Новгород.
1842 г.
25 марта. Тридцать лет! Половина жизни. Двенадцать лет ребячества, четыре школьничества, шесть юности и восемь лет гонений, преследований, ссылок. И хорошо и грустно смотреть назад. Дружба, любовь и внутренняя жизнь искупают многое. Но, признаюсь, беспрерывные гонения и оскорбления нашли средство причинять ужасную боль, и при слове 30 лет становится страшно, – пора, пора отдохнуть. Я наверно отслужил свои 15 лет, могу идти в бессрочно отпускные. Даже и 25, если считать годы вдвое, как у моряков за кампанию.
26. Вчера получил весть о кончине Михайла Федоровича Орлова. Горе и пуще бездейственная косность подъедает геркулесовские силы, он, верно, прожил бы еще лет 25 при других обстоятельствах. Жаль его. Эта новость, пришедшая в день моего рождения aviso[142]. Memento mori[143] в одном отношении и vivere memento[144] в другом. Пример перед глазами.
Я никогда не считал Михайла Федоровича ни великим политиком, ни истинно опасным демагогом, ни даже человеком тех огромных способностей, как о нем была fama[145]. Но он имел в себе много привлекательного, благородного, начиная с наружности до обращения и пр. Он был человек между московскими аристократами, исполненный предрассудков, отсталый от нового поколения, упорно державшийся теорий репрезентативности[146], как они были постановлены в конце прошлого и начале нынешнего века, и выдумывавший свои теории, дивившие своей неосновательностью. Молодое поколение кланялось ему, но шло мимо, и он с горестию замечал это. Я был лет 19, познакомившись с ним. Тогда он еще был красавец, «чело, как череп голый», античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такой наружностию можно увлекать людей. Возвращенный из ссылки, но непрощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать; faute de mieux[147] он окружил себя небольшим кругом знакомых и проповедовал там свои теории; главное лицо по талантам и странностям занимал в этом кругу Чаадаев. Подавленное честолюбие, глубокая уверенность, что он мог бы действовать с блеском на высших правительственных местах, и воспоминание прошедшего, желание сохранить его как нечто святое ставило Орлова в беспрерывное колебание. «Стереть прошедшее» и явиться кающейся Магдалиной, – говорил один голос; «не сходить с величественного пьедестала, который дан ему прошедшим интересом и оставаться окруженным ореолой оппозиционности», – говорил другой голос. От этого Орлов делал беспрерывные ошибки. Вовсе без нужды и без пользы, громогласно иной раз унижался – и приобретал один стыд. Ибо те, перед которыми он это делал, не доверяли ему, а те, которые были свидетелями, теряли уважение. Правительство смотрело на него как на закоснелого либерала и притом как на бесхарактерного человека; а либералы – как на изменника своим правилам, даже легкое наказание его, в сравнении с другими декабристами, не нравилось. И в самом деле, неприятно было видеть на московских гуляньях и балах Михайла Федоровича в то время, как все его товарищи ныли и уничтожались на каторге. Орлов не умел носить траур, который ему повелевала благопристойность высшая. При всем том обе стороны судили его пристрастно, он отнюдь не был ни Мирабо, ди Сиэс для петербургской аутократии, также не заслужил насмешек либералов. Главная вина его – неловкость. В сущности, он сохранял много рыцарски доблестного до конца жизни, в нем было бездна гуманного, доброго. За это мы должны его простить. В 1834 я оставил его в цвете лет и сил, моральных и физических. Пришел мой черед ссылки; возвратившись, наконец, в 1840, я видел его мельком в 41, он на меня сделал ужасное влияние, что-то руинное, убитое было в нем; работавши 7 лет и все попустому, чтоб получить поприще, он убедился, что там никогда не простят, что ни делай, ужасное обвинение: он смел думать о правах – анафема нестирающаяся. А юное поколение далеко ушло и с снисхождением (а не с увлечением) смотрело на старика. Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос. Но не выдержал. С моей стороны я посылаю за ним в могилу искренний и горький вздох; несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтоб он родился в эту эпоху и в этой стране. Аминь.
28. Два удара пиетизму и католицизму. Архиерей Шартрский восстал в Париже против германской философии, пугал падением католицизма etc. – но правительство, созданное доктринерами, взяло сторону мысли против авторитета. И подобное же повторилось в Стутгарде, где министр в камере решительно вышел лицом к лицу сражаться с католическим духовенством. В Вятке жил сосланный грузинский князь, он не выдержал сурового климата и впал в злейшую чахотку, я посетил его за несколько дней до смерти, он был едва жив, но с видом глубокого убеждения сказал: «Лишь бы весной не было хуже, а то, пожалуй, сделается чахотка». Вот как умирающие не понимают своего положения, то же о католицизме и пиетизме.
Временный налог Пиля делает эпоху.
Апрель месяц.
2. Получил весть о кончине Карла Ивановича Кало 27 марта в университетской больнице. Ему легко было закрыть глаза, – один из честнейших, благороднейших людей, несмотря на свое звание. Он инстинктивно как-то любил меня, с самого детства. Что это как быстро уносит могила прежнее поколение! «И тебя уже не стало!..»
Завтра подаю в отставку. Одна четверть желаний исполнится; хоть волю употребления времени приобрету.
4. Господи, какие невыносимо тяжелые часы грусти разъедают меня! Слабость ли это? Или последствие того развития, которое приняла душа моя, или, наконец, мое законное право, образ отражения во мне окружающего? Неужели считать мне свою жизнь оконченною, неужели все волнующее, занимающее меня, всю готовность труда, всю необходимость обнаружения схоронить, держать под тяжелым камнем, пока приучусь к немоте, пока заглохнут потребности, – и тогда начать жизнь пустоты, роскоши? Да, только последнее возможно, когда оно естественно течет из сущности известного рода плоскости духа, в этот мир чужой не взойдет. Есть другая жизнь, прекрасная и высокая, чисто инсентивная, с единой целью внутреннего просветления, – но я чувствую, что середь тихих занятий кабинета подчас является ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, ну, пожалуй, по той же необходимости, покоторой пищит сверчок.
Гёте говорит:
Gut verloren – etwas verloren!
Ehre verloren – viel verloren!
Mußt Ruhm gewinnen,
Da werden die Leute sich anders besinnen.
Mut verloren – alles verloren,
Da wär’es besser nicht geboren[148].
Это величайшая истина, и потому-то, когда я сознаю совершенную потерю духа, я паду. Но еще, кажется, я далек от этого. Счастливы детски религиозные люди, им жить чрезвычайно легко. Но будто возможно из совершеннолетия перейти в ребячество иначе, как через безумие. Одна мать, потерявшая всех детей своих, говорила мне с веселым видом: «Я не жалею их, я их хорошо поместила», и она вставала по ночам к заутрене, держала строгий пост и была счастлива. Я даже завидовать не могу, хотя удивляюсь великой тайне врачевания безвыходного горя – субъективным мечтательным убеждением. У ней несчастие переполнило душу – и обратилось в безумное блаженство. Но мои плечи ломятся, но еще несут. И ужасная мысль, что еще годы надобно таскать эту тяжесть, разливает мрак, и судорожное негодование щемит душу.
6. Теперь все пугают меня ужасными последствиями отставки, но так и быть, лучше год лишний ссылки, но спокойное употребление времени. Один большой плут предлагает выпутаться деньгами, – быть может, оно и так, деньги у нас всемогущи. Самодержавие, ограниченное взятками так, как во Франции была некогда монархия, limitée par des chansons[149]. Вот состояние! Одно желание силы, силы перенесть еще… cколько – ну, наверное, три года этих свирепых гонений.
8. Писал к Дубельту, чтоб уведомить его об отставке. Я не думаю, чтоб он или г. Бенкендорф имели что-нибудь против меня лично, не думаю даже, чтобы тот или другой по охоте или по симпатии делали зло. Но боюсь всего от равнодушия; у нас почти нет инквизиции из убеждений (разве таков Мордвинов, предместник Дубельта). Как бы то ни было, я дам себе слово многое сделать, в многом уступить, чтоб добраться до свободы. Я склонил голову, – там нет борьбы, где с одной стороны никаких прав, никакой силы. Понимаю, что, подавая в отставку, я отдаляю несколько счастливые шансы. Но жертвовать всем временем – это потеря существенная. Я считал год лишний удаления за отставку и нахожу, что выгода перевешивает. – Написавши такое письмо, я всякий раз делаюсь болен, – усталь, дрожь, бессилие и волнение. Вероятно, это то самое чувство, которое испытывают публичные женщины, первые раза продавая себя за деньги – хотя и защищаясь нуждой etc. Полного отпущения сознательному греху нет. L’homme se sent flétri[150]. Да может, я этим спасу свою индивидуальность. А тут вопрос: да нужна ли индивидуальность моя для чего б то ни было, или нужна ли на что-нибудь индивидуальность, спасаемая таким образом? Где же внутренняя жизнь, если человек не может покориться обстоятельствам, как бы они скверны ни были, с гордым сознанием правоты? Эгмонт и Оранский! Эгмонт рыцарской доблестью купил плаху. Но надобно быть Оранским, чтоб стяжать право поступать, как он. Спасая себя хитрыми уступками, он спасал страну. А я – спасая себя? Но неужели моя жизнь кончена, неужели всё это вздор? Nein, das sind keine leere Träume[151].
Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, и как бы ни вынырнуть – вынырнуть.
12. Вот что значит подать в отставку. Мне стало как-то легче; явились свежие силы и туман несколько рассеяли. Из двух чудовищ, стоящих подле меня с вечно подъятой дубиной, одно исчезло. И как будто с выходом в отставку я обязан работать – ибо досуг мой, время мое. И буду работать. А между тем еще не знаю, чем разрешится, какие последствия принесет этот шаг.
Хочется написать пропедевтическое слово желающим приняться за философию, но сбивающимся в цели, праве, средстве науки. По дороге тут следует указать весь вред добрых людей, любящих пофилософствовать. Враги науки не так опасны, как все полупиетисты, полурационалисты. Начав, что будет, не знаю.
13. Продолжаю в свободное время лекции Вильмена. И это мне очень полезно, мы забыли XVIII век, тут он оживает, переносимся снова в те времена Вольтера, Бюффона, – и, что ни говори, великие имена. Замечательно следить, как в начале своей карьеры Вольтер дивит, поражает смелостью своих религиозных мнений, и через два десятка лет Гольбах, Дидро; он отстал; материализм распахнулся во всей силе. «Le patriarche ne veut pas se départir de son rémunérateur vengeur; il raisonne là dessus comme un enfant»[152],–пишет Гримм. А также смело и дерзко выказывает свою голову и попирает ногами нравственность. Тут видишь das Werden[153] 93 года. Дидро импровизирует:
Et mes mains ourdiraient les entrailles du prêtre
A defaut d’un cordon pour étrangler les rois[154].
При всем том эта ступень развития чрезвычайно важна и сделала существенную пользу. Ошибка их состояла в том, что они, понявши генезис духа во временном, конечном, приняли его за произведение материи, за материю. Генезис отчасти верен у них; даже если бы несколько шагов они пробились бы дальше, то они сами поняли бы, что они со словом материя сопрягают еще что-то обладающее ею, призывающее ее к жизни, что-то вечное, бесконечное, имеющее целью проявление и прочие атрибуты, не идущие страдательной материи. Так, как Спиноза был истинен на той точке, на которой стоял, и эта точка была необходимой степенью, так и их. Что касается до атеизма, он последовательнее, нежели робкий деизм Вольтера и Руссо. Впрочем, Руссо случайно натыкался на истинный путь богопознания, т. е. развития духа своего до созерцания бога. Этот их творец, геометр des Jenseits[155], неучаствующий, праздный, которого мы не можем знать и пред которым благоговеем, не удовлетворит ни горечи придыхания религиозного ума, ни строгость логического. Отрицание бога было шагом к истинному разумению его, отрицание его, как Иеговы, как Юпитера, как чуждого земли, сидящего где-то, совлекало с него последнюю конечность, приданную религиозными представлениями, и последнюю абстракцию философии. Для них, сточки зрения анализа и raison naturelle[156], бог только существовал как природа, как вселенная, как вечный мир, о котором Плиний говорит: Aeternus, immensus, totus in toto, immo vero ipse totum, тотальность деятельности замкнутой, idemque rerum naturae opus et rerum ipsa natura[157]. Надобно оставить перебродить эту материю творца и творение вместе, и она должна сама выработаться из лукрециевской тенденции в направление современной духовной философии. Это движение сильнее разума. Это его феноменология. Но уже после Гольбахов, Дидро et Cnie невозможно чувственно-католическое представление, вдохновлявшее глубокие умы гораздо выше материализма, потому что они умели оторваться (бессознательно) от буквы и переноситься в сферы абсолютной спекуляции, – но служившие идолопоклонствам масс.
Что за огромное здание воздвигнула философия XVIII века, у одной двери которого блестящий, язвительный Вольтер как переход от двора Людвига XIV к царству разума и у другой мрачный Руссо, полубезумный, наконец, но полный любви, и остроты которого не выражали ни остроумия резкого, ни родства с grand siècle[158], а предсказывали остроты de la Montagne[159], С.-Жюста и Робеспьера. Вольтер с омерзением прочел в «Эмиле»: «И если сын короля полюбит истинно дочь палача, отец не должен ему препятствовать». Вот rehabilitation de l’homme[160] чисто демократическая. Масса читала не так, как Вольтер. Шутки, полуслова действуют – но гордый язык лицом к лицу с властью должен был поразить у Руссо. Мы привыкли.
И все деятели того века были люди жизни в Англии и во Франции: Монтескье, Бюффон и пр. Германия выдвинула потом свою мысль, свое искусство – обширное и великое, но выращенное в кабинете. Биографий германских читать нельзя. Первый человек у них – Шиллер. Да разве Лессинг еще. Чему же дивиться, что Фридрих II, человек практический, не мог сродниться с своим отечественным направлением. Для того, чтобы симпатизировать с ним, надобно было показать ему всю мощь свою (Гёте, Гегель).
15. Апреля 2 вышел указ, дозволяющий помещикам делать условия с крестьянами, которые остаются при земле, но уже делаются в среднем положении между крепостными и помещичьими, под названием обязанных. Причина, сказано, чтоб земли не выходили из дворянских родов, – но есть ли это ограничение права отпуска в свободные хлебопашцы, ясно не видать. Силы обязательной указ не имеет, это предложение тем, кто хотят. Побудительной причины хотеть не предвидится. Состояние крестьян мнимо улучшится. Это ex-attachés à la glèbe[161] средних веков, la gent corvéable et taillable[162]. Замечателен циркуляр министра внутренних дел, объявляющий, что в этом указе (который давно был ожидаем) ничего нового нет, что он относится к желающим и чтоб не смели подразумевать иной смысл, мнимое освобождение крестьян etc., etc. Ne réveillez pas le chat qui dort![163]
26. Дней пять занимался статьей о «дилетантизме в науке». Я доволен, – кажется, удачно обрисована эта болезнь, общая нашим pseudo-философам.
Крестил у Рейхеля.
29. Урок от Германа. Я поступил не вовсе осторожно, однако очень извинительно, мне отвечали письмом, полным если не дерзости, то желания показать оскорбление и принести оскорбление. Мне было больно. Старик, оказывавший мне в коротенькое знакомство учтивость и доброе расположение, вдруг поставил в такое странное положение. Я писал и извинился, потому что считаю неосторожность виною; другой сатисфакции не могло быть и полнее не могло. Но когда же люди перестанут быть китайцами, когда они не будут приводить в зависимость от щепетильного самолюбия все прекраснейшие отношения? И какая готовность при тени не обиды, а подозрения в забвении условного поклонения, которым взаимно люди обманывают друг друга, прервать все связи, доставлявшие удовольствие etc.! Тяжело убеждаться, что записные эгоисты изобрели себе лучший esprit de conduite[164]. Надобно совершенную симпатию, единство образа мыслей, много сходного в прошедшем и тогда еще несколько лет близкого знакомства, шпионства друг за другом, чтоб дерзнуть откровенно поступать. Я проучен этими встречами, в которых за тень симпатии я простирал откровенно объятия и оставался в дураках. От этого мне тошно, грустно в том месте, где нет никого близкого; а этих любезных незнакомцев хочется ежедневно менять, она надоедают.
Теперь еще вопрос: что он сделает, получивши мое письмо? Что скажет? Я с полным сознанием, что не хотел оскорбить, извинился. Ложный стыд может заставить его поддержать и после того мысль, что я поступил дурно. Но истинное благородство требует не того.
30. Самые жесткие, неумолимые из всех людей, склонные к ненависти, преследованию etc., – это ультрарелигиозники – из них веет святой Германдадой. Оттого, что они чрезвычайно внешние натуры, глубина их ложная, они в другую сторону вышли вон из глубокой и прекрасной среды жизни, в которой живет все благородное и доброе. Их обуял формализм и, сверх всего, они поврежденные. Да, сверх того, они играют отчаянную игру в XIX веке.
Май месяц.
4. Странное сближение, читал на днях «Прометея» Эсхилова и «Двое Фоскари» Байрона. Если сравнить греков с иудеями, например, удивительно, насколько греки больше люди, они не могли склониться ни под какое иго. Что за громкий, энергический протест этот прикованный Титан, пренебрегающий Зевса, ругающийся над ним, и этот хор океанид, верный Титану даже после угроз! Сколько человечески прекрасного в молчании Прометея, когда его приковывают, и в отказе Юпитеру объяснить пророчество о низвержении его с престола! Э. Кине воспользовался этим пророчеством и на нем основал поэму, прекрасно придуманную, но плохо и слабо выполненную, – в самом деле, post factum[165] слова Прометея кажутся предсказанием Христа. Гёте представил того Прометея, Эсхилова. И эта пьеса давалась в Афинах, а в Париже в 1842 в к<амере> депутатов какой-то глупец с ужасом требовал закона, чтоб отвратить на театрах появление лиц в платьях католического духовенства. Народ, победивший Ксеркса, рукоплескал свободному и гордому голосу Титана, несмотря что этот голос направлен против Зевса!
Два лица остаются глубоко впечатленными в душе после чтения «Фоскари» – дож и Марина. В мрачных, конвульсивных созданиях Байрона старик Фоскари святой, доблестный, спокойный и великий, а она южная по натуре, необузданная в страстях и сильная именно по-южному. Ответы дожа председателю десяти и вся последняя сцена удивительно хороши.
Как относится Эсхилов Прометей к Каину Байрона и его ангелам и девам? Тут измерить расстояние и различие Греции и XIX века.
9. Вот и опять девятое мая. Но уже одного иа героев этого дня нет. Бедный Астраков под сырой землей. Четыре года – да, что это, много времени или мало? Кажется, все это было три недели, месяц тому назад. А много прошло. Худшее – это болезненное состояние Наташи в продолжение последних двух лет. Вся жизнь ее до свадьбы была мученье, два года счастья и потом новые мученья – физические. Как же быть довольным жизнию? Ее болезнь и преследования – две черные нити, глубоко вплетенные в нашу жизнь. С каким мучительным чувством я вижу последовательное ослабление существа, так молодого летами! И она много способствует сама болезни, принимая все впечатления с чрезвычайной силой и скрывая часто действия их. Хотелось бы скакать на юг, на европейскую почву – рассеяние, климат, люди помогли бы ей. А на ногах цепь. И тут становится досадно, зачем как на смех есть средства и не велено пользоваться. Какую светлую, прекрасную жизнь мы могли бы вести, нет желанья роскоши, нет желанья знатности, симпатический круг людей, умственная, артистическая деятельность и свобода. Давно отказался я от других мечтаний. Но будущее грозит худшим.
Есть благо, которого власть отнять не может, – это воспоминания, разве догадаются поить дурманом или наливать какой-нибудь состав в мозг. Что это за светлые дни были 8 и 9 мая 1838! Тут-то раздается грудь, и человек бесконечен в своем блаженстве. Но в этой среде долго нельзя удерживаться, жизнь утягивает в свою прозаическую диалектику, хочет непременно поставить изнанку возле лицевой стороны. Будем нести изнанку за лицевую сторону – и с богом в дальнюю дорогу.
17. Писал эти дни вторую статью о дилетантизме. Мне самому уясняется мысль, писавши. Вероятно, это скорее недостаток, нежели достоинство.
20. Semper idem[166]. Одно чувство всплывает над всеми, тягостное и ужасное. Чувство моего положения. Переписывался с Денном о здоровье жены. Денн – как и здравый смысл – советует ехать в Москву для основательного лечения под хорошим руководством. И никаких средств. Ехать на неделю, на две одной Н<аташе> вряд будет ли полезно; надолго она меня не хочет оставить. Речь идет о жизни человека; двоих детей я уже лишился по милости гонений. Неужели правдоподобно это? Поверят ли счастливые страны в возможность таких насилий? Через сто лет здесь не поверят. И между тем это истина, я должен быть немым зрителем, как слабеет, разрушается, быть может, это прекрасное существо, и не могу употребить такого простого средства, как ехать лечиться в Москву, а уже что и думать о чужих краях.
Да где же вина? Что сделано мною?
Когда человек в 30 лет смотрит вперед, как я, и видит туман и мрак, то он должен благословить судьбу, если она дала ему характер настолько светлый, настолько независимый, что он не предается отчаянию. Начать новую жизнь поздно. Продолжать старую невозможно. Великий искус, надобно обречься на совершеннейшую ничтожность. Тогда, быть может, оставят в покое. Это моя великая надежда, ею я живу. У нас ни в чем нет многолетней последовательности. Перестанут, наконец, гнать. И настанут годы – спокойной пустоты, тупой боли и пассивной бездеятельности.
23. Как невыносимо грустно и тягостно жить подчас! Книга выпадает из рук, перо также. Хочется жить, деятельности, движения, и одно… одно немое, тупое, глупое положение сосланного в пустой городишко. Подчас я изнемогаю. Стыдно делается потом, но что же делать, я человек, не плутарховский герой, не лицо из жития святых. Больно, унизительно, оскорбительно и существенно убивственно, если взять в расчет время. И умереть, быть может, в этом положении… Фи!
Июнь месяц.
10. Сегодня уехал Огарев; после 11 дней. Прекрасно проведенные дни, дни жизни, т. е. когда человек живет в настоящем; хотя не со всех сторон светло; но мы давно не встречались так спокойны и веселы. Он намерен разойтись с нею. Дай бог, но вряд найдет ли достаточно силы. Она хитростью, притворством может еще овладеть его тихой и благородной душой. Может, еще и настанут светлые дни со стороны частной жизни.
Он говорил и о других надеждах, но я так отвык от них, что едва сердце бьется при словах, удивление, похожее на то, когда бы мы увидели усопшего нам близкого… а веры нет.
Итак, он в Рим, Париж, а я – все здесь и с цепью на ногах. Писал к Дубельту; 1 июля серебряная свадьба. Я чувствую психическую необходимость ехать в большой город, надобны люди, я вяну, во мне бродит какая-то неупотребленная масса возможностей, которая, не находя истока, поднимает со дна души всякую дрянь мелочи, нечистые страсти. Если б можно было уловить и рассказать все, что проскользает в иную минуту бездействия, – как бы гадок, развратен показался человек. Мне одиночество в кругу зверей вредно. Моя натура по превосходству социабельная. Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды. Тихий уголок, полный гармонии и счастия семейной жизни, не наполняет всего, и именно в ненаполненной доле души, за неимением другого, бродит целый мир – бесплодно и как-то судорожно.
11. Он привез «Мертвые души» Гоголя, – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue[167], а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю – какая дерзость, смелость, летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя, – юношею, но мне не дождаться, благословлю же тебя хоть из могилы. Но все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни. Сверх всего повторенного много раз, отдельность, несимпатия со всех сторон тягостна; барству, чиновничеству мы не хотим протянуть руки, да и они на нашего брата смотрят, как на безумного, а православный народ, которому, для которого, за который всякий благородный человек готов бог знает что сделать, – если не в открытой войне, в которой он нас опутывает сетью мошенничества, то он молчит и не доверяет, нисколько не доверяет; я это испытываю очень часто; когда он видит простой расчет, дело другое, но когда не из расчета, а просто из доброжелательства что-нибудь сделаешь, он качает головой и боится быть обманутым.
12. Не у всех страсти тухнут с летами, с обстоятельствами, есть организации, у которых с летами и страсти окрепают и принимают какой-то странный характер прочности. Вообще человек должен быть очень осторожен, радуясь, что он миновал бурный период: он может возвратиться вовсе нежданно. И тут решается спор – разум или сердце возьмет верх. Выше, свободнее, нравственнее – когда разум; но в самом огне, увлеченье есть прелесть, живешь вдесятеро. А после – раскаяние, упреки. Я всегда проповедовал против Naturgewalt[168]; но гуманность моя идет до того, что я прощаю ей, если только в силу этой Naturgewalt не отрекается человек сам от всего человеческого. Это редко и бывает, почти только при помешательстве, в каком бы то ни было отношении. Ибо сама страсть влечет к чему-нибудь человеческому, хотя часто и не лучшим путем. Наслаждение, например, есть по превосходству право живущего etc., etc. Все это решительно недоступно пиетистам, вообще в пиетизме нет ничего гуманного, несмотря на то, чтохристианство по превосходству гуманно. Они, заморившие в себе все, называемое ими земное, не имеют никакой снисходительности, они жестки, даже свирепы. Любви в них нет, их любовь подложна, ein Sollen[169], по приказу. Наш брат, просто человек, напротив: чем шире раздается его круг, тем больше отпущает, – да и тó подчас кажется ненужным, потому что и отпускать нечего (кроме уголовных дел, и то не всех).
16. Продолжаю. Тот, кто нашел в себе силу хранительную и победил распахнувшуюся страсть, не будет жесток в осуждении ближнего, не выдержавшего напора, увлекшегося, оттого, что он помнит, чего ему стоила победа, как он изнеможенный, сломанный вышел из борьбы. Жестоки легко побеждающие, т. е. такие, к которым страсти едва притрогиваются, узкие натуры, эгоисты и абстрактно добродетельные люди. Но вот еще вопрос, сюда же относящийся. Бесспорно всякая победа есть освобождение от внешнего, но не приходится ли людям часто бороться с фантомами, ими придуманными? Чтоб привести совершенно очевидный пример, я не могу приписать достоинство особенно замечательное глупому человеку, отказывающемуся, при желании есть, от скоромной пищи в постный день. Борьба нелепа, разве для упражнения себя в самообуздании. Оттого человек кажется рабом страстей более, нежели он есть, что его не выпускают из смешного рабства sui generis[170] предрассудки, например, монашеские обеты. Пример перед глазами. Огарев понимает ясно, когда брак есть что-нибудь и когда он делается нелепой формой, взаимным рабством, отвратительным соединением гетерогенного, такой брак in facto[171] уже распался, если нет детей, он – бесследно прошедшее. Он именно в этом случае – а не смеет разойтиться. Боится общественного мнения, говорит он; но тут есть и другая боязнь ‒ от совести timorée[172].
17. Вчера гонец из Петербурга от Огарева. Дубельт не находит возможным делать представление, находя бесполезным, ибо по всем прочим обо мне государь отказал (вероятно ли??!), и предлагает последнее средство: писать Наташе к императрице, и притом с тем же нарочным. Прислали черновую. Нат<аша> переписала, подписала и отправили. Просьбу берется доставить Соллогуб, много хлопотавший в этом. И все вместе оскорбительно до невероятной степени; достоинство моей человеческой личности, а вместе и всех личностей замято в грязь этим бесправием.
20. Чудеса! письмо от Дубельта, и вновь отказ. Для чего же просьба? Невероятно, невероятно! Неужели решиться на совершенную утрату жизни? Как ужасно искупается душа, осмеливающаяся становиться выше толпы! Через четыре дня будет 8 лет. Тут нет слов. Лишь бы не подломились плечи под тяжестию креста.
Проезжал Фролов с больной сестрой. Вчера.
Мне благотворны все эти проезды, я смываю провинциализм ими – набираю силы. Оттого я и хочу переехать в Тверь, чтоб быть опять на большой дороге.
27. Две замечательные случайности, несколько противуречащие сказанному за две страницы о простом народе. Мне нужны были деньги, один из здешних купцов сам мне привез, дал без расписки и ни под каким видом не хотел (и не взял) процентов. Казалось, что он рад был, что мог меня одолжить. Or donc[173] я никогда положительно ничего для него не сделал, а так как я теперь отставной, то, вероятно, и не могу вперед ничего сделать. Они оценили разницу между мною и прочими чиновниками, и за это спасибо. Второе. Буфетчик здешней гостиницы совещался со мною насчет своего сына, он третий год в гимназии. «Да уж мне бы хотелось его после в университет, чтоб был человеком». Мальчик приходил ко мне, живой. Я ему дал книгу и подстрекнул заниматься. Советую идти по медицинскому факультету. Отец чей-то вольноотпущенный. In potentia[174] много в русской душе. Недавно еще рассказывал инженер о боровицких лоцманах, что за удаль! что за бесконечный stimulus[175], который развертывает в них эту потребность песней, вина и удали!..
28. Вчера, поздно вечером или, вернее, ночью, сидел я у окна с Н<аташей>, было тепло и чрезвычайно хорошо. Тишина мертвая. Волхов сверкал, тихо и гладко тек он, ни листок не шелохнется, весла шумели правильно, ритмом разделяя время, на другом берегу пел мужик какую-то бесконечную песню, – мы слушали его с восторгом, как дай бог, чтоб слушали Росси и Пасту. Время шло, а он пел да пел – грустно, уныло. Что заставляет его петь? Ведь это дух, вырывающийся на волю из душной прозаической сферы пролетариата, этой песнью он бессознательно входит в царство божие, в мир бесконечного, изящного. Дух, выработавшийся до человечности, звучит так, как цветок благоухает, но звучит и для себя; за трепетом жизни, за неопределенной радостью бытия животного следует экспансивность человека, он наполняет своею песнью окружающее, единится ею с другими и удовлетворяет свою жажду. Если глубоко всмотреться в жизнь, конечно, высшее благо есть само существование – какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут – поймут и, что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. Каждую минуту, каждое наслаждение должно ловить, душа беспрерывно должна быть раскрыта, наполняться, всасывать все окружающее и разливать в него свое. Цель жизни – жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т. е. цель человека – жизнь человеческая. Читаю Лукреция: «De rerum natura». Какой взрослый и в многих отношениях здоровый взгляд! (Разумеется, надобно простить метафизические ошибки, физические etc.). Да, древний мир умел лучше даже нашего любить и ценить космос, великое Всё, Природу.
Июль месяц.
1. Вчера была ужасная гроза, и гром ударил в церковь, шагов сто от нашего сада. Мы сидели на террасе, удар был оглушителен. Стало как-то неловко и страшно. Ну, если убьет меня; нас! Гроза миновала, но мне было грустно. Где время веры в будущее, в жизнь, в ее необходимость, в хранение ее, в ее важную связь с всемирным, с всеобщим, с человечеством? Knabengedanken![176] Когда тонул дощаник на Волге, я твердо смотрел на опасность. Я верил в индивидуальность. И теперь думаю, что естественная смерть не придет, пока человек имеет что-нибудь выразить. Но случай внешний ударит, и никому, ничему и дела нет.
6. Таков ли был я, расцветая?
Скажи, фонтан Бакчи-Сарая.
Я с странным чувством обращаюсь иногда назад, далеко назад, к ребячеству. Как богато хотела развернуться душа, и что же вышло, какое-то неудачное существование, переломленное при первом шаге. Но где же внутренняя сила, если внешнее могло ее сломить? Стало, и без внешнего не много бы вышло. А между тем, как всегда грудь была полна чувств, голова – мыслей! Зачем, или что препятствует их проявлению?
9. Письмо от графа Бенкендорфа к моей жене, извещает о разрешении ехать в Москву – с тем, чтоб я не приезжал в Петербург. Все сделано графом Вьельгорским. Недаром он магнетически как-то понравился мне при первой встрече. И граф Соллогуб много хлопотал. Оно не все – но лучше. Я не ждал. Ровно 8 лет взятию Огарева 9 июля 1834. В Москве будут и неприятности, но не так заглохнешь. И опять фатум, фатум!
Москва.
25 июля. Двенадцать дней, как мы оставили Новгород. Но встреча с Москвою не была вполне радостна, из близких людей почти никого нет. Отца я застал в разрушающемся состоянии, он стал впадать в какую-то старческую апатию, занимается исключительно мелочами и пр., а потом он страдает неизлечимой болезнью, и вся обстановка становится lugubre[177]. И самое положение не лишено неприятности, предписано иметь надзор, опять шпионы окружат, опять sur le qui vive[178]. Два, три человека и средства заниматься искупают, с другой стороны.
29. Ничего не делаю, а внутри сделалось и делается много. Я увлекался, не мог остановиться – и после ахнул. Но в самом раскаянии есть что-то защищающее меня передо мною. Не те ли единственно удерживаются, которые не имеют сильных увлечений? И почему мое увлечение было полно упоения, безумного bien-être[179], на которое обращаясь, я не могу его проклясть? Подл не факт – подл обман. Оскорбления, обиды нет. Это я понимаю до ясности. Ригоризм не может дать абсолюцию, да я и сам далек от того, чтоб дать ее себе, но человечественный суд должен молчать, снисходить, реабилитировать. В этом великое призвание нашего века. Пусть положительное законодательство назначает плети и цепи; мы не будем с ним заодно, мы должны с иной точки взглянуть на падения, на искушения. Христос не бросил камня.
Много толковал о подобных предметах с Боткиным. Да, люди (т. е. развившиеся до современности) не хотят, чтоб что-нибудь вперед шло без сознательных уступок мнению, положительному законодательству, преданию etc. Всё хотят провести сквозь горнило сознания; с этим вместе детские верования, готовые понятия о добре и зле уничтожаются. Человек ищет полной свободы не для своеволья, а для разумно-нравственного бытия. Многое теперь сковывает людей, подобно, например, соблюдению постов. Оскоромившегося угрызала совесть, он мучился проглоченным куском. Зачем? Затем, что преступил внешнее веление и пр. Был у Чаадаева. Подробности о смерти Михайла Федоровича. Он умер спокойно, величаво. Все путное в Москве показало участие к больному, даже незнакомые. Оценили, поняли, благословили в путь. Толпа народу была на отпевании и проводила его. Виталий делает бюст. После его смерти полиция опечатала бумаги и отослала в Петербург.
Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апотеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, обдает ужас, с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать – а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» – поэма глубоко выстраданная. «Мертвые души». Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские – мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti[180] – вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует à la Nosdreff, третий Плюшкин и пр. Один деятельный человек Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика добросерда, стародума… да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом? Пушкин в «Онегине» представил отрадное, человеческое явление в Владимире Ленском – да и расстрелял его, и за дело: что ему оставалось еще, как не умереть, чтоб остаться благородным, прекрасным явлением? Через десять лет он отучнел бы, <стал бы> умнее, но все был бы Манилов. Да и в самой жизни у нас так, все выходящее из обыкновенного порядка гибнет – Пушкин, Лермонтов впереди, а потом от А до Z многое множество, оттого, что они не дома в мире мертвых душ.
С славянофилами столько же мало можно говорить, и они так же нелепы и вредны, как пиетисты. Решительно нет места речи и слову. Религиозные люди, например, часто прибегают к уловке: «Да, по разуму-то так, да разум-то спотыкается». Так и славянофилы: «Да, все это по-европейски так, а по-нашему нет». Вредны они до чрезвычайности. Причина очевидна. Marmier в Москве. Они принялись было его образовывать в славянофильство, предложили ему исследовать все превосходство православия над католицизмом (Marmier, вероятно, после школы впервые услышал о важном прении). Затаскали его до того, что ему, наконец, опротивели монахи, похвалы древнего быта и т. п. Православие – их знамя.
В Германии молодые гегелисты отрекаются торжественно от всякой положительной религии, сопряженной с формализмом ритуалов etc.
Август месяц.
2. Вчера был в Перове. Первый раз посетил те места, где 8 мая 1838 встретился с Natalie и откуда мы поехали в Владимир. С той встречи мы не разлучались, и четыре года с половиной, лучшую без малейшей тени сторону моего бытия, составило это беспрерывное присутствие существа благородного, высокого и поэтического. Мало-помалу все окружавшее меня сошло с пьедесталей, на которые его подняло юношество и увлечения. Но она осталась на своем, поднялась еще выше. Мы сидели в той самой комнатке, где ждали коляску, и я чувствовал себя хорошо. Нет, отдельные факты падений несостоятельны против истинного чувства, одно – мимолетное состояние души, другое – Grundton[181] ее. Дома печально. Состояние отца ужасно. К существенной болезни у него, всегда мнительного, присоединяется раздраженное воображение о ее важности. Он мучит себя сам, мешает всем пособиям и проводит дни в каком-то страшном состоянии abattement[182]. Морально он никогда так не падал. Он начал на все смотреть с каким-то полнейшим равнодушием и заниматься только своей болезнию и мелочами. Можно ли желать, если его болезнь неизлечима, продолжения таких страданий? Хотя большая часть их воображаемая, но от этого не легче ему.
Статья о дилетантизме нравится и очень нравится. Повесть – нет. Повесть не мой удел, это я знаю и должен отказаться от повестей. Мне трудно писать повести, сцены (как Трензинской в «Отечественных записках») выйдут хороши, но целое, но все не имеет выдержанности. В таких статьях, как дилетантизм, я дома и пишу их с увлечением и свободой.
13. Наказание идет рядом с проступком, оно есть одно из естественных последствий, а у кого душа так свихнута, что проступок не развивается в наказание, для него положительное законодательство имеет тюрьмы, штрафы, etc., etc. Страшный суд переехал вместе со всем заприродным на землю, он – как царство небесное внутри человека. Какие минуты ужаснейших страданий я перенес некогда за М! Какие угрызения, унижения за последнюю глупость, а она – глупость, увлечение мгновенное – а между тем я страдаю.
С жадностью пробежал я «Horace» G. Sand, великое произведение, вполне художественное и глубокое по значению. Горас – лицо чисто современное нам, жертва века больше, нежели организации. Он всегда был бы ниже сильных страстей, глубоких и непреходящих убеждений, всегда был бы мелок и эгоист. Но переходное время борения двух миров, растравившее все раны, провозгласившее все права личности, указавши бесконечную мощь и власть, и дало эгоизму несравненно блистательнейшую арену, и притом романическую. А потом скептическое состояние умов, особенно во Франции, развило еще более жажду сильных потрясений за дешевую цену. Таков Горас. Он не может выйти из себя, он не способен к сильной страсти, потому что не способен жить для другого, в другом, он натягивает в себе страсть для того, чтоб упиться одуряющим, огненным соком ее, а между тем она не дает ему жданного блаженства, потому что il y a du louche là-dedans[183]. Эгоизм – один он истинен. Кто его обвинит за увлечение Марты, – даже ревность, если б она выражалась не так грубо, не так гадко, нашла бы отпущение. Нет, не тут, ни даже в своей ничтожности, в мелочах, в придирках к ней, в охлаждении, – во всей красе он является гигантом эгоизма, узнавши о беременности. Я дивлюсь всему снисхождению ла-Равиньера.
