показал возможность проследить архитектонику организма в его возникновении и постепенном развитии; законы, раскрытые им, – о превращении частей зерна в семенные доли, ствол, почки, листья и о видоизменении потом листа во все части цветка – прямо вели к опыту генетического развития частей животного тела. Гёте сам много трудился над остеологией; занятый этим предметом, он, гуляя в Италии по разрытому кладбищу и натолкнувшись на череп, лежавший возле своих позвонков, был поражен мыслию, которая впоследствии получила полное право гражданства в остеологии, – мыслию, что голова – не что иное, как особое развитие нескольких позвонков. Но и гётевское воззрение оставалось морфологией; рассуждая, так сказать, о геометрическом развитии форм, Гёте не думал о содержании, о материале, развивающемся и непрерывно изменяющемся с переменою формы. Если б пределы этой статьи дозволили нам, мы остановились бы перед двумя другими великими попытками, оставившими длинный след за собою: мы говорим о Жоффруа Сент-Илере и об Окене. Учение о едином типе, эмбриология и тератология первого, опыт глубокой классификации другого – приблизили зоологию к тому, к чему она стремилась, – к переходу из морфологии в физиологию – в это море, зовущее в себя все отдельные ветви науки об органических телах, для того чтоб свести их на химию, физику и механику или, проще, на физиологию неорудной природы. «Тому достанется пальма в естествоведении, – говорит Бэр, – кто сведет на всеобщие мировые силы все явления возникающего животного организма. Но дерево, из которого сделают колыбель этого человека, не взошло еще»[109]. Мы полагаем, напротив, что не токмо дерево выросло, но что и колыбель уж сделана. Сильная деятельность кипит во всех сферах естествоведения: с одной стороны, Дюма, Либих, Распайль[110], с другой – Валентин, Вагнер, Мажанди сообщили новый характер естественным наукам, какой-то глубокий, реалистический, отчетливый, верно ставящий вопрос; каждый журнал, каждая брошюра свидетельствует о кипящей работе; все это отрывочно, частно, но уже само собой связуется единством направления, единством духа, веющего во всех дельных трудах. Но если задача физиологии действительно состоит в том, чтоб узнать в органическом процессе высшее развитие химизма, а в химизме – низшую степень жизни, если она не может сойти с химико-физической почвы, то верхними ветвями своими она переходит в совершенно иной мир: мозг как орган высших способностей, рассматриваемый при отправлении своей деятельности, прямо ведет к изучению отношения нравственной стороны к физической и таким образом к психологии. Здесь могут явиться вопросы, которых не осилит ни физика, ни химия, которые могут только разрешиться при посредстве философского мышления.
Г-н Рулье, вполне понимая, что наукообразно изложить психологию животных при современном состоянии естествоведения невозможно, избрал манеру бюффоновского рассказа; рассказ его об инстинкте и рассудке, о сметливости животных и их нравах был жив, нов и опирался на богатые сведения г. профессора, известного своими важными заслугами по части московской палеонтологии; в его словах, в его постоянной защите животного нам приятно было видеть какое-то восстановление достоинства существ, оскорбляемых гордостью человека даже в теории. В одной из следующих статей мы попросим дозволения сказать наше мнение о теориях и воззрении г. Рулье, теперь ограничимся мы изложением одного желания, приходившего нам в голову несколько раз, когда мы слушали увлекательный рассказ ученого. Целость всего сказанного ускользает; нам кажется, что это происходит от порядка, избранного г. профессором. Если б вместо того, чтоб последовательно переходить от одной психической стороны животной жизни к другой, г. профессор развертывал психическую деятельность животного царства в генетическом порядке, в том порядке, в котором она развивается от низших классов до млекопитающих, было бы больше целости, и сама собою складывалась бы в уме слушателей история психического прогресса в ее прямом соотношении с формою; к тому же это дало бы случай г. профессору познакомить своих слушателей с этими формами, с этими орудиями психической жизни, которые, беспрерывно развиваясь во все стороны, тысячью путями стремятся к одной цели, всегда сохраняя правильную соответственность между степенью развития психической деятельности, органом и средою.
<1845>
Nobles oblige![111]
Il me serait bien difficile de te faire sentir ce que c’est (le point d’honneur), car nous n’en avons point précisement l’idée. Usbeck à Ibben[112].
Часто споры бывают поводом к поединку; недавно случилось противоположное: какой-то поединок подал повод к бесконечным спорам. Одни горячо защищали поединки, другие предавали их проклятию. «Дерзкое самоуправство», – говорили одни. «Но кто же лучше меня самого управится в собственном деле?» – отвечали другие. – «Убийство», – говорили одни. – «Война», – отвечали другие. Между этими противоположными воззрениями образовалась благоразумная средина, которая находила, что теоретически оправдать дуэль так же невозможно, как практически избежать ее, основываясь на премудром правиле, что «так должно быть» противоположно с «тем, что есть на самом деле». Разумеется, что все эти споры кончились, как всегда, совершенным затемнением вопроса и ожесточенной упорностью каждого в своих мнениях. Главный порицатель дуэлей до того разгорячился, что чуть не вызвал рыцарственного защитника их.
Возвратившись домой после горячего прения и вспоминая на досуге все слышанное и говоренное, я увидел, что вопрос этот несравненно глубже и сложнее и что его не разрешишь ни панегириком, ни порицаньем.
Новое законодательство всех европейских государств осудило поединки, поставило их почти рядом с убийством, но поединки не искоренились. Несмотря на запрещения Густава-Адольфа, дрались под виселицей; несмотря на меры Ришелье, дрались перед плахой. Судьи твердые и нелицеприятные во всех случаях бывают снисходительны к дуэлистам, общественное мнение за них; человек, защитивший честь свою поединком, уважается. Все мыслящие люди отказывают не только отдельному лицу, но и целому обществу в праве убийства, и большая часть утверждает, что дуэль – неизбежное зло, единое возможное ограждение неприкосновенности лица от оскорбления. Такое противоречие законодательства с общественным мнением, практического приложения с теоретическим понятием прямо ведет к вопросу: «На каком основании держится поединок в образованнейших странах Европы?»
Много было писано о поединках, начиная с Брантома; но их рассматривали так, как наши милые спорщики, с произвольных точек зрения и под влиянием незыблемых предрассудков или готовых понятий. Бранили поединки на основании неприлагаемой, мечтательной морали и, вместо обсуживания дела, высказывали холодные риторические фразы о смиренном прощении; бранили их на основании юридическом, которое требует, чтоб дело обиды было решено не обиженным, а судьей; осуждали их с точки зрения римского права, не отстранив предварительно феодального понятия о личности, твердо стоящей за свои права. Вопрос о том, почему римское понятие о государстве единственно истинно и почему феодальное понятие о личности, о ее наследственных, семейных и политических правах, развитое средними веками, неизменно, не был решаем даже в такое время, которое, повидимому, отрекалось от всего феодального, – во время переворотов. Лучшее доказательство, что человек остался при своем прежнем понятии о себе и о государстве. Современный человек думает, что средние века далеко от него, а они в нем: он тот же рыцарь, но переложенный на другие нравы.
Не имея возможности, по многим причинам, предоставить историческую монографию о поединках, я хотел сколько-нибудь способствовать уяснению вопроса, занимавшего споривших приятелей, и с этой целью написал сжатый исторический очерк развития чести, предоставляя им выводить последствия какие угодно. Я нигде не защищаю дуэли и нигде не браню ее.
Бранить или хвалить какой-нибудь всеобщий исторический факт – дело совершенно праздное, извиняемое только благородным увлечением, в силу которого вырываются речи негодования или восторга. Доверие к роду человеческому требует настолько уважения к вековым явлениям, чтоб, и отрешаясь от них, не порицать их: в порицании много суетности и легкомыслия; дикие с честью хоронят умерших, а не ругаются над трупами. Кто бранится, тот не выше бранимого: бранятся там, где недостает доказательств. И какая цель подобных разглагольствований? Исправление нравов разве? Я думаю, выросшего человека мудрено исправить педагогическими средствами и благородным негодованием, когда он плохо исправляется уголовными средствами и негодованием палача. Достигайте, чтоб он понял истину, – это будет вернее; идти далее, хвалить или порицать показывает неуважение к его смыслу. Сказать, что поединок – зло, нелепость, преступление, легко и справедливо, но недостаточно; неужели же нет причин, почему это зло, эта нелепость сохранилась до сих пор? Если же, вместо порицания и одностороннего суждения, мы разберем и внутреннюю сторону предмета, тогда мы узнаем общие основания, на которых опирался поединок, и легко, может быть, найдем связь его с другими явлениями, их круговую поруку; такой разбор может нас привести в свою очередь – как бы в вознаграждение за то, что мы узнали историческое основание факта, отвергаемого нами, – к раскрытию неразумности фактов, незыблемо признаваемых нами; et c’est autant de pris sur le diable[113], как говорят французы. Резкость односторонних суждений на первую минуту ослепляет; в них больше характерного, определенного; но если вглядеться им прямо в глаза, тощесть их тотчас открывается. «Всего резче видят одну сторону, – сказал Аристотель, – те, которые видят мало сторон».
У человека, вместе с сознанием, развивается потребность нечто свое спасти из вихря случайностей, поставить неприкосновенным и святым, почтить себя уважением его, поставить его выше жизни своей. Пристально вглядываясь в длинный ряд превращений чтимого, мы увидим, что основа ему не что иное, как чувство собственного достоинства и стремление сохранить нравственную самобытность своей личности, – и то и другое сначала в формах детских, потом отроческих, как во всяком человеческом развитии. Сначала это чувство выражается в семейных отношениях, в фанатической привязанности к роду, племени, обычаю, преданию, к своим богам в противоположность соседским. Потом оно является свято уважаемым общим делом (res publica); государство, город поглощает еще человека, но уже он силен своим гражданским значением. Не удовлетворенный однакож общим делом, человек ищет свое дело, обращается внутрь себя, в груди своей начинает открывать нечто твердое и незыблемое, в себе находит мерило своего достоинства и хладнокровно смотрит на племя, на город, на государство; тогда быстро развивается в нем понятие чести и собственного достоинства. Но это еще не все. Перенося в грудь свою свое чтимое, человек переносит его на истинную почву; но какова эта грудь? Может быть, он понимает себя не таким, каким он действительно есть, – ниже и выше, духовнее и животнее, затерянным в общине или одиноким в себе самом; наконец, может быть, его грудь, в которую он переносит кивот свой, не его грудь; может быть, свободный от прежних уз, он перевязан новыми; а каким он себя понимает, так понимает он и свою честь. «Основа чести может быть нравственна и необходима, может быть случайна и бессмысленна», но всегда и вечно она есть «отражение человеком своей самобытности»[114] сообразно тому, как он ее понимает или, вернее, как ее понимает его эпоха.