А между тем многие ли, сойдя в глубину души, не найдут в себе много горасовского? Хвастовство чувствами, которых нет; страдания для народа, желание сильных страстей, громких дел и полная несостоятельность, как дойдет до дела. А слабость раскаиваться, просить прощенья и на другой день впадать снова в порок. Это я испытал на себе. Господи, как себя рядит в герои человек, сидя в кабинете, и вот как герой втолкнут в жизнь, кругом все кипит, несется, страсти раздуваются, как паяльной трубкой, и он остается при своем удельном весе. Горькие минуты разочарования, но счастье тому, кто их имел, хуже всего, когда все окружающее догадается прежде самого.
15. «Deutsche Jahrbücher». Им философия германская выступает из аудитории в жизнь, становится социальна, революционна, получает плоть и, след., прямое действие в мире событий. Тут видны, ясны большие шаги в политическом воспитании, и немцы являются почти свободны от обвинений, обыкновенно налагаемых на них. В статье, в которой они говорят об отречении от положительной религии со всем формализмом ее, благородство удивительное. «А что (в конце статьи) сделает государство? Или оно оставит нас в покое и признает тогда церковь за общество, сущее рядом и по одинаковому праву с другими обществами. Или оно будет последовательно характеру, взятому им прежде, неразрывно с церковью, и тогда оно вправе нас гнать. Тогда нас ждет ссылка. И мы пойдем в нее. И для того говорим, чтоб предупредить слабых, чтоб они знали, что такой шаг может влечь за собой такие последствия, и остереглись бы. Сами мы не так думаем». «Кто отца или мать возлюбил более Христа, тот не достоин быть Христов». Давно ли немцы стали говорить этим языком, давно ли сердце забилось у них от таких реальных причин, и не пророчит ли это многое в будущем и то есть в будущем близком, которое мы увидим? Se muove, se muove![184]
Одна из статей оканчивается прямо: надобно решиться, и однажды навсегда: «Христианство и Монархия или Философия и Республика!» И вот Германия, lancée[185] в эмансипацию политическую и с своим характером твердой мысли, глубины и притом квиетизма, так, как противуположны характеры Германии и Франции в деле эмансипации – ясно, следя, например «Deutsche Jahrbücher» и «Revue Indépendante». В «Revue» сколько жизни, огня, слов таких, которые сейчас соберут кружки на бульварах, и притом какая плоскость пониманья истин независимо от современных интересов! Философски-политические статьи просто смешны; фр<анцузы> двумя веками отстали в спекуляции от немцев, так, как немцы пятью от французов в приложении идеи права к действительности.
21. Бесследно не может пролететь испытание, на которое тратилось души много, при котором были страдания и упоения, как бы, впрочем, для поверхностных людей ничтожны сами факты ни показались.
23. Странно и оскорбительно участие большей части людей, даже любящих нас. Человек пал, потерялся, ищет выхода, страдает и в бессилье обращается к людям, уверенным в любви к нему и в его любви. Они тотчас оскорбляют его, заставляют его привязать себя к позорному столбу, рассказывая подробности, самым ужасным образом (сожалея и прощая) выскажут глубину падения, которую он знал. Они не могут удержаться от суда, ибо они любили не человека, а свой идеал. Потом начинается история помощи. Не спрашивая, сообразно ли, нет ли с характером, с настоящим болезненным состоянием человека, дают советы и требуют исполнения так, как они хотят. А если он не может так поступить – радуются его неудачам, упрекают ими, терзают. Себя, свою гордость, тень того, что люди разумеют под честью, не компрометируют они для помощи; тут эгоизм развертывается с тою же нахальностью, как у скупца, когда у него просит знакомый помощи денежной. Мелкие, мелкие люди! А к ним принадлежим больше или меньше и мы, говорящие. Однако не совсем. Любовь и симпатия полная (например, в истории Огарева) окружила его какой-то атмосферой – что-то глупо выразился – à la Selin. Что он ни делал, он не мог выйти из любви и дружбы, хотя и были произносимы слова жесткие etc., etc.
29. Мое теперешнее состояние похоже на похмелье, какое-то усталое, ленивое сознание чего-то wüstes[186], неясная память дурачеств сделанных, на которые тратилась энергия, – энергия пьяная и глупая. Это хорошо как средство смирения, как memento слабости. А между тем я добровольно загрязнился.
Сентябрь месяц.
2. Случайно попалась на глаза «Manon Lescaut». Когда-то я читал, и с большой любовью, этот роман. Причина очевидна: коллизия истинная, великая и полная глубокого интереса и патоса. Легкий взгляд XVIII столетия не умел разглядеть во всю ширину и бездонность ужас любви к такому существу, как Manon, хотя понял трагическую сторону, превосходно выразившуюся в окончании. Я его оправдываю. Надобно вообще дойти до высокой степени разврата, чтоб без любви (какая бы она ни была), без увлеченья, холодно и расчетливо заводить интриги, – интриги легкие, которые при первом неудобстве бросаются и о которых совсем не вспоминают или вспоминают так, как о вчерашних котлетах. Для меня этот систематический разврат отвратителен. В публичном доме человек отрекается от своего достоинства и остается чисто животным; но в расчетливой интриге он падает ниже животного, именно потому, что животный акт убит человеческим размышлением, но человеческим не сделался. Одного физического желания мало для человека, он делает тотчас требование высшего порядка – красоту. Эта нравящаяся красота должна его увлечь своим магнетизмом. Ну, как же поверить, чтоб под этими изящными чертами крылся разврат, обман, или, и узнавши его, как не поверить, что весь этот обман, разврат – случайное падение, отклонение от истинной, благородной сущности бытия в форме столь грациозной? Богатства души передают свой избыток ей, заблудшей, несчастной, и между тем узы скрепляются самим обладанием, близостью. Есть что-то отвратительное в том, чтоб, раскрывая объятия женщины, не отдаться ей, презирать ее, в таком случае лучше ее не надобно, тут нет ни увлечения, ни огня. Быть обманутым лучше. Состояние илотизма, в котором держали женщин, произвело тот ужасный разврат, который именно гадок по его скрытности, по обманчивости своей. Повесть о Manon будет всегда прекрасным произведением.
10. Иногда без всякого внешнего побуждения, без всякой причины со дна души поднимается какая-то давящая грусть, которая растет, растет, и вдруг сделается немая, жестокая боль и так станет ясно все дурное, трагическое нашей жизни; готов бы умереть, кажется. Суета последнего времени долго заглушала этот голос; приезд в Москву, эпизод о торге, досада на себя и материальные хлопоты не давали ему места. Лишь только стало поспокойнее и лучше, вечный голос скорби, вопль негодования, вопль духа, рвущегося к форме жизни полной, человеческой, свободной, – снова раздался. Судьба решена; половина жизни прошла в боли и борьбе, эта половина незаменяема, вторая вряд будет ли радостнее.
Спор с Чаадаевым о католицизме и современности; при всем большом уме, при всей начитанности и ловкости в изложении и развитии своей мысли он ужасно отстал. Даже мне было жаль употреблять все средства, в нем как-то благородно воплотилась разумная сторона католицизма. Он в ней нашел примирение и ответ, и притом не путем мистики и пиетизма, а социально-политическим воззрением. Но тем не менее и это голос из гроба, – голос из страны смерти и уничтожения. Нам странен этот голос. Истинного оправдания нет им, что они не понимают живого голоса современности.
11. Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования, – а между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастие. Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино… и пр.? Отчего руки не подымаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. О, пусть они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем, мы заслужили их грусть. Была ли такая эпоха для какой-нибудь страны? Рим в последние века существования – и то нет. Там были святые воспоминания, было прошедшее, наконец, оскорбленный состоянием родины мог успокоиться в лоне юной религии, являвшейся во всей чистоте и поэзии. Нас убивает пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем отсутствие всяких общих интересов. Правы утверждающие, что наша история развивается самобытно, genus originale[187], надобно сознаться.
13. Сцена, как выразился кто-то, есть парламент литературы, трибуна, пожалуй, церковь искусства и сознания. Ею могут разрешаться живые вопросы современности, по крайней мере обсуживаться, а реальность этого обсуживанья в действии чрезвычайна. Это не лекция, не проповедь, а жизнь, развернутая на самом деле со всеми подробностями, с всеобщим интересом и семейственностью, с страстями и ежедневностью. На днях испытал я это на себе. Небольшая драма заставила меня думать и думать. Юноша влюбился в девицу старее себя. Она его любит, и они женились. Прошло пять лет, молодой человек влюбляется в другую, и начинается тот ужасный бой, который так удивительно выразил Гёте в «Wahlverwandschaft». Муж – человек честный, благородный, он понимает свою обязанность относительно жены, уважает ее высокие достоинства, но не любит ее и скрывает. Жена, необыкновенно благородное создание, любит мужа до безумия, и все понимает, в страданиях. Она решается умертвиться. Муж в отчаянии. Проходит год, она осталась в живых, но ее считают умершей, и первый он убежден в этом. Он женится на другой и встречает на дороге свою первую жену. Женатый от живой жены! Ему кажется, что он сделал что-то чудовищное. Жена (первая) умирает, он хочет убить себя. Но его друг заставляет его жить для второй жены etc. Вот что тут ужасно: все правы. Молодой человек откровенно поступил, женившись на девушке старше его, – но это была неосторожность, в ней заключалось адское семя, из которого должно, могло по крайней мере, вырасти то несчастие, которое выросло. Но за неосторожность развитие жизни наказывает его вдесятеро против всякого уголовного преступника. А жена – добродетельная, отдававшаяся ему так самоотверженно и вовсе, – что ей делать? Отойти прочь, оставить его. Да где эти герои, гиганты, или, лучше, эгоисты? Она и прежде могла бы расчесть. Но бог с ними, с хорошими счетчиками, они не бывают несчастны – но и блаженство жизни и полнота ее не для них. Женщина убита, она ничего не имеет вне мужа. Муж убит, он бесчестен в своих глазах, он обманщик в обе стороны, он раб. Они влекут быстро друг друга к могиле, слабейший падет прежде, второй спасен. Не тут-то было, угрызение совести навеки стало набрасывать траур. Эдакая безвыходность! Брак, когда от него отлетит дух, – позорнейшая и нелепейшая цепь. Как, на каких условиях дозволяется ее бросить, – трудный вопрос, которому фактическое разрешение дадут грядущие поколения. Но я замечу вот что. Да неужели для человека только и дано в удел, что любиться, и неужели одна любовь дает Grundton всей жизни, – на все есть время. Зачем этот человек не раскрыл свою душу общим человеческим интересам, зачем он не дорос до них? Зачем и женщина эта построила весь храм своей жизни на таком песчаном грунте? Как можно иметь единым якорем спасения индивидуальность чью-нибудь? Все оттого, что мы дети, дети и дети.
Древний мир вовсе не знал той трагической стороны семейной жизни, которая развилась в сени феодально-христианского мира. Древний мир был односторонен, он не признал права женщины; но мы можем перестать быть Вертерами и Тогенбургами, не впадая в его односторонность. Какой фазис в жизни занимает любовь, потом семейство? Какой бы ни занимало, но исключительно человек не должен себя погружать в одно индивидуальное чувство. У него якорь спасения в идее, в мире общих интересов; дух человека носится между этими двумя мирами. Пренебреги он сердцем, индивидуальным, он былбы урод, – обратно – то же.
Встарь религиозные люди находили примирение и выход в религии – она тоже всеобща. Выход был мнимый – но врачевал.
22. Высочайшее произведение русской живописи, разумеется, «Последний день Помпеи». Странно, предмет ее переходит черту трагического, самая борьба невозможна. Дикая, необузданная Naturgewalt, с одной стороны, и безвыходно трагическая гибель всем предстоящим. Мало воображение дополняет и видит ту же гибель за рамами картины. Что против этой силы сделает черноволосый Плиний, что христианин? Почему русского художника вдохновил именно этот предмет?
Наоборот. На фронтоне Исаакиевской церкви будет барельеф, представляющий Исаакия Далматского, гордо не покоряющегося императору, бесящемуся и досадующему нанего. Надобно думать, что ценсура не пропустит этого барельефа!
Геройство консеквентности, самоотвержение принятия последствий так трудно, что величайшие люди останавливались перед очевидными результатами своих же принципов. Таков Гегель, развитие юного гегельянизма, развитие его начал; до Гегель бы отрекся от них, он любил, уважал das Bestehende[188], он видел, что оно не вынесет удара, – и не хотел ударить, ему казалось, на первый случай и того довольно, что он дошел до своих начал. Юное поколение с них начало, шаг вперед был именно тот удар, который должен был глубоко поразить das Bestehende. Гегель бы отрекся от них; но вот в чем дело: они вернее были бы ему, нежели он сам. Т. е. ему, мыслителю, отрешенному от его случайной личности, эпохи и пр., Шеллинг – живой пример, как можно отстать от собственной своей мысли, когда мыслитель остановится на половинной дороге ее развития, не имея, впрочем, силы остановить им же данного движения. Положение Шеллинга истинно трагическое, как выразился Руге. Всякая остановка, половинность не годится, когда развитие идет вперед. Жиронда явным образом положила голову на плаху, ставши между якобинцами и монархистами Ежели б королевская партия одолела, их всё бы казнили. Таково ныне положение правой стороны гегельянизма. Маргейнеке поступил с доброй целью для Бруно Бауэра престранно, он хотел попасть в juste milieu[189] и попал между двух стульев на пол. И прусское правительство и юная гегельянская школа его обругали.
Будь горяч или холоден! А главное будь консеквентен, умей subir[190] истину во весь объем.
30. Продолжая, вот еще что следует заметить. Не должно обвинять Гегеля в хитрости, в лицемерстве. Новое воззрение так далеко отрезывало от прежнего, что он не смел себе признаться во всех следствиях своих начал, оттого неминуемое последствие – неясность в многих практических выводах. Он хочет не истинного, естественного, само собою текущего результата, но еще чтоб он был в ладу с существующим. Ему страшно было говорить так, как страшно б было другим слушать. Юная школа могла высказать больше, для нее не шло вперед то уважение к окружающему фактическому миру, которое было у Гегеля; но не должно забывать, что не шло именно потому, что Гегель поставил юное поколение на высокую точку, с которой они могли разом увидеть то, что он вырабатывал и что ему открывалось, как вид входящему на гору. Когда он взошел, ему не видать было больше горы, он испугался этого, она слишком была связана со всеми испытаниями, судьбами, которые он пережил. Таково всегда было развитие во времени идеи. А потому величайшая справедливость должна быть в приговорах деятелям. И Лютер, и Мирабо, и Платон были перейдены, т. е. развиты.
Критика делается исполненною высокой страстности, она делается религиозна, наконец. Самое отрицание, конечно, вместе и положение. Ее знает свобода так, как знала философия самопознание. Свобода, т. е. освобождение от внешнего, мертвого ограничения, от цепей былого, не признанного за вечное самопознанием, свобода действования по разумению, мышление, изложение мысли etc.
Христианство удивительно приготовило индивидуальность к настоящему. Углубление в себя, признание бесконечности в себе, очищенный и вместе доведенный до высочайшей степени эгоизм и, след., развитие собственного достоинства. А с другой стороны, мысль самопожертвования для всеобщего, любовь и пр. Эта борьба сама по себе развила все богатство духа человеческого. А с другой стороны, борьба с материальным, временным. Эта вечная ложь феодальных веков, говорящих о уничтожении страстей, о пренебрежении землей и поступающих совсем иначе, ‒ сколько должна была развить практического и теоретического. Современность, ставящая реальнейшей сущностью государство (именно царство божие на земле, по религиозному выражению), разом уничтожает ложь, ибо государство имеет и свою временную сторону и свою вечную, любовь и эгоизм, развитие себя и отдание себя, всеобщее в каждом и каждый, втекающий, снимающийся всеобщим, которому царь – Разум. Тут истинное осуществление темно провиденного христианством и всему отзыв etc.
Читал на днях комедию Бомарше. Нет сомнения, что «Свадьба Фигаро» – гениальное произведение и единственное нафранцузской сцене. В ней все живо, трепещет, пышет огнем, умом, критикой и, след., оппозицией. Мысль его ясна в Фигаро, хотя от этого само лицо не приобрело особенной действительности, для меня chef d’oeuvre – его Сусанна, Херубим и графиня.
Вопрос о семейной жизни, об отношениях брака его очень занимал; это главная тема почти всех комедий его. В «La mère coupable» он взялся лицом к лицу с своей задачей. Пьеса немного резонерствующая, писанная в его старости, но он сам говорит, что она для него результат долгих медитаций и что до нее он доходил «Севильским цирюльником» и «Свадьбой Фигаро». Тема глубока. Граф Альмавива, бесившийся несколько лет от ревности, ненавидящий сына своего по подозрению, что он не от него родился, добивается доказательств и между тем берет меры уничтожить именье, передать и пр. Наконец, доказательства пришли. Он сын Херубима. Граф жестоко, свирепо упрекает жену. Ангельское, самоотверженное существо, павшее давно, случайно, будучи оставлена мужем, увлеченная безумной страстью Херубима, она проводила время свое в глубоком раскаянии. Упреки ей приняты как наказание, но под тяжестию их она ломается. Человеческое чувство побеждает в графе романтизм ревности. Он просит прощения у жены, от души обнимает, признает Леона, так, как его жена уже прежде признала его побочную дочь, и гармоническое счастие водворяется на место дикого борения страстей, которыми, быть может, слишком искупились невинная вина графини и легкомыслие (несравненно виновнейшего) графа. Действие пьесы хорошо, человечески примиряющее. Радуешься, видя графа, выходящего из заколдованного круга предрассудков и фанатизма.
Мысль реабилитации женщины – одна из любимых и ярко прорезывается везде у Бомарше рядом с негодованием, насмешкой против аристократии и тогдашнего состояния. Уже в «Barbier de Séville» притесненная Розина имеет все его симпатии, и он заставляет ее сказать, когда Бартоло говорит, что муж имеет право читать письма жены: «Mais pourquoi lui donnerait-on la preference d’une indignité qu’on ne fait à personne?» (Acte II. Sc. XV)[191]. В «Свадьбе Фигаро» женщина торжествует безусловно: во-первых, в этой неуловимой, острой милой Сусанне, которая победила самого Фигаро, победила торжественно, – потому что он не умел стать выше подозрения, потому что и в нем выражалась тиранская натура мужчины. Во-вторых, в графине. Муж-волокита смеет, имеет право (и доселе) теснить жену ревностью, он ее мучит за взгляды, шутки, он ее готов опозорить, предать общественному поруганию за поступок, который он сейчас готов был совершить и который, если б совершил, извлек бы улыбку у всех, кроме Фигаро. Эту неправду, эту дикую неправду и выставил Бомарше, и он, конечно, был из первых, понявших илотское состояние женщины. И все эти бешеные страсти ревности, мщения и пр. казались так справедливо текущими из самых естественных отношений мужа и жены. Между тем, глядя им в глаза прямо и трезво, видишь, что это всё привидения, не имеющие действительности. А сколько слез, сколько крови пролилось во имя их!
Октябрь месяц.
7. «De la Prusse par un inconnu, 1842». Автор выдается за француза. Католик à la mode[192], то есть с демократическими выходками; но книга исполнена интереса, несмотря на односторонность. Пруссия должна была, если не вся, то правительством, покраснеть до ушей. Скрытный, обманчивый, безэнергичный и тупой деспотизм, облеченный в формы германо-quasi-европейские. Как странно сделается на душе, когда видишь все бедное развитие права где-нибудь в Пруссии, вдруг взглянешь домой – и Пруссия покажется раем земным.
16. Пересматривал и поправлял статью «Grübeln[193], по поводу одной драмы», т. е. развитие мысли, записанной после бенефиса Самойлова (8 лет старше), – статья вышла недурна. Она назначается в альманах Грановского вместо «Дилетантизма», отнятого для «Отечественных записок». A propos, в последнем № повесть известного графа Ф. В. Ростопчина. Много юмора, остроты и меткого взгляда.
22. День рождения Н<аташи)> – 25 лет. Страшно идет время. Вчера я смотрел долго на два портрета мои Витберговой работы. Один делан в конце 1835, другой в половине 1836, оба были похожи, особенно первый. И мне стало грустно, первый раз я испытал чувство человека, не токмо вышедшего из юности, но и отдалившегося от нее. Где эти черты, где это выражение, где мягкость, нежность, грация? Семь лет, и какая перемена! Я перенесся в то время. Это был период романтизма в моей жизни, мистический идеализм, полный поэзии, любовь – всепоглощающее и всенаправлявшее чувство. Одиночество, первый год ссылки, несколко месяцев после тюрьмы. Это был период der Gemütlichkeit[194], но у меня никогда не было жизни, так сосредоточенной в личных отношениях, чтоб хоть на время забыть всеобщие интересы; напротив, я со всем огнем любви жил в сфере общечеловеческих, современных вопросов, придавая им субъективно-мечтательный цвет. Наконец, в 1838 году, жизнь достигла до той высшей степени целого развития, далее которой идти нельзя. Надобно объяснить. С 1838 шел ли я назад, или вперед? Сомненья нет, что вперед, взгляд стал шире, основательнее, ближе к истине, я отделался от тысячи предрассудков с тех пор, много занимался etc. Но для меня как для лица – лучшего, полнейшего периода жизни не может быть, как от половины 1838 до половины 1839. Сторона мысли, разума взяла верх над страстностью (и должна была); но с тем вместе потухли множество наслаждений. Тот год тем важен, что тогда все было уравновешено и развернуто в пышный цвет, стройный, согласный концерт всех элементов. Такой период в истории человечества была греческая жизнь. Человечество гораздо дальше двинулось в христианском и современном мире, но того юношеского, стройного согласия внутреннего и внешнего нет, одна сторона пожертвована другой. Тот год был лучшим годом для наших индивидуальностей. Испив всю чашу наслажденья индивидуального бытия, надобно продолжать службу роду человеческому, хотя бы она была и нелегка. Да зачем же переживается такой прекрасный период, зачем он так скоро проходит? Он не проходит, а изменяется. Да и, сверх того, все индивидуальное подчинено времени, хотя, с другой стороны, полнота наслаждения вне всякого времени, она заключает бесконечность в настоящем и есть достойная цель индивидуального бытия. А propos…
Часто говорят, земной шар, как индивидуум, имеющий органическое развитие, имел (какое бы оно ни было) временное начало и, след., будет иметь конец (недавно еще говорил мне об этом M. Gros, philosophe franco-germanique[195]), а с ним и человечество. Словом, судьба планеты – судьба индивидуального. Для чего все развитие, к чему и пр.? Вопрос трудный. Физически не знаю, как отвечать на самую гипотезу гибели планеты. Но этим, если хотят (как Gros) доказать личность бога ддя бессмертие души, не много возьмут. Да самое развитие ist Lohn, der reichlich lohnet[196], – вечность не в числе лет от рождения до ~, а в развитии в себе божественного, духа, не имеющего зависимости от времени.
26. Вчера в восьмом часу утра умер Вадим. Он был болен c месяц. Последнюю ночь я провел у его кровати, и он окончил жизнь при мне. Мы последние годы волею и неволею видались редко. Он жил в южных губерниях, я в северных, он в Москве – я в Петербурге; к этому присоединялась разница в образе воззрения на предмет – слишком яркая, чтоб можно было примириться, забыв ее, и недостаточно развитая, чтоб именно по самой противуположности мнений найти друг в друге особый интерес. Он от славянофильства дошел до ортодоксности и даже до ненависти к Западу; таким образом ему пришлось отвергнуть все историческое развитие человечества, всю науку, философию, всю мысль нашего века, – на это сил не было, осталось das vornehme Ignorieren[197] и защита места, тут надобно дойти до безумия, чтоб сделаться интересным, т. е. как Морошкин. Но при всем этом и несмотря на другие личные отношения, я ценил в этом человеке всегда высокое благородство души, чистоту жизни, с которой он проламывался сквозь ужасные несчастия и недостатки. Год тому назад он еще был полон сил, предприятий, даже когда я приехал в Москву в июле, он был здоров или жаловался на общее расстройство; в августе и именно 26, в именины Наташи, он был у меня и говорил, что простужен, что надобно поберечься. Потом я его с месяц не видал, он жил на даче; приехавши, я застал его очень похудевшим, в ипохондрии; в начале октября развилась чахотка, и вчера я присутствовал при великой тайне смерти, и вся эта δύναμις[198], вся потенция, энергия, как угодно, – исчезла, уничтожилась, оставя после себя след на веществе уже гниющем и на костях, которые долго не сгниют – но сгниют же. Дней пять перед смертью меня ужаснула не худоба его, не кашель, а заметная тупость умственных способностей и чрезвычайная ограниченность даже, это потуханье интеллектуальной стороны шло возрастая; за день до смерти, за два он только занимался болезнию, говорил о лекарствах, о их действиях. В два часа ночи (с 24 на 25) он проснулся, ему было полегче, однако жена догадалась, что не перед добром, привела детей, он улыбнулся. Жена сказала ему, чтоб перекрестил их, он сделал вид, что спать > хочет, потом закрыл глаза и уснул. Прислали за мной. Я пришел в начале четвертого, он спал спокойно, изредка только издавая легкий стон, и, не просыпаясь, не раскрывая глаз, не взойдя ни на минуту в сознание, умер. В 7 часов утра дыхание стало реже, прерывистое, он раза два продолжительно застонал, и дыхание прекратилось, и в ту же минуту лицо его приняло спокойный вид. Через два часа мы его уже переносили на стол, а еще через два часа мальчик от Кампиони снимал маску, заливши алебастром лицо. Тайна, и грозная, страшная тайна. А как наглазно видно тут, что Jenseits[199] – мечта, что дух без тела невозможен, что он только в нем и с ним что-нибудь! – «Мы увидимся, скоро увидимся!», ‒ говорила жена, – теплое, облегчающее верование, мое последнее верование, за которое я держался всеми силами. Нет, и тебя я принес на жертву истине. А горько расставаться с тобою было, романтическое упование новой жизни.
Когда я вышел из их дома, чтоб послать им людей и сделать часть распоряжений, солнце светило, морозный день был северно хорош, на улице движенье, жизнь. Жизнь вечна; жизнь идет своим чередом, она производит для себя и уничтожает, испортивши, износивши формы, не жалея об них. Я приехал к Кампиони. Никого нет в первой зале, я в другую: статуи, картины, роскошные, грациозные формы жизни поразили меня после того, как я так пристально вгляделся в угловатые, ужасные формы смерти. А в другой комнате девочка лет 15 пела веселую итальянскую песню. Говоря об этом дне, я не должен пропустить лицо, поразившее меня изяществом всего существа своего. Черткова (Елизавета Григорьевна, урожденная графиня Чернышева, т. е. Чернышевых в самом деле, а не военного министра), сначала она поразила меня удивительно благородной и выразительной наружностью, в ней видна аристократическая кровь, это одна из героинь Вальтера Скотта, высокая, худая, не в первой молодости, грандиозная и hehr[200], как говорят немцы. Но потом она меня удивила образом участия: ни беспрерывных слез, ни банальных утешений, ни перешептыванья, ни жестов, ничего, – спокойное, глубокое участие, без слов, но ясно звучащее в этой группе, составленной из мертвеца и его приятелей, хлопочущих около него, и жены в отчаянии, и детей испуганных. Эта женщина была похожа на те явленные образа богородицы, которые виделись прежними святыми и которые сходили примирительной голубицей между богом и человеком. Эта женщина была артистическая необходимость в этой группе, без нее картина была бы surchargée[201] черного и безнадежного. Вот и моя дань аристократии, в ней именно важнейшую долю изящной формы и изящных форм надо отнести чистой, благородной крови и нравам истинной аристократии. Проведя весь этот день и все сутки в натянуто напряженном состоянии, в котором одно сильное чувство сменялось другим, – скорбь, тяжкие мысли и пр., – когда я вечером поздно остался дома, один с Наташей, возле спал малютка, тишина, – тогда мне стало чрезвычайно легко, я взошел опять в среду истинной жизни, ибо судорожные экстатические минуты составляют крайность.
А давно ли Вадим, только что выпущенный из университета кандидатом, в преизбытке сил, с необузданным самолюбием, с русской удалью делил все мечты, все увлеченья наши, это было с конца 1831 до начала 1834. 11 лет, впрочем! После женитьбы он много изменился, а может, не он, а мы двинулись вперед, а он остался на старом месте. Попавши в славянизм, он даже и на старом месте не остался, а пошел иным путем назад; все общие человеческие интересы, все современные вопросы занимали его только по мере их причастности к славянскому миру, а тут надобно заметить, что именно им-то они вовсе и не занимаются. Мы расстались довольно холодно. В 1840 году мы встретились в Петербурге, расстояние между нами было непереходимое; но я тогда в нем оценил прекрасного семейного человека, и мы сблизились опять и так остались до его кончины. В последнее время его финансовое положение начало было поправляться, но несчастье за несчастьем лишало возможности улучшить жизнь, работой он был завален, может, он касался, наконец, до спокойствия в материальном отношении, – но жизнь порвалась.
И она давно ли, кажется, жила у нас в доме, приезжая из Корчевы, Темира, девица беззаботная и un peu pédante[202]. А теперь вдова, в крайности, с двумя детьми и с третьим неродившимся. Будущность ее ужасна, не представляется ни пристанища, ни куска хлеба. Конечно, найдутся люди, но хлеб милостыни, что ни говори, – с песком. Вот еще семейство в счет Астраковых, Медведевых, Витберга и многих, многих. Страшно вспомнить, всем помочь сил нет. А кого же обойти?
29. Вчера схоронили Вадима в Симонове. Похороны были торжественны по истинному участию людей, окружавших гроб. Жена твердо шла за гробом, стояла возле, и, когда привинтили крышку, она облокотилась на гроб. Никто не смел ни двинуть гроб, ни прервать этой немой горести. Она долго стояла, слез не было, но взгляд ее был невыносим, кругом все рыдало; в ее взгляде было видно что-то беспредельно отчаянное и убитое и вместе недоумение, вопрос, упрек. В Симонове покойника встретил сам архимандрит (Мелхиседек), бывший приятелем с Вадимом, и эта дань уважения была хороша. Жена стала возле могилы, ее уже закапывали, так же страшно молча и без слез. Архимандрит подошел к ней и сказал: «Довольно, это не наше, в церковь, за мной, молиться богу». И мы взошли в церковь уже без покойника, уже он стал совершенно прошедшее. Вот где крепость религии, в эти минуты человек готов все сделать, чтоб найти выход и примирение. Религия врачует все. Когда мыслитель, гражданин говорит о подчинении индивидуального всеобщему, на них смотрят как на людей без сердца, когда художник или ученый скажет, что звук его лиры, его кисть – утешительница в его горести, назовут эгоистом. А когда религия грозно говорит: «Оставь, это мое, идем молиться, покоряйся безропотно», тогда все покоряется и склоняет колена, без рассуждений, повинуясь слепо.
Ноябрь месяц.
1. Дух человеческий роет себе да роет внутри, он делает свое как в роде, так и в лице. Жена Вадима, которая первые дни своего несчастия была в полнейшей вере, вдруг со вчерашнего дня начинает сомневаться и беспрестанно колеблется между детским признанием и полным отрицанием. Она называет это падением, молится о подкреплении, но молитва не исполняется; тут ясно видно благородное, человеческое направление, не дозволяющее обольщать себя, и, с другой стороны, видно, как слабо действует при современном состоянии развития духа религиозная положительность.
2. Письмо от Сатина из Ганау. Огарев опять наделал глупостей в отношении к жене, снова сошелся с нею, поступал слабо, обманывал, унижался и опять сошелся. После всего бывшего! Вот что я писал к Огареву: «Бедный, бедный Огарев – я грущу о твоем положении, но ни слова, когда дружба истощила безуспешно все, чтоб предупредить, отвратить, ее дело остаться верною в любви. Дай руку, как бы ты ни поступил, не хочу быть судьей твоим, хочу быть твоим другом, я отворачиваюсь от темной стороны твоей жизни и знаю всю полноту прекрасного и высокого, заключенного в ней. У тебя широкие вороты для выхода из личных отношений – искусство, мир всеобщего, я хочу не знать жалкой борьбы, от которой раны, конечно, будут не на груди». Я откровенно делю с ним его несчастие, понимаю его слабость (как его, ибо во мне есть возможность падений, увлечений, но такой слабости нет и тени), не могу простить его поступка, но далек и от жестокого приговора. У К.* сильная способность любить, но он жесток на словах, скор в приговорах, это его недостаток, его ограниченность. Для хладнокровного наблюдателя это психологический феномен, достойный изучения. Чем эта ограниченная, неблагородная, некрасивая, наконец, женщина, противуположная во всех смыслах, держит его в илотизме? Любовью – он не любит ее, даже не уважает, абстрактной идеей брака – он давно не признает власть его. Чем же? Отталкивающее ее существо так сильно, что все, приближающееся к ней, ненавидит ее, – везде, на Кавказе, в Москве, в Неаполе, Париже она возбудила смех и негодование. Сожаление и слабость, беспредельная слабость – вот что затягивает цепь, которую должно было сбросить, так далеко зашел ее эгоистический, дерзкий нрав. Такая ли будущность ждала Огарева? И в таком-то омуте теряет он силы на глупую борьбу, теряет здоровье, жизнь. Это ужасно. Но теперь-то ему и нужна дружба!
6. Отвратительная тягость нашей эпохи тем ужаснее, что людям мыслящим приходится бороться не с одними людьми силы и власти, а еще с долею литераторов. Славянофильство приносит ежедневно пышные плоды, открытая ненависть к Западу есть открытая ненависть ко всему процессу развития рода человеческого, ибо Запад, как преемник древнего мира, как результат всего движения и всех движений, – все прошлое и настоящее человечество (ибо не арифметическая цифра, счет племен или людей – человечество). Or donc[203] вместе с ненавистью и пренебрежением к Западу – ненависть и пренебрежение к свободе мысли, к праву, ко всем гарантиям, ко всей цивилизации. Таким образом, славянофилы само собою становятся со стороны правительства, и на этом не останавливаются, идут далее. Правительство теснит бессмысленно, оно имеет шпионов, которые доносят вздор, оно за вздор бьет казнями и ссылками, но нет настолько образованных шпионов, чтоб указывать всякую мысль, сказанную из свободной души, чтоб понимать в ученой статье направление и пр. Славянофилы взялись за это. Отвратительные доносы Булгарина не оскорбляют, потому что от Булгарина нечего ждать другого, но доносы «Москвитянина» повергают в тоску. Булгарин работает из одного гроша, а эти господа? Из убеждения. Каково же убеждение, дозволяющее прямо делать доносы на лица, подвергая их всем бедствиям деспотического наказания? Правительство, по счастью, безграмотно, не читает журналы. И что за дикие мнения проповедуются ими! А возражать нельзя. Москва – центр всех этих скопищ. Горько и подчас нельзя не сознаться, что Петербург как бы то ни было, а выше Москвы. Ценсура здесь вдесятеро строже – привязчива, подла, притеснительна, а между тем ценсор Крылов – профессор с либеральной renommée[204]. То, что в «Отечественных записках» печатается, то здесь страшно говорить при многих. Слава Петру, отрекшемуся от Москвы! Он видел в ней зимующие корни узкой народности, которая будет противудействовать европеизму и стараться снова отторгнуть Русь от человечества.
Для Пассекова альманаха я изготовил было свою статью «К характеристике неоромантизма». Да помилуйте, этого ценсура не пропустит, это будет обидно для пиетистов, надо так изменить, так скрыть мысль. Боже праведный! В образованных государствах каждый, чувствующий призвание писать, старается раскрыть свою мысль, употребляя на то талант свой, у нас весь талант должен быть употреблен на то, чтоб закрыть свою мысль под рабски вымышленными, условными словами и оборотами. И какую мысль? Пусть бы революционную, возмутительную. Нет, мысль теоретическую, которая до пошлости повторялась в Пруссии и в других монархиях. Может, правительство и промолчало бы – патриоты укажут, растолкуют, перетолкуют! Ужасное, безвыходное состояние!
Анекдот с графом Про, которого выслали за границу, напомнил, между прочим, разговор Конарского с кн. Долгоруким за час до смертной казни.
10. Вчера сосед мой в театре рассказывал, что оперу Россини «Вильгельм Телль» дают у нас под названием «Карл Смелый». Я еще этой глупости не знал, – и смешно, и досадно, и отвратительно.
14. Scène de la vie privée[205], горькое объяснение с отцом. Странное дело, как живущ эгоизм и как он растет с летами, до какой бесчувственности доводит он. После смерти Льва Алексеевича он был испуган, поражен, и с год явно был кротче, но теперь с каждым месяцем я вижу, что он глубже и глубже падает в какую-то жизнь скупца и эгоиста, для которого в мире ничего не существует, кроме капризов. Страшно видеть человека 74 лет, вблизи гроба, ведущего такую жизнь, отрешенную от всех человеческих интересов, и страшно то, что нет возможности поставить себя так, чтоб или молча быть зрителем, или удерживаться в границах при всяком оскорблении.
Я без хвастовства могу сказать, что я прожил собственным опытом и до дна все фазы семейной жизни и увидел всю непрочность связей крови; они крепки, когда их поддерживает духовная связь (то есть когда их не нужно), а без них держатся до первого толчка. Vanitas! Vanitas![206]
Письмо от Белинского. Фанатик, человек экстремы[207], но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидеть, середины нет. Я истинно его люблю. Тип этой породы людей – Робеспьер. Человек для них ничего, убеждение – всё.
18. А. И. Тургенев – милый болтун; весело видеть, как он, несмотря на седую голову и лета, горячо интересуется всем человеческим, сколько жизни и деятельности! А потом приятно слушать его всесветные рассказы, знакомства со всеми знаменитостями Европы. Тургенев – европейская кумушка, человек au courant[208] всех сплетней разных земель и стран, и всё рассказывает, и всё описывает, острит, хохочет, пишет письма, ездит спать на вечера и faire l’aimable[209] везде.
Был на днях у Елагиной – матери если не Гракхов, то Киреевских. Видел второго Киреевского. Мать чрезвычайно умная женщина, без цитат, просто и свободно. Она грустит о славянобесии сыновей. Между тем оно растет и растет в Москве. Чем кончится это безумное направление, становящееся костью в течении образования? Оно принимает вид фанатизма мрачного, нетерпящего. Может, хорошо, что возможность таких убеждений обнаруживается, а с ними вместе обнаруживается вся нелепость их.
«Может ли, имеет ли право человек менять краеугольные убеждения свои?» – «Если может, где же незыблемые основы нравственного и умственного бытия человека?» В самом деле, с первого взгляда кажется что-то страшное, пустое в душе человека, меняющего свои убеждения. Но это неправда. (Здесь не идет речь о тех плоско-импрессионабельных натурах, которые без причины принимают и без причины бросают свои мнения). Человек развивается, истина раскрывается, насколько он вмещает ее в себя, в конце развития, а не с самого начала, она имеет свои степени развития, на которых она иначе понимается под известным углом, – но человек не должен останавливаться на абстракции. Человечество достигает истины, краеугольные основы его бытия нравственного лежат в нем (an sich), но ясны ему могут быть на конце развития, а не при начале, не в прошедшем. Всею истиной прошедшее никогда не обладало. Да и это фундаментальное, истинное есть всеобщее, идея, бог, и притом бог, понятый не jenseitlich[210], не фантастически образно, а в имманенции и присущей ей трансценденции (мир мышления, нравственности, идеи, уничтожающей, снимающей все временное, как трансценденция самой природы и человека). Важно не слово, а понятие, смысл. Конечно, добродетель вечна и всегда должна была быть нормою действования. Но как определилась и понималась добродетель в данные эпохи? Мир эллинский, юдаический, христианский разумели совсем разное. Все течет и текуче, но бояться нечего, человек идет к фундаментальному, идет к объективной идее, к абсолютному, к полному самопознанию, знанию истины и действованию, сообразному знанию, т. е. к божественному разуму и божественной воле. Выдерживать свое частное мнение против истины – ограниченность, эгоизм, гордость. Случай, когда лицо правее века, почти невозможен или возможен при эксцентрических обстоятельствах.
Розенкранца статья о жизни Гегеля в Прутцовом альманахе на 1842. Вот что там очень хорошо: «Der Gedanke, aus welchem sein (Hegels) ganzes System emporkeimte, war der der Liebe. Die Anschauung aber, an welcher er sich als Charakter orientierte, war die des Gottmenschen. Schon in der Tübinger Periode sprach er die Analogie der Liebe mit der Vernunft aus und stellte sie, obwohl sie nur ein empirisches Prinzip sei, unendlich hoch. Die Bewegung der Liebe, aus sich in ein Anderes als in sich selbst überzugehen, in dem Andern bei sich zu sein und sich nur zurückzukehren, um sich seiner von Neuem zu entäußern, wurde ihm der Weg zu seiner dialektischen Methode»[211]. Хотя Розенкранц вообще очень недальний пониматель и формалист большой руки, но это не мешает отдать ему справедливость – что единственно так надобно уметь понимать Гегеля; и тогда сделается смешно от глупых сентенций о сухости ума, об импосибельности[212] его etc…
Там же: «Glauben ist die Art, wie das, wodurch eine Antinomie vereinigt ist, in unserer Vorstellung vorhanden ist. Die Vereinigung ist die Tätigkeit. Diese Tätigkeit, reflectiert als Object, ist das Geglaubte»[213] (Гегель. Теологическое рассуждение, писанное в 1794).
Понятие о любви к женщине, согласное с высказываемым нынче левой стороной; он заставляет рыцаря рассказывать о своей нежной страсти Аристиду.
23. Вчера провел вечер у Елагиной. Были оба Киреевские, Дмитриев и вздор. Иван Киреевский, конечно, замечательный человек; он фанатик своего убеждения так, как Белинский своего. Таких людей нельзя не уважать, хотя бы с ними и был диаметрально противуположен в воззрении; ненавистны те люди, которые не умеют резко стоять в своей экстреме, которые хитро отступают, боятся высказаться, стыдятся своего убеждения и остаются при нем. Киреевский coeur et âme[214] <отстаивает> свое убеждение, он нетерпящ, он грубо и дерзко возражает, верно своим началам и, разумеется, односторонно. Человек этот глубоко перестрадал вопрос о современности Руси, слезами и кровью окупил разрешение, – разрешение нелепое, однако не так отвратительное, как квиетический оптимизм Аксакова. Он верит в славянский мир – но знает гнусность настоящего. Он страдает – и знает, что страдает, и хочет страдать, не считая в праве снять крест тяжелый и черный, положенный фатумом на него. Таков он показался мне. Натура сильная и держащаяся всегда в какой-то экзальтации, которая, полагаю, должна быть неразрывна с фанатической односторонностию, в таких убеждениях страсти участвуют наравне с разумом, а страсти не дают величавого спокойствия мысли. М. Дмитриев – другого рода человек – во-первых, как родной брат похож на Краевского, умеренно либерал, умеренно остер, романтик à la Casimir Delavigne, говорун и обер-прокурор. Толкует о Европе, о жандармах и полиции и печатает доносы в стихах. Дошла речь до «Отечественных записок», т. е. до Белинского. Киреевский отозвался с негодующим презрением, Дмитриев с остротою. Речь шла о какой-то неважной статье, я вдруг бросил им свое мнение также резко в пользу «Отечественных записок». Сделалось молчание. Переменили разговор тотчас. Точно середь гимна богу поднял речь атеист. Одна Елагина была с моей стороны. А смешно Дмитриев бранит (с умеренностью) все – и недоволен, что Белинский не имеет достаточного уважения к тому, к чему он сам не имеет уважения.
Был у графа С. Г. Строганова и провел у него часа два. Может, я ошибаюсь, может, он имеет особый дар fasciner[215] людей – но я уважаю и люблю его. Доселе из всех аристократов, известных мне, я в нем одном встретил много человеческого. Говорили с ним опять о современном состоянии науки в Германии. «Да, – заметил граф, – борьба великая и решительная; и страшное положение людей критики, они должны были принесть на жертву все святейшие убеждения, все верования, всё облегчающее нашу жизнь, и для чего?» – «Для истины, для истины», – сказал я. – «Истина их не для нас, мы не на той степени развития, зачем нам забегать?» – «В этом нельзя не согласиться; но что делать тем, которые развились до современности?» – «Несчастие для них; но, конечно, нельзя идти назад. Впрочем, можно заниматься иным, полезнейшим, своевременнейщим». Строганов отзывается об Белинском с признанием его достоинств (вот насколько он выше славянобесых). Он понимает значение «Отечественных записок», понимает единство их духа. Бранил Францию и «Москвитянина». И кончил тем, что самым любезным образом пригласил приходить к нему по вечерам, поспорить и потолковать. Много неосновательного в том, что он говорит, но, во-первых, он не всю свою мысль высказывает, во-вторых, не надобно забывать, что есть уже значительная разница в летах и что он провел свою жизнь в военном стане и в высшей аристократии нашей, которая не отличается особенной современностью образования.
Анекдот. Пастор Зедергольм, ограниченный человек и вовсе не знающий философии, хотя и занимается ею лет 30, вздумал за деньги прочесть несколько лекций хорошо знакомым людям. На второй лекции кто-то вздумал подшутить над Зедергольмом dans le genre russe[216]: является некто, вызывает пастора в другую комнату и уведомляет его, что eine hohe Person[217] предупреждает его, чтоб он прекратил свои лекции под опасением великих неприятностей. Ужас овладевает гостями и пастором. Жена его в отчаянии, гости бегут в смятении, и пастор, уничтоженный, убитый, мученик науки, доселе не может прийти в себя. Шутка была глупа, негуманна. А положение, в котором такая шутка может так удаться, еще в тысячу раз глупее и негуманнее.
29. Писал статью о специализме в науке. Ряд этих статеек идет удачно.
В альманахе Прутца между разными выписками из гегелевских бумаг замечательна нота его о смертной казни. Он начинает с замечания Монтескье, что жестокие и частые казни ожесточают народ и делают равнодушнее и к наказанию и к преступлению. Гегель делает вопрос, почему ожесточает зрелище казней, – если привыкают видеть смерть, то войско видит и вдесятеро более. Что же в казни поражает нас? «Ein wehrloser Mensch ist es, der uns in die Augen fällt, der gebunden, von einer zahlreichen Wache umgeben, von ehrlosen Henkersknechten gehalten, hinausgeführt und daganz wehrlos, unter dem Zuruf und Gebet der Geistlichen, dieder Missetäternachschreiet, um das Bewußt sein des gegenwärtigen Augenblicks zu übertäuben. So stirbt er»[218]. Солдат, сраженный пулей, не производит того страшного чувства: он имеет право защиты, были шансы в его пользу; у преступника отнято право защиты. «Die empörende Empfindung einen Wehrlosen von einer, noch dazu überlegenen Anzahl Bewaffneter hinrichten zu sehen, wird bei den Zuschauern nur dadurch nicht in Wut verwandelt, daß ihnen der Ausspruch des Gesetzes heilig ist. Wenn die Hencker schon Diener der Gerechtigkeit sind, so hat doch diese bloße Vorstellung die allgemeine Empfindung nicht zu unterdrücken vermocht, welche das Handwerk oder den Stand dieser Menschen, die hier in Angesicht des ganzen Volks mit kaltem Blut einen Wehrlosen tödten können, die hier ganz als blinde Werkzeuge, so wie die wilden Tiere, denen man ehemals die Verbrecher vorwarf, ihren Dienst verrichten, mit dem Brandmal der Ehrlosigkeit stempelte»[219].
Далее он замечает, что палачи всегда бывают очень тихие и скромные люди, желая спасти свою личность от позора звания etc.
А в «Московских ведомостях» высочайшее повеление об учреждении особой ценсуры при III отделении; было прежде только для театра, теперь для всех литературных произведений, вероятно. Еще шаг! Боже, боже – неужели нет предела? На днях было 17 лет этой мрачной, страшной странице нашей истории.
В Барселоне провозгласили республику.
Декабрь месяц.
9. Как будто в этот промежуток ничего и не было. Все по-прежнему. Саша бегает, шумит, Natalie в своей комнате. Я за письменным столом. А между тем мрачная, гадкая страница прожита нами. В ночь с 29 на 30 родился малютка, вечером 5 умер. Третий. Какой non-sens[220], какая оскорбительная власть случайности! Дитя родилось легко, здоровое, потом утром 30-го начались судороги, и все пособия оказались ничтожными, шесть дней оно страдало, мучилось, на седьмой остался изнуренный труп. 5-го ему стало легче, надежды явились не токмо у меня, но у самого Рихтера, – от этого весть о его смерти ударила больно. Прежде я не надеялся. А бедная мать, третий раз обманутая, удивленная, так сказать, наглостью беспорядка, задавленная горем. Мне пришло в голову: хорошо, что мы Persönlichkeit Gottes, übergreifende Subjectivität[221] принимаем не в том смысле, как добрые люди, – а то, признаться, не в похвалу лицу были бы эти бессмысленные удары.
Кетчер, благородный Кетчер жил у нас все эти дни, не спал ночи, сам пеленал, помогал купать, смотрел за всем, касающимся больных, утешал, хлопотал и в самом деле успел; половину тягости он снял на свою грудь с нашей.
М. В. Рихтер – замечательнейший из всех виденных мною докторов, он идет к делу с обширным взглядом, с обдуманностью и занимается, как фактом науки, больным, с усердием и глубокомыслием. Он все сделал, что только мог. Когда малютка умер, он предложил мне разрешить аутопсию; польза была очевидна, ибо третий подобный случай заставлял употребить все средства для дознания истинной причины. Я согласился. Однако странно щемящее чувство душило меня все время аутопсии, я было отворил дверь, взошел в комнату, где производилась она, но мне было очень нехорошо, и я тотчас ушел. Есть какой-то Pietät[222] к близко умершему и какая-то профанация в разоблачении тайн. Вот результат. Часть мозга слишком мягка, другая груба, вода в мозгу, неправильно сильная оссификация[223]. Итак, причина смерти hydrocephalus[224], и от абнормального состояния мозга зависели все нервные явления, спазмы, конвульсии etc. Остальное образовано совершенно хорошо. Но тут-то медицина и в жалком положении: она не умеет отвечать на вопрос, как предотвратить в фетальном[225] состоянии hydrocephalus? еще менее – в какой же зависимости и от каких причин третий раз от довольно здоровых родителей родятся дети с такой болезнью, в то время как первый ребенок, предшествовавший, был совершенно здоров? Они ссылаются на слабые нервы жены, на ее нежное сложение вообще, однако эта слабость далеко от обмороков и других признаков болезненного расслабления нервов; говорят (и это мое собственное убеждение), что в первом случае, бывшем в Петербурге, испуг, причиненный присылкою за мной из тайной полиции (belli frutti![226]), обусловил болезнь младенца. А второй, а третий случаи – да натура взяла pli[227], – да почему же она взяла pli? – chi lo sa[228].
Рихтер советует ехать в теплый край, брать морские ванны. Хорошо, очень хорошо было бы. Да куда, в чужие края – пустят ли? Опять chi lo sa. Тяжкое, не представляющее выхода состояние. Несчастия с одной стороны, гонения с другой, даже отношения к отцу столь же тяжелы, как и гонения, все вместе давит свинцовыми ногами в грудь.
13. Иногда такая злоба наполняет всю душу мою, что яготов кусать себя. И частное, и общее – все глупо, досадно. Я мучился, когда стонало бедное дитя, теперь хотел бы еще слушать этот стон. Стон все же бытие. А это тупое, немое молчание трупа, могилы. Я мучился прежде, что не имею права ездить в Москву, – а теперь тем, что в Москве. Этот город мне противен. Я в последнее время не мог ни разу взойти в старый дом без судорожного щемления. Вид, жизнь отца приводит меня в ужас, он мало-помалу утратил все следы благородных чувств, с каждым днем растет в нем мелочная скупость, привязчивость и страшный холод и безучастие ко всему близкому и дальнему. Не могу верить, чтоб всякий старец оканчивал так страшно свою жизнь. Нет, это горькое наказание за жизнь. Да зачем я-то поставлен зрителем и судьею? О, жизнь, жизнь, какая гиря! Но выбора нет. Вперед!
21. Вчера продолжительный спор у меня с Хомяковым о современной философии. Удивительный дар логической фасцинации[229], быстрота соображения, память чрезвычайная, объем пониманья широк, верен себе, не теряет ни на минуту arrière-pensée[230], к которой идет. Необыкновенная способность. Я рад был этому спору, я мог некоторым образом изведать силы свои, с таким бойцом помериться стоит всякого ученья, и мы разошлись, каждый при своем, не уступивши йоты. Консеквентность его во многом выше формалистов гегельянских, он прямо говорит, что из Гегелевых начал на Persönlichkeit Gottes, die Transcendenz[231] вывести нельзя, не сделавши великой ошибки, что из нее необходимо Immanenz[232] и жизнь – inneres Gähren[233], приходящая в себя к идее. Но, говорит он, так как этот результат нелеп, след., последнее слово философии – нелепость.
Опровергая Гегеля, Хомяков не держится в всеобщих замечаниях, в результатах, – нет, зная свою изворотливость, он идет в самую глубь, в самое сердце, то есть в развитие логической идеи. Но его недостаток главный – невозможность перехода, след., полного понимания, мысли в факт, к факту. Что факт логический не может вполне знать факта реального, и это вот почему. Одна из сторон факта случайна, от нее мысль отвлекает; он ее признает, но оставляет, берет необходимое, закон, реинтегрирует понятие факта во всей чистоте его всеобщего, т. е. абстрактного бытия, но факт Des Daseins[234] имеет необходимо и сторону случайности и, след., как конкрет не может быть воссоздан, а только как абстракция; отсюда недостаток жизни в логическом движении. Оставление случайности возможно в теории, на деле не так (все это мнение его). Человек в фетальном состоянии должен развиться в человека совершеннолетнего, необходимость лежит в понятии embryon[235]; но случайность отрезывает нить жизни, и факта нет. А потому случайность существенна факту, а мыслью принята за несущественное.
Далее. Философия ведет к имманенции, но если самопознание, субъективность развертывается погруженная в мир реальный, а мир реальный idealiter[236] должен развиться в самопознание, но может gehemmt sein[237] на дороге случайностью, стало, можно предположить такую эпоху вселенной, в которой субъективности сознания вовсе нет, а есть dumpfes, unklares für sich[238] брожение, – а если планета такая же индивидуальность, как индивидуальность человека, то и развившись до сознания, она может погибнуть – и с ней весь побежденный процесс, который должен бы был продолжаться на всех точках вселенной. Но из них каждое также зависит от случайности – отсюда хаотическое, страшное воззрение. Я сказал ему, что это свирепейшая односторонность имманенции, и доказывал кругом ограниченные влияния случайности etc., etc. Результат его: Гегель и гегельяне представляют высший момент философии, совершенно последовательный и необходимый из всего предшествовавшего развития, но этот результат доводит до построения идеального, параллельного реальному – но не реального, доводит в последнем слове до имманенции и распадающегося хаотического атомизма. След., до нелепости. Но эта нелепость не есть субъективная ошибка лица или школы, а логическое, необходимое последствие всего движения науки След., наука в последнем результате своем уничтожает себя и доказывает, что живой факт может только в абстракции быть знаем мыслью, построяем ею, но как конкрет он выпадает из нее. Итак, логическим путем одним нельзя знать истину. Она воплощается в самой жизни – отсюда религиозный путь.
По дороге были еще тысячи отступлений и частных соприкосновенных вопросов между весьма оригинальными замечаниями Хомякова. Вот пример. Христианская партия в Германии упрекает гегельян вообще в том, что личность бога у них не выходит в замкнутости обыкновенной Persönlichkeit[239]. А те защищаются в этом. Между тем, если бы такая Persönlichkeit выходила по логическому пути, то в самой Persönlichkeit было бы полнейшее отрицание второго лица и, след., отрицание возможности христианства. Остается принятие безличного бога, cela n'arrange pas les affaires[240] пиетистов, но можно эманировать христианство. Belle alternative[241]. Греция никогда не знала никакого бога, кроме человека; Персия, Индия выше ее, поклонялись хоть абстрактным, но всеобщим идеям. Буддизм хотел свободы, хотя бы насчет бытия. В этом безумии есть высокое направление. И пр., и пр.
Долго говоривши, наконец, я хотел узнать решительно его построение, его внутреннюю мысль, ибо такого рода негация не есть положение чего бы то ни было. Но он отделался и ничего не сказал. Сперва он употребил выражение бытие есть бог, потом сказал бог вне мира. «Но как же, – спросил я, – бытие отдельно от сущего?» – «Разумеется, – заметил он, – не отдельно». Но для себя дальнейшего развития и, главное, христианского он не сделал. Да и было уже поздно. Да я думаю – и нет ничего готового.
22. Так, как в прошлый раз, так и теперь Наташа, видимо, перенесла спокойно ужасный удар, плакала, но держалась в пределах самоотвержения и грусти – а не отчаивалась. Эта умеренность и власть над собою, кажется, мнимые. Теперь когда прошли недели, более и более видны опустошения, сделанные новым ударом в этом нежном и нервном существе.
Иногда ее безвыходно печальный взор мне невыносим, он для меня тягостнее всякого креста. Доля, конечно, должна относиться к болезненному состоянию; всякая маленькая шероховатость, ничтожное обстоятельство ее оскорбляет глубочайшим образом, и она скрывает это, но выражение боли и грусти вырезывается на благородном челе до такой яркой степени, что их нельзя не видать. Я виню себя в том, что не умею окружить ее жизнь со всех сторон сферой высшего порядка, в которую не входили бы маленькие мелочи. С другой стороны, вред слишком затворнической жизни также очевиден, надобно движенья, рассеянности. Но разве всякие люди могут рассеять, а где же взять иных? Странное устройство жизни. Мы нашли полную гармонию, полное соответствование. Я теперь, как пять лет и шесть тому назад, готов huldigen[242] высокому прекрасному существу. Тупая случайность смутила наше благородно-гармоническое существование. Три гробика; три колыбели заменились вдруг тремя гробиками. Это страшно. Да, нет предопределения – отсутствие разума в управлении индивидуальной жизнию очевидно.
27. Я иногда задыхаюсь от какого-то сокрушительного огня в крови. Потребность всяческих потрясений, впечатлений, потребность беспрерывной деятельности и невозможность сосредоточиться на одной книжной заставляет дух беспокойно бросаться на все без разбора, без разума. А после je me sens flétri, flétri doublement par le repentir même, repentir d’homme faible, qui a toute la possibilité de tomber demain encore plus profondément[243]. Этот беспокойный дух, кажется, свидетельствует не более, как неустоявшийся нрав, – есть жидкости, вечно бродящие и киснущие потом, когда перебродят.
Вчера Гр. говорил о своих семейных отношениях – тоже недурны. Хлопочет о разводе в браке, а не следует ли допустить разводы всех уз родства, не исключая уз родительских? Одно физическое рождение не связывает неразрывно, и если родство не родилось в духе – его нет, оно цепь, натяжка. И будто человек не может иными действиями отречься от физического рождения? Должна ли в самом деле в грядущих веках семейственность подавлять, или как она изменится? В современных отношениях нет развития, нет будущего. Половина энергии пропадает на бесплодную борьбу внутри семейств, и сколько нежных, благородных душ гибнут безвозвратно, жертвою нелепых предрассудков. А если и эту цепь снять? Посмотрите тогда на животного, – да и цепи оттого, что люди всё еще животные.
«Diplomatische Geschichte der Polnischen Emigration von 1831». Собрание довольно любопытных документов о Польше унесенной, безземельной. Вообще действие этой брошюры щемящее и тяжелое. Самая надежда, которую они хранят, не оживляет, не облегчает, потому что она похожа на надежду чахоточного. Демократическая партия совершенно отделилась от аристократов и предала их позору, обличив, сколько они ускорили катастрофу.
Язык их манифеста 1840 тверд. Некоторые подробности о событиях, покрытых непроницаемой завесой после революции. О детях, эмиссарах etc., etc. А мы толкуем о утопиях – в то время как возле, около… ну, да что об этом и говорить! Грустно… и с этим грустным чувством, давно знакомым, мы проводим и этот год.
Окончил этим днем статью об ученых. Многие ее находят лучшей из моих статей. Окончил и о романтизме для альманаха. Пора снова приняться за серьезное чтение; 1842 проведен со стороны занятий прерывисто, хоть не бесполезно. Сначала усердное чтение Гегеля, пониманье и воспроизвожденье живое его ученья, тогда же и первая статья о дилетантизме; потом с 1 июня месяца четыре dolce far niente[244], и в конце несколько исправился. Но все не мог наладить систематического труда. А состарился я много в этот год и покидаю его не вовсе довольным собою.
29. Хомяков в изложенном споре, между прочим, бросил следующее замечание: древний мир, оканчиваясь, умирая, выразился двумя индивидуальностями – Пилатом и Брутом, – Брутом, который, проведя всю жизнь в стоическом поклонении добродетели, преследуя ее, жертвуя ей, окончил тем, что усомнился в ней. И Пилат, который знал, что делает неправое, сделал его и вымыл руки.
Москва, 1 января.
Январь месяц.
1. Встретились мы с 1843 годом под счастливым созвездием, – девять лет я не встречал новый год в Москве. Шумно и весело, с пенящимися бокалами и искренними объятиями друзей перешли мы в него. И было чрезвычайно весело, что редко посещает нас; на минуту скорбное отлетело, мы были довольны, что вместе, после долгих и скорбных лет. Огарева недоставало; но он был с нами в воспоминанье и в портрете.
7. «Deutsche Jahrbücher» запрещены в Саксонии. Ввоз лейпцигской газеты запрещен в Пруссии, за крупные слова между королем прусским и Гервегом. А как все еще смешно, жалко! В Петербурге Клейнмихель, министр инженерный, велел посадить двух ценсоров на гауптвахту, и они были посажены, а потом кто-то велел их выпустить, и их выпустили. После этого просто по улицам ходить опасно, первый генерал вздумает посадить, велит дать 500 палок, потом извинится.
Об «Deutsche Jahrbücher» жалеть особенно нечего, потому что полные энергии издатели не сядут сложа руки, а так, как переехали из Галля в Лейпциг, так переедут в Цюрих, Женеву, пожалуй, в Бельгию. В одном из последних № была статья француза Jules Elysard о современном духе реакции в Германии. Художественно-превосходная статья. И это чуть ли не первый француз (которого я знаю), понявший Гегеля и германское мышление. Это громкий, открытый, торжественный возглас демократической партии, полный сил, твердый обладанием симпатий в настоящем и всего мира в будущем; он протягивает руку консерватистам, как имеющий власть, раскрывает им с неимоверной ясностью смысл их анахронистического стремления и зовет в человечество. Вся статья от доски до доски замечательна. Когда французы примутся обобщать и популяризировать германскую науку, разумеется понявши ее, тогда наступит великая фаза der Betätigung[245]. У немца нет еще языка на это. В этом деле, может, и мы можем вложить лепту.
8. Аксаков, кн. Гагарин и др. Когда настает эпоха совершенного развития, разумного и сознательного для народа, мыслящие проникнуты единым духом, увлечены одной всеобщей мыслью, религией. Возможно еще противудействие религии – своя религия прошедшего. Но когда народ ощущает один темный трепет призвания, одно брожение чего-то неясного, но влекущего его в сферу шири, тогда мыслящие, не имея общей связи, начинают метаться во все стороны. Страшное сознание гнусной действительности, борьбы – заставляет искать примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости, себяобольщения – лишь бы была деятельность мысли, лишь бы оторваться от действительности и найти причину, почему она так гадка. Вот причина этого множества партий, самых непонятных в Москве. Общая связь одна – все убеждены в тягости настоящего, но выход находит каждый молодец на свой образец. Партия католиков всех дальше в нелепости. Она нелепа во Франции, ибо католицизм имел торжественный момент развития и столько же торжественный момент признания дряхлости, бессилия. О его воскрешении смешно думать на Западе, – ну, да французы – католики per métier[246], а каково же в наш век сделаться католиком par affinité élective[247], сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно, – аристократ, вероятно, не получивший серьезного образования, ни сильного таланта, – между тем ум и горячее сердце, бог привел взглянуть на Францию, на Европу. Дома-то черно, страшно. Путь человечества неизвестен. Основные, краеугольные начала современного взгляда, аутономия разума, история – terra incognita[248]. А тут случайная встреча с иезуитом, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втесняет своим авторитетом), – и удивленный человек предается вымершему принципу. Таланты Чаадаева делают его более ответственным. Vice versa[249]. Партия православных, Киреевский en tête[250], а потом и Шевырев – дилетанты религии, и славянофилы, и русофилы, и Аксаков – полугегельянец и полуправославный. Они перед католиками имеют важный шаг вперед тем, что они родились в православии, связаны воспитанием, народными воспоминаниями etc. Сверх того, православие никогда не имело такого торжественного финала, как реформация; оно покойное, никогда не шло ни вперед, ни назад, и потому это безжизненное, но и не мертвое бытие в самом деле имеет нечто проблематическое, о чем мечтать можно. Почем знать, чем оно разовьется, так как можно ждать еще развития византийского зодчества, а уж готического нельзя. Я говорил долго с Аксаковым, желая посмотреть, как он примирит свое православие с своим гегельянизмом, но он и не примиряет, он признает религию и философию разными областями и позволяет им <жить> как-то вместе, это конкубинат sui generis. Другие, как Киреевский, отвергают все западное, не хотят даже знать, боятся знать, т. е. боятся углубиться в себя, чтоб не найти там зародышей скептицизма. Споры между католиками и православными пресмешные – так и переносишься в блаженной памяти средние века. Тип этих споров один: «Откуда ведьмы – из Киева или из Чернигова?» Для людей, не верящих в ведьм, остается зевать и жалеть расточения сил. Эти господа делали преспециальные изучения истории церкви, знают подробности ненужные и мелочные, дающие пищу их контроверзе, и совершенно незнакомы с краеугольными истинами исторического движения. До смешного. Князь Гагарин однажды доказывал, что в XVI, что ли то, веке было незаконное избрание русского патриарха, и отсюда выводил заключение о мере законности постановлений и пр.; но разве греко-рос<сийская> церковь не есть событие, которое требует только признания, и что поможет доказательство, что она не имеет в таком-то смысле такого-то оправдания? Тут еще не все. Есть и протестанты, улыбающиеся над теми и другими как над отсталыми, смеющиеся над невеждами, утверждающими, что ведьмы из Киева или из Чернигова, а сами они знают наверное, что ведьмы идут из Житомира. Их положение тем незавидно, что их бьют со всех сторон религиозных и совсем не религиозных; куда они ни обернутся, это чужая собака, пристающая к грызущимся. И грызущиеся тотчас обращаются на чужую, оставляя свой раздор.
И на это расточается большая деятельность, хотя плода ждать нельзя, – но, как бы то ни было, нельзя не признать, что самая деятельность эта утешительна, без нее Москва была бы гроб; привычка заниматься всеобщим, переносить свои интересы в сферу вопросов религиозных – хороша. Привычка собираться для споров, излагать, защищать свое profession de foi постановляет в люди <2 нрзб.> безличных рабов. Итак, спасибо и на том!
Вчера явился ко мне знакомиться профессор Казанского университета Григорович, – отрадно уж самое юношески благородное желание изъявить свою симпатию людям – как сказать – людям движенья. Но еще отраднее видеть профессора славянских языков в Казани, твердо смотрящего на свой предмет с течки зрения современной науки. Мне дорого было и его внимание, и узнать, что за Волгой есть такой благородный представитель гуманизма.
Разговор с Гр<ановским> о личном положении моем, нашем всегда оставляет мрачное расположение. А впрочем, подчас кипят надежды. Nein, nein, es sind keine leere Träume![251] Нет достаточно веры, оттого нет достаточно резигнации. Хочется насладиться жизнию, отдохнуть от прошлых ударов, в то время как следовало бы самоотверженно исполнить долг. Конечно, мы приносим хоть малую, но приносим пользу.
14. Правительство подыскивается и приготовляет ловушки славянофилам. Оно само поставило знаменем народность, но оно и тут не позволяет идти дальше себя: о чем бы ни думали, как бы ни думали – нехорошо. Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину. Перед рождеством Клейнмихель велел посадить на гауптвахту двух ценсоров за не понравившееся ему выражение об офицерах. Вряд поймут ли, сообразят ли европейцы этот случай. Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников, служащих по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения. Мы всё глубже и глубже погрязаем в какое-то дикое состояние военного деспотизма и бесправия. Утешает одно – все это зиждется на одной материальной силе, – нравственной, исторической основы никакой.
16. Опять тяжелый разговор с Natalie, точно в прошедшем году после ее болезни; отчасти все эти Grübelei[252] именно следствие болезни; но есть корни и глубже, в ее характере, в ее воспитании. Главная вина моя – что я не умел осторожно, нежно вырвать их. Несколько дней я заставал ее в слезах, с лицом печальным, – сначала я молчал, но не мог скрыть и свою грусть, это удвоило ее печаль, наконец, я не находил более сил, à la lettre[253] не находил сил вынести этот вид; я от него приходил в какое-то горячечное состояние, уходил с какою-то тяжестью в груди, в голове; за что это благородное, высокое создание страдает, уничтожает себя, имея всю возможность счастья, возмущенного только воспоминанием трех гробиков, воспоминанием ужасным, но которое одно не могло бы привести к таким следствиям? Я просил, наконец, объяснить, и снова явились решительно ни на чем не основанные Grübelei. «Я тебе не нужна, напротив, всегда больная, страждущая, я тебе порчу жизнь, лучше было бы избавить от себя, – ты меня любишь, я знаю, удар тебе был бы болен, но потом было бы спокойнее», и пр., и пр. Я просил, умолял, требовал, наконец, разумом разобрать всю нашу жизнь, чтоб убедиться, что все это тени, призраки. Она плакала ужасно – и признавалась, что с первого дня нашей жизни вместе ее эти мысли не покидают, что она только их скрывала, что они уже развиты с самой первой встречи, что она поняла, как моя натура должна была иметь иную натуру в соответственность, более энергическую и пр., и пр., и все это с видом существенного, сильного горя. Наконец, часа через два я уговорил ее самое разобрать похладнокровнее. Тогда начались новые слезы, извинения, доказательства, что самый этот факт подтверждает. Что за причина заставляет мучиться ее? Чрезвычайная нежность и сюссептибельность[254], чрезвычайная любовь. Но зачем же болезненное выражение такого препростого начала? Привычка сосредоточиваться, обвиваться около мыслей скорбных. Если я в этом отношении могу себя винить, то это в рассеянье, в возможности предаваться предметам занятий и поглощаться ими. Это понято ею как нельзя лучше, и мысли никогда не приходило ей в этом видеть дурное, – но она много остается одна. Беспечность, врожденная мне, кажется, подчас, невниманием. И я не умею поправить себя, потому что я живу чрезвычайно просто, поступаю совершенно натурально. Но самое ужасное, самое оскорбительное для меня – это невысказываемое, но понятное обвинение в недостатке любви, – оно оскорбительно по ложности. В то время как душа моя склоняется, huldigt[255] с умилением ее прекрасной, высокой душе, в то время как ее личность обнимает мою каким-то благоуханием любви, в то время как я только в нее и верю, – недоверие! Я гордился прежде ригоризмом своим, но опыт доказал, что я могу падать, увлеченный минутным порывом знойной страсти, – но от моего падения до Grundton всей жизни моей нет перехода. Моя любовь к Natalie – моя святая святых, высшее, существеннейшее отношение к моей частной жизни, становящееся рядом с моим гуманизмом. Я так сросся с моей любовью, что мне страшным, чудовищным кажется всякое сомнение. Ну, не нелепость ли, что мы мучим друг друга без всяких достаточных причин?
18. Странное состояние духа растет у Natalie и подавляет ее. Ее характер принадлежит к таким, с которыми нет средств, на нее ничто не действует, кроме внутреннего голоса. А он ей подсказывает сомнение и мрачные вещи. Неужели я довел ее до этого ужасного состояния недостатком любви, пустотою?.. Да что же я после этого?.. У ней нет веры в меня. Все это составляет какой-то узел в жизни, от которого будем считать новую эру. А тяжело мне, ужасно тяжело. Кара это, что ли? Конечно – но да мимо идет скорее чаша сия. Неделю тому назад жизнь была еще спокойна, и вдруг без причины разверзлись какие-то пропасти под ногами, – лишь бы удержаться на краю. Я виноват, много виноват, глубоко падал – но любовь моя была всегда святою святых, я минутами забывал ее – мог забывать, – и вот чудовищное действие. Я отравил жизнь – страшно сказать, волосы становятся дыбом – я испортил жизнь тому существу, которое любил и люблю больше всех. Несчастный нрав! Я мелок, загрязнен – но что ж в ней нет милосердия? Я заслужил крест, лежащий на мне, но колени гнутся под тяжестью его. А я думал, что мои падения с рук сойдут, – низкое упованье! Жалкая душа, и тем более жалкая, что она вооружена талантами. Я поднимусь – ну, а рубцы-то, нанесенные мною? Впрочем, я не хотел никогда ни даже темной минуты доставить ей, я всегда готов был всем пожертвовать для нее. Но при всем этом чувствую, как справедлив крест, – бесконечная любовь ее имеет в себе бесконечную гордость, эта гордость пренебрегает милосердием – простым прощением. Она стирает, отбрасывает факты, но остается при горести и оплакивании утраченного счастья. Облегченье, облегченье ей и мне. Grâce, grâce – grâce pour toi-même[256].
19. Что делается со мною? Все покрывается каким-то туманом. И в груди трепет, должно быть, вроде того, который ощущает колодник, приговоренный к кнуту, перед наказанием; все мучит меня. Неужели я заслужил? Не мне вешать меру наказания. Высочайшая любовь к лицу есть эгоизм! Высочайшее смирение – гордость! А чувствовать себя неправым, носить угрызения, видеть терзание невинного, святого существа ежеминутно перед глазами! О, лучше ослепнуть!
21. И во всех случаях она побеждает меня. Это единственная индивидуальность, которая просто порабощает меня, – может, именно потому, что всякая мысль порабощения далека от ее благородной, прекрасной души. Вчера мы долго, долго и скорбно говорили. Я раскрывал все раны, все угрызения, нанесенные минутами падения… мало-помалу становилось на душе светлее, светлее; я как-то вырастал, ощущал всю мощь свою, всю любовь свою и всю ее любовь, обнявшую нимбом существо мое. И мы провели минуты высокого блаженства, все прошедшее было забыто – мы были хороши, как в день свадьбы. Благословенье этому вечеру.
22. Истинное, глубокое раскаяние очищает не токмо от события, в котором раскаивается человек, но вообще очищает от всей пыли и дряни, наносимой жизнию. Небрежность людская позволяет насесть пыли, паутине на святейшие струны души, гордость не дозволяет видеть, – паденье – и тотчас раскаяние (если натура не утратила благородства), человек восстановляется, но гордости нет, нет сухости, в нем трогательная грусть – он стыдится и просит милосердия, он делается симпатичен падшему.
Все эти дни решительно ничего не делал. Минутами душа так переполнялась, что из каждого пальца, кажется, готова была струиться сила, я – может, впервые в жизни – глубоко жалел, что я не музыкант, то, что мне хотелось сказать, только можно было бы сказать звуками. Минутами овладевала апатия – тягостная, сонная. Впрочем, читал Мицкевича. Много прекрасного, высоко художественного в этом плаче поэта. Боже мой, как хороша у него картина русской дороги зимой, бесконечная пустыня, белая, холодная. Море, не раскрывающее груди своей ветру, – ветру, который метет эту степь, от полюса до Черного моря! Дороги, пересекающие ту степь, вызваны не торговлей, не народной нуждой, а проведены по приказу царя, и пр., и пр. Замечательно в той же поэме место о памятнике Петра. Мицкевич сравнивает его (и влагает это в уста Пушкина) со спокойной позой Марка Аврелия в Риме. Тут лошадь несет, она стала на дыбы на краю пропасти и остановилась, как замерзнувшая каскада, еще шаг – и седок разбился бы вдребезги. Взойдет солнце свободы, подует ветер западный, и растает каскада.
В второй части «Дзядов» еще дух отрицанья сильный, истинно байроновский, борется с католическим воззрением. Но оно с каждым шагом берет верх. Для образца его поэзии:
A une mère polonaise.
Le Christ à Nazareth aux jours de son enfance
Jouait avec la croix, symbole de sa mort:
Mère du Polonais! qu'il apprenne d’avance
A combattre et braver les outrages du sort.
Accoutume ses mains à la chaîne pesante:
Qu’il apprenne à traîner l’immonde tombereau,
A mépriser la mort sous la hache sanglante,
A toucher sans rougir la corde du bourreau.
Car ton fils n’ira point sur les tours de Solyme,
Comme ses fiers aïeux, detrôner le croissant,
Ni comme le Gaulois, planter l’arbre sublime
De la liberté sainte, et l’arroser de sang.