Три великие эпохи жизни человечества представляют нам те три разные пониманья человеческого достоинства, до которых мы коснулись. Восток представляет низшую ступень древнего понятия о личности; она почти затеряна в племени, в царстве. Греко-римский мир с своими гражданами – высшее его развитие. Основа человеческого достоинства обоими была понята вне человека. Наконец, средние века обернули вопрос: существенным сделалась личность, несущественным – res publica. Самая эта исключительность указывает на необходимую односторонность последствий. Жизнь общественная – такое же естественное определение человека, как достоинство его личности. Без сомнения, личность – действительная вершина исторического мира: к ней все примыкает, ею все живет; всеобщее без личности – пустое отвлечение; но личность только и имеет полную действительность по той мере, по которой она в обществе. Аристотель превосходно назвал человека «зоон политикон». Истинное понятие о личности равно не может определиться ни в том случае, когда личность будет пожертвована государству, как в Риме, ни когда государство будет пожертвовано личности, как в средние века. Одно разумное, сознательное сочетание личности и государства приведет к истинному понятию о лице вообще, а с тем вместе к истинному понятию о чести. Сочетание это – труднейшая задача, поставленная современным мышлением; перед нею остановились, пораженные несостоятельностью разрешений, самые смелые умы, самые отважные пересоздатели общественного порядка, грустно задумались и почти ничего не сказали. Мы не беремся дотрогиваться до нее, но думаем однако, что она не разрешена механическими опытами сочетать феодальную личность с римским понятием государства; это – одно перемирье, т. е. такое соединение враждебных начал, при котором каждый остается при своей неприязни, но, уступая внешним обстоятельствам, не дерется, а протягивает руку врагу. Конечно, жизнь, несмотря на все учения о политике и о праве, делает свое дело, роется кротом и везде прорывается к свету; в этом нет сомнения, иначе мы не дошли бы не только до решений, но и до положения вопросов, а это дело важное; правильно понятый вопрос – пол-ответа. Однако нельзя не сознаться, что в самой философии права, в самих утопиях разных толков господствуют одни отжившие или отживающие понятия о государстве и о личности. Впрочем, нам не нужно разрешения этой задачи, – цель наша ограниченнее: мы имеем только в предмете указать круговую поруку поединка с пониманьем прав личности, от восточной непосредственности до щепетильного point d’honneur’a[115] французского дворянина.
Людям надобно было все детское доверие и всю беззаботность животного, всю настойчивость и упорность естественного побуждения, чтобы своими разрастающимися семьями обжить землю. Жизнь семьями обусловила возможность всего человеческого развития. Конечно, семьи не оттого не расходились, что была при этом какая-нибудь мысль; разум еще дремал тогда у человека, и ему достаточно было той низшей степени рассудка, которая совпадает с самим органическим процессом, в силу которой, например, новорожденный ищет пищу ртом в первый день своего рождения. Люди жили семьями, руководствуясь тем же инстинктом, которым руководствуются животные породы, скитающиеся стадами, собирающиеся в рои. Забытый и неизвестный труд дикого человека был тягостен, он облегчался одною грубостью обреченного на этот труд. Веками и веками усилий приладился человек к грозной, беспощадной среде и ее приладил к себе: казалось, стихии ежеминутно могут мощным бесстрастием своим, непреодолимой силой уничтожить бесследно это слабое существо, и, вероятно, не одна тысяча легла, подавленная невнимательной природой, строго исполнявшей законы свои возле них; но это слабое существо имело перед окружавшей его природою большое преимущество – преимущество хитрости, уловок, которыми развитое животное достигает своих целей, а среда не имела ничего враждебного против его работы. Тысячи темных и неизвестных нам поколений удобрили костями своими землю прежде, нежели сознание настолько развилось, что стало помнить свое былое, что это былое сделалось достойно памяти, и тут, через эти тысячелетия, каким мы встречаем человека? Он еще не может прийти в себя, опомниться; он победил, но с робостью в душе, но с сознанием силы природы и своего бессилия; он еще с ужасом смотрел на стихии, подкладывая им злобные мысли, повергался в прах перед их грозной и враждебной мощью и просил пощады; дикая молитва его была воплем страха, в котором еще не звучали титановские ноты Прометея.
Один оплот, один отдых, одна надежда для человека была семья, племя, эта кучка, сросшаяся от единства интересов и единства опасностей, отстоявшая себя против стихий, зверей и врагов, начавшая хранить свое предание и свой обычай. Далекий от сознания своей самобытности, человек поглощался племенем, семьею; все чтимое им было вне его. То были неведомые силы природы, которым он начал придавать человеческие свойства в уродливых размерах, и патриархальные отношения к семье, в которой личность была ничтожна, а род неприкосновенен, свят. На этих-то началах развились колоссальные азиатские монархии. В самом высшем гражданском развитии своем азиатец считал себя несовершеннолетним сыном, рабом; понятие раба его не унижало, скорее его унизило бы название вольного человека: ему бы показалось, что это слово значит бродяга, бездомовник, изгнанный Измаил, не принятый ни в какое племя; и что же он в самом деле один? Но как бы то ни было, признавая себя рабом, несовершеннолетним сыном, онне мог развить в себе понятия о человеческой личности; раб – вещь; истинная личность его в господине, которого он член, орган. Рабу трудно нанести оскорбление: он или не дорос до того, чтоб понять его, или перенес уже безусловное оскорбление утратою всех человеческих прав и примирением с этой утратой. Однако мог ли восточный человек оставаться без всякого понятия о чести? Ни под каким видом. Это так же невозможно для человека, живущего в гражданском обществе, как невозможно бы было себе представить действительное понятие о достоинстве человека у азиатца. На Востоке не могли развиться поединки в нашем смысле; но тем страшнее и злобнее развилась месть, всего чаще не за собственную обиду, а за обиду семьи, обычая; в Японии оскорбленный разрезывает свой живот – новое доказательство, что у них не развито ни тени истинного понятия о бесконечном достоинстве человеческом; японец не находит в себе средства очищения, он не находит того места, которое выше обиды, которое примирится уничтожением оскорбителя: он может смыть обиду только самоубийством. Притом азиатцы мелочно раздражительны, у них казуистика чести развилась не хуже средневекового, но все это – один пустой формализм, что-то условное; так в азиатских царствах дошли до смешного внешние знаки почести, учтивости, т. е. все негодное или по крайней мере пустое, сопровождающее понятие о личном достоинстве, без истинного смысла его[116].
Личность азиатских властелинов[117] была единая человеческая личность на Востоке, и действительно одни они в Азии понимали честь и вступались за нее. Высоко поставленную личность их было трудно оскорбить; рабами она обидеться не могла: обида существует собственно между личностями, признающими взаимные права; цари могли оскорблять друг друга, и в этих редких случаях царства дрались, опустошались, – вот поединок Востока. Отсутствие сознания личного достоинства, неотрешенность от физических определений, несчастия, неразрывные с детством, погубили Азию. Взгляните на эти чудовищные царства, возникающие с притязанием на покорение вселенной и удивляющие сперва страшной силой, потом страшной слабостью; они сходят с поприща истории, дряхлые в юности, или остаются в жалкой дремоте: без нравственной личности нет движения, прочности, развития. Смутное понятие чести выражалось у азиатца слепой преданностью семье, племени, касте. Помните ли вы, как Ксеркс подвергался опасности на море и кормчий объявил, что корабль грузен? Царедворцы не задумались погибнуть для спасения Ксеркса: медленно выходил каждый из рядов, приближался к царю, склонялся перед ним, потом твердыми шагами шел к борту и кидался в море. Это восточные Термопилы; царедворцы поступили совершенно последовательно. Любимец Дария Истаспа, видя, что он хочет снять осаду Вавилона, обрубил себе уши и нос и в этом жалком виде передался вавилонянам, прося отмщения и говоря, что его изуродовал Дарий. Вавилоняне сделали его военачальником, и он предательски отдал их город Дарию Истаспу. Сколько тут самоотвержения! Это восточный Баярд.
Понятие о личности является сознанным в отношении к государству в мире греко-римском. Личность неразрывна с понятием гражданина, она не свободна еще в отношениик себе: восточное поглощение всех личностей одною повторяется и здесь, но место случайного лица занимает нравственное, мифическое лицо города. Каждый гражданин сознавал в самом себе долю идеальной, царящей личности города или отечества, и эта доля была неприкосновенная, святая святых его души. Патриотизм грека и римлянина был раздражителен и не выносил никакой обиды; в нем заключался древний point d'honneur. Фемистикл, сказавший: «Бей, но дай высказать», тем ярче выражает греческое понятие о чести, что оно в этом случае прямо противоположно средневековому понятию. Но общее, чтимое, святое было понято опять под определением непосредственности и внешности; личность человека и его достоинство поглощались достоинством гражданина, а значение гражданина было основано на случайности месторождения, его права были права монополии; свободы в древнем мире не было; свободен был Рим, Афины, а не люди. «Граждане древнего мира, – сказал, не помню, какой-то историк, – потому считали себя свободными, что все участвовали в правлении, лишавшем ихсвободы». Уважение к себе как к гражданину было недостаточно; оно не помешало ни клиентизму, ни обоготворению цезарей. Римский гражданин, глубоко развращенный невольничеством, привычкой считать, сверх невольников, всех иностранцев полулюдьми, врагами, варварами, не нашел в душе своей никакой нравственной опоры, когда Рим стал падать, да и Рим, с своей стороны, не нашел опоры в своих гражданах. Катон и множество других республиканцев-консерваторов, увидавши, что Рим падет, лишилисебя жизни и поступили совершенно последовательно римскому понятию о чести. Что оставалось в их жизни? Разве она имела значение, независимое от Рима значение не национальное, человеческое? Нет. Правда, Сенека стал поговаривать о неотъемлемом достоинстве человека, присущем ему потому, что он человек, но Сенека родился после смерти республики и в то время, как иной дух начал веять в самом Риме.