Il lui faudra combattre un tribunal parjure,
Recevoir le défi par un agent secret,
Pour témoin le bourreau dans la caverne impure,
Un ennemi pour juge et la mort pour decret.
La mort!.. Pour monument et pour gloires funèbres
Il aura d’un gibet les horribles débris,
Quelques pleurs d’une femme – et parmi les ténèbres
Les mornes entretiens de quelques vieux amis[257].
Сколько бедствий лежит позади этой колыбельной песни!
28. Весть об Jules Elysard. Он смывает прежние грехи свои, я совершенно примирился с ним.
31. Начал статью о формализме – будет хороша. Вчера «Die Jüdin» оставила меня под каким-то тягостно хорошим чувством. Мне, просто, чрезвычайно нравится libretto. Много и много навевает дум, – притом музыка – как море, обтекающее, томящее и примиряющее бесконечными волнами звуков.
Февраль месяц.
4. Боткин назвал начало статьи о философии symphonia eroica[258]. Я принимаю эту хвалу – оно написалось в самом деле с огнем и вдохновением. Тут моя поэзия, у меня вопрос науки сочленен со всеми социальными вопросами. Я иными словами могу высказывать тут, чем грудь полна.
14. Тихо проведенное время. Граф Строганов обещал написать к Б<енкендорфу> и узнать, можно ли ехать на короткое время в чужие краи. Если – боже мой, я не соображу, что через шесть месяцев я могу сидеть где бы то ни было, не боясь жандармов. Но надежды опереть не на чем. Лучше не думать об этом.
Из людей видел одного, да и тот женщина, т. е. Павлова, – ее голос неприятен, ее вид также не вовсе в ее пользу, но ум и таланты не подлежат сомнению. Больше на первый случай ничего не могу сказать.
15. Письмо от Огарева. На него только можно сердиться и негодовать, когда ни его нет, ни письма нет. Достоинство сирены: стал говорить, и симпатичная всему прекрасному и высокому душа все поправила, примирила, восстановила. Письмы от J. Elysard’а и от Белинского. Один умом дошел до того, чтоб выйти из < 1 нрзб.>, в котором сидел, другой страдает, глубоко страдает, беспокойный дух его мечется, ломает себя, – и когда же он дойдет до светлого, гармонического развития? Или есть натуры, которых вся жизнь в том и состоит, что они ломаются? Впрочем, много и внешних обстоятельств имеют влияние на него. Не деньги, а недостаток симпатий, недостаток близких людей, одиночество, на которое его обрек Петербург.
18. В «Siècle» между прочим с чрезвычайным хладнокровием рассказан следующий случай, бывший, помнится, в Лионе. Какой-то работник, не имея некоторое время занятий, пришел в ужасную крайность. На его руках больная жена, оба очень молоды. Они жили на чердаке и, не имея в один день хлеба и видов что-нибудь достать, он украл в нижнем этаже какую-то безделицу для того, чтоб, продавши ее, купить хлеба и лекарства жене. Воровство было сделано так неловко, что тотчас открыли, кто виновник. Работник, до того слывший порядочным человеком и понявший, что потерял последнее благо, ожидая жандармов, грустил, грустил с женою – да и решились повеситься. Оба привели в действие предположение, но жандармы успели отрезать веревки. Теперь будет судопроизводство. Оно в высшей степени замечательно. Надобно заметить, что французское jury[259] смертоубийство легче и снисходительнее обсуживает, нежели воровство! Подобные случаи выставляют разом во всей гнусности современное общественное состояние. Не может человечество идти далее в этих путях незакония. Но как выйти? Тут-то весь вопрос, но на него не может быть полного теоретического ответа. События покажут форму, плоть и силу реформации. Но общий смысл понятен. Общественное управление собственностями и капиталами, артельное житье, организация работ и возмездий и право собственности, поставленное на иных началах. Не совершенное уничтожение личной собственности, а такая инвеститура обществом, которая государству дает право общих мер, направлений. Фурьеризм, конечно, всех глубже раскрыл вопрос о социализме, он дал такие основания, такие начала, на которых можно построить более фаланги и фаланстера. Подобные анекдоты оправдывают злобный характер Прудоновых брошюр.
20. Говорят, Уваров общий отчет за управление министерства просвещения за десятилетие заключает предложением расширить свободу книгопечатания и, след., изменить ценсурные учреждения. Конечно, это делается для славы, для того, чтоб даже в Европе поговорили, но, тем не менее, что за путаница хорошего и дурного во всем управлении, в каждом государственном лице? Нет определенных воззрений, нет определенных целей – и вечный тип Хлестакова, повторяющийся от волостного писаря до царя. Дух подражания европейцам нас не оставил, мы всё еще, как мещанин в дворянстве, хвастаемся, что мы образованны, и стараемся заявить, что имеем либеральные идеи. Между тем их нет, так как нет образования. Но и вражды против идей нет. Оттого выходит, что такой-то с спокойной совестью говорит и делает в трех разных смыслах, нисколько не замечая того. Разумеется, этот недостаток всего заметнее в значительных людях. Наши вельможи не умеют себя держать ни относительно нас, ни относительно служащих, всего менее относительно иностранцев: или troppo или troppo poco[260], или дерзко, или фамильярно, или грубо, или унизительно учтиво. Они не свободны в своих манерах, потому что они играют роль, а не в самом деле аристократы. Один из самых лучших магнатов, граф Строганов, исполненный личного благородства и пр., со всем тем впадает иногда в страшные нелепости, желая à propos de bottes[261] вдруг представить из себя лорда тори и забывая, что полчаса перед тем он посмеялся над английским торизмом и излагал вещи человеческие без всяких предрассудков касты. Таковы все, и князь Дмитрий Владимирович Голицын, слывущий либералом и как premier gentilhomme de l’empire[262]. Ein gutes Herz, verwirrte Fantasie; das heißt auf Deutsch: ein Narr war Lamettrie[263]. А не выражает ли все это вместе, что мы не устоялись? Брожение странное, уродливое гетерогенных элементов.
Ал. Ал. Тучков чрезвычайно интересный человек, с необыкновенно развитым практическим умом. У нас это большая редкость, – мы или животные или идеологи, как и аз грешный Ничем не занимаемся или занимаемся всем на свете. Еще более интересный потому, что очевидец и долею актер в трагедии следствия по 14 декабря, – актер, как подсудимый, разумеется. Характеристические подробности! Рассказы об этом времени – наша genesis[264], эпопея. Когда-нибудь надобно записать подробности.
28. Завтра выйдет в Петербурге 3 № «Отечественных записок», в котором моя статья о романтизме. Я пробежал ее. Или ценсура ее изуродует, или эта статья может принести последствия. Может, третью ссылку. Горько будет, но я готов. Я окреп и возмужал в последнее время, мне нужен досуг, и я теперь более, нежели когда-либо, надеюсь на огромную силу души Natalie. Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет поднимать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. Влияние, которое делает мой голос, убеждает всем жертвовать, ибо, кроме его, я ни к чему не призван. Ссылка заставит смолкнуть. Надобно предпринять труд продолжительный. А любимая мечта, последнее желание личное – путешествие! И вдруг вместо ссылки дозволение ехать. И счастье и несчастье, втесняемые внешней неразумной силой, противны и оскорбительны. В обоих случаях личность человека подавлена.
Март месяц.
4. Еще ужасное и тяжелое объяснение с Н<аташей>, – я думал, все окончено, давно окончено; но в сердце женщины не скоро пропадает такое оскорбление. Она плакала, отчаянно, горько плакала, я уничтожал себя; сострадание, любовь, мучительное угрызение, бешенство, безумие – все разом терзало меня. Сегодня я проснулся в ознобе, весь больной, в какой-то ломоте во всем теле. Если б была молитва! В какую пропасть стащил я ее, которая не могла представить себе возможность такого падения. Гнусно, отвратительно! Когда я смотрю пристально на себя и разоблачаю все гадкое, мне является потребность сильная идти ко всем любящим меня и сказать: «Прежде посмотрите, вот ваш друг!» Да, и это из самолюбия, мне больнее всего их неправая оценка. Еще пять, шесть таких сцен, и я сойду с ума, а она не переживет. Ночь, ночь, темно, скверно, тяжело. Но что же ей, когда я так чисто покаялся, когда это уже давнопрошедший факт? Зачем подрываться под другого? Зачем? Глупо, и тут любовь, но в другом виде, любовь-Немезида. Чтоб довершить все, чтоб дать последний удар в самую грудь, я вспомнил, что вчера было 3 марта. 3 марта 1838 года я не был раскаивающимся и гадким, она не была убитая и невольно карающая. Тогда мы увиделись впервые после разлуки. Все было светло, свято, прекрасно. Жизнь сулила одно блаженство. Зачем же я допустил змеиное жало? Где мне прибрать черное слово, которым бы я мог выразить мое состояние?
10. Кажется, живешь себе так, ничего важного не делаешь, semper idem ежедневности, а как только пройдет порядочное количество дней, недель, месяцев – видишь огромную разницу воззрения. Доселе я тридцать лет не останавливался. Рост продолжается, да, вероятно, и не остановится. Последнее время я пережил целую жизнь, и все мрачное переработается во мне в ткань светлую, лишь бы она не страдала, лишь бы она умела примириться, забыть. Мне так страшны ее страдания, – за что она, бедная, за всю высоту, чистоту купила слезы? – Но неужели любовь не врачует? Неужели моя любовь слаба?
13. Ее страдания, ее сомнения уничтожают меня. Я пал, je suis flétri[265] в ее глазах, ее мучит это, она сама унижена в моем унижении, полное доверие потрясено! Время, моя беспредельная любовь уврачуют, быть может. Я понимаю, что раскаянием, слезами я очистился. Мы вместе оплачем, вместе погрустим; но теперь она часто хуже, нежели грустит. Вчера мне было ужасно тяжело. И в такие минуты я, долго изнемогая, дохожу до мыслей слабых. Мне бы хотелось уехать одному из Москвы, не видать, не знать и отдохнуть так. Мне становится страшно в комнате, – мне больно смотреть на игру Саши, он так беззаботен, весел. Да чья же грудь не найдет в себе полного примирения за такое полное раскаяние? Ее страдания, ее сомнения тем страшнее, что вся религиозная сторона упования, успокоения в ней. Иной религии я не знаю. Вера в человечество, вера в всеобщее слишком широка, слишком безлична; она свята мне, но я говорю об индивидуальном веровании, об частном возношении и спокойствии.
Вторая статья также принята с рукоплесканием. Меня, если б знали во всех изгибах, поставили бы, может, на одну доску с Бакуниным, т. е. талант и дрянной характер. La nature ne fait jamais un pas qui ne soit en tous sens (Buffon)[266].
14. Когда человек с глубоким сознанием своей вины, с полным раскаянием и отречением от прошедшего просит, чтоб его судили, распяли – он не возмутится никаким приговором. Он вынесет всякое наказание, – поверженный в прахе, слезами раскаяния, мучительными угрызениями, он смирён и понимает, что наказание должно быть, что это справедливость. Еще более он тут же подозревает, что ему легче будет по ту сторону наказания, что казнь примиряет, замыкает, отрезывает прошедшее от грядущего. Да, он не возмутится, а кротко примет казнь. Но сила карающая должна на том и остановиться; если она будет продолжать карать, если она беспрестанно будет ему напоминать всю гнусность его поступка – по страшному реактивному действию падший возмутится, он себя сам начнет реабилитировать. Отчасти это понятно, что он прибавит к своему раскаянию? Чем ему иначе примириться? Невинный имеет перед виноватым такой страшный шаг вперед, что он не может быть довольно снисходителен. Дело человеческое – посадить виновного (если его раскаяние чисто) возле, погрустить о его падении и показать ему же, что он все еще обладает всеми силами уничтожить сделанное раскаянием, что достоинство человеческое в нем не подавлено. Человек, которого удостоверят, что он сделал смертный грех, которому нет прощенья, должен зарезаться или глубже погрязнуть в пороки, иного выхода ему нет.
17. Жизнь, жизнь! Середь тумана и грусти, середь болезненных предчувствий и настоящей боли – вдруг засияет солнце, и так светло на душе, ясно, беспредельно хорошо. Вчера весь день прошел так, мы были как 3 марта, как 9 мая. Мы теснее соединились, выстрадав друг друга, намучившись. Волна жизни делается шире, полнее – лишь бы она лишилась едко соленых свойств.
Высокая, святая женщина! Я не встречал человека, в котором бы благороднее, чище и глубже был взгляд. Но она беспрерывно себя разлагает, поддерживая себя беспрерывно в восторженном состоянии, ей нравится эта полнота жизни, но тело ее, болезненное и слабое, не может вынести яркого огня, которым пылает ум и сердце. За такие минуты, как вчера, можно пожертвовать годами. И странно начало этому обновленью, этой гласности любви. Не было мгновения, не токмо времени, в котором бы я не любил ее со всем глубоким чувством, благоговением, но она мучилась и подозревала какую-то холодность, которой не было и не было. Между тем в минуту физического, нечистого увлечения я сделал поступок, в котором она вовсе меня не подозревала. Я был чист и прав в том, в чем ее болезненное воображение обвинило. Я никогда не придал бы огромной важности гадкому, но бесследному поступку, если б он не прибавил ей страданий. Она никогда не поймет, никогда не сообразит, что может быть чисто физическое увлеченье, минута буйного кипенья крови, минута воображения, разожженного образами нечистыми, словом, страсть, которая вовсе не переводима на язык любви и непонятная для нее, страсть полуживотная, грязная и не благословенная тем знамением, которым любовь освящает физический акт. Мы глубже почувствовали благо нашей жизни! Но я трепещу, что ее Grübelei опять возвратятся и будут мучить. А между тем ее здоровье разрушается наглазно, она тлеет, – одна надежда у меня на лето и на путешествие. Это, наконец, какая-то ядовитая ирония жертвовать телом за развитие духа. Как широко-прекрасно текла бы жизнь наша, если б каплю сил прибавить ей! Болезнь развивает Grübelei, а Grübelei помогают болезни.
19. Четыре года тому назад, 19 марта, уехал Огарев из Владимира, после первого свиданья. Как все тогда было светло! Не прошло года после свадьбы; тихая, спокойная, прекрасная идиллия владимирской жизни. Недоставало только друга – и он явился, радостный и упоенный своим счастием. Все улыбалось. Ни одного диссонанса не было видно. Мы были чрезвычайно счастливы, юно счастливы. Любовь, дружба, преданность всеобщим интересам, сознание блаженства – это был блестящий эпилог юности, точка поворота, к которой все собралось в праздничной одежде. Давши эту награду за прошлое, этот залог будущему, судьба повлекла нас быстро по железной дороге. Сколько переменилось в эти четыре года, сколько испытаний! Главное цело, все цело: и дружба, и любовь, и преданность общим интересам, – но освещение не то, алый свет юности заменился северным, ясным, но холодным солнцем реального пониманья. Чище, совершеннолетнее пониманье, но нет нимба, окружавшего все для нас. Период романтизма исчез, тяжелые удары и годы убили его. Мы, не останавливаясь, шли вперед, многого достигли, но юные формы приняли мускулезный и похудевший вид путника усталого, сожженного солнцем, искусившегося всеми тягостями пути, знающего теперь все препятствия и пр. Первый удар был страшен, потому что разом потряс самые нежные струны. Это ссора с Марией Львовной – а четыре года тому назад мы расстались, как брат с сестрою. Ее раздор с мужем, его слабость – и целая история, отвратительная и мучительная. А потом вторая ссылка… и многое. Мне кажется, наступает теперь новая эпоха – успокоения совершеннолетнего и деятельности более развитой. А впрочем, поживем – увидим. Теперь одна цель, одно желание – поправить здоровье Natalie и ехать, ехать на юг, в степь, если нельзя в Италию.
23. Тихое счастие домашнее снова начинает кротко согревать мое беспокойное существование. Здоровье Нат<аши> получше, дух ее распространил опять свои крылья во всем спокойном, благородном характере. Бурные дни эти доказали мне всю великую необходимость для меня в ней. Все святейшие корни бытия сплетены с нею неразрывно. Лишь бы как-нибудь устроить ее здоровье. Что за прекрасная, сильная личность Ивана Киреевского! Сколько погибло в нем, и притом развитого! Он сломался так, как может сломаться дуб. Жаль его, ужасно жаль. Он чахнет, борьба в нем продолжается глухо и подрывает его. Он один искупает всю партию славянофилов.
25 марта.
Год, как начат этот журнал, тридцать один год мне. Этот год был с излишеством богат опытом, толчками по плюсу и по минусу, – в новый вступили весело в кругу друзей и знакомых.
27. Не могу не заметить остроту уморительную. На днях за ужином я сказал, что наш девиз – taceamus[267]. Хомяков прибавил: taceamus igitur[268]. А А. И. Тургенев тотчас спел: Taceamus igitur, Russi dum sumus, post Mongolam servitutem, post Polonam (не упомню) – nos habebit humus!..[269] Да, помолчим!
В Германии яростные гонения на свободу книгопечатания. Прусский король является без маски, баварский выдерживает роль, которую играл всю жизнь, – претенциозной тупости. Когда он издал свою глупую книжонку, написанную исковерканным языком: «Walhalla’s Genossen»[270], которую в Лейпциге назвали Walfischhalle’s Gunsten, в одном из лейпцигских журналов было сказано от имени Людвига Баварца: «Mein Bruder in der Wart der ist redselig, ich aber bin schreibselig»[271]. Хороши эти литераторы и говоруны!
30. Едва прошло несколько спокойных дней – Саша занемог, и очень круто. Неужели вся жизнь должна быть пыткой и мученьем, сменяемым для отдыха только и для того, чтоб не уничтожился человек, – покоем? Грустно, тяжело и томно тем, что ничего не можешь делать, как быть зрителем. Человек по песчинке, несчетным трудом, потом и кровью копит, а случай хватит и одним глупым ударом разрушает выстраданное. Едва теперь удалось несколько поправить расстроенное здоровье Наташи, спокойствие, внимание, гармония кругом едва начали возвращать силы. Вот новый толчок. И кто его знает, каков он будет, – и весна, кровью полна голова, и гадко.
Апрель месяц.
5. Длинный разговор о философии с Ив. Киреевским. Глубокая, сильная, энергическая до фанатизма личность. Наука, по его мнению, – чистый формализм, самое мышление – способность формальная, оттого огромная сторона истины, ее субстанциальность, является в науке только формально и, след., абстрактно, не истинно или бедно истинно. Философия не может решить свою задачу, не достигнет примирения и истины, потому что ее путь недостаточен etc… etc. Слово есть также формальное выражение, не исчерпывающее то, что хочешь сказать, а передающее односторонно. Конечно, наука par droit de naissanse[272] абстрактна и, пожалуй, формальна; но в полном развитии своем ее формализм – диалектическое развитие, составляющее органическое тело истины, ее форму – но такую, в которую утянуто само содержание. Содержание животного – не члены его, взятые как члены, но и не вне членов, оно само ставит органы и расчленяется. Конечно, та же наука имеет результатом негацию и переходит себя, ибо философия каждой эпохи есть фактический, исторический мир той эпохи, схваченный в мышлении. Переходя себя, она переходит необходимо в новый положительный мир, уничтожив все незыблемо твердое старого. А Киреевский хочет спасения старого во имя несостоятельности науки. Так легко критика не засыпает.
A propos. В 1 № «Revue des Deux Mondes» статья какого-то Lèbre о Гегеле и Шеллинге. Очень умно и проницательно написана. Честь французу. Все ловко и живо схвачено, многое понято верно и горячо. Жаль, что сжатые рамки не позволили ему высказаться. Он говорит о реакции Шеллинга как о неудачной попытке положительной философии, вне логики (и между тем на разуме) опертой и пр. Все то, что я заметил из нескольких лекций, прочтенных мною. Поэтически возвышенное стремление, разбивающееся об форму несвойственную, мистические обеты, видения. Но в гостях хорошо, а дома лучше. Греч подавал донос на «Отечественные записки», и III отделение собственной канцелярии, отвергнув его с презрением, написало ему полный ответ. Литератор, уничтоженный, замятый в грязь Дубельтом – во имя гуманности!
10. Невольно вспоминается, что было в эти дни 8 лет тому назад. Меня отправили в Пермь, – день был такой же солнечный, но теплее. Как юн я тогда был, девятимесячная тюрьма только прибавила экзальтации. 9 апреля я простился и виделся с Наташей; тут впервые мысль любви к ней, благоговения, einer Huldigung[273] явились в голове – и я был весь под влиянием свиданья. Выезд был странно тяжел. В Перове я часа два ждал Кетчера, он не приехал – и я с растерзанным сердцем поскакал. Поскакал в жизнь. Да, лишь с этого дня считается практическая жизнь – и, господи, сколько прожито и нажито в эти 8 лет! Будто бы в пристани, – но это не так, это станция, une halte[274], вчера так тихо, мирно сидели мы вечер у Грановского, мы, они, Кетчер и Боткин, – какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная! В настоящем много прекрасного; ловить, ловить, все ловить и всем упиваться: дружбой, вином, любовью, искусством. Это значит жить. Вперед смотреть отрадно и страшно, тучи, волканические гибели – и хорошая погода после туч, да, может, солнце этих ведренных дней посветит на могилы наши. А это скверно. Нет столько самоотвержения, чтоб отказаться от участия в награде, когда не отказываешься ни от какого труда. И частно то грядущее, и отрадно, и страшно. Болезнь Наташи не уменьшается.
И что за странное устройство людское! Нам хорошо теперь, окруженные удивительной симпатией, благороднейшими лицами, с которыми давно не видались, которых видеть люблю. А между тем мне бы хотелось в даль, в глушь, где бы было тепло, где бы было море и где бы мы остались только вдвоем. Сегодня я читал какую-то статью о «Мертвых душах» в «Отечественных записках», там приложены отрывки. Между прочим, русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь – Русь так живо представилась мне, современный вопрос так болезненно повторялся, что я готов был рыдать. Долог сон, тяжел. За что мы рано проснулись – спать бы себе, как всё около. – Довольно!
13. Боже мой, какими глубокими мучениями учит жизнь, лета и события, только они могут совершить становление в жизнь, ни талант, ни гений! В мышлении все мое. Тут что-то ускользнуло, растет независимо и вырастает в чудовище. Мне так тяжело было вчера и сегодня. Я становлюсь в жизни скептиком и себя презираю за этот скептицизм. Где сила любви? Я мог, любя, нанести оскорбление, пасть мелко, гнусно. Она, еще более любя, не может стереть этого падения с меня, не может принести мне на жертву мучительного Grübelei оскорблений; что ж может человек для человека? Сделать жертву в том случае, когда ему приятнее жертвовать, нежели не жертвовать. Страшно, лучшие, святейшие отношения, индивидуализируясь и углубляясь в одном личном, грозят страшными ударами. Что замешало в мою жизнь этот звук, страшно раздирающий душу? А бывают минуты, в которые жизнь просто становится противна и отвратительна.
15. Письмо от Огарева, письмо от Белинского и длинный разговор с Кетчером и Наташей. Странная вещь, до какой степени каждый человек – он сам и ни в каком случае не может выйти из себя или подняться в такую сферу, в которой бы в самом деле поглощались его личные особенности, Eigentümlichkeiten[275] характера и пр. Как опыт и навык к верному взгляду беспрестанно открывает в жизни, в людях новое и как по большей части тягостно трезвое воззрение, – нимба нет, которым все окружалось. Мы удивляемся великим самопожертвованиям потому, что меряем все на свой аршин. Все дело в том, что чем человек жертвует, то не есть его существенный интерес, или наслаждение самопожертвования превышает его. Всякое «я» тянет к себе, даже в любви и дружбе. Эгоизм сосредоточенный есть только болезненное, исключительное, сумасшедшее проявление ячности, которая имеет сильный, резкий голос во всех начинаниях людских. Сознание – не вовсе признанная власть над личным влечением. Огарев понимает, что он свое положение делает безвыходным именно по нерешительности, и не делает однако ни шагу потому, что самая тягость его положения для него легче, нежели решиться на что-нибудь… И все-таки как прекрасны люди, как Огарев, в другом роде – как Белинский! Какой любовью и каким приветом мы окружены!
Граф Строганов писал еще к гр. Бенкендорфу и просил доложить государю о моем путешествии… О боже, неужели так близко совершение мечты, упования самого заповедного, – мне страшно вздумать, что в июле, быть может, проведу месяц о Огаревым на Lago Maggiore[276], я поюнею, это одно из последних требований чисто личных.
18. Как бы не так! Письмо от Строганова, которым извещает об отказе. Какое постоянное, упорное, злое гонение! И за что? Какие тут причины? Фридрих II говорил, что он с одним Салтыковым не мог воевать и что тот его всегда приводил в замешательство своими движениями, потому что они были лишены всякой причины и всякого смысла. Не всему можно искать причин! Еще мечта, одна из предпоследних, убита. Тяжела шапка рабства, состояние бесправия душит, и никакого конца не предвидится. И ее положение не изменяется, все то же болезненное настроение, та же грусть. Один я как-то безобразно здоров физически, а внутри иногда бывает хорошо, а часто ночь ночью – как-то холодно в груди, давящая тоска, убийственная, разлагающая мозг не костей, а духа.
Друзья, друзья, они много делают, мы ими окружены, как прелестным венком, – но мне надобно быть без всякой задней мысли, чтоб отдаваться им, а когда сквозь их и свой смех я вижу слезы ее, я кажусь беглецом с поля битвы, и радость меркнет. Путешествие, Италия излечили бы ее и меня; какое страшное насилие, через поколение никто не поверит, что люди могли, не повесившись с отчаяния, жить под таким гнетом. Гибель, потуханье где-нибудь в холодных, снеговых полянах, без участья, без отзыва – хороша будущность! Одно осталось – заниматься. Итак, опять за книги – и затаить все живое в душе, и обмануть себя схоластикой. – Abomination![277]
21. Спорили, спорили и, как всегда, кончили ничем, холодными речами и остротами. Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наше дело – отчаянное страдание. Страдание бессимпатичное, не оценяемое и, конечно, полезное для будущего, но нам не дающее никакого личного вознаграждения; жить отвлеченной идеей самопожертвования неестественно, даже религиозные фанатики имели награду личную в уповании. Стоицизм есть тоже отчаянное положение.
22. Ужасно проведенный вечер и ночь. Ее грусть принимает вид безвыходного отчаяния. Бывало, за слезами следовали светлые слова. Я не знаю, что мне делать. Ни моя любовь, ни молитва к ней – ничего не помогает. Я гибну, нравственно униженный, флетрированный[278]. Каплю елея на раны, каплю воды на алканье… изнемогаю. Я шутя, бессознательно, буйствуя, развязал руки низкой натуре своей, разбил здание всей жизни, я не умел сохранить, потому что слишком много дано было. Теперь нет помощи, что укажет время – не знаю; я надеялся, я предвидел, что все это пройдет, что ужасное положение пройдет, как катастрофа, но светлое то прошло. Она бывает жестка, беспощадна со мной, – много надобно было, чтоб довести до этого ангельскую доброту. Она не слушает более слов моей любви, а все же, подчас мне кажется, я не заслужил этого; я так много люблю, так искренно раскаиваюсь. Жизнь ужасно тяжела – подчас мне (и это первый раз, как себя запомню) кажется, хорошо умереть, «глупую сказку, как говорит Макбет, рассказанную дураком», закрыть – и да здравстует небытие! Страшно, земля под ногами колеблется. Нет точки, на которую опереться. А мои мечты… мечты! Иногда хотелось бы броситься на грудь кого-нибудь близкого, и говорить, и стонать, а иногда так пошлы кажутся все эти друзья; не нужно их, все они ничего не понимают.
У меня не осталось ничего святого, одна она – она и бог, бессмертье, и искупленье, и перед ней я святотатец. Она хочет не может отпустить мне. Ночь, ночь!!
28. Она сказала на концерте Листа новость. Господи, что будет, то будет. Может, это выход, представляемый судьбою. Все взволновалось во мне, и какое-то чувство радостное переплелось с тысячью других чувств. О, если б любовь могла творить чудеса, я совершил бы их. Надежда и страх.
Май месяц.
1. На прошлой неделе слушал несколько раз Листа. Когда столько и столько накричат, ждешь бог весть чего, и часто обманываешься – именно потому, что ожидания сверхъестественны, неисполнимы. Однако истинные таланты не теряют ничего от крика фамы[279]. Такова Тальони, на которую я смотрел иногда сквозь слезы, таков и Лист, которого слушая, иногда навертывается слеза. Поразительный талант!
Вчера дикий концерт цыган. Для Листа это было ново, и он увлекся. Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор – безгранично и буйно. Понять легко, почему на вакханалиях цыгане делают такой эффект.
6. Я беспрестанно строю, строю вновь храм домашнего счастия, и он мне кажется опять незыблемым – а через день все рушится, как прах. Какая страшная казнь мне! Все, что я делаю для того, чтоб исправить, оказывается недостаточным, я святотатственными руками коснулся дерзко и грубо до святых отношений, я мог забыть их, я оправдывал себя – и обрушил страшные несчастия на голову свою. Хотя бы… да в том-то и дело, что не мне выбор. Я, привязанный внутренне к позорному столбу, должен страдать; я играл всеми благами жизни – проиграл, это естественно. Но я понимаю, что это не так, что во мне таилась всегда основа святая и чистая. Да зачем же она не удержала меня? О, если после всех этих мучений должно усугубиться мое несчастие, если… страшно сказать… что тогда будет? Есть выход. Да уж веры нет в свою силу. Я нравственно запятнан. Тяжело, бесконечно тяжело, и тем тяжелее, что я, как ребенок, хватаюсь за каждую тень надежды и, по прежней светлости характера – открываю душу радостным упованиям, а время обличает неосновательность их.
Прием Листа у Павлова выразил как-то всю юность нашего общества и весь характер его. Литераторы и шпионы, все выказывающее себя. Мне было грустно. А Лист мил и умен.
9. Пять лет после моей свадьбы. Этот пятый год был тяжел, он раздавил последние цветы юности, последние упования – и был прав: налегать, играть своим счастием – значит оправдать бедствия, накликать их. Одно осталось цело, свято, как было: это она, она, изнуренная, склонившаяся под бременем жизни, – под бременем, которое я не умел сделать легче. Я вгляделся в себя и в жизнь. У меня характер ничтожный, легкомысленный, – людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии, теплая дружба, доброта, и они не видят, что fond[280] всему – слабый характер, не в том смысле, как у Огарева, – инертивно слабый, а суетливо слабый, и, как такой, склонный к прекрасным порывам и гнуснейшим поступкам. После гнусного поступка я понимаю всю отвратительность его, то есть слишком поздно, а твердой хранительной силы нет. И эти падения повергают меня в скептицизм страшный, убийственный, повязка падает за повязкой, мечта за мечтой, и простота результатов, до которых доходишь этим путем, страшна, хуже всякого отчаяния именно по наглой наготе своей. Вчера говорил об этом с ближайшими людьми, но и они не хотят понять, один ум становится ими во что-нибудь и благородная поступь, так сказать. Мне больно принимать их любовь, зная, что они ее дурно поместили. Да, да, последние листы облетели – будет ли весна и новый лист, могучий по возрасту, кто скажет? И призвание общее и частное призвание – все оказалось мечтою, и страшные, раздирающие сомнения царят в душе – слезы о веке, слезы о стране, и о друзьях, и обней. Чаша эта горька! А пять-то лет тому назад – как все было светло и ясно; это был предел, далее которого индивидуальное счастие не идет. Шаг далее – шаг вон. Шаг вон значило для нее шаг к могиле. Страшная логика у жизни. Иногда, кажется, для того лишить себя жизни, чтоб испортить развитие этих королларий[281], чтоб сделать насмешку.
На днях читал я Киреевскому и Хомякову чертвертую статью – большой эффект и рукоплескания. Третья статья напечатана в «Отечественных записках» и тоже производит говор, – но прежде я более бы вкусил эти рукоплескания, упился бы ими от души, теперь для меня существует одно упоение – via humida[282], т. е. вином.
13. Барон Якстгаузен и Козегартен – путешественники из Пруссии, занимающиеся исследованиями славянских племен и в особенности бытом и состоянием крестьян в Европе. Я имел случай говорить с Якстгаузеном; меня удивил ясный взгляд на быт наших мужиков, на помещичью власть, земскую полицию и управление вообще. Он находит важным элементом, сохранившимся из глубокой древности, общинность, его-то надобно развивать, сообразно требованиям времени etc.; индивидуальное освобождение с землею и без земли он не считает полезным, оно противупоставляет единичную, слабую семью всем страшным притеснениям земской полиции, das Beamtenwesen ist gräßlich in Rußland[283]. «Зачем у вас судейская власть не поставлена самобытно относительно других властей? Зачем дворяне не умеют пользоваться выборами и избирать на уездные места порядочных людей?» – Мало ли зачем! Затем, что правительство не вынесет никакой самобытной власти, затем, что исправник трактуется как лакей, затем, что в уездных городах жить нельзя – нет ни лекарей, ни средств воспитать детей, ни общества, ни удобств жизни! Он хотел, чтоб ему сказали нормальное отношение помещичьих крестьян к господину, например, в Московской губ., алгебраическую формулу, так сказать. Но это вздор: если б отношение общины сельской к помещику изменялось с ее величиною, с количеством земель или иных условий жизни, тогда можно бы понять какую-нибудь норму. Это не так. Состояние общины NN зависит от того, что помещик ее богат или беден, служит или не служит, живет в Петербурге или в деревне, управляет сам или приказчиком. Вот это-то и есть жалкая и беспорядочная случайность, подавляющая собою развитие. Между прочим, говоря о дворовых людях и мастеровых, барон Якстгаузен заметил: «Il y a des principes d’un saint-simonisme renversé (à chacun selon ses talents»[284], т. е. что чем талантливее, тем больше дуют с него оброка. Демократическая нивелировка.
15. Скоро будет Белинский, жду, очень жду его, я мало имел близких отношений по внешности с ним, но мы много понимаем друг друга. И я люблю его резкую односторонность, всегда полную энергии и бесстрашную. Потом, он по-своему симпатичен. Мне надобны эти обновления, как свежие примочки воспаленному месту; я как-то быстро изнашиваю жизнь. Он пишет о моем счастии, а я ему хочу высказать, как я не умел понять его, как я забылся, зазнался. Он меня осудит, – и мне останется, покраснея и затаив слезу, слушать. То же будет, когда явится Огарев! Одно, одно, лишь бы новые силы помогли ей; мне страшно жить так: я стою со всем благом моей жизни, с моим руном на весеннем льде, и эти минуты внутреннего трепета – их ничем ничто не вознаградит. Страшный скептицизм остается результатом всего этого, и ни занятия, ничто не мощно победить боли.
26. Одиннадцать дней не дотрогивался до журнала, ну что же в них – ничего, жадное стремление к какой-то полной жизни и скептицизм, всё мутящий. Всякий день уносит что-нибудь. Я быстро отцвел и отживаю теперь свою осень, за которой не будет весны. Шиллер бесконечно прав, говоря, что Irrtum – Leben[285]; Медузины взгляды скептицизма убили черты, оживленные мечтами, и пр. Я смотрю около – всё дети, умные, полные благородства, высоких симпатий и веры, детской веры, всё они могут делать, потому что они игру принимают за дело. Дитя потому con amore[286] дергает шнурок, что он твердо убежден в лошади на конце шнурка. На днях говорили о бессмертии. Я не верилв бессмертие, но желал его, этот раз я с ужасом заметил, что мне все равно и что мысль уничтожения даже сладка в иную минуту; выдохнуться под прекрасным небом, среди людей свободных, пышных растений, благословляя детей, друзей, лишь бы не увидать упрека на чьем-либо лице.
Зачем женщина вообще не отдается столько живым общим интересам, а ведет жизнь исключительно личную? Зачем они терзаются личным и счастливы личным? Социализм какую перемену внесет в этом отношении.
29. Я забывался, падал и очистился, как христианин, кровью невинного. Но эта кровь вопиет, я изнемогаю, теряю все силы. Ее слова, ее уничтоженье, горесть. Нет, я не так пал, не падшему пощада, – если б у меня был характер, я зарезался бы. Кроме эгоизма, есть натяжки у людей, гипостазия эгоизма, он начало и конец всего, плюс гордость и желание наслаждений. Жить иную минуту легко, а всегда – тяжело, бесконечно тяжело. Я ослабел как-то.
31. Сегодня или вчера год, как приехал Огарев в Новгород. Этот год страшно обширен по внутренним событиям, в нем я отстрадался за все благо моей прошлой жизни. Последний безотчетно светлый миг – был миг, в который мы проводили его. Вслед за тем нечистые волнения, тоска душного состояния ссылки, переезд, дурачество – и горестное, раздирающее душу сознание, что я, дурачась, не смотрел на существо, близ меня стоящее, что я поколебал ее веру, отнял основу нравственного быта, убил, разрушил. Когда я опомнился, я бросился на колени, я рыдал, я умолял – но было поздно. Есть страшные развития души, которые не имеют прошедшего, – для них прошедшее вечно живо, они не гнутся, а ломятся, – они падают падением другого и не могут сладить с собою. Вчера вечером наш разговор об этом был кроток, меня посетило опять давно не известное чувство гармонии, и я плакал от радостного чувства. О, если б она знала все, что делается в душе моей, она увидела бы, что никогда я не был достойнее блага ее любви, я стал чище, выше всею глубиной моего падения.
Размышления по поводу «Записки об Останкине». Дружба и любовь должны бежать холодной, юридической справедливости. Любовь с основания пристрастна, лицеприятна, в этом ее характер. Такт, уважение, деликатность на всех степенях сношения людей друг с другом; близость, пренебрегающая этим, близка к шероховатости. Уважение, вера – вот база истинной симпатии.'
Июнь месяц.
4. «Histoire de X ans», L. Blanc. Чрезвычайно замечательное явление по взгляду, по изложению и по ревеляциям[287]. В революции 30 июля вся Франция и вся первая половина XIX века имеют представителей en bien и en mal[288]. Франция величественно и торжественно восстает, оскорбленная глупыми ордонансами, противудействие геройское, но которое, умевши победить, не имело выдержки и позволило себя глупо обмануть. Скептический, не дошедший до формулирования своей мысли XIX век не имел ничего готового. Демократия была бессистемная, социализм – едва родившийся. С первых дней революции провидишь, чья победа: робкая, трусливая, корыстолюбивая и переменчивая bourgeoisie[289] завладеет всем, и в центре ее, окруженный неблагородными лицами и несколькими обманутыми, как Казимир, хитрый Лудвиг-Филипп, человек прозаический, далекий от всякой гениальности, царь во имя посредственности и для нее. Камера – грязное болото, в котором исчезает великий поток революции, – боясь народа более, нежели Бурбонов, спешила сделать короля. А король ее разом обманул мошеннически Карла X, и Камеру, и народ. Отъезжающий старик, окруженный своей семьей, верный этикетам и рыцарски преданный идее, которой уже нет, примиряет с собою, его жаль, он окружен каким-то поэтическим отблеском прошедших веков. Лудвиг-Филипп, принимающий без штанов депутации, представляет какую-то циническую фигуру, поселяющую отвращение.
14. Покровское. Странно идет наша жизнь. Возле каждой минуты блага и счастия какая-то безотходная ирония ставит страшные привидения. Третьего дня мы приехали сюда, и я давно не был в таком светло-радостном расположении; вид полей меня обмыл, мне было хорошо, очень хорошо… тишина кругом, спокойствие, все расположило душу к ряду впечатлений безотчетно гармонических. А сегодня утром в нескольких шагах от дому утонул Матвей. Я любил его, он был для меня более, нежели слуга, я в нем воспитал благородные свойства, и они принялись; он мальчиком вступил в мой дом и с летами приобрел истинно человеческие достоинства. Он развился более, нежели надобно, avec une précocité[290], которая начинала его мучить неравномерностью своей. Он тяготился своим состоянием, часто бывал небрежен, но всегда благороден, он искупал целый класс людей в моих глазах. И вдруг погибнуть так глупо, так бессмысленно случайно, 22 лет – это страшно. Какой скептицизм навевают такие примеры! Вчера он упал было с плотины. Саша со слезами бросился к нему и сказал: «Я тебя люблю, не утони», – это последняя сладкая минута его. Я советовал не купаться за плотиной – он не послушался, сегодня утром пошел и заплатил жизнию за неосторожность. Может, для него смерть благо, жизнь ему сулила страшные удары; с нежной душой, он был все же слуга, у него не было будущего. Но страшно быть свидетелем такого спасения от будущего.
Когда я прибежал на берег, его искали и полчаса не могли найти в глубине, я велел спустить плотину, его поймали неводом и вытащили. Боже, этот цветущий силами, молодой человек, который вчера вечером пребеззаботно говорил со мною, который не думал, конечно, о смерти, теперь посинелый труп с открытыми глазами. Что думал он, как шел вдвоем купаться, они дурачились в реке: что думал он, протянувши руки и не найдя тотчас помощи? Еще раз страшно!
Грустное впечатление этого случая надолго отравит нашу деревенскую жизнь, а она было началась так благотворно. Бедный Матвей! Писал к его матери.
Вчера деревенские мальчики приходили играть к Саше, мне грустно было смотреть на них. С каким радушием наперерыв они старались чем-нибудь потешить Сашу! Низшие классы ужасно оклеветаны. Посмотрите, как добр, как весь предается ласке ‒ простолюдин (разумеется, исключая дворовых), стоит с ним обходиться по-человечески. Грубые приемы наши ставят его en garde[291]; самая привычка подозревать, что его хотят обидеть, насторожила их. Но когда он уверится, что к нему подходят с любовью, он встрепенется и рад жизнь положить за всякого. Горе людям, пользующимся властью, чтоб еще более втаптывать в грязь народ, и стыд им за клевету подлую и низкую на них – они клевещут, чтоб оправдаться. А те, бедные, не имеют этой последовательности ненависти к истинно враждебному стану.
16. Вчера хоронили его. Кетчер и я несли гроб. Мир его памяти. Как живое быстро минует, переходит, пораженное смертью! Жизнь, как поток, тотчас находит свое русло и течет.
Уединение сельской жизни, близость с природой и даль от людей чрезвычайно хороши. Человек должен по временам отходить в сторону, чтоб собраться. Внешнее однообразие жизни деревенской дает простор внутренним процессам.
Каждая безделица в этом доме и в окольных местах напоминает мне меня в разные эпохи моей жизни; я нашел надпись, сделанную мною в 1827 году, и другую – в 1838. Какая поэма, роман, какой ряд событий и видоизменений между этими годами! Стремлюсь побывать в Васильевском, там я долее живал, и лучшие воспоминания детства и отрочества связаны с горами, видами этой деревни. Лета развития не прибавляют груз, а, напротив, потребляют массу мечтаний и верований юношеских; становится все легче, плечи многих довлеют нести тяжести, но ничего не нести надобно иметь вдесятеро более сил. Думать, что судьба человека, например, таинственно предопределена, стараться разгадать эту тайну, узнать нечто грозное легче, нежели знать, что никакого секрета нет спрятанного о жизни каждого человека. До большей легкости ноши достиг я рядом бурных испытаний, но мне грустнее. В 1827 я был пятнадцати лет, идеи древнего республиканизма бродили в голове, я верил непреложно, что «взойдет заря пленительного счастья»; тут, в этой комнатке, лежа на этом диване, я читал Плутарха, и свежее, отроческое сердце билось. В 1838 я приезжал из ссылки, через несколько месяцев после свадьбы, мне было двадцать шесть лет, и жизнь раскрыла все прелести и упоения. Теперь, в 1843, измученный многим, с скептицизмом в душе, я ищу у тех же полей участия. А юности уже нет, а верованийнет – только что-то похожее волнует подчас кровь.
18. 2 том L. Blanc, 1831 год. Отличительная черта французского правления после революции 30 года – ограниченность, коварство и старание мошенническими штуками скрыть своекорыстные и жалкие виды. Дома, в Камере, в сношениях с государями и с народами – то же самое. Талейран доказал, наконец, что плутовство не значит гениальность. Король потерял всякое уважение, – Dupont de l’Eure уличил его в лжи. Л<юдвиг> Ф<илипп> взбесился и сказал, что он обнародует его грубость. «Почем знать, – отвечал министр, – кому поверят, вам или Dupont de l’Eure». Король смирился. Обиднее всего тупость тогдашнего управления, Франции выпадала гегемония всей либеральной Европы – а она загрязнилась в дипломатических сделках, выдавала, продавала своих приверженцев. Орлеанская эпоха не смоет этих пятен. Бельгия, Испания, Италия и Польша уличают ее в эгоизме и трусости. В противуположность ей карлисты получают благородный свет. Одно объяснение – неразвитость демократической партии; политические перевороты без социального сделались невозможны. А царство среднего сословия было все же продолжение феодального социализма >, которого высшее развитие в Америке, остановившейся на односторонней тенденции. Северная Америка – nec plus ultra[292] феодального развития, так, как оно должно было явиться в мире реформационном.
20. А как взглянешь около себя… Бедный, бедный русский мужик. И что досаднее всего видеть – средство поправить его состояние по большей части под руками, алчность помещиков и неустройство государственных крестьян повергает их в это положение. Глядя на их жизнь, кажется чем-то чудовищно преступным жить в роскоши; обыкновенно мужик здешней полосы никогда не ест мяса, у него едва хватает хлеба; коли побогаче, ест капусту; он каждый день с своей семьею отыгрывается от голодной смерти. О запасах думать нечего; умри лошадь, корова – он пошел ко дну. У кого много работников в семье, те живут получше; но много ли таких? Возле их бедных полей богатые поля помещика, обработанные его руками, скирды хлеба, копны сена – какое ангельское самоотвержение! Сегодня приходили к окну нищие из соседней деревни; помещик выгоняет их ежедневно на работу поголовно – у них хлеба нет, это бросается в глаза, а если есть только хлеб, то совесть помещика чиста, чего же им более, они сыты. Мы дивимся гладиаторам, – а разве через век не будут дивиться нам, нашей свирепой жестокости, отсутствию человеколюбия в нас? Чем мы лучше суринамских колонистов, англичан в Индии? Нет, мы хуже, потому что крестьяне наши лучше диких, – кротко, грустно несут они тяжелый крест жизни, черно проводят ее, имея в перспективе розги, голод и барщину, если оброчный – рекрутство, взятие во двор. Наши славянофилы толкуют об общинном начале, о том, что у нас нет пролетариев, о разделе полей – все это хорошие зародыши, и долею они основаны на неразвитости. Так, у бедуинов право собственности не имеет эгоистичного характера европейского; но они забывают, с другой стороны, отсутствие всякого уважения к себе, глупую выносливость всяких притеснений, словом, возможность жить при таком порядке дел. Мудрено ли, что у нашего крестьянина не развилось право собственности в смысле личного владения, когда его полоса не его полоса, когда даже его жена, дочь, сын – не его? Какая собственность у раба; он хуже пролетария – он res[293], орудие для обработывания полей. Барин не может убить его – так же, как не мог при Петре в известных местах срубить дуб, – дайте ему права суда, тогда только он будет человеком. Двенадцать миллионов людей hors la loi[294]. Carmen horrendum[295].
23. Дочитал первые три тома L. Blanc. Как поэтически явился сен-симонизм, как геройски явилась республиканская партия и как вдруг уничтожились одни и обессилели другие! Но если они видимо уничтожились и ослабли, то в нравах, в общем мнении осталось очень-очень много. У них не было полной отгадки. Между тем необходимость социального переворота теперь стала очевидна, враги развития, как Гизо, понимают и трепещут. Изменение права собственности, коммунальная жизнь, организация работ – вопросы, занимающие всех, видящих далее носа, нелепость случайного и нелепого распределения такого важного орудия, как богатство, нелепость гражданского порядка, приносящего на жертву огромное большинство, невозможность равенства при таком устройстве – все это стало очевидно, – а давно ли? Возражения со стороны консерватистов проникнуты, сознательно или бессознательно, эгоизмом и своекорыстием привилегированных каст. Теперь, например, толкуют, что при организации равного воспитания отец не может дать того воспитания, которое он считает лучшим, а забывают, что теперь все отцы низших классов не могут дать никакого воспитания своим детям. Конечно, при лучшем общественном устройстве многие не будут иметь возможности тратить деньги, как теперь, они стеснятся, но никто не будет мереть с голоду. А разве при развитии идеи права не стесняется самодержавная воля деспота, разве ему не хуже, например, в Англии, нежели в России? Франции принадлежит великая инициатива этого переворота. Она ему положила начало Конвентом. Болезненно достигает она до осуществления. Достигнет ли, когда? – Все равно человечество ей не забудет первый шаг. Удивляюсь, как славянобеснующиеся не понимают истории, не понимают европейского развития, – это помешательство. Славяне в будущем, вероятно, призваны ко многому, но что же они сделали в прошедшем со своим стоячим православием и чуждостью от всего человеческого?
30. Гостили Белинский, Боткин, Грановские. История Боткина отравила почти все время, она поселила неловкость между нами и покрыла чем-то тяжелым все время. Конечно, он не прав, как смешно слабый характер, как человек, приучившийся рефлектировать там, где должно действовать, наконец, как человек, ставящий эгоистически выше всего какое-то себепотворство, обоготворяющий маленькие удобства и боящийся поднести чашу жизни к устам, потому что тяжело держать ее. Все это так; более, мы только тех людей можем уважать, которые, решивши в сердце и в голове вопрос, ломят все препятствия, пренебрегают ранами, словом, имеют храбрость поступка и всех последствий его, доросли до действительной жизни. Но, с другой стороны, нельзя не видеть, что слабость Боткина испугалась в самом деле страшного. Он содрогнулся от слова брак, истинная любовь не содрогнулась бы, но все же брак страшен, контрактование себя, кабала, цепь. Брак не есть истинный результат любви, а христианский результат ее, он обрушивает страшную ответственность воспитания детей, семейной жизни etc., etc. Мне семейная жизнь легка с этой стороны, – но это случайность, и именно потому я имею голос. Между свободным счастием человека и его осуществлением везде путы и препятствия прежнего религиозного воззрения. В будущую эпоху нет брака, жена освободится от рабства, да и что за слово жена? Женщина до того унижена, что, как животное, называется именем хозяина. Свободное отношение полов, публичное воспитание и организация собственности. Нравственность, совесть, а не полиция, общественное мнение определят подробности сношений.
Глубоко грустные стоны издаются и теперь еще по временам из болезненной души Н<аташи>. Ей судьба привила дар страданий; история Боткина опять потрясла ее и растравила старое, причина все одна; мы не можем свободно и широко взглянуть на отношения людей между собою, христианские призраки мешают. Они были необходимы в свое время – теперь их не нужно. Христианский брак был нужен для того, чтоб приучить людей в жене уважать женщину, – ревнивая любовь средних веков, идеализация девицы окружили женщину светлым кругом, и он останется и будет тем светлее, чем далее разовьется нравственность.
Христианское общество, как всякое одностороннее, имеет всегда в себе самом обратную сторону. Неразрывный брак, с одной стороны, и, с другой – публичные домы, где женщина брошена в грязный разврат, поставлена ниже животного. Но как примирить, как устроить? Сен-симонисты дали великий пример смирения, они ждали голоса женщины, чтоб решить вопрос; но с тех пор, разве голос G. Sand не заявлял мнение женщины?
Белинский не переменился ни на волос, вечно в экстреме; но глубоко вникающий и симпатичный с одной стороны, резкий до цинизма в словах, но верный в смелости и не трус, конечно, в консеквентности. Я люблю его речь и недовольный вид и даже ругательство.
Июль месяц.
4. «Révolution d’Angleterre. Charles I» par Guizot. Для того, чтоб дойти до вселенского переворота конца XVIII столетия, надобно было испытать частные эманципационные перевороты. Реформация торжественно заключается английской революцией. Она далеко от всеобъемлющего характера французской, она боится инициативы, старается каждому требованию придать историческую основу, она предъявляет только такие права, на которые она имеет исторические антецеденты, она двигается вперед, но спиною – беспрестанно смотря на прошедшее и боясь, особенно в первую половину, сознаться, что идет по вовсе не разработанной земле и новой. Между тем все вопросы первой важности обсуживаются с трибуны и в брошюрах. Республиканское устройство пресвитерианской церкви, разноголосица независимых, нижний парламент, в глазах народа захватывающий власть, внедряют великие идеи о праве народа, о самодержавии народа; массы воспитываются. Полковник Кромвель, вербуя себе солдат, говорил им: «Знайте вперед, я не хочу лицемерить, не говорю – беру вас защищать короля и парламент; нет, если б король стоял передо мной, я первый пустил бы ему пулю в лоб» и пр. При начале революции массы отступили бы с ужасом от человека, который бы дерзнул произнести слова эти. Кромвель знал, с кем говорит, все энергические из слушателей шли под его знамя. В Англии, как тут, так и до наших дней, удивляет нас, привыкнувших к военно-восточному деспотизму, глубокое, твердое, величаво-спокойное сознание прав своих и прав благородства, достоинства человека вообще. Гизо приводит в pièces justificatives[296] пример допроса лорда при Елизавете, говорившего в парламенте очень смело против нее. С какою доблестью отвечает он и с какою доблестью члены верховного суда понимают правоту его! Права свободно разумной личности признаны с тою же неколебимостью, с какою у нас, например, они все отвергнуты. Во время первой войны король и парламент пленным ни с той, ни с другой стороны не делали обид, и общественное мнение громко восстало, когда король для унижения пленников велел им дефилировать перед собою, а в его глазах они были государственные преступники. Вот этого-то воспитания в правомерное состояние у нас вовсе нет; даже мы не уважаем и ту законность, которая дается нашим сводом. Оттого свод беспрестанно нарушается внизу массой подлых агентов и самим народом, для выгод которого сделан закон. С другой стороны, высшей властью, которая не видит в нем закона, а распоряжения, указы, состоящие до нового указа. Отсюда этот хаос неопределенных прав, где иной раз власть старается об развитии элективного начала или коллегиального управления, а массы противудействуют ему; а другой раз малейшее поползновение приобрести гражданские права со стороны лиц, особенно же заявление своих прав, сознание их, принимается за бунт и также властью наказывается кнутом и всем на свете.
Расстояние наше с Европой во всем неизмеримо. В Европе самодержавие было болезнь одного века, от которой сама власть тотчас стремилась отречься (скрывая цель под личиною общественной пользы), у нас в заключение всей истории нашей, не имевшей никакого знамени, в XIX веке водрузили хоругвь, на которой просто и ясно говорится, что цель наша, слово эпохи – самодержавие. Народ – только поддержка самодержавия. Представьте европейские государства: Сардинию, Неаполь, Австрию, где бы цинизм деспотизма дошел до того, чтоб на знамени написать «абсолютизм – самовольство власти…»
6. Обыкновенно восстают против делопроизводства процессов Людвига XVI и Карла I. Политические преступники во время переворота всегда судятся вне обыкновенных форм, цель этого рода процессов вовсе не раскрытие истины, виновности, а обвинение, победа принципа. Людвиг XVI и Карл I положили головы для торжества идеи революционной и для спасения самой революции, обстоятельства Англии и Франции сверх фанатизма привели к трагической катастрофе. Не гораздо ли страннее и гнуснее видеть, как в монархиях в спокойное время, когда ничего не боятся, судят исключительными судами и инквизиторскими порядками не токмо политических преступников, нолюдей неосторожных, авторов эпиграммы или остроты за чашей вина? Зачем всегда указывать на бурное время, когда в штилъ, без нужды, делают то же? Да, жалостно прощанье Карла I с детьми. А разве все погибающие в Спилберге, Сибири, Бобруйске, Динабурге, Петропавловской крепости бездетны? Да, может, они и не прощались с ними; да, может, их дети пошли по миру. Люди до сих пор не могут поверить, что они не токмо перед богом, но и перед людьми равны.
Перечитывали наши письма 1835-36 годов. Хороши все эти звуки и песни любви, как давно неслыханная национальная песня, а уж сколько прожито с тех пор! Эта восторженная любовь, полная юности и романтизма, перешла в иную форму, более истинную и действительную, но не так радужно и ярко светлую. Читая, навертывается улыбка – переносишься в те времена, завидуешь им и чувствуешь, что теперь совершеннолетнее. Эти шаги в совершеннолетие считаются потерями душами нежными. Трезвый взгляд очень труден, так же, как консеквентность своим началам. И истинно тяжело, кого судьба наградила страшной логикой и когда у него нет недвижимого имения, куда он не пускает мысль.
9. «Histoire de la contre-révolution en Angleterre» par Ar. Carrel. XVI век начал в границах реформации эманципацию Европы от христианства, нельзя было миру феодальному и католическому без боя уступить, тем более, что и сами реформаторы и все секты противупапские, кроме малых исключений, не отделались от феодализма. Распутный Карл II и отвратительно ограниченный Яков II были органами этого прошедшего, ищущего себе места в мире, явно отрекшемся от него. Разница притеснений и ужасов Якова с нашим состоянием огромная, там есть партия за него, у нас только повиновение из невежества и выгоды. У нас власть не имеет партии proprie sic dictum[297]. Абсолютизм в Европе хотел обоготворить историческое начало монархической власти, у нас императорство одной стороной в противуположности с историей, оно эманципационно по петровскому элементу и притеснительно во имя силы, на которую опирается, во имя грубой материальной силы. Яков II прямо боролся, и с ним боролись, там были права на борьбу, ему бог знает каких трудов стоило сделать судебную власть подлою, у нас понятия нет о праве вне произвола. Там насилие, революция, абнормальность – у нас обыкновенный порядок дел; оттого там человек шел на плаху невинно, но мог высказать это, у нас молча и немо казнили бы его, у нас не усомнились бы в том, что он казнен по праву. Карель замечает, что республика была невозможна для Англии при ее разделении на классы, – бессомненно. Оттого-то и во Франции не провозглашается республика. Государство разделенное должно иметь центр, связующий его, – государя, иначе будет охлократия или régime de terreur[298]. Самая власть Кромвеля опиралась на консервативных интересах одного класса так, как власть Людвига-Филиппа.
10. Феодальный быт и управление развились органически из элементов народных и исторических, и развились во всей силе и красе с чрезвычайной многосторонностью и последовательностью. В нем и им развиты католицизм и рыцарство, романтизм и общины. Но стремительно развивающийся дух Европы в несколько веков изжил романтико-феодальное содержание, остались формы, да и те должны были ждать видоизменений – час христиано-германского мира наступал; он делался тесен для вновь развивавшихся идей – революция за революцией начинают с XV столетия громить феодальное statu quo[299]. Реформация начала освобождение от католицизма и вместе с тем от христианства. Считают после Реформации одну политическую революцию, состоящую в освобождении народов от власти, приобретении прав и пр., – но параллельно с нею шла другая революция, ниспровергавшая с другого конца все феодальное устройство – развитие центральной власти, абсолютизма; абсолютизм, для прикрытия своей новизны, революционности, назвал себя историческим, повел свое начало от времен доисторических, но это чистая ложь. Абсолютизм центральной власти относительно феодального устройства так же революционен, как либерализм, и политический характер деспотизма Людвига XIV не имеет той религиозной связи с народом, с государством, как власть королей в средние века.
После Вестфальского мира разработался новый элемент, сделавшийся преобладающим до французской революции, – это дипломатия и политика, основанием их – эгоизм и плутовство; все делалось, как у игроков с подтасованными картами, народный голос становился не нужен, самый голос чести, сильный в средние века, умолк. Народы управлялись дворами. Там гнездились торгаши народной крови и благосостояния, делили земли, присоединяли чужое, отчуждали свое полицейскими распоряжениями, поддерживая их в случае нужды армиями. Постоянные армии (учреждение антифеодальное) сделались величайшей опорой централизации и всех увеличений королевской власти. Но, разъединенная с народом, власть эта становилась более и более оскорбительною и должна была, пройдя грязным периодом публичной безнравственности и разврата, пасть, если не везде фактически, то везде во мнении. Миновало с дипломатией и дворами то величавое, видневшееся на челе царей средних веков, о чем Шекспир так прекрасно сказал: «И океан не смоет елея с чела моего». Цари, окруженные непреклонными, гордыми герцогами и вассалами, – тогда они были необходимы и в них веровали, и они веровали в себя (какие бы индивидуальные отступления ни были). Рыцари стали дворовыми людьми, челядью королей. Обман и ложь считались не пороком для власти; а рядом реформация подталкивала детские верования, уму, мысли дано было уважение. Французская революция является совершенно последовательным вторым отрицанием феодализма. Центральная власть отреклась от народа и аристократов, оставя божественность короля в пользу его. Французская революция была тем же действием со стороны масс; она доказала небожественность власти и замкнула приготовительную эру перехода в новый мир. В наше время фактически, по старой памяти, многое стоит – но дряхлое, оглупевшее, как Талейран в последние годы, представитель этого былого. Плутовство в дипломатии осталось мерзкой привычкой – оно невозможно. Это изнашивание форм, некогда прекрасных, есть признак сильной жизни, это, говоря языком философии, та великая трансценденция der übergreifenden Subjectivität[300] человечества, из которой состоит история. Народы, слабые внутренними началами, бедные жизнию и мыслию, как Китай, Персия, века живут под одной формой, и им она довлеет.
11. XVIII век начался в мраке страшных событий, которыми окончивался христианский мир. Людвиг XIV давил полстолетия почти всю Европу, он уже совершил отрицание былого бессознательно и был просто деспот, тиран. Его назвали великим, потому что современники его, за исключением Вильгельма III, были малы и низки. Читая об нем, меришь наглазно, сколько мы подвинулись; для Европы теперь все это невозможно, у нас хотя возможно, но уже дико. Гонение гугенотов, уничтожение целых городов, обманы и пронырство в сношениях с союзниками – это величие. Хороша и Германия того века. ОднаАнглия и Голландия искупали тогда человечество, и ими успокоивается взгляд, останавливаясь на Вильгельме III. Англия велика своим предварением в политическом воспитании всех народов. Около Людвига составилась атмосфера подлости, все в ней было подло: Боссюэт и Кольбер, литература и церковь, войско и парламент – всё были лакеи, едва кое-где вырезывается величественная в своей кроткой простоте фигура Фенелона. Вильгельм III был не тори и не виг. Наполеон еще более был вне всех партий. В этом свидетельство их превосходства над современниками, они глядели обширнее, они вышли из пробитых полей на свежую дорогу. Сверх того, в этом глубокий такт действительности. Партии сердятся на таких людей, они кажутся изменниками с обеих сторон, чаще всего они бывают правее обеих сторон и именно потому не могут принять à coeur[301] все увлечения которой-нибудь. Есть другого рода люди, которые потому не принадлежат к партии, что или это не сурьезно, что они ниже всеобщих интересов, – например, Талейран, – или гнусно ячны и подчиняют подлому расчету интересы общие – например, Фуше. Но мы говорим об истинных деятелях в истории. Иметь свою теорию, свои твердые, однажды оконченные стремления и цели – так же негодно в политической деятельности, как в науке. Кромвель говорил: «В перевороте всех дальше уйдет тот, кто не знает, куда идет». Он на себе доказал истину этих слов. Само собою разумеется, что есть краеугольные начала, общие тенденции, очень сознательные и очень сознанные, – но лишь бы не было требования осуществить их по субъективному мнению, надобно дать волю обстоятельствам и, выразумев их указание, стать во главе их, покоряясь им ‒ покорить их себе; это принесение на жертву мнения, неговоря о прочем, совершенно законно уже потому, что я смотрю на предмет с известной точки, а событие, развивая его, развивается вследствие всех сторон. Самый трогательный пример вреда от настроений – Лафайет. Это идеализм в политике. Человек жизни идет до конца, до последних следствий. Человек рефлексии и теорий не идет дальше грани, поставленной им самим, и тут всегда, при благороднейшем стремлении, при безусловной чистоте, при таланте, он тормозит ход происшествий, а так как гора крута, его расшибает, как Жиронду. Ни Робеспьер, ни Наполеон не могли иметь предварительно определенного плана действий; они были живые органы, отдавшиеся событиям, участникам и развивателям их, и, наоборот, развивались ими. Наполеон раз в жизни был с arrière-pensée[302], противуположной духу обстоятельств, он, по собственным словам его, понял, что надобно надеть республиканскую шапку, а вместо ее он надел ток с перьями Карла Великого – Ватерлоо было ответом на эту ошибку. Но нелегко уразуметь, сродниться с своим временем так, чтоб понимать его, следить за ним, забегать и не потерять ни своего, ни того, что видоизменяет его. После легко обсуживать ошибки, – события прошедшие, – как труп рассеченный ясно показывает, где причина смерти; но когда они живы – одному острому глазу доступно внутреннее строение из-за цвета и пара страстей и односторонности.
13. Нет скорбнее и грустнее чувства, как несчастно верный взгляд на вещи, снимающий с них наружный покров, удовлетворяющий других в том случае, когда не токмо нет возможности действовать на вещи, но даже нет средства показать другим, что они заблуждаются. Это особное положение, неверие в то, чему верят другие, неразрывная с ними горькая ирония и досада давят душу, живую и раскрытую. Взгляд этот от общего переходит к лицам, и тут еще хуже, он безжалостно вскрывает их, указывает неподложные точки помешательства их, к которым они приросли, – и становится больно за современного человека. Как мало целых, трезвых натур! Иной и трезвее других разумом, эстетическим чувством, да характеру ни на грош. Не признак ли это несовершеннолетия?
Читал «Von der ästhetischen Erziehung der Menschheit» Шиллера. Великое и пророческое творение, оно, как Лессингово воспитание человечества, предупредило многим свое время. Шиллеру не отдавали в последнее время достодолжного; письма эти писаны в 1795 или около – тогда едва начинал писать Шеллинг. Шиллер пошел с точки зрения Канта, а какие сочные, жизненно прекрасные плоды, – он далеко перешел взгляд критической школы. Тут, как в некоторых страницах Гёте, первые аккорды, поэтические и звучные, новой науки (Фихте он изучал, ссылается на него).
16. Schlosser, «Geschichte des XVIII Jahrhunderts». Великий XVIII век начался с такой же крайности, как окончился, но вовсе в противуположном смысле. Самодержавие, достигнувши полного развития, взяло на себя показать немыслящим массам всю нечеловечность свою, оно обезумело и в каком-то буйном опьянении, по горло в крови, развратное и наглое, показало, чего можно ждать от нелепого переноса всех прав на одно лицо, которому нет преград. Оно разорило народы, не умея защитить их, оно поглотило несметные богатства, не сделав улучшений; оно пировало, плахой и цепями останавливая голодный крик страждущей толпы. Толпа заслуживала такого воспитания. Что может лучше характеризовать этот период, как война за испанское престолонаследие и потом за австрийское? Около десяти лет Европа облита кровью, государства разорены, города уничтожены, армии погублены – из чего, где интересы бойцов? Из того, чтоб втеснить народу полубезумного меланхолика, чуждого по нравам и по происхождению, в короли, нисколько не заботясь, хочет ли его или нет народ. Чтоб увенчать тупость подобной войны, судьба сшутила, призвав его соперника – лицо, столь же ничтожное, – смертью брата на другой трон. С какою наглостью делят и переделивают кровавые куски испанской монархии, какое право, какой смысл? Идея законности наследия одна выдвигается вперед, это неблагородный бой у гроба о достоянии покойника, миллионы людей доставляют это достояние, а с ними обращаются, как с стадами. Вот к чему пришел христианский мир, вечно стремившийся к недосягаемому идеалу, невозможному и мечтательному. А массы – массы смотрели, оцепенелые от ужаса, и не могли в себе победить застарелую болезнь ума, привязывавшую их к династиям. Жалкая Германия выпила всю горечь позора в бедствий, ее династы валялись в грязи, нанимаясь к Людвигу XIV или императору; опозоренные, они утопали в разврате и пили по капле кровь глупых народов, не умевших даже негодовать. Династы занимались церемониалами и дипломатией, никогда не подумавши о том, что делается у них под ногами. Может, этот remue-ménage[303] пригодился для будущего, растолкал народы, занес зародыши человеческих идей в косные классы – живой организм европейский все претворил и переработал, – но из этого нельзя ни йотой уменьшить печать позора абсолютической эпохе. И не умели видеть народы возле стоявшую Англию, возле стоявшую Голландию – слепота несовершеннолетия, детского взгляда только излечивается временем. Северная война не лучше. Собственно цель, интерес был у Петра I, и Петр I тут, как Фридрих II после, не принадлежит к стае самодержцев начала XVIII века. Во-первых, они революционеры, во-вторых, гениальные люди; они шли своей дорогой, во многом впадали в ошибки, но имели интересы великие, – результаты, до которых достигли, гигантские. Петр, с наружностью и с духом полуварвара, но гениальный и незыблемый в великом намерении приобщить к человеческому развитию < 1 нрзб.> страну свою, очень странен в дикой грубости своей, возле изнеженных и утонченных Августов et Cnie. Человек, отрекшийся от всего былого страны своей, покрасневший за нее и кровью водворявший новый порядок, имеет в себе что-то революционное, хотя и на троне, и в самом деле в нем даже нет требований на феодальное поклонение, на церемонность и пр., общую всем в то время. Он схватил европеизм в Голландии – лучший источник того времени, он принадлежал новой Европе, внедрял ее, как варвар, но правительство втолкнул в колею, вовсе не похожую на европейских династов, хуже и лучше, наверное, не так же. Материальный, положительный гнет, не опирающийся на прошедшем, революционный и тиранический, опережающий страну – для того, чтоб не давать ей развиваться вольно, а из-под кнута, европеизм в наружности и совершенное отсутствие человечности внутри – таков характер современный, идущий от Петра. Тем не менее лицо его велико в этом веке, и мысль его велика, она еще не совсем исполнилась, но, вероятно, будет и ей осуществление. Петр, как только почувствовал силу, замешался в большую часть европейских интриг, принял участие, подал голос, посылал войска, справедливо и нет, но Европа приучилась к имени России, и Россия была втолкнута в семью европейских народов. Россия и Пруссия – два свежие элемента для развития, Пруссия – королевство послереформационное, ей в основе не феодальная мысль, но нельзя не согласиться, что в ее начальном развитии ужасная прозаичность и ее гений – прозаик Фридрих II. Странно видеть, как капральской палкой и мещанским понятием об экономии в Пруссии, кнутом и топором в России вселяется гуманизм. Дурные средства непременно должны были отразиться в результатах. Пруссия бездушна и zu nüchtern[304]. Германия вообще, потративши всю силу на бой за религию, на Тридцатилетнюю войну, ниже всей Европы в развитии гуманном. Как согласить такую почву с литературой, вскоре имевшей Лессинга, Гёте и Шиллера?
21. Посещение Фил., – оно мне было дорого сверх личных отношений, потому что показывает жажду людей сообщаться, обновляться, передавать свое; сто верст скверной дороги и три дня – жертва, которую даром не делают, особенно люди, делающие это не от пустоты и скуки. Такие вещи иногда если не мирят, то укрощают мою нелюбовь к нашему обществу. Письмо от Огарева из Bagni di Lucca – и хорошо. Главное, в нем не видать горизонта. Ничего не может быть страшнее, когда в человеке виден горизонт, – с ним нет полной свободы, нет той бесконечности симпатии.
23. В начале XVIII столетия твердо и мощно стоит мир христиано-самодержавный, феодально-монархический. Внизу бессознательная толпа за все страдает и плотит, вверху власть par la grâce de Dieu[305], поддерживаемая дворянством и войском. Он не боится, да и где его состоятельные враги, неужели несколько литераторов? А между тем червь гробовой уже точит этот мир; страшное дуновение Англии, два раза освобожденной и, наконец, вышедшей лучшими умами из религиозной односторонности, веяло скептицизмом и рассудочным движением на Францию и вызывало людей, далеко ушедших вперед с легкой руки английской пропаганды – Монтескье, Вольтера etc., etc. Как слаб был этот твердый существующий порядок! Его сила и мощь были призрачны; так сгнивший пень стоит, будто силен и здоров, сгнивши и превратившись в землю внутри. Замечательно, что антихристианская пропаганда развивалась вместе с рядом либеральных идей в Англии и Франции в аристократии, которой сила только и зависела от того же феодально-религиозного воззрения, которое подрывалось. И возможно ли было мечтать, что после этих ударов христианство и феодализм еще живы? Толпы тогда были изъяты движения, но Руссо дал иное направление развитию.
27. Судьбы Германии жалки и пошлы в XVIII веке. Ее аристократы – всё-таки мещане, cela n’est pas du comme il faut[306], нет грации, нет благородства. И отвратительные кретины, царствовавшие, не занимаясь, разоряя, уничтожая в глупой роскоши свои народы, заставляют дивиться, откуда взялись целые поколения дураков и мерзавцев на троне и около, и еще более дивиться этой кошачьей живучести немцев, которых разоряют, разоряют – и войной, и войсками, и налогами, и фальшивыми деньгами, и таксами, и всем на свете, – а они всё с голоду не мрут. Вот великие результаты картофельной экономии. Безнравственность в Германии доходила до высшего предела, ни малейшей тени человеческого достоинства. Крепости набиты арестантами, гонения за религию, гонения за стихи, гонения за дерзкое слово об министре – все это тихо, без шума, и народ ничего. Были и в других землях ужасы в половине XVIII века, например, английский парламент страшно наказал шотландское восстание, но там это абнормальность, а тут все это в порядке вещей. Ученые и духовенство – первые клевреты власти. Французы, сгнетенные деспотизмом Люд<вига> XV, гнушались немецкой подлостью. Во Франции чувствуется веяние нового духа в каждом литературном произведении, там читаешь, улыбаясь, видя, как эти люди пляшут на шаг от пропасти, по другую сторону которой Франция обновляется. В Германии нет ни одного луча света, там один либерал – Фридрих II, самодержец Пруссии. И как подумаешь, что едва 75 лет прошло, как Европа спала в унижении, едва пробуждаемая благовестом водворителей нового мира, и взглянешь на современное ее состояние, далекое от достижения, но тем не менее развитое потребностию, – невольно благоговейный трепет уважения к человечеству обнимает душу. Велика французская революция. Она первая возвестила миру, удивленным народам и царям, что мир новый родился – и старому нет места.
30. Блестящая, острая и аристократическая оппозиция Вольтера и общества Гольбахов не видала всего результата своих начал, они думали разрушать старое в известном кругу; смелые в отрицании, в построении своей системы материализма, они держались вдали от масс. Появление Руссо должно было поразить их. Руссо был монтаньяр между ними, жирондистами. Руссо имел иные симпатии и другое провидение. Их идеал была Англия, ее поставил целью Монтескье. Руссо в учреждениях Англии видел тот же феодализм. Легкая и смелая в словах, оппозиция приняла у Руссо характер плача и проклятия. Руссо мечтал – хотя и превратно – о новом мире, он подкапывал не одни учреждения, а все здание общественное старого мира; его поняли только в революцию. Шлоссер говорит, между прочим, что в половине XVIII века добрые немецкие теологи еще толковали, подкрепляясь ужасной начитанностию, о том, кто писал заповеди Моисея – бог или Христос. Добрые немцы!
31. А в 1770-80 Лессинг и Базедов были в полном цвете, в полной деятельности, и огромная потребность света обличилась в Германии, и наставало время Шиллеровых драм, поэм Гёте; Гердер уже писал.
Противудействие галломании было, бессомненно, полезно, но эпоха галломании была весьма необходима, чтоб очеловечить немцев. Удивительное развитие: где и как прозябали зародыши, распустившиеся вдруг, откуда столько сил у Германии, изнуренной войнами. Как просвещение коснулось масс в столь короткое время? etc.
Август месяц.
8. На днях исполнил давнишнее желание, ездил в Васильевское. Последний раз я был там 1830 года. По дороге туда услышал весть об июльской революции – итак, 13 лет. Васильевское тесно связано с ребячеством и отрочеством, с 1822 всякое лето или через лето я проводил там месяцы. В Москве ученье, товарищи, детская суета – в Васильевское я приезжал будто для отдыха, для отчета, и потому память об этом месте вплетена во все воспоминания. У меня пробежало какое-то странное чувство, когда я увидел и узнал давно знакомые места, мне хотелось и смеяться и заплакать. И помимо всего – прелестное место. Жаль, что оно продано. Я понимаю аристократическое чувство привязанности к обладанию местом. Разные фазы жизни живо промелькнули: вот дерево, где я сиживал ребенком, вот дорога, по которой юношей я хаживал к сельской красавице и тратил на легкую интригу огромную энергию, неоцененную, разумеется. Встретил горбатую работницу священника, которая во время оно была уже лет семидесяти; один мужик узнал меня. Та же река, гористые берега, обширные виды – мне жаль было ехать, я только при этой реке, при этих липовых аллеях могу ярко перенестись в те времена, когда вся жизнь лежала впереди и на душе все было пестро и зелено.
Omnia idola constanti et solenni decreto sunt abneganda et renuntianda et intellectus ab iis omnino liberandus est et expurgandus, ut non alius fere sit aditus ad Regnum Hominis, quod fundatur in scientiis, quam ad Regnum Coelorum, in quod nisi sub persona infantis intrare non datur. – Baco, ab Ver
Метод Бэкона – вовсе не эмпирия в том смысле, в котором поняли ее некоторые из французских и английских естествоиспытателей. Он за истину ведения и цель принимал форму как всеобщее, как идею, но не абстрактную, а внутренне определенную и снимая одной другую, возвышаясь к всеобщности, искал единство.