Так как истинные личности были в греко-римском мире – города, то и поединки могли быть, в некотором смысле, только между городами или республиками; Афины и Спарта всю жизнь провели в дуэлях. Между частными людьми в Риме поединка не могло быть потому, что дела чести решались цензурой. Государство имело право отнять все нравственное значение гражданина. Если и случалось что-нибудь вроде поединков, то основа их была непременно патриотическая: такова дуэль между Горациями и Куриациями. Греческая философия и римская цивилизация приготовили переход к тем понятиям о личности, которая возвестилась людям евангелием, и если Аристотель был настолько грек, что делил натуру человеческую на свободную и рабскую, то Юлий Цезарь был настолько человек нового мира, что жалел рабов и гладиаторов; очень понятно, почему первый пример гуманности представляет именно тот человек, который нанес смертельный удар республике. Неблагопристойные ругательства Цицерона, в полном заседании Сената, против Антония, которого он обвиняет, между прочим, в том, что он пьяный бегал без всякой одежды по улицам, вызвали ответ одного сенатора, который так же обругал Цицерона и заключил, что если Цицерон носит длинную тогу, то это для прикрытия своих отвратительных ног. Пример этот показывает, что уважение к личности мало было развито в Риме, что всего ярче выразилось в отвратительном отношении патроната и клиентизма.
Личность христианина отрешается от древнего гражданского определения. Спаситель зовет мытарей и женщин, отворяет царство божие разбойнику, бесщадно казненному законом гражданским. Слово «невольник», «раб» становится богохульством, нищета – достоинством, национальность теряет смысл в отношении к единственной пастве, к единой церкви: любовь к отечеству уступает первенство любви к ближнему. Личность христианина не только освобождалась от своего гражданского и исключительно национального определения – она стремилась и от всего земного; она совлекла с себя старого Адама, т. е. всю сторону непосредственную, телесную, земную любовь, земное семейство, земные страсти, земную мудрость, земное богатство, даже земное тело. Но братственная община, о которой говорит евангелист Лукав «Деяниях», не знавшая права собственности, имевшая одну душу и одно сердце, распространяясь, встретилась с государством. Ничего не могло быть противуположнее христианским началам, как понятие о государстве, развившееся в римской империи того времени. Диоклециан, первый восточный царь римский, заметил противоречие азиатско-римского понятия о государстве с христианским, он с свирепостью человека, не понимающего дух времени, гнал огнем и мечом юную церковь. Но делать было нечего; им надобно было помириться. Государство было необходимо для христиан: это была доля кесаря, которую надобно было предоставить кесарю. При таком противоречии совести с гражданским порядком, частного с общим, нельзя было развиваться, – можно было остановиться, потерять всякую силу и строение и держаться потому только, что еще падение не совершилось. Это доказывает та часть Римской империи, которая осталась верною древнему государству и которая разлагалась до XV столетия. Действительное примирение вышло инде.
С своей стороны, ничего не может быть противоположное не только восточному рабу, теряющемуся в племени, но и римскому гражданину, поглощенному своим государственным значением, как германец, боящийся всякой централизации и предпочитающий дикую независимость удобствам гражданской жизни. Германцы жили кучками, общинами, знаменами или дружинами; они почти не принадлежали земле, на которой родились, носили родину с собой и везде были дома. Когда хаотическое брожение переселений, завоеваний, первого устройства успокоилось, когда германцы приняли христианство, когда весь этот новый мир начал слагаться, принимая в себя и остатки древней цивилизации и новую религию, развивая ими свою собственную сущность, тогда первым полным и органическим следствием взаимного проникновения этих элементов является рыцарство. Рыцарством вооруженная ватага кондотьеров, наездников, необузданных воинов поднялась из мира грабежей и насилия в феодальное благоустройство. Ключом свода этого готического братства, этих военных граждан, единственных правоверных людей того времени, была беспредельная самоуверенность в достоинстве своей личности и личности ближнего, разумеется, признанного равным по феодальным понятиям. Это было нечто совершенно новое. Не только каждый клочок земли захотел самобытности после того, как весь мир жил одним Римом, но каждый непобежденный человек понимал себя независимым, своевольным. Феодализм – апотеоза личности воина, монадология в гражданском развитии; в нем нет действительного центра.
Понятие о государстве, о городе как о едином действительном, к которому отнесен человек, пало; человек как воин-защитник, как рыцарь начал понимать себя собственным средоточием; понявши это, он должен был высоко поставить свою честь, свою самобытность – гордую и независимую. Не массы сознали эту мысль о достоинстве личности: массы были побежденные, массы были отсталые горожане, люди римских понятий, массы были несчастные земледельцы, для которых час сознания еще не наставал; ее поняли доблестнейшие из воинов, ее поняли духовные. Ничего не может быть пагубнее для истории, как вносить современные вопросы симпатий и антипатий в разбор былых событий; если в некоторых странах позволяют людям судиться пэрами, то какое же право мы имеем судить прошедшее не по его понятиям, а по понятиям иного времени? Мы привыкли сопрягать с словом «рыцарство» понятие угнетения, несправедливости, касты; но с тем самым словом мы вправе сопрягать смысл совершенно противоположный. Мы теперь смотрим на рыцарство как на прошедший институт; его слабые стороны для нас раскрыты; нас оскорбляет его гордое чувство бесконечного достоинства, основанное на бесконечном унижении привязанного к земле; оно пало от своей односторонности, оно наказано; оно до того умерло, наконец, что пора ему отдать полную справедливость.
Взгляните на рыцарство, отступивши в VII, VIII столетие, – и оно представится передовой фалангой человечества; оцените внутреннюю мысль его о достоинстве человеческой личности, о святой неприкосновенности ее, о строгой чистоте – и вы поймете великое начало, внесенное им в историю. Оттого мы рыцарей можем принять за высших представителей средних веков; истинные представители эпохи – не арифметическое большинство, не золотая посредственность, а те, которые достигли полного развития, энергические и сильные деятельностью; другие были в ребячестве или в дряхлости. Человек научился уважать человека в рыцаре; этого мы им не забудем. Гордое требование признания рыцарских прав было почвою, на которой выросло сознание права и достоинства человека вообще. Рыцарь далеко не был ниже римского гражданина. Римский гражданин имеет перед ним то преимущество, что он развил свое понятие; но то, чего домогался рыцарь, было выше того, чего достигнул римлянин. Сущность гражданина – вне его, случайность рождения определяет права его; сущность рыцаря – в нем самом, и он становится рыцарем, а не родится. Его право не принадлежит его личности как случайной, а принадлежит ему по развитии в случайной личности ее родового значения (разумеется так, как оно понималось в те времена). Никто не был признаваем христианином по одному физическому рождению; никто не родился рыцарем; для первого надобно было духовное рождение крещением, для второго – искус и торжественное признание посвящением. Рыцари были единственные свободные люди в средних веках; они составляли между собой братство, рассеянное по всему католическому миру и сочувствовавшее между собою; их соединяло единство обычаев, единство понятий о своем достоинстве, единство предрассудков; каждый рыцарь сознавал неприкосновенное величие своей личности и готов был доказывать его мечом. Но можно ли назвать братством учреждение, при котором массы были угнетены? А как же древние республики называются республиками, когда в них одни граждане имели права? Низшие классы в средних веках не только не были признаны высшими, но и собою не были признаны; их признавала одна церковь и перед алтарем они были равны; человек признается человеком настолько, насколько он сам себя признает человеком. Кровавые события времен Жакри выразили иные потребности со стороны народа и обнаружили иное сознание, и рыцари всеми ужасами и свирепостями того времени не могли ничего сделать. То же в городах: по мере того, как коммуны начинали сознавать свои права, рыцари со скрежетом зубов должны были уступать; сознание это росло, а рыцарство дряхлело. В 1614 году оно еще протестовало против смелости среднего состояния, дерзнувшего назваться братом рыцарства, а в 1787 году Сиэс издал свою брошюру du tiers-état[118] и уверял, что среднее состояние всё, – мнение, в которое теперь никто не верит.
Права личности у рыцарей доказывались и поддерживались оружием; мир феодальный был дик и груб; кроме оружия и материальной силы, человек не находил себе другого оплота. Рыцарь был прежде всего воин, победитель; подозрение в трусости и неумении владеть мечом было высшим оскорблением. Рыцарство и тут в мир вечной войны и резни внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок – благородно, открыто, с равным оружием. Поединок был совершенно на месте у этого военного братства. Кто судья над рыцарем, как не он сам, как не равный ему противник? Для горожанина, для простолюдина существует судебное место; но разве рыцарь подсудим кому-нибудь в деле чести, и что государство и его закон за мерило, за возмездник его оскорблению? Он сам себе достанет право – копьем, мечом. Он признавал самоуправство естественным, неотъемлемым правом. Зачем он, оскорбленный, пойдет искать юридической расправы, когда он не верит в ее возможность восстановить честь? Он ищет собственной опасностью, смертью свой суд и в нем оправдания себя в чужих глазах и своих: казнь виновного согласна с решением небесным. Конечно, храбрость и ловкость в управлении оружием – самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость – вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении. Самое требование признания моей личности так, как я хочу, несправедливо; но во время рыцарства, когда чувство чести и самобытности было так ново и одушевляло грубые и с тем вместе полудетские натуры, понятно и деспотическое требование признания и готовность оружьем дать вес своему требованию. Не надобно забывать, сверх того, что тогда человек детски веровал, что небо поможет правому; самые судьи не находили тогда лучшего средства к раскрытию истины, как суд божий, как поединок. Поединок имел религиозную основу и нравственную. Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину – тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свое убеждение, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание.