16. Был в Москве. Москва на меня наводит глубокое уныние, я не мог дождаться часа отъезда. Тоска от окружающего и тоска оттого, что был один, я привык, вжился в мою маленькую семейную жизнь, мне необходимы и слова Наташи и смех Саши. Потребность воротиться была мучительно сильна.
18. Брошюра Фрауенштедта о Шеллинге. Нет дела более неблагодарного, как то, что делает Шеллинг, – подтасовка и прилаживание философского мышления к данному неподвижному, прошедшему воззрению. Это схоластика и с тем вместе ложь. Сколько поэтического дара и остроумия истощено на объяснение мифов, и между тем объяснения эти оставляют какое-то неприятное чувство; чувствуется, что все придумано после. Положение Шеллинга понятно; понятно, как его платоническому духу болезненно видеть негацию, одну негацию, но как понять, что он удовлетворился жалким мистико-философским, натянутым и худо склеенным воззрением? Он начинает с пантеизма и приходит вдруг к юдаизму, и этот юдаизм называет положительной философией. По мере того, как он развивает свою положительную науку, становится тягостнее и неловче; чувствуешь, что его решения не разрешают, что все покрыто туманом, не свободно. Мало-помалу он совершенно оставляет наукообразный путь и теряется в самом эксцентрическом мистицизме, объясняет сатану, чудеса, воскресение, сошествие духа au pied de la lettre[308]. Не веришь, что это писано в XIX веке, кажется, это слова схоластика XIV века или теолога первых лет Реформации. Язык и воззрения Бэкона понятнее для нас и современнее. Новое доказательство, как германский ум всегда готов свихнуться в область туманных фантазий и тратить талант и гений на пустую работу, – лишь бы вне практических сфер, лишь бы вне тех сфер, в которые человек призван. А после Канта могли бы идти путем трезвых. Впрочем, Шеллинг нанес удар страшный христианству, его философия обличила, наконец, всю нелепость христианской философии, он своим именем, своей ссорой с Гегелем заставил обернуться на себя всю ученую Германию и подумать о своем бреде. Есть вещи, для которых гласность, обличение, обследование – смерть.
Шеллинг сделался кверх ногами поставленный Яков Бем. Тот, полный мистического созерцания во все стороны, выходил к глубокому философскому воззрению, а Шеллинг из глубокого философского воззрения опустился в детский мистицизм. Бем, заключенный в мистическую терминологию, живши в начале XVII столетия, имел твердость не останавливаться на букве, имел мужество принимать страшные консеквенции для боязливой совести того века, он действовал разумом, и мистицизм окрилял его разум. У Шеллинга везде видна покорность разума и устремление всех сил подчиниться теизму и преданию – без истинно наивной веры. Простая вера не станет употреблять его Spitzfindigkeiten[309].
25. Завтра утром едем в Москву. Меня душит тоска, уж не предчувствие ли? С каким-то отвращением еду я – мне ужасно хотелось бы еще пожить в Покровском. Здесь тихо, вдали от людей, от сплетен, от гнусностей. Да и этот простой, добрый народ – я полюбил его. И славный народ – сколько надежды на эти умные, развязные, бойкие физиономии!
Сентябрь.
9. С 26 в Москве. Время сует, внешних занятий, почти потерянное, если б не было занимательных эпизодов; наконец, все успокоивается, и я могу надеяться на покой и мою обычную жизнь. Эпизод свадьбы страшен. И что за уродливое и вместе высоко благородное, поражающее лицо несчастного Егора Ивановича! В ту минуту, когда их венчали, он, убитый и оскорбленный, читал молитвы об них. Он прислал образ благословить их. И откуда эта девушка взяла столько коварной хитрости, чтоб обманывать всех, – и, уличенная, она не раскаялась и пошла к венцу легко и свободно, осыпаемая горькими упреками. L’une vaut l’autre[310]. Но мне их стало жаль, когда они стояли под венцом и священник клал страшные чары, из которых им не выпутаться. А они думали, кажется, о постороннем, не зная, что и зачем, а между тем всё придумали и устроили сами, во имя любви. То была обоюдная афера, и оба ошиблись.
18. Бэкон и Декарт представляют генезис философии как науки, без методы того и другого она никогда не развилась бы в наукообразной форме. Яков Бем, более глубокий и мощный силою гениальной интуиции, поднялся до величайших истин, но это путь гения, путь индивидуальной мощи. Но генезис не есть еще сама философия. Ни признание факта Бэкона не покорило ему вполне природу, ни идеализм Декарта не покорил ему духа. Семя, брошенное Декартом, возросло в Спинозе. Спиноза – истинный и всесторонний отец новой философии. «Ego, – говорит он, – non praesumo, me optimam invenisse I’hilos
22. Спор о дуэли. Что значит отсутствие всеобъемлющих религиозных убеждений? Каждый человек по-своему принимает за путеводную нравственность остатки старых убеждений, начатки новых, и все это сосуществует в хаотическом беспорядке. Старый мир имеет сильные корни в нашей душе и, несмотря на то, что его характер во всем аристократичен, монашествен, противуестествен, бездна его самых существенных мнений перешла в наш век, развивающийся под знаменем демократии, реальности и самозаконности разума.
Кто осмелится говорить против дуэли, против щепетильной дворянской чести и point d’honneur[314], – а между тем нелепость дуэли очевидна. Человек смелее дотронулся рукою до бога, до всего общего, но до частного, личного не смеет коснуться. Честь, честь – и никогда не дать себе отчета, что именно честно и что оскорбительно, и какое удовлетворение, каким образом исправляет. Дуэль есть смертная казнь, сопряженная с опасностью палача, дуэль есть акт дикой, кровавой мести, на которую не токмо отдельное лицо, но и общество не имеет никакого права. Феодальные века доказали всю случайность содержания чести, но тогда личность должна была требовать бесконечного признания, иначе не развилось бы понятие о достоинстве человека. А теперь!..
25. Новость об покушении в Польше и другая в «Journal des Débats» об арестовании 3000 человек. Мученическая страна, опять следственные комиссии, опять каторга, Сибирь. – Грустно, тяжело грустно. Страшное время, и ничего впереди. Конечно, пройдут века… Старая песня, – разумеется, так, но видеть около, возле и всю жизнь быть только страдальным зрителем… Какую грудь, какие плечи надобно иметь!
30. XVIII век имел что-то революционное в костях и мясе. Во имя абсолютизма такие люди, как Помбаль, Аранда, приобщали целые страны к новому порядку идей. Или Струензе в Дании. Когда наступает время, дух находит себе место в самом вражеском стану. Теории открытого эгоизма и себякорыстия дали последний удар христиано-феодальной нравственности. Отсутствие нравственности – отличительный характер тогдашней политики. Фридрих и Екатерина равно не гнушались всеми средствами.
Не говоря уже о разделении Польши, достаточно вспомнить все оскорбительное тиранство косвенных налогов, перенятых Фридрихом II у Франции, но развитых в какой-то грязно гнусной форме, до которой они никогда не достигали во Франции (например, акциз на жженый кофе и пр.).
Октябрь.
6. Schlosser приводит место, в котором Рейнгольд, будучи юношей и учеником иезуитов, писал к отцу: «Ein so eifriger Christ, wie Sie, mein bester Papa, weiß beinahe so gut als ein Geistlicher, daß es heiligere Bande gibt, als jene der sündhaften Natur, und daß ein Mensch, der dem Fleische abgestorben ist, eigentlich keinen andern Vater mehr haben könne, als den himmlischen, keine andere Mutter, als seinen Orden, keine andere Verwandte, als seine Brüder in Christo und kein anderes Vaterland, als den Himmel. Die Anhänglichkeit an Fleisch und Blut ist eine von den stärksten Ketten, mit denen ins Satan fest an die Erde schmieden will»[315]. Писано 13 сентября 1773. Но за что же Шлоссер так негодует на иезуитов, притом и выставляет это место как документ превратного учения? Да это просто логическая консеквенция христианского учения, начало этого воззрения – в самом евангелии. Да они, сверх того, не истинны только по супранатуральному устремлению духа к Jenseits; воззрение это широко и глубоко человечественно. Без сомнения, естественные связи ниже духовных etc.
9. 3 сентября в Афинах и движение в Италии. Итак, юг Европы не спит. В Италии будут казни. В Греции – бог знает что. Правительство Людвига-Филиппа против – оно не хочет понять своего призвания в борьбе двух начал и укрепляет Париж. Без крови не развяжутся эти узлы. Отходящее начало судорожно выдерживает свое место и, лишенное всяких чувств, готово всеми нечеловеческими средствами отстаивать себя. А нам, славянам, предстоит молчание или слово вне отечества, как сказал Мицкевич, начиная нынешний курс свой. Но и везде несовершеннолетие поразительное; в Англии, например, радикалы хотят требовать, чтоб не платящие земледельцы владельцу земли наемной суммы были судимы и наказываемы на общих установлениях о долгах. Это они догадались в 1843 году.
24. Вчера проводили Кетчера в Петербург, – ему более, нежели кому-либо, нужны друзья и симпатический круг, он только в нем и живет, в Петербурге у него нет ни друзей, ни близких. Такая жизнь ему будет тяжела; но собственно для его развития петербургская жизнь для него важная фаза. Москва располагает к квиетическому и мечтательному взгляду, он в Москве начинал принимать свой pli[316] и состарился бы в нем, там взойдут новые элементы в жизнь.
26. Разговор с П. В. Киреевским. Их воззрение странно до поразительности, оно, без сомнения, не изъято поэзии, хотя односторонность очевидна. Религиозное воззрение имеет необходимо долю ложную, но их воззрение есть еще частно религиозное, именно греко-российское христианство, они отвергают все западное христианство; история как движение человечества к освобождению и себяпознанию, к сознательному деянию для них не существует, их взгляд на историю приближается к взгляду скептицизма и материализма с противуположной стороны. Вся жизнь человечества – болезненное, абнормальное явление. В этом есть сумасшедшая консеквенция принять грехопадение, то есть осуществление развития перед ними должно ввести страшный беспорядок и перекувырнуть смысл истории. Они принимают за истинную церковь, за единую дверь к благодати, остальное все нечестиво, сбилось с дороги etc. И с тем вместе признают, что и греческая церковь подавлена, никуда не годна у нас. Что же остается? И для кого искупление рода человеческого? Неужели христианство, в начале имевшее 12 апостолов, через 1800 лет оканчивается двумя или тремя лицами, знающими какую-то, под спудом хранящуюся, истину в церкви, живущей, по их сознанию, во лжи? Деятельность и стремительное движение европейское они называют мелочной хлопотливостью и находят единым идеалом квиетическое спокойствие какой-то созерцательной жизни на индийский манер. Внутренний страх, что их мысль не признана, делает их фанатически нетерпимыми, в них, как во всех фанатиках, недостает любви. Они на Запад смотрят с ненавистью. Это так же пошло и нелепо, как воображать, что все наше национальное гнусно и отвратительно. Оттого, что Руси общечеловеческое начали прививать неестественно, насильственно, они ополчились против общечеловеческой цивилизации Европы, считая ее одним блеском, пустым и ложным. Присутствуя при прививке форм, они проглядели, что долго на родной почве в этих формах обитала прекрасная сущность. В одном французском водевиле кто-то кричит: «Ma voiture, ma voiture, 50 fr. pour ma voiture!»[317]. В переложении на русские нравы того же водевиля актер кричит: «Карету, карету – или 50 палок». Виноват ли европеизм! Да, нам тяжело от этого искусственного периода. А зачем же мы представляли несколько веков стоячее болото? Да в этой-то стоячести вся прелесть созерцательной жизни. Против этого говорить нечего, разные критериумы – надобно идти врозь или замолчать. Петр Киреевский выражает собою, в числе самых отчаянных славянофилов, ультраславяниста; разумеется, что, при всем уродливом взгляде, он человек талантливый, восторженный и благородный, он, может, во многом должен будет уступить брату, но далеко оставляет за собой многих одномышленников. С своей точки зрения они очень консеквентны. А опору точки зрения не подвергают анализу, даже минуют ее высказать. Это верование и как верование имеет корень в субъективном чувстве. Киреевские последовательнее Аксакова и Самарина: те хотят на основаниях современной науки построить здание славяно-византийское, они по Гегелю доходят до православия и по западной науке до отвержения западной истории; они принимают прогресс, смотрят нашими глазами на будущность человечества, оттого у них потеряна необходимая консеквентность. П<етр> В<асильевич> обращен на одно прошедшее Руси, он смотрит на будущее без веры; народ как индивидуальность, как случайная личность носит в груди возможность гибели, но прожитое им – его руно, которое он стремится восстановить для Руси.
Пробежал IV том Кюстина. Без сомнения, это самая занимательная и умная книга, писанная о России иностранцем. Есть ошибки, много поверхностного, но есть истинный талант путешественника, наблюдателя, глубокий взгляд, умеющий ловить на лету, умеющий по нескольким образчикам догадаться о массе. Всего лучше он схватил искусственность, поражающую на всяком шагу, и хвастовство теми элементами европейской жизни, которые только и есть у нас для показа. Есть выражения поразительной верности: «Un empire de façades… la Russie est policée, non civilisée…»[318] и др.; он глубоко подловил характер общества, описывая иронию и грусть его, подавленность и своеволье, он оценил национальный характер – это большое достоинство. Он умел в грубой, дикой и рабством искаженной физиономии разглядеть черты высоких свойств, прекрасных надежд и намеков. Горько улыбаешься, читая, как на француза действовала беспредельная власть и ничтожность личности перед нею; как он прятал свои бумаги, боялся фельдъегеря и т. д. Он, проезжий, чужой, чуть не ускакал от удушья, – у нас грудь крепче организована. Мы привыкает жить, как поселяне возле огнедышащего кратера. Ложь, притворство, связанность речи в обществе также не могли не броситься в глаза французу. Теплое начало его души и добросовестность сделало особенно важной эту книгу, она вовсе не враждебна России, напротив, он более с любовью изучал нас и, любя, не мог не бичевать многого, что нас бичует. На Петра он смотрит с точки зрения славянофилов – судит слишком резко, во многом справедливо, но без глубокого исторического смысла, – такие события, как петровский переворот, должно брать шире и общее. Царствование Екатерины он называет длинной комедией, которой она обманывала Европу. Ловко и к месту припомнил он слово Александра Mme de Staël: «Je ne suis qu’un heureux accident pour la Russie»[319].
Арест и беззаконное взятие француза Pernet сильно подействовали на Кюстина, они наполнили его знакомым чувством негодования, но он не по-русски, – не затаил в душе и слово и слезу, он дал волю своей речи, и к концу он одушевляется и сильной речью отбрасывает всю ответственность народных бедствий страны, населенной прекрасным племенем, правительству. Слова его язвят и попадают метко, он называет правительство le mensonge couronné[320]. Полный грусти, летит он за границу, и в Тильзите свободном грудь его вздохнула свободно, гора свалилась с плеч. Он приехал в Россию с arrière-pensée[321], враждебной европейскому либерализму, а уехал примирившись. Он советует недовольного француза прислать посмотреть Россию для излечения. Тягостно влияние этой книги на русского, голова склоняется к груди, и руки опускаются; и тягостно оттого, что чувствуешь страшную правду, и досадно, что чужой дотронулся до больного места, и миришься с ним за многое, и более всего за любовь к народу.
29. Вчера «Fenella», которую видел и прежде, увлекла меня сильнее обыкновенного. Голанд очень хороший актер, – не имея голоса, он игрой выкупает многое. Что за гениальная несообразность на русской сцене «Фенелла»! Бельги с представления «Фенеллы» пошли на площадь, парижане бесновались и с коленопреклонением заставляли петь «Марсельезу».
Что ни говори записные музыканты, а libretto, а сама драма, развиваемая в опере, очень важное дело; тогда музыка действует не отвлеченно, а захватывает вместе с драмой всего человека, и действие ее не ослаблено, а увеличено. Libretti «Жидовки», «Вильгельма Телля», «Фенеллы» – наши, современные. Есть места в «Вильгельме Телле», при которых кровь кипит, слезы на ресницах, и между тем музыкой все это обнимается какою-то примиряющей средой.
Ноябрь.
3. Письмо из Ганау, и еще несколько писем, теплых симпатичных, воскрешающих много хорошего из былого. Я всегда и везде встречал людей, готовых любить.
4. «Die Kommunisten in der Schweiz. Wörtlicher Abdruck des Kommissionalberichts an die Regierung v. Zürich». Первое, что удивило в этой книге, – это фамилия Бакунина, названного не токмо в числе коммунистов, но упомянутого как один из menin[322]. Они были захвачены, след., и он. Странная судьба этого человека. Пока он был в России, этого конца предсказать было нельзя. Jules Elysard указал великую перемену – его консеквентность не могла остановиться. Что с ним будет? Коммунистское движение в Швейцарии имело представителем своим Вейтлинга, прежде портного, потом энергического писателя и пропагандиста. Места из его писаний, приведенные комиссией, красноречивы и сильны. Распространение коммунизма шло очень быстро между работниками швейцарскими и германскими. Начала их известны: Einevollkommene Gesellschaft hat keine Regierung, sondern eine Verwaltung[323] – организация работ, равенство in facto, война собственности etc., etc. Много одушевления, слова Вейтлинга иногда поднимаются до апостольской проповеди; прекрасно определяют они свое отношение к либералам. Есть нелепости (например, теория воровства), но есть зато резкая истина.
Болтовня де-Санглена имеет свой интерес, как живая хроника за 50 последних лет. Поверхностный и малообъемлющий ум, но большая живость, своего рода острота и бездна фактов интересных. Некоторые подробности о смерти Павла, множество анекдотов об александровских временах, которые он имел случай хорошо знать en qualité[324] начальника тайной полиции, о Барклае (он был генерал-полицмейстером I армии в 1812). Конечно, незавидное время было тогда – но какая разница! Что-то гуманное, кроткое, хранившее благопристойность было в правительстве. Нынче маска не считается нужной. Нет любви, нет связи с народом. Беспощадность и деспотизм сделался привычкой последнего из полицейских служителей, равно как характер всего управления.
Недавно секли инженерных юнкеров и потом – на 6 лет в солдаты за какую-то детскую шалость. Боже мой!
10. Кетчерово письмо, проникнутое любовью и нежностью. Как в нем странно спаялись его демократическая угловатость, грубость внешняя с детской нежностью и свежестью души! Он долго в Петербурге не проживет.
Длинный и презанимательный разговор с Самариным. Он согласен, чтоясно не может развить логически свою мысль о имманентном сосуществовании религии с наукой, что das Aufheben[325] наукой оставляет церковь во всей ее действительности. Они согласны, что расторженность человека, который мышлением разрушает то, что принимает фантазией и сердцем, и, с другой стороны, усыпляя мышление, снова дает место представлению, непримирима. Но они требуют это, хотят etc.
Требование это вместе с славянизмом делается религией. Они говорят, что плод европейской жизни созреет в славянском мире, что Европа, достигнув науки, негации существующего, наконец, провидения будущего в вопросах социализма и коммунизма, совершила свое и что славянский мир – почва симпатического, органического развития будущего. Это мысль не токмо их, но и западных славян, например, Мицкевича, но у наших важное различие. У них славянизм неразделен с греческой религией. Церковь одна, это наша церковь; они ждут, что католицизм и протестантизм равно признают истинность ее, и это самая отчаянная гипотеза из всех. Такое созерцание будущего, без сомнения, религия, и может дойти до фанатизма.
Читал 1 том Кюстина. Книга эта действует на меня, какпытка, как камень, приваленный к груди; я не смотрю на егопромахи, основа воззрения верна, и это страшное общество, и эта страна – Россия. Его взгляд оскорбительно много видит. Как верно сказал он: «La penseé inutile s’envenime dans l’âme qu’elle empoisonne faute d’autre emploi»[326]. Славянофилы, веря в мечтаемую будущность, хотя и понимают настоящее, но, радуясь будущему, мирятся с ним. Их счастие!
16. Замечательно, что византийская архитектура, иконопись, церковная музыка и ваяние не имеют в смысле художественном высокого развития. С одной стороны, это подтверждает мысль славянофилов, что восточная церковь чище и вернее христианству, с другой – свидетельствует об несовместимости христианства со всякой живой сферой, так и с искусством. Католическая церковь, имевшая сама в себе негацию и, след., развитие, не могла не найти стиля и высокого развития. Живопись была эманципацией из-под власти исключительности религиозной, и в этом великое достоинство католицизма, не понимаемое православными. Они не понимают, что абстрактное, не выходящее в жизнь существование церкви потому именно и чисто (употребляя их выражение), что оно отделено от жизни, – да в этом собственно определен недостаток, а не достоинство. Верность буквальная христианству должна была привести к квиетико-созерцательному покою и к мертвой церкви с пассивным характером. Католицизм есть само христианство развивающееся; оно есть действительное христианство, а восточная – eine schlechte Möglichkeit, ein incommensurable Problem[327]. Восточная церковь, – скажут теперь, когда католицизм изжил свои формы, – явится, как высшая религиозная форма, и с ней сочетаются идеи социализма и коммунизма. Да на чем же это основано? Во-первых, человечество не может определиться в религиозном отношении византизмом, потому что византизм не может удовлетворить развитию самомышления, возникшего на развалинах католицизма; добросовестно никто не может сказать, чтоб была адекватность между учением восточной церкви и требованиями духа времени. Человечество перешло ее, и так для нее времени полного развития не было, теперь поздно, тогда рано. Мудрено ли после этого, что вся ее жизнь выражает недействительность ее? Она не признает государства, а государство теснит ее, она ограничивается жизнию монастырской, постом и молитвой, а жизнь развивается возле, вне ее влияния, она считает искусство чуждым себе, науку – игнорирует, все временное – давит. И всю жизнь была давима всем временным и попираема.
24. Вчера Грановский начал свои публичные лекции. Превосходно. Какой благородный, прекрасный язык, потому именно, что выражает благородные и прекрасные мысли. Я очень доволен. Его лекции в самом деле событие, как говорит Чаадаев; слыханное ли дело, чтоб на лекции, без опытов физических или химических, сошлось множество людей, из которых 50 заплатили за вход по 50 рублей? И как современны они, какой камень в голову узким националистам! Писал сегодня статейку об них для «Московских ведомостей», повезу ее завтра к графу Строганову, – кажется, недурно. Множество дам; разумеется, они не слушать ездят, а казать себя – но все это хорошо и, впрочем, в самом деле есть желание интересов всеобщих.
А между тем дома опять тучи. Удивительная вещь, только что все успокоится, только покажется, что пришло время гармонии, – новый удар в самую грудь напомнит всю наготу ее и ломкость. Саша очень болен. Страшные опыты меня сделали почти трусом. – И теперь именно, когда Наташе так нужен покой. Я верю, почти убежден, что без чего-нибудь нового болезнь его минует благополучно; но у меня, т. е. у мужчины и притом вовсе не нервного, сердце надрывается видеть страдания ребенка. А она – страшно! Для меня есть минуты еще больше горькие, нежели самые болезненные припадки коклюша, это – когда в промежутке сильных припадков он начинает играть и говорить вздор, так видна тут слабость, какое-то невыразимо тяжкое состояние вызывает болезненный вид ребенка, беспечно играющего, не зная, что с ним делается и какие страдания его ждут через минуту.
Что тут придумает человечество? Чем укрепит оно себя от страшных ударов случайности? Тут страховые общества не помогут, on a beau dire[328] о мире всеобщем; разумеется, человеку, имеющему широкие интересы, несколько легче, нежели сосредоточенному на одном личном и семейном, но легче не значит легко. Легко одним эгоистам, те истинные цари жизни.
26. Вчера возил графу Строганову первую статью о лекциях Грановского. Он согласился, чтоб она была напечатана в «Московских ведомостях», но чтоб имя Гегеля не было произнесено. Откуда эта гегелефобия? Потом длинный разговор об «Отечественных записках», Белинском, Боткине etc., он знает множество подробностей. Странно, какое внимание обращено на меня и на всех. Предостережения, советы. В графе Строганове бездна рыцарски благородного. Длинный, замечательный разговор.
28. Вчерашняя лекция Грановского была превосходна. Какое благородство языка, смелое, открытое изложение! Были минуты, в которые его речь подымалась до вдохновения. Речь шла о философии истории; есть некоторые неясности, от которых люди отделываются словами, которым придают какое-то страстное по содержанию значение, ими себя уверяют, что вопрос уяснен, а он только переведен на другой язык. Читая Гегеля и находясь весь еще под его самодержавной властью, я сам в многих случаях разрешал логическими штуками или логической поэзией не так-то легко разрешимое. С такими вещами я встретился и у Грановского, – он, не имея твердости сделаться свирепым имманентом (как выражается Хомяков) и удерживая своего рода идеализм, необходимо наталкивается на антиномии, которые приходится разрешать поэзией, антропоморфизмом всеобщего etc. Он прекрасно защитил философию в обвинении, что она всегда за сильного, и объяснил нам… Словом, ничего подобного в Москве никогда не было читано всенародно. И публика была внимательна, даже увлечена. Статья моя об его лекциях напечатана вчера. Сюрприз удался вполне, он и не подозревал; утром Корш ему прислал №. Грановский был так тронут, что не мог сразу всё прочесть. Когда кончилась лекция, все порядочное в аудитории с восторгом изъявляло свою благодарность профессору. Это один из лучших дней в жизни Грановского. И как счастлива, вся с горящим лицом и со слезами на глазах, сидела его жена! Публичные чтения удивительно заманчивы, кабы позволили. Статья сделала эффект, все довольны, славянофилы не яростные тоже довольны. Пора приниматься за вторую статью.
Декабрь.
1. Вчера Грановского встретили страшными рукоплесканиями – он не ждал и смешался. Долго не мог прийти в себя. Лекции его делают фурор; мода ли, скука ли – что б ни вело большинство в аудиторию, польза очевидная, эти люди приучаются слушать. Публичные чтения пойдут в ход, sui generis публичность. Можно было бы радоваться и мечтать, если б можно было забыть, что в то же время розгами засекают до полусмерти юношей. А такое воспоминание представляет такими жалкими, такими ничтожными все наши усилия, дела.
6. Анненков и письмо из Петербурга. Белинский женился, кажется, в мире нет человека, менее способного к семейной жизни, несмотря на то, что в груди его гигантская способность любви и даже самоотвержения. Кетчер предлагает приехать, – удивительный человек, сколько высокой любви помещается в нем, и притом любви деятельной, готовой на пожертвования: меня глубоко трогает его дружба. Не скверно ли, что мы всё доброе и благородное считаем жертвой, какой-то абнормальной натяжкой.
Перечитал введение в Гегелеву философию истории. Чем более мы зреем, тем заметнее решительный идеализм великого замыкателя христианства и Колумба для философии и человечественности; что за странные два концентрические круга, которыми он определяет дух человечества: история – это поприще духа, одействотворение его, его истина, его полное бытие; потом дух сам по себе, в своей области, – эти круги то имеют одинакий радиус – и тогда один круг, то радиус духа самого по себе получает какую-то бесконечную величину – и тогда опять круг один, а он в обоих случаях считает два круга. Человечество знает дух – так, как дух себя знает, – во всем этом есть таутологическая бифуркация[329], затрудняющая смысл истины для того, чтоб ее высказать глоссологией века.
11. Неблагородство славянофилов «Москвитянина» велико, они добровольные помощники жандармов. Они негодуют наГрановского за то, что он не читает о России (читая о средних веках в Европе), не толкует о православии, негодуют, что он стоит со стороны западной науки (когда восточной вовсе нет) и что будто бы мало говорит о христианстве вообще. Все это было бы их дело; но они кричат об этом так, что и Филарет начал толковать, хотят печатать в «Москвитянине», что он читает по Гегелю etc. Публика, дамы за него. Живое участие к его чтениям растет, все это придает хоть несколько жизненности обществу – а между тем того и смотри закроют лекции. Главный характер нашего периода у нас – это хаос, анархия, толку не найдешь ни в чем. В «Отечественных записках» напечатана моя четвертая статья почти вся. Я со всяким днем нахожу вероятным, что над всеми нами опять разразится гром, – а между тем истинно, никто ничего не делает такого, что бы выходило из пределов; полуслова, абстракции. Что за жизнь!
17. Вторую статью о лекциях Грановского граф Строганов отказал поместить в «Московских ведомостях», – может, он прав: боязнь крика, попов, доносов справедлива. Я долго был у него, расстались, кажется, довольные друг другом; странный он человек, но я уважаю многое из его качеств, и, без сомнения, он очень важен для московского университета, a partant de là[330] и для просвещения всей России. «Москвитянина» нет еще. Доселе в Петербурге говорят и говорят о страшном беззаконии наказания инженерных юнкеров. Даже Петербург ужаснулся и смел показать негодование на Клейнмихеля. Подробности этой истории поразительны – ни покрывала, ни стыда. Такими ударами они разбудят хоть кого. Их друзья, кроме шпионов и отъявленных мерзавцев, не могут переварить этого. Да не сказка ли это из 1743 года? Верить ли, что в 1843 г. она была??
21. Вчера Грановский публично с кафедры оправдывался в гнусных обвинениях, рассеваемых Шевыревым и Погодиным и, наконец, напечатанных в «Москвитянине». Окончив чтение, он сказал: «Я считаю необходимым оправдаться перед вами в некоторых обвинениях на мой курс. Обвиняют, что я пристрастен к Западу, – я взялся читать часть его истории, я это делаю с любовью и не вижу, почему мне должно бы читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плод ее нам достается почти даром, какое же право не любить его? Если б я взялся читать нашу историю, я уверен, что и в нее принес бы ту же любовь. Далее, меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы сказать, что я имею мои ученые убеждения; да, я их имею, и только во имя их я и явился на этой кафедре, рассказывать голый ряд событий и анекдотов не было моею целью. Проникнуть их мыслию…» И тут еще несколько слов, которые я не разобрал. Гром рукоплесканий и неистовое bravo, bravo окончило его речь, с невыразимым чувством одушевления был сделан этот аплодисмент, проводивший Грановского до самых дверей аудитории. На этот раз публика была достойна профессора. И какая плюха доносчикам! Такие проявления, сколь они ни бедны, как они ни редки – радуют. Глядя на гам и шум, у меня сердце билось и кровь стучала в голову, есть-таки симпатии. Может, после этого, власть наложит свою лапу, закроют курс, но дело сделано, указан новый образ действия университета на публику, указана возможность открыто, благородно защищаться перед публикой в обвинениях щекотливых, и подтверждена возможность единодушной оценки такого подвига, возможность возбудить симпатию.
Что за великое дело публичность! Именно как Proudon говорит, – что работникам плотят каждому отдельно, а не ценят новую силу, происходящую из совокупности их. Да, множество людей представляет не арифметическую сумму сил их, а несравненно сильнейшую мощь, происходящую от поглощения их воедино – каждый сильнее всего мощью всех.
Читаю IV том L. Blanc. Как подл и отвратителен Людвиг-Филипп и его правительство в истории с герцогиней Беррийской! Вот что значит отсутствие того голоса в сердце, который громко вопиет против всего нечистого, сального. Не говоря о том, что воспользоваться беременностью женщины, чтоб опозорить ее, подло, особенно когда (по их же понятиям) эта женщина свое пятно бросает и на идею королевской власти и на свою семью, которая есть семья Людвига-Филиппа, – но и это можно бы простить, – страшны средства, употребленные для доказательства. Ей, женщине, послать сказать, чтоб она встала и прошла по комнате для того, чтоб ее живот был виден, подписка, допросы в самое время родов, 18 свидетелей, пушечные выстрелы. Низко и грязно, к тому же и несправедливо. Это только наше варварское понятие о женщине могло поставить в важное обвинение женщине, что она, будучи несколько лет вдовою, нашла себе друга, любовника, мужа. Вообще историю этого времени читать грустно, все так мелко, пошло… разумеется, прорываются громадные деяния и громадные характеры, но это исключение. Таков книгопродавец и типограф Бот, в первых днях июльской революции, отдельные сцены в истории Cloître de St-Méry[331], Родде, идущий продавать афишку, рыцарь-демократ Ар. Карель, итальянец Бонаротти, старец карбонаризма, великая, святая личность и огненная натура Маццини. И… и вся бесполезность их усилий. Это опять отбрасывает во все ужасы скептицизма. – На днях пробежал я 1 № «Европейца». Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе, – какая здоровая, сильная голова, какой талант, слог… и что вышло из него. Деспотизм его жал, жал, и он сломился, наконец. Сломился как благородная натура, – он не изменил своему направлению, а бросился в самый темный лес мистицизма и там ищет спасенья. Бедные жертвы и великие жертвы, приносимые Молоху.
24. Приезжал Беляев из Вятки. Удивительно, до чего безумие и опьянение власти доходит: в Вятской губ., в Нолинском уезде крестьяне за ослушание чинов<ников> палаты государственных имуществ были усмиряемы губернатором вооружейной рукой; они стояли в толпе и не делали никаких насилий, а ждали объяснения, в них стреляли картечью, и 60 человек убито. Они бросились на колени, и их передрали плетьми. Губернатор этот – знаменитый шпион Мордвинов, управлявший несколько лет III отделением. Были мерами толь отеческими недовольны, и его повысили в директоры одного из департаментов министерства финансов. Вторая история в 1842 году в Казани, где, отнявши у мужиков картофель, велели его сеять, потом освободили их за деньги, потом опять велели сеять, – выведенные из себя крестьяне взбунтовались и были усмиряемы пулями и тесаками, целые семьи бежали в леса и месяцы не смели возвратиться. Кто-нибудь должен проснуться – или правительство, или народ. О первом так же трудно поверить, как о другом, – впрочем, министр Киселев проезжал по Козьмодемьянску, где была военно-судная комиссия по этому делу, и даже не озаботился спросить о нем. И этот господин хочет быть Umwälzungsmann[332] – misère, misère[333]. Разумеется, они могут быть стимулусами, теми толчками в лицо спящего, от которых тот вскочит, – но быть великими деятелями – для этого надобна любовь к идее, любовь к народу.
На генерала Киселева не положу моих надежд.
Он мил, – о том ни слова! –
сказал Пушкин.
С 29 на 30, ночь… Ни веры нет, ни надежды… я себя что-то ненавижу… хотелось бы, чтоб тут был Грановский и вино бы хотел пить, – этого не должно бы быть. Время тащится тихо, может, вопрос нескольких существований решается теперь. Тупая сила, глупая сила… Ну, что же, смертный приговор или милость. – Случай.
30. Вечер. В час без 10 минут родился мальчик – доселе все счастливо, но я еще не смею, боюсь надеяться. Страшные опыты проучили.
31. Вечер. Полтора суток прошло и rien d’alarmant[334], дитя мал и не из крепких; но доселе болезненного ничего не видать, и грудь берет. Для Наташи неистощимое благо, если это дитя будет живо, это ее морально и физически успокоит.
Дружба, любовь окружает нас прекрасным венком, сколько симпатии горячей, полной, благородной! Это наше великое благо в жизни, награда и пр. Грановский, получивши записку, не мог ее читать от волнения и передал другому. Утром, когда еще ожидали, он молился. Я не могу этого делать. В решительных минутах я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли, – жду, что пуля – мимо или в грудь… Жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания является рефлексия, и я иду и на гору и под гору с дикой, свирепой последовательностию, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него. Всякий по-своему.
Через час наступит и новый год. В прошлом не было страшных внешних толчков, но страшные внутренние события. Я с содроганием вспоминаю весну. Да покроет могила 1843 многое слышанное и сказанное тогда! Но рубец остался неизгладим, но выжитое всем этим осталось.
1 января. Москва.
Январь.
2. Трое суток прошло – и все идет хорошо. Я начинаю убеждаться, хотя и с робостью, со страхом, что на этот раз не предвидится такой катастрофы, как в прошлый.
7. Вчера Грановский окрестил новорожденного, все было весело и торжественно, напомнило рождение Саши. Огарев считает себя крестным отцом Саши; Сатин и Кетчер крестили несчастных малюток умерших, а Грановский вновь начинает с перелома. Сегодня девятый день, и все исправно.
Был на днях у графа Строганова, интриганты из профессоров сбивают его, видимо; он любит и желает просвещения, он любит Европу и все благородное, но боится резко и решительно объявить себя против диких славянофилов, а они, пользуясь его шаткостью, пугают, лгут, чернят и получают место в его убеждениях. «Я, – говорил он, – всеми мерами буду противудействовать гегелизму и немецкой философии. Она противуречит нашему богословию; на что нам раздвоенность, два разные догмата – догмат откровения и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афиширует примирение науки с религией: религия в основе». На это я сказал ему, что очень хорошо не принимать людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы. Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет чужды ни в мире, ни в войне. В заключение граф сказал, что если он не успеет другим образом, то готов или оставить свое управление, или закрыть несколько кафедр: «Вы, вероятно, с другими назовете тогда меня варваром, вандалом». Я опустил глаза и промолчал. Разговор стал слабеть и скоро кончился. Не жаль ли, что эта доблестно рыцарская натура падает под дерешительностью? И как будто есть две науки в самом деле: останавливать современную науку – значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие исторические, филологические, естествознательные, математические сведения, не связанные единою мыслию.
8. Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли, которая собственно уже и есть снятие жизни индивидуальной – единственно полной! Как спокойны мы были, а сегодня опять страшный день, и едва теперь я несколько стал спокойнее, а днем намучился и настрадался, особенно вечером. Н<аташа> сильно занемогла, вчера немного неосторожно понадеялась она на свои силы и может дорого еще заплатить за это; я боялся, что разовьется воспаление; но, кажется, еще нет и не будет, сильные спазмы, боли нестерпимые – воспаление поставит на край гроба. От этой мысли делается какая-то лихорадка. Теперь 2 часа, она спит – что-то будет завтра? А мы последние дни были спустя рукава. Случай этот разразился так нежданно – колена мои подгибались. Хорошо, что Елизавета Богдановна у нас, она облегчила меня, без близкого человека страшно в такие минуты, убийственно. К тому же я так неловок, когда ухаживаю за больными. Да мимоидет чаша сия!
11. И прошла. А душа – как корабль: что ни побежденная буря, то ближе к разрушению. Матросы становятся лучше, а дерево хуже.