Гражданин древнего мира имел всю святую святых в объективном понятии своего отечества, он трепетал за его честь. Рыцарь, беспрестанно сосредоточенный на самом себе, при всяком событии думал прежде всего о своем достоинстве; его ни во сне, ни наяву не оставляла мысль о его неприкосновенности; ревнивое и раздражительное чувство чести было беспрерывно, лихорадочно возбуждено. Жизнь, имеющая такую основу, должна была принять характер угрюмый, восторженный, пренебрегающий суетами и в то же время страстный, необузданный. С одной стороны католицизм освобождал человека на том условии, чтоб он отрекся от всего человеческого; с другой – рыцарство давало ему копье и ставило его вечным стражем своей чести. И он был величествен – этот страж! Да, этот человек с поднятым челом, опертый на копье, величаво и гордо встречающий всякого, уверенный в своей самостоятельности по силе, которую ощущает в груди, ничего не боящийся, потому что презирает жизнь, был высок и полон поэзии. Вся самобытность рыцаря в нем самом, это бедуин, окруженный степью; он едва принадлежит какой-нибудь стране, он воин всего мира католического, он почти чужд патриотизма, – где его отечество? Это монада, сознающая себя самобытным средоточием, сознающая все царственное величие своей личности; он беспредельно верен своей присяге, его честь – залог его верности, его верность – свободный дар; он не может изменить, потому что мог не отдаваться; он не понимает восточного, хвастливого самоунижения. Греки смеялись над невежеством крестоносцев; быть человеком казалось грубостью для византийцев. Необразованные воины эти, покрытые железом, готовы были за тень оскорбления лечь костьми; греки считали это предрассудком, они, в случае нужды, подмешивали яду, делали доносы… их воспитания были совершенно розны.
Но как ни было сильно развитие рыцарства, как оно ни было ярко и поэтично, оно носило в себе причину быстрой дряхлости; она очевидна.
Мы упомянули, что христиане первых веков приняли как неотразимое событие римское государство; истинного сочувствия между древним порядком вообще и новой религией не могло быть. Монастыри показывали разом внутренную, социальную мысль христиан того времени и их отвращение от языческого устройства. Мы видели такую же несвойственность германского характера с римским понятием государства. Тацит в свое время уже заметил, что германцы любят жизнь вразбивку. Шлегель думал уколоть германцев, говоря: «Der Deutschen wahre Verfassung ist Anarchie»[119], и высказал невзначай мысль, которой глубины не предвидел. Рыцарь – германец и христианин вместе. Он осуществил этот протест личности против поглощающего государственного единства – так, как другой протест, смиренный и безоружный, являлся в католическом монахе, отвергавшем гражданские определения. Мечта Карла Великого о сильной империи не могла осуществиться: папа, рыцарство и монашеские ордена составляли оппозицию. Церковь признавала одно единство – единство паствы под жезлом одного пастыря; феодализм хотел жить на каждой точке земли; высасывание всех соков одним городом было для него противно, он был слишком завистлив, чтоб помогать централизации, у него везде был свой центр; кто же бы его понудил уступить монополию одному городу? Польза, происходящая от сосредоточения, от единства управления, мало согласовалась с его понятием самобытности каждого местечка и уважения ко всем федеральным обычаям его. Эту независимую личность германскую рыцарство выразило энергически. Но во имя чего же был этот протест? Во имя чего освобождалась личность рыцаря? Зачем она так ревниво отстаивала себя против государства? По странному сочетанию противоположностей, составляющему чуть ли не отличительную черту всего средневекового, рыцарь, человек, развивший в себе чувство самобытности до высшей степени, оставался нравственным рабом; этот храбрый и непреклонный воин, отважный завоеватель, гордый защитник своей личности, был с тем вместе трус, и если короли и горожане боялись его, то он сам боялся очень многого. Великий шаг против древнего мира был тем сделан, что чтимое, неприкосновенное, святое поняли внутри своей груди, а не в городе; но для полного развития личности человеческой недоставало нравственной самобытности: она была совершенно неизвестна в средних веках. Тогда все было несвободно; даже point d’honneur, хранитель личных прав, был часто самым тяжким игом; так федерализм отстаивал самобытность частей государства для того, чтоб доставить торжество своим провинциальным обычаям, нередко подавлявшим личную волю вдвое больше.
Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность свою до нелепости; он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом; не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико; оно искупает и его односторонность и весь временный вред, нанесенный им; лучшего наследия никто не завещал людям, ни Афины, ни Рим, – понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве – словом, о чести. Честь скоро сделалась неписанной хартией германо-романских народов. «Возле гражданского суда учреждается свой трибунал, трибунал чести»[120], восполняющий недостаток юридической расправы. С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек. Уважение к личности, унаследованное от рыцарей, мало-помалу распространившееся по всем сословиям, трепет за ее чистоту спасли Европу во время революционного противодействия феодализму со стороны ожившей идеи государства и централизации; они помешали, по превосходному выражению Монтескье, «чиновнику сделаться лакеем и солдату – палачом». Людвиг ХI, Генрих VIII и сам Филипп II знали очень хорошо, что сгнетаемость лица простирается до известной степени, что его можно ограбить, убить, запутать в сети, сжечь на auto da fe, подавить общими мерами, но трудно и опасно оскорбить, нанести личную обиду; они знали, что горе дотрогивающемуся до чести; и то же самое верование чести сделалось опорою престола европейских монархий. Ее нет во всех богдыханствах, деспотиях и султанатах Востока[121].
По мере падения рыцарства и самого католицизма возникают в Западной Европе и укрепляются монархии с своими горожанами, постоянными войсками, с своими судами и придворными, с своей религией – протестантизмом, англиканской и галликанской церквями. Римская идея государства является снова, но уже не как общее дело, а как дело правительства, как общественная польза, как поземельная неприкосновенность. Непреклонная, независимая личность феодала приносится на жертву государству; напрасно прячется она в своих замках и лесах – новый порядок бьет ее везде. Понятие политической государственной самобытности развивается в этом мире… но на какой-то холодной основе мелкого эгоизма, личность жертвуется не отечеству, не государству, а спокойствию и материальным удобствам. Настойчивый в своих правах горожанин, хитрый легист не развили в себе того благородного и открытого характера, как рыцарь; гордость, с которой феодалы смотрели на них, понятна. Поле брани, привычка к оружию, к опасности удивительно воспитывает человека; он привыкает пренебрегать мелочами, к которым привязывает оседлая и спокойная жизнь; у него складывается какой-то односторонний, но энергический взгляд на вещи, и в то же время взгляд наивно детский; он будет грабить, но не будет хитрить; он будет насиловать, но не будет подыскиваться; он свирепо убьет, но не из-за угла. Совсем не так был воспитан горожанин: он был умнее, дельнее, ученее рыцаря; но он был рабом, привык к скрытности, к проискам, к уклончивости; он силен в корпорации – и ничтожен один; он силен, опираясь на положительный закон; опереться на себя ему и в голову не приходило; словом, в нем не было той откровенности, которая присуща действительному сознанию личности. Этой откровенности вообще не было во всем перевороте против феодализма. Он сделался исподволь; союзники, соединившиеся против феодализма, были заклятые враги (Людвиг XI и чернь). Главнейшие деятели его скрывали свои противоборствующие идеи, не только идучи на бой, но и после победы (например, Ришелье). Наружно они сохраняли старые формы, наружно они выдавали себя не только за консерваторов, но и за историческую всегдашность, призывали лжесвидетельствовать в свою пользу историю, обманывали, коварством побеждали врага и только наружно хранили вид чести и доблести[122].
Стремительно развивающийся дух европейских народов быстро изжил романтико-феодальное содержание; он вырос из средневековых форм, час феодального мира наступал; он делался тесен для мысли и действия; переворот за переворотом громят его с XV столетия. Эта способность развития, эта возможность покидать старое и усвоивать новое – одно из главных отличительных свойств европейского характера; западные народы не коченеют в объятиях трупов, хотя бы это были трупы их отцов, не вянут в тоске; они с похорон возвращаются полными свежих сил; обновляются смертью и, вечно юные между могил, облитых горячими слезами, они строят из их развалин новые приюты жизни. Держаться за одни и те же формы как за единственный якорь спасения – лучшее доказательство слабости и внутренней бедности; скучный Китай может служить примером. Но, несмотря на эту внутреннюю готовность переходить к новым формам, исторические элементы имеют свои права, хоть и не те, которые им приписывают Нибур или Савиньи, и быт народный не снимается так легко, как черное белье; «natura, – говорили древние, – abhorret saltus»[124].
Иная жизнь, манившая лучшие умы того времени, была вовсе не иная, а та же жизнь, несколько исправленная. Не новый мир водворялся, а старый переделывался. Обе стороны уступали, делили грех пополам, закоснелые привычки мирились с неопределенными отвлечениями; но что это за мир? Грустный протестант, одетый в траур, как бы предвидел, что в груди его лежит зародыш страшных столкновений, он был печален после победы, – очень дурной признак. Резкий средневековый характер стирается с Вестфальского мира, монархическая революция победила, гонимая личность рыцаря прячется: вообще личности человеческой не видно более на публичной сцене, она только не погибла в кабинете ученого; наступило время, богатое внутренней работой – работой мысли; мыслящая личность явилась на смену военной, вооруженная анализом, отрицанием, смелостью исследования. Если вы хотите узнать все величье этого времени, отвернитесь от мира политического, т. е. от мира дипломатии и несправедливых войн: в тиши кабинетов, в мастерской артистов жила тогда новая мысль и росла новая мощь. Это гамлетовский период истории. Tatenarm und gedankenvoil[125], как сказал Гелдерлин о Германии. Рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести, и несмотря на то, что, увлеченные обстоятельствами, они домогались мест и придворного значения, отдадим им справедливость, что в отношении чести они стояли выше горожан и готовы были всегда своею кровью искупить оскорбление. Горожане долго были довольны неприкосновенностию прав сословий, общин; торговля их была защищена и гражданские права признаны; их воспитала зависть и унижение в хитрых легистов. Что же касается до крестьян, до неимущих, об них никто не справлялся, их все забывали, даже революция забыла их при сборе Национального собрания, их, собственно, никто не представлял. Народный голос, раздавшийся еще в Реформацию, совершенно умолк; изнуренная войнами грудь народа онемела, да и язык, которым стали теперь говорить правительства, был для него непонятен; все делалось для общественной пользы, для общественного благосостояния, для блага народа, а ему все становилось хуже; явились безнравственные теории du coup d’état[126], дипломатических уловок; обман и ложь были введены в теорию. Совет республиканца Макиавелли был исполнен; иронию его приняли за чистые деньги.
Политика какого-нибудь Чезаре Борджиа сделалась всеобщей: стремились религию сделать административным средством, постоянные войска превращались в полицейские команды. Это был золотой век искусственной дипломатии, она решала судьбы народов и государств… там, где-то, съезжались посвященные в таинства, писали длинные бумаги тяжелым канцелярским слогом, уступали, приобретали, оканчивали дело и для формы объявляли народу, стреляя в него, если он не тотчас понимал пользу и справедливость новых мер. И все это вовсе не сказка, а печальная быль политической истории Европы от Вестфальского мира до конца XVIII столетия; читая сказания о том времени, наглазно меряем, насколько мы подвинулись вперед в сто лет. Читайте историю великого царствования Людвига XIV, а всего лучше читайте историю тогдашней Германии и ее печального настроения – и вам сделается страшно, и вы с радостным трепетом сердца встретите в этом омуте пороков, гнусностей, безнравственности, среди слабодушных развратников, окруженных грязными лакеями, строгое и полное энергии лицо северного путешественника и его толстый преображенский мундир, так не похожий на изнеженные кафтаны тех господ. Кажется, что он идет на смену дряхлому порядку вещей, что он идет утешить людей вестью о свежей почве. Но тот худо знает характер европейца, кто думает, что ему нужно обновление извне… на краю гибели он всего ближе к выходу. Людвиг XIV был уверен в прочности здания, завещанного им своим преемникам. Но когда после его смерти потянуло из Англии скептицизмом и ее политическими учениями, поддельный мрамор, из которого строил великий король, стал быстро выветриваться. Оргии регентства не мешали слышать раскаты приближающегося грома, – раскаты, которые раздавались, как на Альпийских горах… где-то под ногами. Франклин ввел в моду скромный кафтан мещанина; требования среднего состояния во время революции имели целью не одни материальные права и их ограждение, они требовали почета как сословие и как лицо – верный признак совершеннолетия. Другой признак, еще более важный, был высказан громким требованием подвергнуть суду разума весь непосредственный, привычный, обстоятельствами сложенный быт свой – и отречься от всего, что он не оправдает. Общественный договор и права человека были две оси, около которых обращались все вопросы того времени. Напрасно историческая школа в Германии, 20 лет спустя после того, как мысль о договоре потрясла всю Европу, так кичилась своим открытием, что contrat social[127] – абстракция, что государство не устроивается по теоретическому плану, хотя бы он и был так геометрически правилен, как пирамида Сиэса. Само собою разумеется, что мысль об общественном договоре была отвлеченна, но именно в то время нужна была такая абстракция. «Abstractionen in der Wirklichkeit gelten machen, – говорит Гегель, – heißt die Wirklichkeit zerstören»[128]. Исторические школы никогда не умеют вполне понять исторического смысла логических, отвлеченных понятий, им они все сдаются какими-то тенями иного мира. Между тем все перевороты начинаются с идеала, с мечты, с утопии, с абстракции. Консерватизм называет всякий прогресс, всякое нововведение отвлеченным – он прав: они отвлеченны, как все наступающее, как все юное, но для полноты разумения он должен назвать отвлеченьем и свое охраняемое; несмотря ни на исторические, ни на практические права его, оно отвлеченно как отходящее, как дряхлое. Само собою разумеется, что не токмо Францию, но даже колонию нельзя устроить чисто a priori, – старая Англия и старая Европа умели перебраться и в Пенсильванию и Колумбию. Жизнь народа – так, как жизнь человека, – имеет период бессознательный, в котором она подлежит влияниям роковым, органическим, – принимаемым безотчетно, слагающимся из обстоятельств и вырванных им взаимнодействий и реакций; потребность отчета возникает, когда организм настолько сложился a posteriori, что его не переделаешь a priori, – он есть, он образован, у него мозг выработался и развился по-своему, – факт нравственный и физиологический вместе. Дело холодной рассудительности состояло в том, чтоб, понявши свою историческую особность, идти вперед, пользуясь обстоятельствами и стараясь исподволь приводить в сознательную форму данные начала. История вообще далека от такого благоразумного пути. Начало сознания является страстно, оно с тем вместе разъедающее отрицание, злая борьба; религиозная сторона отрицания состоит именно в веровании искоренения старого и водворения нового; отсюда источник энергии и вдохновенья, которое охватывает огнем людей в эти эпохи. Отрицание берет все свои силы из того, что отрицает, из прошедшего; оно не может ни пощадить его из благодарности, ни уничтожить из ненависти; оно, как огонь, сожигает твердыни существующего, но само обусловлено именно существованием сожигаемого, и так, как в физическом горении сгораемое ничего не утрачивает, так и в деле отрицания прошедшее не утрачивается, несмотря на сильно произнесенное стремление дотла уничтожить его; оно делается иным, сознанным, превращается из ноши, положенной чуждой рукой на плечи, в свое бремя, которое не тяготит, но во всяком случае оно остается как основные черты физиологии, как национальность, сохранять которую столько стараются добрые люди, забывая, что ее утратить при жизни невозможно.
Революция впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории: в решения важнейших вопросов ее, исполненных пророчеством, проникли воспоминания и былое. «Общественный договор» имел основою права человека – отношение личности к обществу; ее значение делается существенным и главным вопросом, но вопрос решился под влиянием прежнего миросозерцания. Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его – чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали – так еще мало был разумен и свободен человек. Фанатизм этот спас отечество, но не мог спасти личности, потому что в нем было много идолопоклонства. Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества, и salus populi[129] заменило идеальную заприродность романтизма цивической заприродностью (eine diesseitige Jenseitlichkeit[130]). Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством я короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом – все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, – отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. – Байрон задохнулся в этом мире.
Блестящее время оппозиции, парламентских дебатов миновало; современный человек является каким-то усталым и безучастным… его не уверишь, что все счастие его около семейного очага, но не уверишь и в том, что оно исключительно на форуме; у него нет в душе античной веры, что он – для Рима; но он не смеет сознаться, что Рим – для него. Благо отечества ему дорого, – потому что это его благо, но он не может забыть свое нравственное достоинство для родины, но он не уступит ни чести, ни истины для нее. Древний гражданин протягивал руку согражданину, где бы ни встречал его; мы протягиваем. ее сочувствующему человеку, какой бы стране он ни принадлежал. Но мы всё это делаем больше, чем говорим, согласны более, нежели высказываем. Робкая совесть наша боится признаться, что эгоизм и гуманность лишают нас половины цивических добродетелей и делают нас вдвое больше людьми.
Предчувствую, что здесь надобно остановиться и пояснить сказанное. Мы это сделаем в следующем отделе нашей статьи.
(Окончания нет).
С. Соколово, сентябрь 1846 года.
В 1842 году в Новегороде я написал две статьи, сильно ходившие по рукам: «Москва и Петербург»[131] и «Владимир и Новгород»[132]. Ни та, ни другая не были напечатаны в России. В 1845-46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженочно. Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге.
В. Драшусов собирался в 1846 издавать «Московский городской листок» и просил у нас статей. У меня ничего не было, я предложил ему переделать, особенно в видах ценсуры, мою статью о «Москве и Петербурге». «Я вам сделаю из нее встречу вроде аксаковской!» Редактор был доволен и торопил меня.
– Я так вдохновился вашим почтовым куплетом, – сказал я Константину Сергеевичу, – что сам для «Листка» написал станцию.
– Надеюсь однако, вы не за…
– Нет, нет, против.
– Я так и ждал, что вы против.
– Да, да, только ведь притом против обоих!
Станция Едрово.
От С.-Петербурга 334 3/4 вер.
От Москвы… 342 3/4 вер.
Nel mezzo del camin[133]…Здесь Дант сбился с дороги: Едрово именно mezzo del camin между Москвой и Петербургом. Конечно, в XIII столетии немудрено было сбиться с дороги, и я очень верю, что Дант обрадовался, встретившись подальше с Виргилием. В одиночестве как-то невесело по такой дороге, особенно за 500 лет прежде, нежели она была проложена. Совершенно без заботы насчет пути я, с своей стороны, сидел нынешней осенью в этой безразличной точке между двух великих центров, из которых один в середине, а другой с краю, и с душевною кротостью ожидал, пока мне сварят – что вы думаете?
– Soupe à tortue?[134]
– Нет, не отгадали. Шину на колесе.
Делать было нечего, я вспомнил Шиллерову резигнацию, спросил себе порцию кофе, вынул из мешка сигары, томик «Мартина Чазельвита» и, как ожидать надобно было, не развертывал его. Порядочный человек может читать только у себя в комнате, где все предметы ему надоели; оттого добродетельные отцы семейств читают вслух многолетним подругам жизни и малолетним детям своим. Есть ли какая-нибудь возможность не-немцу читать на станции? Тут все развлекает… картинная галерея на стене, ямщики перед окном, толстая трактирщица, худощавая горничная… и, наконец, объявление о ценах кушаний, которых нет, и «правила, как себя вести приезжим». Не успел я обозреть все эти интересные предметы, одни и те же во всех гостиницах и притом совершенно различные, как подъехала с петербургской стороны и с гласом трубным почтовая карета. На сей раз она везла не подсвечники отвлеченных мвений, не милые куплеты, к которым едва приклеены поющие их люди, а просто живых людей. Сначала явился человек лет 30, в пальто с поднятым воротником, повязанный пестрейшим в мире кашне, с сигарой в зубах и с маленьким дорожным саком на ремне. Он вошел в шляпе, употребил большие усилия, чтобы не заметить меня, подошел к зеркалу и тут снял шляпу – увидевши в стекле знакомые и уважаемые черты свои, потом достал лорнет, вставил его, как двойную раму, в глаз и начал с презрительной миной рассматривать все вещи в комнате, в том числе и меня. Я ему, должно быть, не понравился: бросив два-три взгляда как-то подозрительно исподлобья, он почувствовал ко мне такое отвращение, что сел в обратные три четверга. За ним явился в теплом сертуке оскорбительно коричневого цвета седенький старичок, с черными зубами и с натуральными волосами, до того похожими на парик, что никто не купил бы себе парика из них. Я тотчас заподозрил, что он лет десять… нет, лет двадцать столоначальником и что в отличном порядке ведет дела своего стола, сам черновые пишет, раньше всех приходит и позже всех уходит; теперь он, должно быть, едет осматривать именье: директор хочет купить, просил съездить… отчего же не съездить?.. Эта краткая биография пришла мне в голову, как только я увидел почтенного бюрократа. Столоначальник смотрел не с тем презрением, как господин в пальто, однакож не без страха: я начал думать, что трактирщик сделал глупую шутку и уверил их, что я имею привычку после кофе кусаться. Вместе с столоначальником вошел купец с бородой, перекрестился, поклонился мне и начал расчесывать густую окладистую бороду свою. Кондуктор заметил, что «здесь следует пить чай», и вышел.