Странная вещь: в «Börsenhalle» – новость об определении бывшего дерптского профессора Мадай к Нассаускому герцогу, по рекомендации великой княгини Елены Павловны. Мадай – это тот благородный профессор, который, после дикой и отвратительной истории с Ульманом и Бунге, напечатал спустя некоторое время статью в «Allgemeine Zeitung» обо всем деле, изложил всю закулисную историю драмы, грубое и несправедливое окончание ее отрешением Ульмана и Бунта за принятие одним Ständchen[335] и за то, что другой сказал, что нет закона, препятствующего студентам таким образом изъявлять свою симпатию. Статью эту Мадай подписал. Ясное дело, что после этого он должен был оставить Дерпт – не знаю, как сошло ему с рук так легко, у нас не очень смотрят на права иностранцев. Мадай всю гадкую часть интригующего приписывает Уварову. Or donc[336] в «Börsenhalle» написано, что Мадай определен герцогом по рекомендации великой княгини, засвидетельствовавшей, что Мадай прекрасный человек и оставил службу по личным отношениям с министром просвещения. Кто в состоянии что-нибудь понять в этой галиматье нашего управления? В других государствах как бы скверно правительство ни было, какие бы раздоры внутри совета ни были, наружно министры держатся заодно, идут под одним знаменем, с одною мыслью, которая есть с тем вместе мысль правительства. Примеры такие, как недавно с Олозагой или некогда с Фоксом, когда дело шло об Индийской компании и где король подкапывал министра через пэров, редки и ненормальны. У нас, напротив, министерство не связуется никакою мыслью, в нем нет даже формального единства, даже благопристойности. Меншиков отпускает злые колкости над Канкриным, Клейнмихелем etc. публично, Киселев идет своей дорогой, Перов<ский> – своей. Наконец, члены императорской фамилии не считают нужным стоять заодно с своей прислугой. Разумеется, голос великой княгини в этом деле благородное дело, честь ей. Уваров пользовался прежде ее расположением. Может, слетит, лучше ли это, хуже ли? Как сказать? Он человек дрянной, мелкий и ячный, а пользы наделал бездну. Строганов благороден, рыцарь и тоже очень полезен округу, а сделают министром – не знаю, что будет, и трудно сказать, вперед это или назад. Вот истинно вавилонское столпотворение!
14. Крик и гам об лекциях Грановского. Он имел разговор с графом Строгановым, и он боится, а сначала таким жарким защитником был. Майендорф – милый тип важной глупости, боится ездить. Страх заметно разливается.
18. Наступил год мрачным дням, страшным страданиям, которыми я думал искупить всё и, может, в самом деле искупил какую-нибудь долю. Вечно доверчивый, я думал что все темное забыто; но достаточно было воскреснуть в памяти по поводу числа миновавшим образам и мыслям, чтоб снова повергнуть ее во всю безумную грусть. Какая доля слабым нервам и какая память оскорбления! И что ей делать, если нет сил и средств забыть, примириться истинно, простить бесследно? Всякий раз подобное нежданно и разом выталкивает меня из той сферы жизни, которая мне свойственна, и я себе кажусь как-то жалко гадок. Лишь бы не возвратились прошлогодние сцены. Жизнь последнего малютки, думал я, все уврачует.
Самарин возвратился, он с ужасом начинает разглядывать невозможность удержаться на их точке ортодоксно-философской. Благородное устройство его головы не дозволяет ему остановиться на формальном, внешнем сосуществовании или, лучше, на юкстапозиции[337]. Его поразил в Казани лама, уверенный, спокойный в своей ортодоксии. Но он грустен, процесс совершается круто, и я знаю по себе, как тяжело расставаться с некоторыми мечтами, хотя я в них и не так вжился, как он. Недавно «Allgemeine Zeitung» à propos de bottes цитировала удивительное место из Гёте об Америке (хотя оно и не вовсе к ней идет):
Пора начать и человечеству забывать ненужное из былого, то есть помнить о нем как о былом, а не как о сущем.
Филарет поручил Годубинскому опровергнуть Гегеля, Голубинский отвечал, что ему не совладать с берлинским великаном и что он не может его безусловно отвергнуть. Филарет требовал, чтоб он по крайней мере против тех сторон восстал, которыми не согласен. Но Голубинский опять отозвался тем, что он так последователен, что можно или все отвергать или все принимать. Итак, крот прокапывает и в духовную академию. Строганов совсем растерялся, ему хочется и свободу преподавания и чтоб оно не выходило из границ, им выдуманных; он боится резко принять ту или другую сторону и качается в неприятном и жалком положении. Им всем хотелось бы дать все права науке на условии, чтоб она не пользовалась ни одним. Вроде того, как Екатерина II сзывала депутатов или как испанские гранды снимали шляпу перед королем, но он должен был всякий раз остановить.
24. Беспрерывные споры и разговоры с славянами много способствовали, с прошлого года, к уяснению вопроса, и добросовестность обеих сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных.
Gottes ist der Orient,
Gottes ist der Occident![339]
Главная ошибка их, что, веря (и не без основания) в огромное будущее славян как того племени, которое имеет призвание своею непосредственностию соответствовать высшему, логическо-историческому вопросу, выработанному Европой, они хотят и в самом младенчестве его видеть что-то высшее европейского развития, как будто возможность будущего значит превосходство над действительностию развитою и осуществившей свое призвание. Впрочем, я собираюсь об этом писать целую статью. Движенье умственное, беспокойное, ищущее разрешений, говорящее в Москве, усиливается очевидно. Страшно думать, что, когда эту деятельность хорошенько разглядят, развеют опять по лицу России всех порядочных людей.
25. Террор. Какая-то страшная туча собирается над головами людей, вышедших из толпы. Страшно подумать; люди совершенно невинные, не имеющие ни практической прямой цели, не принадлежащие ни к какой ассоциации, могут быть уничтожены, раздавлены, казнены за какой-то образ мыслей, которого они не знают, который иметь или не иметь не состоит в воле человека и который остановить они не могут.
Противники мысли об экспатриации советуют ехать подобру да поздорову. Строганов, испуганный, преследует порядочных профессоров требованием иначе читать, они хотят бежать из Москвы, искать службы в других университетах. Что-то будет? Удар не минует моей головы, меня знают они давно, Впрочем, я на все готов. А кажется, в самом деле лучше бы ехать, только не тогда, когда другие ждут цепей, – félonie![340]
Февраль
1. Письмо от Кетчера. Булгарин писал к князю Волконскому, что со времени его попечительства в литературе показывается вредная тенденция, что «Отечественные записки» подрывают православие, самодержавие и народность, что должно назначить комиссию для разбора этого журнала, что он туда явится присяжным доносителем, и грозит Волконскому, буде он не сделает никаких распоряжений, довести все это до сведения государя через прусского короля. Волконский ничего не мог сделать против подлого шпиона, цензуру стеснили, тем пока и окончилось. Итак, всего аристократического положения Волконскому недостаточно было, чтоб подавить донос, это бросает важный свет. Еще шаг – и «Отечественные записки» рухнули бы со всеми участниками. Чем более мерзости, тем ближе к концу, но в данном случае близкого конца нигде не видать. За их покой, за их жизнь в будущем веке, за их праздность в настоящем нет полной симпатии к славян<офилам>.
1 января в Париже, где теперь Греч, были во все домы, куда он ездит, разосланы визитные карточки: « N. de Gretch, mouchard de La Majesté russe»[341]. Говорят, в «La Presse» статья русского, он пишет о положении нашем относительно шпионства, что не токмо в России, но в Париже русский в 1000 раз более откровенен с французом, нежели с соотечественником, потому что из 800 русских множество шпионов, сообщающих всякое слово, и малейшая неосторожность, то есть не рабская скрытность, может навлечь страшные и едва вообразимые для чужих краев гонения. Итак, мы являемся позорнее и позорнее перед Европой, покров за покровом падает, и вместо сильного народа является коленопреклоненная толпа и палач. А славянофилы за надежды, за возможности смотрят с пренебрежением на европейцев, с гордостью. Детское заблуждение. В этом, как и во многом, останутся резкие преграды между нами.
3. Чего и чего не случается в жизни: за минуту нельзя предвидеть, какая новая нелепость случайности хватит в голову. Вчера мы преспокойно сидели, смеялись, вдруг Саша зацепился за ножку трюмо и об противуположную рассек глубоко себе лоб, кровь полилась рекою, – что делать, какие меры, как велико повреждение, цела ли кость? К тому же слабость Наташи, ее страшный испуг. Положили компресс из холодной воды с уксусом; явная недостаточность этих средств, страх употребить другие. Я послал за Альфонским и за Варвинским. Он ушибся во втором часу, Альфонский приехал в 8, склеил рану, и, кажется, все сойдет с рук. Но что же это за страшное бытие наше – беспрестанно и с физической и с нравственной стороны ждешь ударов, или и не ждешь, но поражаешься ими.
6. Читаю письма Форстера, знаменитого майнцкого депутата при Конвенте 93 года. Удивительная натура: всесторонняя гуманность, пламенное желание практической деятельности, энергия его резко отличают от германцев того времени. Как в его юношеских письмах все понятно и близко душе! Первый высокий человек, с которым он встретился, был Якоби; до того молодой Форстер, чрезвычайно рано развитый, ездил круг света, потом жил в Лондоне и между людьми, которые не могли сильно действовать на него. Истинно глубокой симпатии не могло быть между Якоби и Форстером, – но как юношески ринулся он к нему, как любил его горячо, подчинялся ему, принимал религиозные фантазии, – он, по преимуществу реалист. Когда вспомню я, как, переламывая тяжелую скуку, я заставлял себя читать переписку Гёте с Шиллером, где иногда проблескивают мысли гениальные, затерянные в филистерские и гелертерские подробности, с поглощающим интересом этих писем, становится странно. Жизнь полная выше гениальной односторонности.
Форстер никак не мог сдружиться с жалкой жизнию немецких ученых, он истинную симпатию нашел в одном Лихтенберге. Они были прямые продолжатели Лессинга. Тяжело было им жить в совершенно не сочувствующем обществе, но какая широкая, ученая деятельность, академическая, и с каким уважением эта деятельность признана самим правительством! Наше страшное состояние им не было известно, в Европе всегда уважались лица, у нас именно лицо (как в Азии) и считается за ничтожность.
A propos. Киевский генерал-губернатор Бибиков донес на Редкина «Юридические записки», что в них была помещена статья о Литовском статуте, апологическая ему, в то время как он заменяется русским законодательством. Статья эта напечатана года два. Министр, Бенкендорф тотчас начали переписку, запросы, вопросы, и, если б не хотел того Строганов, дело кончилось бы хуже замечания. В то же время и через того же Бибикова Маркевич, сочинитель истории Малороссии, и с ним сорок человек малороссов, подали донос на Сенковского, что он оскорбительно отзывался о Малороссии в «Библиотеке для чтения», что он называл их беглыми холопами польскими, и для того чтоб доказать, что они не холопы, а свободные люди, они подают донос баринову управляющему немцу, прося защитить народность. Истинно, через десять лет закроют III отделение собственной канцелярии, потому что оно, а равно и шпионы будут ненужны, донос будет обыкновенное дело, знак преданности отечеству и государю acte de dévouement[342]. Не прав ли кн. Козловский, говоривший Кюстину, что в России есть des dilettanti de bassesse[343]? В прежнее время они скрывались, теперь, ободренные правительством, они, поднявши голову и вытянувши уши, ходят между нами и, добрые, щадят нас еще, ибо в их руках судьба нас и наших семейств.
9. Продолжаю читать Форстера. Удивительно полная, реальная, ясно и глубоковидящая натура. Его переписка начинается собственно с 1778 года; вскоре знакомится он с Якоби и подчиняется его влиянию, но долго он не мог живую душу свою пеленать в романтическую философию, и с 1783 года настает решительная реакция и полное развитие сил и самосознания, и тут Форстер появляется лицом великим, достигающим колоссальности в 1791, 92, 93 годах. Эпоха его переворота, от религиозных мечтаний к трезвому сознанию, бесконечно занимательна. Чем более он отходит от мечтаний, тем ярче начинает он понимать социальное положение человека, тем глубже разумеет жизнь и природу; ему несколько тяжел сначала разлагающий скептицизм, но истина ему дороже всего, и он тотчас мирится с потерею, тотчас видит пользу и благо истины, хотя она и не так пестра, как ложь. Конечно, по слову Пушкина:
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге.
Но истинно благородная душа не может довольствоваться благом, основанным на опьянении, купленном ценою свободы. Для суетной гордости, для поверхностного примирения, разумеется, религия выше науки, разума. Это Форстер прекрасно оценил, – она удовлетворяет страшно самолюбие, сближая человека с богом так, что он садится торжественно в центр управления миром и видит все сокровенное в природе и видит все под ногами своими. Отделываясь от религиозных бредней с другой стороны, всесторонне гуманная натура Форстера не скрывает ни великого развивательного свойства этих мечтаний, ни глубоко человеческого смысла вообще. Глядя в Вене на толпу молельщиков, коленопреклоненных на улице перед капуцинской церковью, в которой продают индульгенции, например, Форстер видит не одно слепое и глупое, напротив: «Der Mensch ist ein weichherziges Tier, Versöhnung und Frieden sucht er so gern, und ist so froh, wenn er sie erlangt zu haben glaubt!»[344] Отступая от искусственной экзальтации, обыкновенно сопутствующей аскетизм религиозный, Форстер начинает тотчас давать место и чувству и самой чувственности, слово наслаждение уже не равнозначительно для него со словом порок, падение и пр. Напротив, логическая натура его указывает ему на другое, на признание страсти, на такой гармонический быт, в котором и страсть будет иметь место, но уже не разрушительное. Он пишет к Зёммерингу: «…ich bin sinnlicher wie du, und bin es menr als jemals, seitdem ich der Schwärmerei auf immer Adieu gesart habe, daß es Torheit sei, um des ungewissen Zukünftigen willen das sichere Gegenwärtige zu verscherzen… Ich werde nicht wieder glauben, daß wir der Süßigkeit angenehmer Empfindungen empfänglich gemacht worden sind, bloß um den Schmerz zu fühlen, sie uns selbst versagt zu haben… Empfinden war immer meine erste Wollust, Wissen nur die zweite, und wie viel Überwindung es mir gekostet hat in den Zeiten der traurigen Schwärmerei und Bigotterie mein Gefühl zu kreuzigen, ist mir selbst in der Erinnerung entsetzlich»[345].
Поразительнее всего у Форстера необыкновенный такт понимания жизни и действительности; он принадлежит к тем редким практическим натурам, которые равно далеки от идеализма, как от животности. Нежнейшие движения души понятны ему, но все они отражаются в ясном, светлом взгляде. Этот ясный взгляд и симпатия ко всему человеческому, энергическому раскрыл ему тайну французской революции среди ужасов 93 года, которых он был очевидец.
12. Лекции Мицкевича au Collège de France 1840–1842. Мицкевич – славянофил, вроде Хомякова и Сnie, со всею той разницей, которую ему дает то, что он поляк, а не москаль, что он живет в Европе, а не в Москве, что он толкует не об одной Руси, но о чехах, иллирийцах и пр., и пр. Нет никакого сомнения, в славянизме есть истинная и прекрасная сторона; эта прекрасная сторона верования в будущее всего прекраснее у поляка, – у поляков, бежавших от ужасов и казней и носящих с собою свою родину. Но с этим прекрасным характером надежды у славян всегда является какое-то самодовольство, jactance[346], которое тем страннее, чем очевиднее ужас современного положения. Славяне везде рабы, везде холопы – смирные, пассивные холопы. Демократический элемент, на который они опираются, утрачен, крепостное состояние – достаточное доказательство. И когда цвело это общинное устройство? В период величайшей неразвитости. Бедуины – демократы, и патриархализм имеет в себе своего рода семейно-общинное начало. Конечно, славяне имели более внешних препятствий к развитию, нежели романо-германские народы; одни физические препятствия очень важны (которыми никак не должно пренебрегать, как это делают идеалисты): климат большею частию сырой и холодный, переменчивый и суровый, плоскость, недостаток водяных сообщений и ужасные расстояния. Тут, впрочем, и могла развиться деревня, но всякая централизация должна была встретить большие препятствия, города не могли получить важного значения, а деревни были впоследствии подавлены. Демократический элемент не мог выработаться, лучшее доказательство – псевдоаристократия, крепостное состояние и странно нелепый факт, что лишение прав большей части населения шло, увеличиваясь от Бориса Годунова до нашего времени.
17. Мицкевич говорит, что разгадка судеб мира славянского лежит сокрытая в будущем. Это говорят все славянофилы, но они не имеют геройства последовательности, они всё же хотят отыскать отгадки в прошедшем. Прошедшее христианство принадлежит Европе романо-германской, католицизму, феодализму и их разложению. Во всем этом славяне не участвовали. Разумеется, и Византия и Русь имели жизнь, и жизнь более близкую к Европе, нежели Китай etc.; но для них их история не была полным осуществлением всей скрытой в них мысли. Византия замирала в чиновничьей, мертвой централизации, мудрствовала о догматах и развивала их в теологические тонкости. Русь по какому-то глубокому провидению взяла, сложившись, гербом византийского орла, двуглавого, врозь смотрящего. Истинно полного слития государства с народом никогда не было; народ спокойно, покорно, но безучастно прозябал в своих деревнях, будто ожидая чего-то. Великий смысл былой истории государства – это тихое гигантское развитие его, несмотря на все препятствия. Еще менее верно воззрение, что Польша представила своим былым самую развитую фазу славянского мира. Конечно, самую развитую, но не славянскую, – это было совершенно ложное направление для славянского народа, и тем хуже, что оно глубоко проникло в высшие классы. Мицкевич сравнивает поэмы и летописи чехов, руссов, поляков и пр.; безучастие и простота Нестора ему не понравились, а между тем Галлус – сколок с западных летописцев; дух, веющий в нем, не чисто славянский, как, например, в «Слове о полку Игореве» или как в сербских отрывках, им приведенных. Сербы были всего менее под влиянием Запада. Образец высшего развития славянской общины – черногорцы. Русское правительство сделало в 1834 опыт развратить их, надавало денег владыке, посоветовало завести сенат, – все это не удалось – у них полнейшая демократия, патриархально дикая, но энергическая и сильная. Европа более и более обращает внимание свое на этот немой мир, который называет себя словенами. Много, много удивительного в этом мире, – например, у нас, при самом безжалостном, свирепом деспотизме, при управлении не национальном, бездушном, инквизиционном, с каждым десятилетием виден шаг вперед. Оппозиционность растет, все боятся и все говорят, мы менее всех, потому что мы сознаем себя оппозицией, а другие бессознательно; по счастию, они не умеют следить ни за литературой, ни за чем, – нет умно учрежденного шпионства, оно более подло и оскорбительно устроено, нежели сообразно цели. Если бы теперь сколько-нибудь не так зверски терзали всякую свободную мысль, доходящую до них, мы вдруг шагнули бы ужасно. Но я полагаю, что для настоящего поколения только и будут одни слезы и плаха, теперь всего боящееся правительство вместе с увеличением трусости увеличит страшные меры, пример перед глазами – Польша. Запрещено в московских газетах печатать отрывки из отчета полицмейстера о Петербурге – c’est significatif[347]; они боятся гласности, говорящих фактов об безобразии этого города, где все искусственно, где на 4 мужчины падает одна женщина, где число солдат страшно, где сотни умирают от венерической болезни и пр. Итак, они стыдятся его закулисной жизни. Вавилон, может, необходимый некогда, полезный даже теперь, но у которого нет никакой будущности.
21. По поводу книги Штура «Untergang der Naturstaaten» пришло опять в голову о славянах и германцах или, лучше, европейцах. Азия не умела выйти в сознательно деятельную жизнь из непосредственной, оттого ее государства или дробились внешнею силой, или замирали в формализме, в стоячести внеисторической жизни. Греция и Рим уже имели потребность отрешиться от естественных определений, но не могли вынести в своей односторонности такого отрешения. Противоборствующий плебей был олицетворением отрицания патрициатского, жречески-аристократического государства, тяготевшего во имя предания. Рим и Греция пали сами от себя, и в этой борьбе естественного, непосредственного порядка с демократией, религии с философией развились и их смертные болезни и их высокое человеческое значение для всемирной истории. Германец с первого появления является с характером, несравненно более освобожденным от всего непосредственного, от почвы, от поколения, даже от семьи; личность – вот идея, которую он вносит в мир; и, исчерпав все необъятное содержание своей мысли, он, будто оканчивая свое призвание, как завещание будущему, оставляет Déclaration des droits de l’homme[348]. Но имели ли мы право сказать, что грядущая эпоха, которая на знамени своем поставит не личность, а общину, не свободу, а братство, не абстрактное равенство, а органическое распределение труда, не принадлежит Европе? В этом весь вопрос. Славяне ли, оплодотворясь Европой, одействотворят идеал ее и приобщат к своей жизни дряхлую Европу, или она нас приобщит к поюневшей жизни своей? Славянофилы разрешают этого рода вопросы скоро, как будто дело давно решенное. Есть указания, но далеко нет полного решения. В германцах с первого шага ясна идея, которую они внесут в мир. Я недавно читал Тацита о герм<анских> нр<авах>. – Они, говорит он, любят жить поодиночке, рассеиваться на большом пространстве, не любят хлебопашества и пр. Закон их предоставляет местью вступаться за обиды, связь их между собой свободна, дружба к герцогу, верность, преданность свободная, высокое понятие о чести, особого рода уважение к женщине, к целомудрию, – все вместе говорит и предсказывает монадную жизнь феодализма и развитие личности. Католицизм является великою мощью освобождения от национальных непосредственностей и единою связью разноплеменных. Путь развития славянского мира совсем не так ясен. Они говорят, что всякая односторонность ярче бросается в глаза и легче удоболовима, но где же, в самом деле, в истории славян всесторонность? Она лежит только в инстинкте и нигде не проявлялась до нашего периода, который ими именно и отвергается. Они говорят, что судорожное движение болезни заметнее органическо-нормального развития, но это фразы, не имеющие смысла, ибо органическое развитие всемирной истории, совершившееся вне славянского мира, очевидно, – так же, как каменная жизнь славян, ограничившаяся до Петра I гигантской кристаллизацией. Славянский мир, которого мощный и полнейший представитель – Русь, из чисто непосредственной жизни в Киевский период переходит в сознательно государственный период с перенесением столицы в Москву; но сил его хватило только на рост; выросши, Русь начинала впадать, несмотря на юность, в маразм и ее ждало или разложение, или искупление извне. Это искупление принес с собою с запада Петр I и сунул его жесткой рукой бунтовщика, который был вместе с тем и царем. Народ собственно мало участвовал во всей истории, он пробуждался иногда, являлся с энергией как в 1612, так и в 1812, никогда не показывал ни малейшего построяющего, зиждущего начала и удалялся пахать землю. Эта даль и безучастие народа есть, может, великое пророчество, но его прежде надобно признать как факт, – этого славянофилы не хотят. С другой стороны, не надобно никак забывать, что какое бы двойство между народом и правительством ни было, однако правительство принадлежит к народу, а до Петра оно вместе с церковью было совершенно русское, – между тем, чуждое всякого развития и прогресса, оно дошло до того, что первый гениальный царь, попавшийся на престол, отбросил ржавые рычаги патриархально-помещичьего управления огромной страной и, желая привить ей европеизм, начал с учреждения страшного, высшего деспотизма и инквизиционно-канцелярского управления. Эта расторженность спасла Россию, ей мы обязаны тем развитием, которое теперь по частным случаям дает нам право делать высокие заключения о будущем призвании. В сторону все предрассудки, с которыми по преданию смотрят самые философы! Например, ставят в первое достоинство воинственность народа, богатство городов и пр., в то же время как проповедуют уничтожение войны и неестественность больших городов; количество земли занимаемой ставится до сих пор в достоинство, расширение границ принимают за успешное развитие etc. Я не этих условий ищу у былой жизни славян (хотя надобно сознаться, что завоевание, богатство и проч. свидетельствует в пользу энергии и богатства не пришедшей в ясность мысли), а ищу того сочленения, того намека на будущее, как у древнего германца времен Тацита; намеки эти едва видны в быте, в направлении хлебопашеском, в деревнях и равнодушной негации всего прочего. История же скучна, бедна, она не вовлекала всех сил народа в свою ткань, она оставляла его почвой – и не более.
24. Мицкевич приводит, между прочими черногорскими песнями и легендами их и сербов, одну прекрасную и исполненную грации. Три брата строили крепость, но она все не строилась; наконец, какое-то видение сказало им, что надобно закласть в стену первую особу, которая на другой день принесет им завтрак. Они согласились и дали друг другу слово молчать. Но старшие братья предупредили своих жен. Меньшой смолчал. На другой день жена его кормила грудью ребенка, и мать ее предложила ей идти за нее нести завтрак, но она остановила старуху, дала ей нянчить младенца и пошла. Муж обнял ее с горькими слезами и отдал каменщикам; начали закладывать бедную женщину, она сначала думала, что с нею шутят, потом, испуганная, начала молить, просить – все от нее убежали, тогда она стала молить каменщиков оставить два окошечка, – одно для груди, чтоб покормить своего милого ребенка, другое для глаз, чтоб взглянуть на него. Так жила она год, потом окаменела, и остались окошечки, и из обоих льются два вечных ручья, – один из ее груди, другой ручей слез из ее глаз. Чрезвычайно поэтический образ. Поэма о свадьбе Зерноевича на дочери венецианского дожа, вероятно, славяноф<илам> не понравится, она вся сплетена из обманов, лжей, коварных убийств и, наконец, ренегатства. Максим делается Скандербегом. Замечательно удивление славян, когда венецианка заговорила о своих правах; они не привыкли, чтоб жены их говорили против воли мужей. Сравнить с этой поэмой, например, лангобардские рассказы Павла-диакона, в которых видна вся сентиментальность, чистота нравов и уважение к женщине германцев. И притом надобно вспомнить, что Павел жил в VIII веке, а славянская поэма писана не ранее XV.
Март месяц.
5. Чаадаев превосходно заметил однажды, что один из величайших характеров христианского воззрения есть поднятие надежды в добродетель и постановление ее с верою и любовью. Я с ним совершенно согласен. Эту сторону упования в горести, твердой надежды в, повидимому, безвыходном положении должны по преимуществу осуществить мы. Вера в будущее своего народа есть одно из условий одействотворения будущего. Былое сердцу нашему говорит, что оно не напрасно, оно это доказывает тем глубоко трагическим характером, которым дышит каждая страница нашей истории. Польша имела свои светлые годы при Ягеллонах, свою блестящую жизнь при Сигизмунде-Августе, свои упоения славой при Стефане Батории, при Яне Собесском. Она жила, жила аристократией, как и вся Европа тогдашняя. Русь в это время переходила от скорби к скорби, и первые самобытные, государственные шаги ее делает царь Иоанн Васильевич Грозный, самое трагическое лицо в истории человечества, – великий ум, сердце гиены и ирония, почерпнутая из глубокого презрения людей и своего народа, развитая византийско-схоластической софистикой. И от него Русь унаследовалась Петру. И с положением первого камня на балтийском берегу начался новый акт трагедии, его характер – открытое расторжение народа на две части: одну немую, другую постороннюю народу, бесхарактерную. Бесхарактерность высшихклассов у нас до того велика, что они, как дворяне, принимают весь характер царствующего лица. Патология и характеристика Екатерины, Павла, Александра – единственный ключ к пониманию русской истории нового времени.
6. Гречева защита государя против Кюстина факт поразительный, – она обвиняет правительство гораздо хуже Кюстина тоном апологии и то, что она хвалит. Явная ложь, наглые, презрительные ссылки на дела, всем известные и представленные совсем иначе, рабский, холопский взгляд и дерзкая фамильярность, для того выставляемая, чтоб показать нашу удивительную патриархальность относительно государя. Он его трактует comme un des ses amis[349]. Есть страницы, поражающие цинизмом раба, потерявшего всякое уважение к человеческому достоинству. Он полагает, например, что человек, не находящий правительство сообразным с своим понятием о праве и недовольный им, должен ежеминутно трепетать, ибо он знает, что достоин Сибири. Нигде не защищает он России, он говорит только о лице государя, оправдывает его и, говоря о секретных делах, всякий раз уверяет, что он знает их из достоверного источника. Так как Греч – орган правительства, то по его брошюре разом измеряется все расстояние между народом и Петербургом. Если б была симпатия, этим ли путем, этими ли устами защитилось бы правительство? Греч предал на позор дело, за которое поднял подлую речь. Лабинский показал более такту – он не смел с презрением говорить о Трубецкой и пр., что ценсура учреждена не для правительства, а для народа, что благороднейшая часть народонаселения фурнирует полицейских чиновников, что в Петербурге можно так же свободно говорить, как в Лондоне и Париже. Наконец, отрицая факты всем известные, Греч усугубляет вдвое силу диатрибы. Например, он говорит, что это ложь, что государь значительную часть времени проводит на разводах, парадах и поездках, – а <не> в кабинете; что насильственное и тяжкое производство работ в Зимнем дворце – ложь. Такое оправдание – кара, кара за неуважение к национальному перу, кара за боязнь замешать мысль в оправдание, кара за свою разобщенность. Вглядываясь в общий дух воззрения гречеправительственного, хочется произнесть анафему на все эти громкие улучшения, о которых толкуют с Петра Великого и которые вносятся на конце штыка или привязанные к кнугу. Не надобно благодеяний, когда они даются с презрением и с целью задушить ими облагодетельствованных.
7. Умер Юшневский, один из главных членов Южного общества, некогда генерал-интендант II армии, отправленный в 26 году в каторжную работу. Он умер на поселении. Друг его, с которым он вместе жил, Вадковский, умер за три дни, Юшневский нес гроб его, и в церкви, когда священник стал читать евангелие, колена его погнулись, голова опустилась, – подошли к нему и нашли один труп. Тут все колоссально я страшно. И 19 прошедших лет, и безвыходность, и смерть этих лиц – последнее торжество, которое они могут дать власти. Быстро идут они в могилу, и ни один радостный луч не посветит им при переходе на тот свет. Vas victis![350]
Грановский заключил последнюю лекцию превосходными словами, – рассказав, как французский король губил тамплиеров, он прибавил: «Необходимость гибели их, их виновность даже ясны, но средства употребленные гнусны; так и в новейшей истории мы часто видим необходимость победы, но не можем отказать ни в симпатии к побежденным, ни в презрении к победителю». И неужели эта аудитория, принимающая его слова, особенно такие слова, с ужаснейшими рукоплесканиями, забудет их? Забыть она их, впрочем, имеет право, но неужели они пройдут бесследно, не возбудив ни одной мысли, ни одного вопроса, ни одного сомнения? Кто на это ответит? Страшно сказать «нет», и «да» страшно сказать.
10. Перечитал речь об «Уложении», Морошкина. Из всего, что я читал, писанного славянофилами, это, без сомнения, и лучшее и талантливейшее сочинение. Он глубоко понял русскую юридическую жизнь. «Уложение» представляло возможность органического развития, а не петровского столпотворения, помутившего новыми началами старые, старыми – новые, Время приведет все в порядок, но в петровский период внесена бездна зла: аристократия, инквизиционный процесс, военный деспотизм, разделение сословий, произвольные нововведения, составлявшие иллогизмы. Они имели поползновение внести аристократический элемент в духовенство, они убили остатка славянского судопроизводства и сельское маклерство. Но что было делать для вывода России из косного положения кошихинских времен? Нам хорошо теперь задним умом рассуждать. Удивительная задача в истории – развитие России.
14. Петровский период важен именно как разрыв, как критика и отрицание. Русь не выступала из уз семейно-патриархальных. Царь Алексей Михайлович был помещик. Петр разрушил в правительстве единство с народом, он отвлеченные понятия поставил вместо косных, непосредственных понятий. Он вызвал полярность, противупоставил одни элементы другим, – родные братья, вовлеченные в борьбу, не узнавали друг друга, и тут их вина более, нежели переворота, они бессознательно были братья, и потому инстинкт не устоял против революции. Правительство заняло относительно народа совсем другое место, оно не его мысль выражало, а мысль европеизма и отвлеченной централизации; оно сочло себя, за одно желание образования, образованным и смотрело на народ как на стадо. Реформа мало касалась народа, реформированною толпою сделалось дворянство – его обрили, дали право не быть сеченым и пр. Теперь реформа приближается к деревне. Все вместе дало те начатки движения и жизни, которые мы видим своими глазами.
Перелистывал Балланша «Palingénésie sociale», ум слоя морошкинского, пластический, чувственно логический и не способный к диалектике, но множество предчувствий истинных, симпатий и придыханий к будущему. Его появление, вскоре после начала рестаурации, должно было сделать большое влияние, он гораздо далее смотрел, нежели Шатобриан или Местр. Его язык темен, фантазия мешает и помогает ему, он объясняется мифами, и, кажется, сам чувствует недостаток ясности, этот недостаток он думает вознаградить повторениями и многословностью. Но имя его не должно забывать ни в развитии философии истории, ни в истории социализма.
17. Дочитал Мицкевича лекции. Много прекрасного, много пророческого, но он далек от отгадки; напротив, грустно видеть, на чем он основывает надежду Польши и славянского мира. В его надежде, если ее принять за надежду всех поляков, полный приговор Польше. Нет, не католицизм спасет славянский мир и воззовет его к жизни, и (истина заставляет признаться) не поляк поймет будущность. Мицкевич сам цитовал стихи твоего соотечественника, который говорит: «Гений в тысяче голосах, его окружающих, умеет понять истинный, вслушаться в него и потом смело броситься в колесницу и лететь на совершение». Мицкевич не узнал этого голоса. Он далек от ненависти к России – напротив, он хвалит ее, – но не понимает, до того не понимает, что иной раз лучшие ее стороны его приводят в отчаяние: так, в Петре он понял одну отрицательную сторону, равно и в Пушкине, а он был дружен с ним; и как же его душе поэта было не понять Пушкина? Литературное движение после Пушкина вовсе не существует для него. Во всем веет трагический дух графа в «Comédie internale»; но Польша будет спасена помимо мессианизма и папизма.
19. Превосходные рассказы Михайла Семеновича о своих былых годах и, между прочим, о мелком чиновничестве, «о протоколисте Котельникове», имя которого не должно изгладиться из истории бюрократии. Во всех этих рассказах пробивается какая-то sui generis струя демократии и иронии. Люди эти, ненавидимые народом и презираемые властию, с злою улыбкой смотрят вниз и вверх и побеждают умом, безнравственной казуистикой, которая с тем вместе свидетельствует о чрезвычайном развитии юридической способности. Мелкие чиновники – не худшее сословие в России, пора перестать исключительную стрельбу по маленьким взяточникам, довольно ругали титулярных советников и канцелярских, пора иронию возвести в чин; правда, разврат их и цинизм глубоки, но сквозь гнусные испарения мне виднеется важный элемент: религиозно-гражданского чувства, консервативного, преданности у них нет. Котельников говорил, что «он ездил на 11 исправниках, ведь всякие бывают, к иному подойти страшно, точно бешеный жеребец, и фыркает и бьет, а смотришь – в езде куда хорош». И посмотришь аа этого сального протоколиста, который кланяется в ноги исправнику, стоит дрожа перед губернатором, – ведь это одна – комедия: он равно смеется в душе над исправником, как над губернатором, он обманывает их подлостью, и они не имеют средств миновать; он понимает свое превосходство над ними, свою необходимость, ведь для практического и истинного исполнения ни один закон, ни одно распоряжение не минует мелкого чиновника, а он-то и обрежет крылья министерской фантазии.
У нас понятие о вине и правоте подсудимого для судьи лишнее, он знает, что подсудимый подошел под такую-то статью, и судья всегда жалеет о неосторожности и готов указать возможность миновать статью.
24. Gfrörer, «Geschichte der christlichten Kirche», I Т. Поразительное сходство современного состояния человечества с предшествующими Христу годами придает удвоенную важность истории развития церкви и времени, предварившего евангельское учение. С одной стороны, древний мир был весь собран в один узел, в один царящий орган, с другой – в самом этом средоточии обличилась ярко необходимость возрождения. Между тем вдали от центра разработывались, бродили неустроенные и приходили в органический порядок смутные идеи нового порядка дел, мира возникающего. Окаменелое учение саддукеев, несколько принявшее в себя чуждых начал учения фарисеев, дряхлеет; терапевты и ессениане выступают из иудаического мира в иной, в котором неоплатонизм, александрийская мистика дают совершенно новое направление. Главнейшие истины христианской теодицеи и христианская нравственность проявляются отрывочно в новых учениях. Ессениане учреждаются точно так, как после апостолы, по свидетельству е<вангелиста> Луки. Иосиф говорит, что «у них каждый вступавший в орден приносил свое имущество, которым распоряжалось общество? бедных не было – так, как и богатых, собственность была слитная, братству принадлежащая». Чистота нравов, доведенная до монашеского аскетизма и плоть умерщвления, свидетельствует ясно, что они так же, как Христос, принимают плоть за зло и умерщвлять ее считают святейшим делом. Они отрекаются от кровавых жертв. Наконец, у них, как у мистических неоплатоников, слагается учение о единичной тройственности бога; от основной нравственности берут смирение, веру и любовь, – все веет евангелием, и во всем чего-то недостает, ‒ того властного слова, той конкреции, той молнии, которая единым учением, полным и соответственным выразить, осуществит бродящие и несочлененные части, предсуществующие ему.
Неопределенное чувство этой неполноты выражается упованием мессии. В наше время социализм и коммунизм находятся совершенно в том же положении, они предтечи нового мира общественного, в них рассеянно существуют membra disjecta[351] будущей великой формулы, но ни в одном опыте нет полного лозунга. Без всякого сомнения, у сен-симонистов и у фурьеристов высказаны величайшие пророчества будущего, но чего-то недостает. У Фурье убийственная прозаичность, жалкие мелочи и подробности, поставленные на колоссальном основании, – счастье, что ученики его задвинули его сочинения своими. У сен-симонистов ученики погубили учителя. Народы будут холодны, пока проповедь пойдет этим путем; но учения эти велики тем, что они возбудят, наконец, истинно народное слово, как евангелие. Доселе с народом можно говорить только через священное писание и, надобно заметить, социальная сторона христианства всего менее развита; евангелие должно взойти в жизнь, оно должно дать ту индивидуальность, которая готова на братство. Коммунизм, конечно, ближе к массам, но доселе он является более как негация, как та громовая туча, которая чревата молниями, разобьющими существующий нелепый общественный быт, если люди не покаются, видя пред собою суд божий. «Искупление, примирение, παλιγγενεσία и αποϰατάστασις πάντων»[352] – слова, произносимые тогда и теперь. Обновление неминуемо. Принесется ли оно вдохновенной личностью одного или вдохновением целых ассоциаций пропагандистов – собственно, все равно; разумеется и то, что пути эти вовсе не противуположны. Христианство не заключается в Христе, а в Христе и апостолах, в апостолах и их учениках, в живой среде их оно развивалось и становилось тем, чем человечеству надобно было.