– Мальчик! – закричал господин в пальт, о девке, котораястояла в буфете.
– Чего изволите? – спросила девка в должности мальчика.
– Рюмку коньяку и бутерброд.
– Коньяку нет.
– Ну, рюмку джину.
– И таких напитков нет.
– Ну, рюмку кирша.
Девка не отвечала, уверенная в том, что путешественник ее дурачит и что такого напитка нет во всей солнечной системе.
– Экая гостиница! Да что ж у вас есть?
– Есть горькая и есть анисовая.
– Ну, дай анисовой.
– И порцию чаю, голубушка, – прибавил купец.
Столоначальник ничего не спрашивал: он верил в чай купца, и вера его оправдалась. Купец велел дать два стакана; столоначальник отказался – и сел пить.
– Да перед чаем-то не выпить ли по рюмочке? – спросил купец, вынимая фляжку и серебряную чарку.
– Нет-с, не беспокойтесь, – отвечал столоначальник. Купец налил, подал своему соседу, тот выпил, он налил другую… и, несколько колеблясь, обратился к господину в пальто с вопросом:
– Не позволите ли вас, государь мой, просить нашим православным, т. е. практическим: оно здоровее-с сладкой.
– А что это у вас за практическое? – сказал пальто, благосклонно улыбаясь и с видом покровителя.
– Пенничек-с – очищенный.
– Нет-с, благодарю покорно. Я когда ноги мою себе простым вином, и то запах так противен, что душистой бумажкой курю весь день.
– Была бы-с честь приложена-с, – ответил купец и так зло-лукаво улыбнулся, как будто он сомневался в том, моет ли тот ноги чем-нибудь, не только пенным вином.
Столоначальник в благодарность за хлеб и соль, состоявшие из чаю и сивухи, начал вполголоса какой-то рассказ купцу… Я не мог слышать всего, но до меня долетали следующие слова: «Я и говорю: ваше превосходительство! вы, примером будучи, отец чиновника… конечно, маленький человек есть червь… наш-то генерал – ведь это умница… вот-с, прихожу в канцелярию… только экзекутор… ну, и лиссабонского как следует…»
На самом этом португальском названии, не торопясь и покачиваясь со стороны на сторону, подъехал белокурый дилижанс первоначального заведения из Москвы; наверху торчали утесы поклажи, из окон высовывались подушки. Дилижанс был крупного калибра, и через минуту обе комнаты гостиницы наполнились народонаселением этого ковчега: тут были старики и дворовые люди, дети и комнатные собаки. Впереди всех явился толстый господин в енотовой шубе, с огромными усами, с крестом на шее и в огромных меховых сапогах. Входя, он втащил с собою 50 кубических футов холодного воздуха. Он так сбросил свою шубу, что накрыл ею полкомнаты и правую ногу господина в пальто; господин в пальто с поспешностью спас свои сигары и с чрезвычайно недовольным видом вытащил свою ногу; в то же время рукав шубы как-то коснулся затылка столоначальника, который в ту же минуту привстал и извинился.
– Здравствуйте, господа! – сказал новый гость, очутившийся в черном бархатном архалуке. – Эй, малый! Приготовь где-нибудь умыться. Не могу ни чаю пить, ни трубки курить не умывшись… Да и чаю живо!
Пока господин в архалуке отдавал приказ, тащился в черной бархатной шапке и в синей медвежьей шубе, подпоясанный шарфом, в валяных сапогах серого цвета, человек очень пожилой и с ним юноша лет 20, упитанный, краснощекий, с дерзким и смущенным видом, который приобретают баричи в патриархальной жизни по селам своих родителей. Пока я рассматривал его, с господином в синей шубе сделалось престранное превращение: человек в нагольном тулупе развязал ему шарф, стащил с него шубу и, представьте наше удивление, он очутился в шелковом стеганом халате, точно он не то что два дня в дороге, а года два не выходил из комнаты; в этом костюме вид у него был до того московский, что я был уверен, что он едет из Тулы или Рязани.
Господин в архалуке отправился умываться. Дамы не взошли. Одна только старуха приходила в буфет, требуя самовара, с присовокуплением, что чай и сахар возит свои.
– А что будет стоить самовар?
– Двадцать копеек серебром, – отвечала горничная.
– Двадцать копеек серебром! – повторила барыня, и никто еще не говорил с таким нежно дрожащим и в то же время исполненным негодования голосом о двугривенном.
– Точно так.
– Вы точно нехристи – двадцать копеек серебром!.. За что? За простую воду… слыханное ли это дело?.. Вода – дар божий, для всех течет – и двадцать копеек серебром!
После этого замечания, зараженного коммунизмом, она пошла с ворчанием в другие комнаты. Но потеря ее вознаградилась московским купцом, точно так же перекрестившимся и раскланявшимся со всеми, точно так же спросившим себе чаю. Через минуту оба бородача говорили между собою, как старые знакомые, в то время как остальные проезжие рассматривали друг друга, как иностранцы.
– Что, батюшка, из Москвы или из Питера? – спросил петербургский купец юношу с патриархальным видом.
– Да, – отвечал молодой человек, которому смерть хотелось выдать себя за юнкера; он с этой целью беспрестанно крутил слабые и пушистые намеки на будущие усы, – мы едем в Петербург.
– Изволили прежде в Питере бывать?
– Да, как же! – отвечал молодой человек, покрасневший до ушей: юная совесть угрызала его за то, что он еще не был в Петербурге, и за то, что солгал.
Господин в архалуке возвратился с лицом, украшенным каплями воды, и с полотенцем в руке:
– Трубку! Да скажи моему человеку, чтоб мой чубук принесли, не могу курить из ваших. А где же чай?
– Готов, – сказал трактирщик, возымевший особенное уважение к человеку в архалуке, и указал ему на стол возле господина в пальто. Господин в архалуке бросил сахар в стакан и следующий вопрос в соседа:
– Вы из Петербурга изволите?
– Из Петербурга, – отвечал тот с гордым видом.
– Что дорога?
– Очень хороша.
– Славу богу! А то что-то кости сказываются, лета… Бывало, я по этой дороге на тройке, на перекладной, для двух-трех балов московских за каким-нибудь вздором лечу… да еще хорошо зимой, а осенью – шоссе не было – по фашиннику дую, и горя мало. Шоссе-то не было, да здоровье было. Вот скоро восемь лет, как не был в Петербурге, да и нынче бы не поехал. Семейные дела, племянница выходит замуж: пишет: «Дядюшка, приезжай, да дядюшка, приезжай», хоть, по правде, они бы и без меня обделали это дело; ну да как не потешить девку, – она же после покойного отца своего воспитывалась у меня в доме, своих детей нет. – Подай лимону. – А позвольте спросить, изволите служить?
– Служу… – сказал петербуржец.
– При министре? – спросил дядюшка своей племянницы.
– При министре, – сказал петербуржец.
– По особым поручениям?
– Да, то есть при самой особе министра; знаете – при самой особе… У нас есть эдак несколько…
– Вы, может, видали мою племянницу, коли живете постоянно в Петербурге? Княжна Анна С.
– Как же-с! Кто же из бывавших в обществе не знает княжны?.. – отвечал петербуржец, несколько сконфуженный и очень смягченный аристократической фамилией княжны.
– Очень рад! Так вы знакомы с Алиной?
– То есть, извольте видеть, я не смею так сказать: я никогда не имел чести быть представлен княжне; где же ей вспомнить в толпе черных фраков… Я ее только встречал на вечерах у нашего министра, у графини Z… имел случай сказать несколько слов, танцевать. Знакомство салона, знакомство паркета, забытое на следующий день.
– Это для меня новость: я и не знал, что Алина знакома с графиней Z…
Петербуржец молчал, но видно было, что внутри его совершается что-то не совсем приятное; он раздавил сигару и прочистил голос для того, чтоб ничего не сказать, а сосед его предобродушно посмотрел на него и стал наливать второй стакан чаю.
– Позвольте спросить вашу фамилию?
– Чандр-н, – произнес скороговоркой господин в пальто.
– Как-с?
– Чандрыкин-с, – повторил господин в пальто с приметным волнением.
– Никогда не слыхал… никогда… не случалось.
Между тем помещик, до того московский, что ехал из Тулы, пришел в себя и, сделавши три-четыре вовсе излишние исправительные замечания своему человеку, возымел непреодолимое желание вступить в разговор и для этого вынул золотую табакерку вроде аттестата и непреложного права на участие в обществе, понюхал из нее и обратился к петербуржцу, который внутри проклинал отца и мать, что они пустили его на свет с такой немузыкальнойфамильей, да еще с такой, которую не случалось слышать дяде княжны Алины.
– А позвольте спросить, – спросил несколько в нос помещик, – каков у вас хлеб нынешний год?
– Превосходный, – отвечал чиновник.
– Давай бог, давай бог, а у нас червь много попортил…
– Надобно правду сказать, что хлеб стал лучше и больше с тех пор, как учрежден порядок по этой части.
– У нас, нечего греха таить, плох, вот уж который год, – продолжал помещик, не заметивший, что г. Чандрыкин говорит о печеном хлебе. – Доходы бедные, а расходы так-таки ежегодно и увеличиваются; а тут, как на смех, тащись полторы тысячи верст… Тяжебное дело, да вот сынишку в полк определить.
– А где у вас дело?
– В – м департаменте.
– В – м? Я очень знаком с обер-прокурором – прекраснейший человек! – заметил чиновник, начавший забывать княжну Алину: так натура бывает сильна.
Помещик глубоко вздохнул.
– Ох, уж лучше б вы не говорили; а то, ей богу, так вот и подмывает попросить письмецо – так бы несколько строчек, да не смею и просить; я, конечно, не имею никаких прав на ваше благорасположение… а знакомых нет почти никого; без рекомендации куда сунешься, сами изволите знать…
При этом помещик придал невероятно жалкое и подобострастное выражение своему лицу, – выражение, вероятно, редко виденное на гумне и в усадьбе.
– Мне очень жаль – но другое дело, если б я был сам в Петербурге, я бы мог переговорить; ну, а писать письмо – это не водится между нами. Впрочем, г. Z такой прекраснейший человек, к которому не нужны рекомендации; если ваше дело право – ступайте смело, прямо… и вы увидите.
– Мое дело-с… ясно, как день (пословица, выдуманная не в Новгородской губернии и вообще не в этом краю: день в тот день, как почти во все прочие, был туманный). Вот, извольте видеть, в 1818 году умер у меня дядя… человек был солидный, известный… Ну, а духовную написал такую, что вот до сих пор процесс длится у меня с сестрами… Я не умею ясно изложить вам обстоятельства дела… позвольте мне прочесть последнюю апелляционную жалобу… Эй, Никитка, подай из кареты несессер!
– Сделайте одолжение, – сказал чиновник, несколько успокоившийся от кондукторской трубы, – он очень хорошо предвидел, что Никитка не успеет принести несессера, как их уже позовут… Так и случилось.
– Господа почтовой кареты и брика! – возвестил кондуктор.
– Идем, идем! – раздалось с трех мест. Чиновник поспешно вскочил и, сказавши «очень жаль!» помещику и «bon voyage, messieurs!»[135] остающимся, побежал карету, напевая Карлушу из «Булочной». Вероятно, разговор о хлебе напомнил ему эти куплеты, пением которых он засвидетельствовал о своих усердных посещениях Александринского театра.
Не проехала почтовая карета версты, как Никитка подал помещику несессер.
– Ты бы, дурак, завтра принес, экой увалень! Вы не можете себе представить, сколько он во мне крови портит: дома пойдет, размазня, обедать… час жди; посылай другого в людскую, чтобы гнал оттуда осла. И что у него на уме, не понимаю? Сыт, одет, женил дурака в прошлом году – все не помогает. Ну, что ты надо мной сделал? Два часа копался?.. Долго ли взять да и принесть?.. Неси назад несессер.
– А вы и поверили этому фертику? – сказал господин в архалуке. – Все врет!.. Малый, спроси у моего человека рому к чаю.
– Дилижанс готов, – доложил кондуктор.
– Да мы-то, братец, не готовы, – возразил господин в архалуке.
– Помилуйте! На всякой станции теряем время.
– Что ты ко мне пристал? Видишь, никто не допил чая. Я оттого и не поехал в почтовой карете: не дадут ног распрямить.
– И я еще не кончил чай, – заметил помещик.
Купец, разумеется, тоже не кончил, но так как его никто не спрашивал, он ничего и не сказал, а обтер полотенцем рот, да и стал из большого чайника подливать кипяток в маленький.
В это время взошел ямщик, спрашивая:
– Кому шину варили?
– Мне, – отвечал я.
– Пожалуй, что готова, и лошадей закладам… да уж на чаек-то, барин: от кузницы как бежал – уморился, чтоб вашей-то милости поскорее сказать.
Я начал собираться, собрался и уехал прежде, нежели москвичи кончили чай.
Резкая противуположность пассажиров почтовой кареты с жителями дилижанса поневоле настроила меня на ряд летучих мыслей о Москве и о Петербурге. Говорить о сходствах и несходствах Москвы и Петербурга сделалось пошло, потому что об этом чрезвычайно много говорили умного; оно, сверх того, сделалось скучно, потому что еще более об этом говорили пошлого. А я все-таки имею смелость передать несколько заметок из целой вереницы их, занимавшей меня беспрерывно от Едрова до Торжка, где я так занялся котлетами, что на время забыл la grande question[136].
Как не быть различиям между Москвой и Петербургом? Разное происхождение, разное воспитание, разное значение, разное прохождение службы… Петербург родился в 1703 году после Р. X. Конечно, человек такого возраста был бы очень не молод, ну а город 144 лет просто jeune premier[137]. Москва скоро перейдет в восьмую сотню, она так стара, что лета свои (как геологические перевороты) вела от сотворения мира, что было очень давно. Москва цвела от татар до кошихинского времени. Петр I опустил паруса ее, видя, что по этому прекрасному пути далее идти некуда; Петербургу Петр I поднял паруса, и он идет вперед до нынешнего дня. Москва лет пятьсот кряду отстроивалась, и все ничего не вышло, кроме Кремля, а если что вышло, то после французов; Петербург выстроился лет в пятьдесят с громадностию, о которой Москве не снилось. Москва почти вся сгорела в 1812 году; Петербург чуть не утонул в 1824 году. Совершенно разный характер: в Петербурге русское начало переработывается в европейское, в Москве европейское начало в русское… Но, несмотря на это различие, они не ссорятся; антагонизм между Москвой и Петербургом – чистейший вымысел; его нет: это болезнь нескольких воображений, факт исключительный. Я сам видал людей, которые думают, что всякое доброе слово о Петербурге – оскорбление Москве. Они думают – если вы похвалите калач московский, это значит, что вы браните невскую воду. Просто страх берет что-нибудь сказать при них; молвишь, что то-то не очень хорошо на Невском – а тебя тотчас обвинят, что ты находишь все прекрасным в Москве. Это напоминает ту милую и наивную эпоху критики, когда доброе слово о Шиллере сопровождалось проклятиями Гёте и наоборот. Гёте, возмущенный однажды глубокомыслием подобных суждений, скромно заметил Эккерману: «Вместо того чтоб благодарить судьбу за то, что она дала им нас обоих, они хотят непременно пожертвовать одного другому». Что за необходимость порицать Москву? Будто нет там и тут хорошего, не говоря уж о дурном? Будто грудь человека так узка, что она не может с восторгом остановиться перед удивительной панорамой Замоскворечья, стелющегося у ног Кремля, если она когда-нибудь высоко поднималась, глядя на Неву, с ее гранитными берегами, с дворцами, стоящими над водами ее?
К тому же, если с точки зрения различий легко указать резкие противуположности, то не надобно забывать, что много Москвы в Петербурге и что много Петербурга в Москве. Петербург не оставил Москвы в покое последние сто лет; у нее, кроме нескольких старых зданий, кроме исторических воспоминаний, ничего не осталось прежнего. С своей стороны, Москва и окольные ее губернии, переезжая в Петербург, привезли с собою самих себя, и отчего же им было вдруг утратить свою особность? Странная была бы национальность наша, если бы достаточно было проехать семьсот верст, чтоб сделаться другим человеком – иностранцем. Конечно, весь образ современной жизни, все удобства цивилизации: и великий Московский университет, и знаменитый Английский клуб, и дворянское собрание, и Тверской бульвар, и Кузнецкий мост – все это принадлежит не кошихинским временам, а влиянию петербургской эпохи. «Может быть, Москва без петербургского влияния развилась бы еще лучше». Может быть… так, как не токмо может быть, но весьма вероятно, если б царь Иван Васильевич вместо Казани взял Лиссабон, то в Португалии было бы теперь что-нибудь другое; только это ни к чему не ведет. Не то важно в истории, чего не было, а то, что было. А было то, что в последний век Москва состояла под влиянием Петербурга и сама многое доставляла ему; он вызвал наружу ее сильную производительность; беспрерывный обмен, беспрерывное сношение поддерживали живую связь обоих городов. В иных случаях перевезенное совершенно усвоивалось, в других особенности еще сильнее развились на иной почве, так что можно изучать Петербург в Москве и Москву в Петербурге.
От Петра I до Наполеона Москва жила тихо, незаметно; на Петербург она не косилась, особенно после первых неприятностей remue-ménage[138] и негодующего удивления, что часть ее переехала на Неву-реку с Москвы-реки, что другая часть вместо красивой бороды показала голый подбородок, вместо русых волос – пудреные пукли. Случалось ей хмурить брови, обижаться всеми нововведениями, но соперничать ей в голову не приходило; она поняла, что время сильных преследований не только за употребление телятины, но даже табака прошло…
И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва,
Как перед новою царицей
Порфирородная вдова.
Москва помнила, быть может, что и она в свою очередь была Петербургом, что и она некогда была новым городом, надменно поднявшим свою голову над старыми городами, опираясь на слабость их и на ордынскую поддержку. Старые города обиделись: они хотели высокомерно не знать Москвы… Но она шла своим путем. «Посмотрим, посмотрим! – говорили старые города, – что-то она сделает с Тверью, как-то совладает с Псковом, как-то сладит с Новым городом!» Посмотрели, увидели как, да и склонились. Между Москвой и Петербургом ничего подобного не было. Петербург, как едукованный юноша, афишировал решпект и атенцию Москве, окружал ее знаком величайшего внимания; а она, как добрая русская помещица, готовая всех угостить и послать всякие гостинцы, любила иногда пожурить Петербург – так, как бабушки журят внучат-юнкеров, приезжающих в отпуск, зачем трубку курят и постных дней не соблюдают… Но, пожуривши, Москва отправляла в Петербург свое молодое поколение служить в гвардию, окружать двор, даже литераторы перебирались туда писать и вдохновляться; сердечная связь у этих переселенцев с Москвою нисколько не перерывалась: при всякой невзгоде, при устали и грусти вспоминалась родная столица. Маститые вельможи и государственные люди приезжали в Москву отдыхать, провести остаток дней своих в величавом покое, повествуя жизнь свою и прислушиваясь издали к быстро несущимся событиям петербургской жизни.
Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
В тени порфирных бань и мраморных палат,
Вельможи римские встречали свой закат;
И к ним издалека то воин, то оратор,
То консул молодой, то сумрачный диктатор
Являлись день-другой роскошно отдохнуть,
Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.
Среди этих мирных и дружных отношений наступил 1812 год. Не знаю, был ли Наполеон ученик Пинетти или Калиостро, но он был величайший фокусник в мире. Он сделал сперва из г. Мортье тревизского герцога, а потом сделал тревизского герцога московским военным генерал-губернатором, а маршала Нея просто московским князем. Москва попала с орфографической ошибкой в бюльтени великой армии. Наполеон переехал из Тьюльри в Кремлевский дворец. Вся Русь, задерживая дыхание, устремила свое внимание на Москву, вся Европа ее вспомнила в первый раз после Маржерета, Поссевина, Флетчера и других. Влияние ее, утраченное целым веком, вполне восстановилось несколькими днями великого пожара. В добровольном несчастии Москвы было что-то захватывающее душу; она сделалась интересна с своими обгорелыми домами, онавзошла в моду с своими улицами, на которых стояли одни черные трубы, одни задымленные стены. Эта горестная година миновала Петербург; князь Витгенштейн не пустил к нему неприятеля; спокойствие его не было возмущено ни на один день. Все это прекрасно, все это слава богу, но не имеет интереса: моды всего более интересуются несчастиями. Рассказы о Москве носились по всему свету. Нет человека не только в Калифорнии и Полинезии, но в южной Италии, где ничего не знают, который бы не слыхал о том, как дивно, как громадно, как удивительно, как быстро обстроилась Москва. Келейно можно сказать – слухи эти не без увеличения: не то чтоб в самом деле обстройка эта была так сказочно хороша, домы обклеены колоннами, фронтонами с страшными претензиями, каждый стоит на свой салтык, огороженный каким-то уродливым забором. И что же Москва была прежде, если была гораздо хуже? Это тайна, которую она запечатлела великим пожаром. Оставим ее под историческими углями.
После 1812 уважение к Москве было безусловно: вся Русь, весь Петербург брали в ней живейшее участие; костер, зажженный собственными руками, поразил своей героической решительностью все уцелевшие города. Войска возвращались, осыпанные крестами и медалями, офицеры летели в Москву отдохнуть с родными, вспомнить семейную жизнь, которая так же хороша после лагеря, как лагерь хорош после семейной жизни; нигде не было и тени соперничества, вражды, никто не предполагал, не предвидел, что в это время торжеств и мира зарождалась, вташи та высокая и мощная теория, которой назначено было явиться грозным Маяком. Шаг, сделанный ею для нашего развития, необъятен. Что значит в самом деле перед нею весь ряд побед 1812 и 13 годов, переход по Европе, русские гвардейцы на биваках перед Тьюльрийским дворцом? Кем сделаны эти победы? Людьми, любившими европейское образование, любившими Париж и французов, любившими говорить по-французски, – людьми, которые чрезвычайно удивились бы, услышав о том, что истинный русский должен ненавидеть немца, презирать француза, что патриотизм состоит не столько из любви к отечеству, сколько из ненависти ко всему, вне отечества находящемуся, и тому подобные правила любви и братства. Храбрые воины, актеры великой эпохи, думали, что достаточно грудью стать против неприятеля и мужественно отразить его; они не знали, что, сверх того, необходимо день и ночь у себя в комнате бранить немцев и гниющую цивилизацию Европы; эти воины мечтали, что они с приобретением образования не утратили достоинства русского. Какой предрассудок! Оттого-то они и уменьшили славу своих побед кротостью, с которой они обращались с побежденными. Но извиним их: тогда еще не были брошены в судьбы всемирной истории исследования о происхождении Руси; тогда пел суетный Пушкин, который в своей поэтической распущенности бросил по нескольку стихов Петербургу и Москве, в которых оба города дивно отразились; но зачем же не один?
Довольно, впрочем, о важных материях; займемтесь лучше маленькими различиями петербургских и московских нравов – это гораздо веселее и не так сильно потрясает нервы, как маячные теории. В Москве все шло медленно – в Петербурге все шло через пень-колоду; оттого житель Петербурга привык к деятельности, он хлопочет, он домогается, ему некогда, он занят, он рассеян, он озабочен, он опоздал, ему пора! Житель Москвы привык к бездействию: ему досужно, он еще погодит, ему еще хочется спать, он на все смотрит с точки зрения вечности; сегодня не поспеет, завтра будет, а и завтра не последний день. Москвич только живет и насилу может отдохнуть после обеда, петербуржец и не живет за суетой суетствий и так мало обедает, что даже ночью не стоит отдыхать. У петербуржца цели часто ограниченные, не всегда безусловно чистые; но он их достигает, он все силы свои устремляет к одной цели, – это чрезвычайно воспитывает способность труда, гибкость ума, настойчивость; москвич – почти всегда преблагороднейший в душе – ничего не достигает, потому что и цели не имеет, а живет в свое удовольствие и в горесть лошадям, на которых без нужды ездит с Разгуляя на Девичье поле. Москвич, как бы ни был занят, скроет это и будет от души рад, что ему помешали; петербуржец, как бы ни был свободен от дел, никогда не признается в этом. В Петербурге на каждом шагу встретите представителей всех военных чинов и четырнадцати соответствующих классов статской службы; в Москве – отставных из всех чинов военной и статской службы: из военной – знаменитых людей венгерок и усов, трубок и карт, из статских – вечных обедателей Английского клуба, людей золотых табакерок и карт. Их почти совсем не найдешь в Петербурге, зато я и в Петербурге между львами, тиграми и прочими злокачественными знаменитостями встречал таких людей, которые ни на какого зверя, даже на человека, не похожи, а в Петербурге дóма – как рыба в воде. Московские писатели ничего не пишут, мало читают – и очень много говорят; петербургские ничего не читалют, мало говорят – и очень много пишут. Московские чиновники заходят всякий день (кроме праздничных и воскресных дней) на службу; петербургские – заходят всякий день со службы домой; они даже в праздничный день, хоть на минуту, а заглянут в департамент. В Петербурге того и смотри умрешь на полдороге, в Москве из ума выживешь; в Петербурге исхудаешь, в Москве растолстеешь – совершенно противуположное миросозерцание.
Москвич любит от души Москву, нигде не может жить, как в Москве, ему неловко в Петербурге, он всюду опаздывает, оа чувствует себя там не дома: и квартиры тесны, и лестницы высоки, и обедают поздно, и Кремля нет, и икра паюсная хуже… Но, возвратясь в Москву, он начинает хвастать Петербургом, он показывает в образец фрак, сшитый на Невском, подражает петербургским модам, приказывает людям из домашнего сукна сшить штиблеты с оловянными пуговками, привозит бездну ненужных вещей, сделанных в Москве, и уверяет, что таких в Москве ни за какие деньги не найдешь. Петербуржец не так сильно страдает тоскою по родине: он вообще привык себя считать выше тоски; но в Москве на все смотрит свысока: на низкие дома, на тусклые фонари, на узкие тротуары – и ни за что в свете не сознается, что в «Дрездене» нумера лучше, нежели в петербургских гостиницах, и что у Шевалье можно обедать не хуже, чем у Леграна и Сен-Жоржа. Ему смерть не хочется ехать в Петербург; но он показывает вид, что стремится вырваться из провинциального города, – так, как москвич показывает из себя отчаяннейшего петербуржца и большого любителя петербургских нравов. Воротившись, петербуржец карабкается на свой четвертый этаж и, отдыхая среди запаха кухни в маленькой лачуге, смеется над московским простором.
Вообще я слышал от многих, что Петербургу вменяют в достоинство эти сплошные домы о пятистах окнах, а Москве вменяют в недостаток, что домы ее удобнее, что никто там друг другу не мешает, что московская постройка способствует чистоте воздуха. Я ужасно люблю старинные московские дома, окруженные полями, лесами, озерами, парками, скверами, саваннами, пустынями и степями, по которым едва протоптаны дорожки от дома к погребу и на которых если не найдете дворника, то зато встретите стадо диких собак. Замечательно, что в Москве дом окружен двором, а в Петербурге двор – домом: это имеет тоже свою прелесть… Мне часто приходило в голову: если б в Петербурге случилась теплая погода и светило бы солнце, какую прекрасную тень можно б было находить на дворе!.. Но возвратимся от домов опять к людям. В Петербурге ужасно любят роскошь, но терпеть не могут ничего лишнего; в Москве только лишнее и считается роскошью, оттого в Москве почти у каждого дома колонны, а в Петербурге ни у одного; оттого петербургское гостеприимство стремится изящным образом насытить ваш голод и вашу жажду и на этом останавливается, а московское только тут и начинается; оно молчит, пока вам хочется пить и есть, и начинает свое преследование, когда видит, что вам невозможно ни пить, ни есть. Потому же у каждого московского барина множество слуг в передней, дурно одетых и более приученных к отъезжему полю, нежели к мирным комнатам; а в Петербурге один слуга, много двое, чисто одетых и ловких, но не умеющих травить гончими, что и не очень нужно за порядочным ужином, где даже и жареных зайцев не подают. Москвич непременно закладывает четыре лошади в карету – не для легкости и скорости, а из уважения к собственному достоинству; петербуржец катится в маленькой колясочке вдвое быстрее москвича. Москвич любит внешние знаки отличия и церемонии, петербуржец предпочитает места и материальные выгоды; москвич любит аристократические связи, петербуржец – связи с должностными людьми. В Москве до сих пор всякого иностранца принимают за великого человека, в Петербурге – каждого великого человека за иностранца: там долго никто не верил, что Брюллов – русский. Других иностранцев собственно в Петербурге и нет; там так много иностранцев, что они сделались туземцами. Одна из отличительных черт Петербурга от прочих новых городов всей Европы состоит в том, что он на все похож, тогда как Москва ни на какой не похожа – ни в Европе, ни в Азии…
– Неужели это Торжок? – спросил я, перерывая глубокомышленные рассуждения о Москве и Петербурге.
– Пожалуй что и Торжок, – отвечал ямщик.
– Ступай к большой гостинице, направо-то.
– Знаем, знаем! – отвечал несколько пикированный ямщик.
Ноябрь 1846 года.