27. Жизнь человека – беспрерывная, злая борьба; лишь только, с одной стороны, побеждены препятствия, улажен мир, с другой – восстают из-под земли, падают с неба враги, нарушающие спокойное пользование жизнию, гармонию ее развития. Настоящим надобно чрезвычайно дорожить, а мы с ним поступаем неглиже и жертвуем его мечтам о будущем, которое никогда не устроится по нашим мыслям, а как придется, давая сверх ожидания и попирая ногами справедливейшие надежды. Только было наша внутренняя жизнь пошла поспокойнее, страшная болезнь малютки повергла опять в судорожное состояние людей, ожидающих сентенцию капризного царя, ‒ снова слезы, разрушение едва восстановленных сил ее и темная ночь. Беспрерывный стон младенца имеет в себе что-то уничтожающее для всякого уха (человеческого). А для матери! И это беспрестанное присутствие с невозможностию помощи, с ненужностью пособий. Кто главный виновник этих страданий, неразрывных с семейным бытом? Устройство ли семейства? Или при всяком сожитии людей не отстранятся эти удары? Отвернуться от них можно. Избыток эгоизма и сосредоточенности на себе или совершенная преданность всеобщим интересам облегчает крест частной жизни. Но для всех ли? Фурье разрубил вопрос, но не развязал узла кровных сношений: Фурье не понял женщины, не понял любви – ему беспрестанно мерещились развратные браки, негодные женщины, скверные отцы и ложная наружность, которой все это прикрыто лицемерной внешностью, и кто не согласится, что легальное, юридическое определение брака, родства etc., сходное с католическим и феодальным воззрением, несостоятельно? Но внутреннее венчание любовью, истинные отношения мужчины к женщине, обоих к детям не улаживаются так легко словом «общественное воспитание». Напротив, при совершенной свободе отношений вся ответственность падет на самого человека. Брака не будет – любовь останется, наследства не будет – дети будут. Отстранить мать от воспитания детей можно только тогда; когда она хочет этого. Но та мать, которая этого хочет, и в теперешнем устройстве не много страдает от детей, – речь не о ней, речь о матери любящей. Силой отнять детей – варварство и противуречие с системой, дающей всякой страсти развитие. И жизнь снова утянута в жизнь детей, истощена ими, и она, исходя любовью, исходит силами. Но такое несчастное положение не лучше ли довольства? Но среди этих борений не являются ли минуты, о свете которых другие и понятия иметь не могут?
28. Конечно, любящая мать будет страдать от случайностей, которым подвержено существование детей. Но в общинной жизни, развитой на широких основаниях, женщина будет более причастна общим интересам, ее нравственно укрепит воспитание, она не будет так односторонно прикреплена к семейству, и тогда удары будут выносимее. В прошлом быте также было утешение в отрыванье себя от частного возношением к богу, в молитве.
Личность Иисуса, лишенная своей сверхъестественной стороны, выступает у Гфререра недосягаемо прекрасна, – великое помазание всемирного призвания, самоотвержение, бесконечная любовь, наконец, самопожертвование для запечатления истины, для торжества идеи. Г<фререр> очень хорошо рассматривает отношение Иисуса к Иоанну, к положительной религии и к положительному праву. Враждебные начала христианству должны были привиться с первого шага апостольской пропаганды, – конечно, Христос не хотел церкви с окаменелыми институтами, целиком взятыми от левит, но как без наружной церкви могла возрасти внутренняя идея? Первая христианская община была ессейски-иудаическая, она не оторвалась от преданий и от нравов израильских, она делила с фарисеями веру второго для нее, первого для них, пришествия. Она мало сообщалась с язычниками. Апостол Павел словом и разорение Иерусалима событием оторвало христианство от иудаизма. Иерусалим не мог уже быть средоточием новой религии, и учение Христа приняло свой вселенский характер. Запутанное в иудейские формы, оно не могло бы быстро перейти в другие народы.
30. Никто ранее 25 лет не может ехать за границу, пошлины 700 рублей в год, паспорты выдаются только в Петербурге, жена без мужа не может ехать. Я желаю прочесть этот указ печатный, чтоб иметь материальное доказательство такого беззакония и безобразия, совершающегося около половины XIX века. Все эти оскорбительные, исполненные презрения всех прав меры возрастают – времена Бирона и безумных мер Павла очью совершаются и, вероятно, долго продлятся. Какие плечи надобно иметь, чтоб не сломиться!
Апрель месяц.
3. Пастор Reuter в Гессен-Дармштадте был взят под стражу за политические мнения и при допросе пытаем ужаснейшими средствами: ему набивали кольцо цепи на кость руки, секли его etc. Приведенный в отчаяние и бешенство, старик хотел перерезать себе горло стеклом, и, как разумеется, не мог, однако его нашли мертвым. Доктора нашли, что смерть причинена не разрезом стекла, а другими острыми орудиями (которых в тюрьме не было). Вот плод инквизиционного процесса и прекрасный материал к истории современных германских правительств. Судья, пьяница и делатель фальшивых документов, осылан крестами etc.
Разные анекдоты о Петре I. Странное сочетание гениальности с натурой тигра. Страшен процесс, которым страна могла дойти до необходимости появления такого врача, до возможности его и до того, что она могла вынести такое царствование. Возмущенные стрельцы говорили, что Петр не сын царя Алексея Михайловича, а Ягужинского. Однажды, середь оргии, Петр стал приставать к Ягужинскому, отец ли он его. Тот, удивленный, отпирался, Петр велел его поднять на дыбу и допрашивать; тогда взбешенный Ягужинский отвечал: «Чорт тебя знает, чей ты сын, у твоей матери были разом три любовника, и я в их числе». В Пскове он такие неистовства наделал в церкви, что его народ чуть не убил. Он страшно переказнил священника и бросившихся на него. Их распяли, и он сам перестрелял их потом. Марат, Робеспьер и Фукье Тенвиль вместе. Понять, оправдать, отдать не токмо справедливость, но склониться пред грозными явлениями Конвента и Петра – долг. Более, в самих гнусностях их не должно терять явного признака величия. Но не всех актеров 93 года можно любить, также и Петра.
5. Итак, указ о путешествиях не пуф, в нем есть какое-то величие безобразия и цинизма, это язык плантатора с неграми; тени уважения к подлым рабам, которым писан фирман, нет; власть не унизилась, чтоб сыскать какой-нибудь резон, хотя ложный, но благовидный, она попирает святейшие права, потому что презирает; она нагла нашей низостью. Усовершаться в художествах и ремеслах позволено, но не в науках! Страшное время: силы истощаются на бесплодную борьбу, жизнь утекает, и ни капли отрадной, ни близкой надежды – ничего.
10. В Тамбовской губ. было возмущение крестьян одной волости. Характер дела (по рассказам) довольно замечателен. Крестьяне жаловались, что с них берут лишние поборы. Министр государственных имуществ велел им дать расчет, что они должны платить, но с них, несмотря на то, стали требовать гораздо более. Тогда они втиши наделали кистеней, пик и отказались от платежа. Явилась земская полиция и начальство п<алаты> государственных имуществ. Они их прогнали. Привели роту солдат, солдаты не хотели стрелять, – чуть ли не первый случай после Петра. Разумеется, наконец их усмирили и, вероятно, часть перебита, а десятого после кнута отправят в каторжную работу. Все мужики этой волости молокане; перед ними шла девушка, певшая псалмы. И так из раскольничьих скитов вырываются такие звуки среди общей немоты крестьян.
14. Замечательная статья в 3 последних №№ «Московских ведомостей» об освобождении негров. Приложение прямое, и в официальной газете.
Читал Гегелеву философию природы (Encyclopedie, II Т.). Везде гигант, многое едва набросано, очеркнуто, но ширина и объем колоссален. Какой огромный шаг в освобождении от абстрактных сил, в введении в свои рамы категории величины, которой подавляли все земное, и какой перевес качеству, конкреции; он освобождает в полном развитии человека от его материального определения, от его теллурической[353] жизни, адекватностию его формы понятия (чем беднее его развитие, тем более он зависим от природы). Дух вечен, материя – всегдашняя форма его инобытия. Лишь только форма способна, лишь только она может выразить дух, – она и выражает его. Здесь там, везде, где условия органического возникновения собрались – одействотворились. Как началась индивидуализация земной планеты, солнечной системы, что было прежде etc., etc. – на все это очень трудно отвечать, главное – всякий раз попадешь в ту ли, в другую ли сторону in die schlechte Unendlichkeit[354]. Инобытие, чем полнее одна внешность, чем далее от адекватности с понятием, тем упрямее оно в своей материальности, тем естественнее оно удерживается от разрешения в мысль и, схваченное в односторонности, представляет именно die schlechte Unendlichkeit вещества. Рассудком не выйдешь из этих логических кругов, так как рассудком никогда не поймешь жизнь органическую, ибо жизнь сама в себе, an sich, спекулятивна. Рассудочная истина формально до оконченности ясна, но плоска и истинного примирения в ней нет. Спекулятивная, повидимому смутна, но она глубока.
19. Конечно, Гегель в отношении естествоведения дал более огромную раму, нежели выполнил, но coup de grâce[355] естественным наукам в их настоящем положении окончательно нанесен. Признают ли ученые это или нет – все равно, тупое Vornehmtuerei des Ignorierens[356] ничего не значит. Гегель ясно развил требование естественной науки и ясно показал всю жалкую путаницу физики и химии, – не отрицая, разумеется, частных заслуг. Им сделан первый опыт понять жизнь природы в ее диалектическом развитии от вещества, самоопределяющегося в планетном отношении, до индивидуализации в известном теле, до субъективности, не вводя никакой агенции[357], кроме логического движения понятия. Шеллинг предупредил его, но Шеллинг не удовлетворил наукообразности. Сам Гегель не может (в чем его упрекает Тренделенбург) держаться беспрестанно в изреженной среде абстракций, и действительность жизненно, со всем огнем, врывается представлениями, фантазиями, поэтическими образами (за что Гегель заслуживает большую похвалу), но он верен и неумолимо строг в общем развитии; Шеллинг провидел требования, но слишком легкой дорогой удовлетворился ими.
24. 22 окончился курс Грановского. Этот курс – событие, – событие, имеющее большое значение. Сверх внутреннего своего достоинства, он имеет внешнюю важность тем, что теперь начнутся публичные курсы; публика узнала новое, сильное, волнующее наслаждение всенародной, энергической речи. Доценты увидели, какою аудиторией может Москва окружить их. Симпатия к Грановскому далеко превосходит все, что можно себе представить; публика была удивлена, поражена благородством, откровенностью и любовью; Грановский прямо касался самых волнующих душу вопросов и нигде не явился трибуном, демагогом, а везде светлым и чистым представителем всего гуманного. На последней лекции аудитория была битком набита. Когда он в заключение начал говорить о славянском мире, какой-то трепет пробежал по аудитории, слезы были на глазах, и лица у всех облагородились. Наконец, он встал и начал благодарить слушателей – просто, светлыми, прекрасными словами, слезы были у него <на> глазах, щеки горели, он дрожал. «Благодарю тех, – так кончил он, – которые с симпатией слушали меня и разделяли добросовестность тона ученых убеждений, благодарю и тех, которые, не разделяя их, с открытым челом, прямо и благородно высказывали мне свою противуположность. Еще раз благодарю вас». Он молчал и кланялся. Безумный, буйный восторг увлек аудиторию, – крики, рукоплескания, шум, слезы, какой-то торжественный беспорядок, несколько шапок было брошено на воздух. Дамы бросились к доценту, жали его руку, я вышел из аудитории в лихорадке. Слава доценту и слава аудитории! Литераторы, товарищи, друзья приготовили обед; влияние последних слов было так сильно и так живо, что все противуположные воззрения примирились в дружеском торжестве и самые противуположные натуры искали друг друга, чтоб заявить свое различие и уважение. Весело, шумно и, наконец, пьяно окончился этот день. Его отметят многие, он многим вспомянется как прекрасный праздник любви и симпатии.
27. Спор университета и церкви развивается и далек от конца. Современное состояние истинно удручает неуловимостью своей, видом всесовершеннейшего беспорядка. В былое время вопрос современной жизни разрешался односторонне, но в силу его жали> Непримиримость элементов резко кидается теперь в глаза и не дозволяет трезво мыслящему удовлетвориться частным решением. Давно забытые элементы жпзни, вызванные с дна могил невыносимой тоскою ожидания, в буйном брожении смешались с новым и младенчествующим, осадок и пена равно увлеклись брожением. Это последнее явление, пред новым пришествием истины и мертвые подали свой голос и заявили свои права, чтоб не быть забытыми при воскресении. Но как тяжело с этими мертвецами, и тяжело потому, что, не будучи слепыми, мы не можем отрицать в них остаток жизненности, а в противуположном зачаток смерти. Именно это-то и страшно и давит. Человек 93 года знал знамя, к которому стать и которое вполне соответствовало ему. А тут, например, вам равно не хочется ни с доктринерами защищать полицейскими мерами университет, ни с иезуитами, усилившимися тем, что полиция их толкает. Так и наши ультраславянофилы: чувствуешь все делящее от них и чувствуешь симпатию, и понимаешь, как они пришли к своему воззрению и как противуположное воззрение при неосторожности переходит в петербургский взгляд, в то время как западно-либеральные головы считают национализм подпорою правительства. Что тут делать? Ждать ли, пока вырастет уже родившийся мессия, о котором проповедуют Товианский и Вронский, или броситься à corps perdu[358] в односторонность, или широко гуманным взглядом обнять все эти односторонностии понять их приготовленными буквами святого глагола, который раздастся? Или сложить руки и лечь спать?
Май месяц.
4. Нет ничего забавнее и досаднее, как juste milieu[359] во всяком деле; это безразличная точка в магните, это статическая задача, употребляющая все силы на поддержание равновесия и не имеющая после сил в остатке для какого-нибудь действования, это австрийская политика. Храбрость последовательности – великое дело. Вчера я душевно смеялся на старание Редкина вывести личного бога и христианство путем чистого мышления. Логика доводит до идеи, до безличного духа, который личен в человеке и через человека себяпознающ; далее не выведешь ничего, кроме непростительной таутологии, которой угощали берлинские философы Германию. Раз дух – как всеобщий дух человечества, которому оно необходимо, – другой дух – личный, экстрамундальный; но дух без мира, an sich, есть логическая абстракция, стало, и тот дух имеет свою объективность, свое auβer sich sein[360] – и опять schlechte Unendlichkeit. В логике слова: Gott, Geist, übergreifende Subjectivität[361] – вовсе не значит eine bestimmte Persönlichkeit, eine Individualität[362]; индивидуальность подчинена категории времени, она употребляет эти слова как persona moralis[363], как дух такого-то народа, такой-то эпохи. А этим господам страшно, они имеют голос в груди, препятствующий идти до этих результатов. Хорошо: ну, так принять, что путь, который привел к нелепости, ложен, и надобно отбросить науку – опять трусость и непоследовательность. Да мы примирим, уладим и науку и религию. Религия примет ли такое примирение, она отречется во имя церкви так, как наука отречется во имя логики. Бакунин горько выразился, говоря, что люди du juste milieu похожи на польских жидов, которых и Россия и Польша вешали.
12. Наши праздники 8 и 9 были хороши нежданным приездом для них старого друга, участника на первом плане тогдашних дней. Обстановка в прошлом году была страшнее, теперь фактически черного мало, но таков рубец, оставляемый от заживших ран, такова его жизнь в памяти, что того полного доверия простосердечного нет; однажды обожженный молнией боится каждой грозы, он свои силы на противудействие истощил, – напрасно думают, что силы развиваются в муках.
Хомяков писал к Ивану Васильевичу, предлагая «Москвитянина» и стращая его, что их противники хотят купить «Галатею»; все это продолжалось в то время, как Хомяков торжественно мирился и примирял. Иван Васильевич отклонил предложение и спрашивает, кто эти противники, не Грановский ли с друзьями, что в таком случае он к ним чувствует более симпатии, нежели ко всем славянофилам. Черта истинно московско-русская в Хомякове, – это лукавство, прикрытое бономией[364]. Истинного сближения между их воззрением и моим не могло быть, но могло быть доверие и уважение, которое и есть между другими, – например, между нами и Киреевскими. С полной гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении. Но они фанатики и нетерпящие люди. Она создали мир химер и оправдывают его двумя-тремя порядочными мыслями, на которых они выстроили не то здание, которое следовало. Всех ближе из них к общечеловеческому взгляду Самарин, но и у того еще много твердо и исключительно славянского. Аксаков во веки веков останется благородным, но и не поднимется дальше москвофилии.
17. Огромное письмо, вроде диссертации, от Белинского. Возражение на мое, писанное с Ив. Павл., – энергия и невозможность дела сломили его. Возможность внутренняя и невозможность внешняя превращают силы в яд, отравляющий жизнь, они загнивают в организме, бродят и разлагают, отсюда взгляд гнева и желчи, односторонность в самом мышлении. Белинский пишет: «Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу»; он страдает и за свои страдания хочет ненавидеть и ругать филистимлян, которые вовсе не виноваты в его страданиях. Филистимляне для него славянофилы; я сам не согласен с ними, но Белинский не хочет понять истину в fatras[365] их нелепостей. Он не понимает славянский мир; он смотрит на него с отчаянием, и неправ, он не умеет чаять жизни будущего века. А это чаяние есть начало возникновения будущего. Отчаяние – умерщвление плода в чреве матери. Буду писать к нему такое же длинное письмо. Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu в славянском вопросе: перед ними я человек Запада, перед их врагами человек Востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся.
19. Какой-то пилигрим рассказывал о Соловецком монастыре. Монахи истязают там арестантов ужаснейшим образом; они их секут, вынуждая требовать денег, заставляя в трескучие морозы полуодетых работать и пр. Этими сечениями предводительствует настоятель; секут в трапезе, на технической языке это называется «лозами смирять гордыню». Ну, в этом, я полагаю, славянофилам не обвинить петровскую реформу. Это так и веет Русью царя Ивана Васильевича и прежними нравами ее.
27. У нас до того все элементы перепутаны, что никак нельзя указать, с которой стороны враждебный стан; быть может, это и хорошее начало, указующее, что все стороны, отдельно взятые в европейском быте, – отдельно взятые, не могут служить определением, разве только отчасти. Конечно, подобное совершается теперь в Европе, этому лучшее свидетельство – упадок либерализма, конституционной оппозиции, вигизма, – так, например, теперь возникают вопросы в парламенте (Эшлея предложение и др.), в которых голоса делятся по другим началам и доля вигов с долею тори против такой же помеси. Зато там правительство всегда понятно, с какой стороны. У нас и этого нет. Новые постановления об экзаменах и получении степеней ученых идут из совершенно иного источника, нежели закон о паспортах. Никакой системы, никакой единой мысли, – это – чего нет другого – придает интерес сюрприза.
30. Вчера проводили Кетчера. Время идет да идет. Мы разлучаемся, снова сталкиваемся, и все в том же элементе бездействия, пустоты и духоты. Иногда мне кажется, что старость возле носа, что она нас застигнет и нам останутся одни воспоминания стремлений, надежд, и лень еще более западет в душу… Право, от этого более нежели близко, и что-то так тягостно, страшно начнет делаться. Писал к Белинскому, утешал его, а в сущности я вовсе не так далек от многих воззрений его.
Июнь месяц.
2. Дочитал вторую часть Гегелевой «Энциклопедии». Конечно, это не такое оконченное и полное здание, как его «Эстетика», но великий мыслитель не изменил себе в философии природы, – гениальные мысли, заставляющие трепетать, поразительные простотою, поэзией и глубиной, рассеяны везде. Зоологический отдел и органика вообще превосходны (не вступая в мелочи и дробные рассматривания каждого параграфа); я не знаю никого, кто бы так вполне понял жизнь и так умел сказать понятое, разве Гёте. В деревне перечитаю еще и составлю записки.
4. Вчера Самарин защищал свою диссертацию. Непонятно сочетание высоких диалектических способностей этого человека с жалкими православными теориями и с утрированным славянизмом; в нем противуречие это бросается особенно в глаза потому, что у него решительно логика преобладает надо всем. Он, правда, и сам видит шаткость своей фантастической основы, но не отступает от нее. Может, юность, всегда готовая предаваться отвлеченным теориям, виною этого направления, недостаток фактических сведений и неуменье покоряться историческому элементу. Вообще диссертация и защита ее произвела какое-то грустное чувство. Во всем этом есть что-то ретроградное, негуманное, узкое, как и во всей партии национальной. Как с ними ни ладь в некоторых вопросах – остается страшный овраг, делящий и непереходимый. В них бездна детской суетности, ‒ так, вчера Хомяков восторгался фразами о православии, на которые никто не смел возражать. Католик мог точно так же из своих начал хвалить католицизм. Это был бы разговор двух поврежденных.
Продолжал читать давно оставленного Gfrörer’a. Явление гностических школ чрезвычайно важно, здесь все фазы древнего миросозерцания сделали опыт соединиться с философией новой религии. Они проглядели главное – практический характер и простоту христианства, но требования их были справедливы, они хотели догмат превратить по-своему в мысль, ‒ в мысль ученую, аристократическую, но этим самым они и были еретиками, потому что христианство имело значение как религия, как откровение. Гностицизм некоторым образом привился к греческой церкви, оттого она беспрерывно занималась теодицеей, а западная церквоь жизнию. Западная церковь осталась верною апостолу Петру – а Петр был весь в предании иудаизма, иерархии, храма иерусалимского. Во II веке является уже протестант, личность сильная, энергическая и гениальная, Марцион. Последователь апостола Павла, отрешившийся от всего прошедшего иудаизма, человек не буквы, а духа, он имел огромное влияние, и его школа жила до VI столетия. Он понял то, что и до сих пор христиане не поняли, ‒ что Христом снимается Иегова, так, как Юпитер и пр., что понятие бога, сопрягаемое с Иеговою, противуречит Христу. Итак, во втором столетии существует зародыш протестантизма, являвшийся беспрерывно в разных формах, мнимо подавленный, гнетомый и, наконец, восторжествовавший в Лютере. Тертуллиан – западный католик, в нем пуническая кровь карфагенца очистилась римским законоведением, но осталась африканская; пламенный и практический, он нисколько не похож на трансцендентальных отцов восточных. Восточная церковь всегда глубже и шире занималась догматами и не переходила в жизнь. Католицизм, более односторонний, восполнялся жизнию, на которую имел сильнейшее влияние, и недостаток его отвлеченного принципа стирается полнотою исторического развития. Это два сына евангельской притчи, из которых один зовущему отцу сказал: «Не пойду» ‒ и пошел, а другой: «Пойду» ‒ и не пошел в виноградник. Надобно заметить, что в первые три века учение евангельское и самые основные положения были далеки от всякой твердой и ограниченной догматики, напротив, все вопросы обсуживаются, решаются разно, ум борется с догматом, ищет примирения. Ориген, например, совершенно свободен в своих философски-религиозных писаниях. Марцион принимает евангелие за людьми записанные предания и не связывается буквой.
10. В третьем веке уже ярко обозначается характер римской церкви. Вместо распущенности, спекулятивности Востока является энергическая односторонность, из духовной академии выходит в юридически развивающуюся церковь. Видны сильные корни и eine mächtige Tatkraft[366]. Римский первосвященник без всякого права, кроме высокой иерархической мысли и римской почвы, напитанной своим царственным призванием, втесняет свою власть братьям; они ее сносят, возражая, но покоряясь тому законному насилию, которое присуще внутренней силе, власти. Киприан карфагенский, душой иудейский аскет, все западное духовенство тянет к жидовству. Слепая вера в догматы, казуистика в соподчиненных вопросах, фанатизм, деятельность неутомимая, страстная восторженность – вот характер западных отцов; все сочинения их исполнены практического христианства, а не теологических тонкостей, это люди буквы в догмате – но люди живые в жизни. Один грек Дионисий завелся между латинским духовенством – и тот написал теорию логоса, послужившую основанием Никейского изложения.
В споре донатистов, в начале III века, впервые христиане отдают временной власти на решение свой спорный вопрос. Константин сначала удивлен, но, верный царской натуре, тотчас берется за решение. Период гонений полон предметов для драм и сцен; тем важнее это, что и у нас рассказы о мучениках возможны, хотя они и столько же возмутительны, как отрывки из истории французской революции. Великое одушевление, заставлявшее их так смело становиться протяв власти, несмотря на то что и они знали текст апостола Павла, служащий опорой всем незаконным властям. Восточные отцы перенесли в свою религию неоплатонизм и софистику эллинскую так, как западные – государственное понятие о единстве и мощном устроении.
12. La destinée terrestre de l’homme est la gestion de son globe… tous les procédés sociaux sortis de l’arsenal philosophique, lois et systèmes, reposent sur des bases essentiellement fausses, puisqu’ils sont contradictoires entre eux, variables et flottants… L’organisation de la Commune est la pierre angulaire de l’édifice social, quelque vaste et quelque parfait qu’il soit. – V. Considêrant, «Destinée sociale»[367].
15. Вчера письма от наших из Берлина, едут обратно к концу августа; опять соберется старая семья друзей, давно не видались. Хотелось бы поскорее передать все пережитое и их послушать.
17. La morale n’est qu’une science mensongère et pédante, qui affiche depuis 3000 ans la prétention de conduire les hommes a la vertu et aux bonnes moeurs avec ses dogmes absurdes de moderation et de répression de passions, qu’il faut – au lieu de vouloir les comprimer – trouver les moyens d’utiliser et de satisfaire. Nous attaquons la morale, précisément parce qu’elle est impuissante à conduire les hommes au bien etc. V. Consid<érant>[368].
Его сочинение несравненно энергичнее, полнее, шире по концепции и по исполнению всего вышедшего из школы Фурье. Разбор современности превосходен, становится страшно и стыдно. Раны общественные указаны, и источники их обличены с беспощадностью.
Государь был в Лондоне, видел свободный народ и свободное God save the queen[369], шумное и не из-под палки. Пишут, что общество попечительное о поляках хотело дать бал 10 июня, пока г<осударь> в Лондоне; он послал им какую-то вспомогательную сумму, но леди Сомерсет возвратила ее с благодарностью. Островский был арестован во все время пребывания г<осударя> – вот и habeas corpus. Зачем он ездил – внутреннее ли беспокойство влечет к перемене места или политические виды? В новом журнале, который начал выходить с дня объявления свободы книгопечатания в Саксонии для книг свыше 20 листов («Wigang’s Vierteljahresschrift»), замечательная статья о войне; там для Германии европейская война представлена якорем спасения, и именно война с Россией. Может, и для нас война принесла бы что-нибудь. Об эманципации не говорят. На днях в «Московских ведомостях» был указ сенатский по делу о засеченном крестьянине, – 42 пучка розог сломали об него, он умер. Курская уголовная палата не признала помещика виновным и, между прочим, заключает, что «люди одних лет с умершим крестьянином выносят несравненно сильнейшие наказания». Каков цинизм! Но хорош и сенат: он очень основательно разобрал всю гнусность действий уголовной палаты и велел ей сделать выговор – в то время как и закон и здравый смысл заставляют удалить от должностей чиновников, явным образом пристрастных. В pendant[370] к этой ужасной истории еще в здешнем сенате было дело о помещике, сославшем своего дворового человека на поселение для того, чтоб воспользоваться значительным капиталом, принадлежавшим дворовому человеку, – тот подал на него просьбу, и дело дошло до сената; обер-секретарь полагал, что помещик должен выдать сосланному деньги. Сенат и министр юстиции решили напротив, но этого мало: обер-секретарю за его мнение, с законом не согласное, ведено сделать выговор. Случаи такого грабежа редки в прошедшем, не этим способом помещики эксплуатировали крестьян. Прежде существовала не выраженная в законе связь между владельцем и крестьянином. Теперь из этой непосредственности одна часть выходит к сознанию формального права своего и к желанию воспользоваться им; это превосходно, потому что другая половина не отстанет и поймет разом всю несообразную нелепость своего бесправия. Доказательством может служить уже и то, что дворовый подал просьбу. Они до сих пор не могут совершенно поверить в свое бесправие и никак не полагают, чтоб их собственность была собственностью барина, они даже иногда думают, что правительство в случае неправого с ними поступка защитит их! Побольше таких решений, и сенаторы, сходя в могилу, могут сказать: «И мы принесли свою лепту».
В Силезии бунтуют работники, ломают машины, бросают изделия etc., etc. Семья вырабатывает там в неделю 16 GuteGr
26. Опять в Покровском. Дождь, дурно, серо, – а кругом поля, лес и тишина. Я ужасно люблю тишину; я счастливее я деревне; вероятно, целый год или годы надоело бы жить в деревне, но полгода я готов. Я устаю от шума, от людей, от слухов, от невозможности сосредоточиться, устаю от неестественности городской жизни, мне становится невыносимым дом против моих окон, улица, habitués[372] этой улицы, которых поневоле, наконец, заметишь. Дочитываю V. Considérant – 1 том; хорошо, чрезвычайно хорошо, но не полное решение задачи; в широком и светлом фаланстере их тесновато, это устройство одной стороны жизни – другим неловко.
29. В Вигандовом журнале статья Иордана об отношении всеобщей науки к философии весьма замечательна. Критика, снявшая религию, стоя на философской почве, должна идти далее и обратиться против самой философии. Философское воззрение есть последнее теологическое воззрение, подчиняющее во всем природу духу, полагающее мышление за prius[373], не уничтожающее в сущности противуположность мышления и бытия своим тождеством. Дух, мысль – результаты материи и истории. Полагая началом чистое мышление, философия впадает в абстракции, восполняемые невозможностью держаться в них; конкретное представление беспрерывно присуще; нам мучительно и тоскливо в сфере абстракций, – и срываемся беспрерывно в другую. Фил<ософия> хочет быть отдельной наукой, наукой мышления und darum zugleich Wissenschaft der Welt, weil die Gesetze des Denkens dieselben seien mit den Weltgesetzen. Dies muß zunächst umgekehrt warden: das Denken ist nichts Anderes als die Welt selbst, wie sie von sich weiß, das Denken ist die Welt, die als Mensch sich selbst klar wird[374]. А потому нельзя наукою мышления начинать и из нее выводить природу. Фил<ософия> – не отдельная наука, на место ее должно быть соединение всех ныне разрозненных наук.
Июль.
1. Der Mut der Wahrheit, Glauben an die Macht des Geistes ist die erste Bedingung des philosophischen Studiums; der Mensch soll sich selbst ehren und sich des Höchsten würdig achten. Das verschlossene Wesen des Universums hat keine Kraft in sich, welche dem Mute des Erkennens Widerstand leisten könnte, es muß sich vor ihm auftun und seinen Reichtum und seine Tiefen ihm vor Augen legen und zum Genusse bringen. – Hegel’s «Anrede an seine Zuhörer». 1818, Berlin[375].
К этому надобно только присовокупить, что такую же веру, твердую и непоколебимую, должно иметь и к природе, и этой вселенной, которая не имеет силы скрыть свою сущность перед духом, потому что она стремится раскрыться ему. Потому еще, что, открываясь ему, она открывается себе.
4. Писал статью для нового журнала (который будет ли – бог и Уваров знает) об натурфилософии. По этому поводу прочитал или, лучше, пробежал Шиллера историю натурфилософии от Бэкона до Лейбница; скучная книга, хотя и есть интересные подробности. Какая необъятная разница с Фейербаховой историей! Потом попалась известная брошюра Фихте о назначении человека, я ее очень давно читал, лет 12 или больше тому назад. Не помню, в которую эпоху он писал, но странно удовлетвориться этим profession de foi как последним словом. Отвлеченное умозрение не спасает его от скептицизма, знание не удовлетворяет, он хочет деяния и веры (непосредственного и созерцательного начала). Но вера его приводит не к реальному, а идеалистическому миру; правда, этот духовный мир у него и здесь и jenseits[376], т. е. сфера духа Гегеля и отчасти религиозная будущая жизнь, но в основе ему лежит какое-то странное желание быть неземною, – дань ли это времени или требование стоической, строго нравственной натуры? Он волю ставит выше деяния.
8. Прения о праве вскрытия писем в Лондоне. Там жаловались Маццини и какой-то поляк, что у них министерство читает письма. Возмутился гордый дух законности у порядочных англичан, дебаты кончились ничем, но высказанное велико и прекрасно. Между прочим, оппозиция заметила, что подлейшее в этом – запечатывание письма, что если нужно, то правительство должно делать открыто вскрытие и отмечать на письме, а иначе это подлое шпионство и фальшивый поступок. А у нас – боже мой – лучше и не оборачиваться.
9. «L’Alcade de Zalameya» Кальдерона. Характер Pedro Crespo превосходен, Don Lope и Etimelle также, миф прекрасный и чрезвычайно драматический, особенно в третьем дне. Велик испанский плебей, если в нем есть такое понятие о законности, – вот он, элемент, вовсе не развитой у нас не токмо у мужика, но и у всех. У нас оскорбленный или снесет как раб, или отомстит как взбунтовавшийся холоп. Я смотрю здесь беспрерывно на низший класс, в всегдашнем соприкосновении с нами, – чего недостает ему, чтоб выйти из жалкой апатии? Ум блестит в глазах, вообще на десять мужиков, наверное, восемь неглупы и пять положительно умны, сметливы и знающие люди; их много клевещут с нравственной стороны, они лукавы и готовы мошенничать, но это тогда, когда становятся в противуположность нам. Иначе не может быть, мы явно и законно грабим их, сила не одинакая. Но когда они убедятся в человеке (и я имею гордость себя включать в это очень и очень ограниченное изъятие), тогда они поступают просто, даже наивно. Они не трусы – каждый пойдет на волка, готов на драке положить жизнь, согласен на всякую ненужную удаль, плыть в омуте, ходить по льду, когда он ломается, etc. А, видно, как Чаадаев говорит в своей статье, чего-то недостает в голове, мы не умеем сделать силлогизм европейский. Эта община, понимающая всю беззаконность нелепого требования, не признающая в душе неограниченной власти помещика, трепещет и валяется в ногах его при первом слове!! Memento mori! Разные memento стоят навсегда, как погребальные памятники в воспоминаниях. Иной раз идешь гулять и невзначай забредешь на кладбище – и сделается тяжело. Правда ли это, что в духе человеческом, как в море, ничего не пропало, что кануло в него, а хранится на дне и при первой буре готов всё выбросить, как упрек? Или только то хранится, что ядовито или жестко, а прекрасное, как эфирное масло улетает, оставляя неопределенное благоухание? Многое горькое вспомнилось; нет примирения, видно, до гроба, а за гробом ни войны, ни мира – одна логика. Пусть тешатся другие.
10. Читаю Маржерета и только что кончил Бера. Бер очень туп, Маржерет мил, как француз и aventurier[377], притом много у него схвачено живо. И после всего этого не видеть необходимости петровского переворота? Нечто сильное бродит неустроенно и дико середь давящей, гнетущей и узкой государственной формы; как было не разбить этот пошлый сосуд народной жизни; как бы ни отречься, лишь бы отречься от этого мира местничества, нелепого патриархализма и совершенного неведения достоинства человеческого. Годунов, гениальный человек, падет жертвою династической нелепости, а больше переменчивости народного характера, бросающегося нелепо на все. Первый Димитрий, энергический воин, образованный, благородный юноша, падет за то, что ел телятину. Плут, совершенно в русском характере, староста-мошенник, Шуйский падет за то, что избран одной Москвой и что теряет сражения (тут есть хоть смысл), и в то же время пол-России стоит за грязного тушинского вора, представителя, пожалуй, не демократической, а кабацкой партии. Потом дума – думала, думала да и выбрала мальчика царем, и покорилась вся страна старику монаху – патриарху при тушинском воре и сделавшемуся в самом деле патриархом всероссийским. Между прочим, Маржерет говорит о веротерпимости русских, это почти была бы аномалия, если б в самом деле религия так сильно была вкоренена в народе. Правда, они строго уважали формы, а этот формализм всего склоннее к нетерпимости, но у нас и эта сторона жизни не имела глубоких корней.
15. Wer gegen das Endliche zu ekel ist, der kommt zu gar keiner Wirklichkeit, sondern er verbleibt im Abstrakten und verglimmt in sich selbst – «Encycl.», I. Т. § 92[378].
16. По поводу статьи перечитывал первую часть Гегелевой «Энциклопедии»; всякий раз подобное перечитывание открывает целую бесконечность нового, поправляет, дополняет, уясняет и самым убедительным образом показывает неведение или неполноту знания. Что сделала наука с обнародования Гегелем его философии, а она была обработана в 1818 году, т. е. 25 лет тому назад? Только научились его понимать и кое в чем поправили язык его, привыкнувший слишком к школьной глоссологии и, несмотря на всю мощь своего гения, к представлениям, – более ни шагу.
71. В. «Allgemeine Zeitung» статья о новых открытиях по части палеонтологии. Важное расширение к пониманию развития органической жизни. Агассис доказал разбором ископаемых рыб, что каждый геологический период имеет целое население свое, не сходное (кроме, разумеется, общих характеристик) ни с предыдущим, ни с последующим. Еще более, он открыл, что чем древнее период, где найдены рыбы, тем более неразвитому, детальному состоянию соответствуют рыбы. Это напоминает теорию Жоффруа Сент-Илера о том, что высшие млекопитающие переходят в утробе матери главные фазы животного царства от инфузории до млекопитающего.
Открытия д’Орбиньи, рассматривавшего наиболее ископаемые беспозвоночные, ведут к тому же заключению. Но Эренберг с своими инфузориями еще ничего не открыл указывающего на соотношение их форм с периодами. Известно, что Эренберг доказал, что целые слои известняку и разных горнокаменистых слоев принадлежат чешуе инфузорий!
20. Кончил первое письмо об естествоведении. Кажется хорошо, а впрочем, сначала все написанное кажется хорошо. Надобно перечитать через месяц или два. Вот беда журналистов и их сотрудников – они всё печатают сбрызгу и, вероятно, дорого иной бы раз дали за право вырубить топором закрепленное типографским станком.
Начал вторую часть Гфререра, интерес поглощающий. Древний мир, умирая, утратил почти все человеческое достоинство; то, что было посеяно всеми цезарями, развилось при Диоклетиане. Диоклетиан делается царем в смысле восточном в нашем смысле он отрезывается ото всех, он является мистическим лицом, божеством. В Риме воздух был не хорош для таких затей. Диоклетиан, живший в Никомедии, раз приехал в Рим, но и то ускакал в Равенну. Рим – это европейская почва! Новой, поглощающей всякую свободу власти надобно было новый город, свой Петербург, – Константин нашел его. Диокл<етиана> монархия вполне развилась при Константине – гнусная, рабская, чиновничья, подлая; народ был до того обременен налогами, что толпами бежал с своих земель, – пытка, которой не смел Нерон et Cnie подвергать римских граждан, распространилась на всех в делах оскорбления величества. Восточные христиане и их духовенство утратило тогда благородство первых веков, оно стало в подлом отношении к власти и освободиться не могло впоследствии. Оно, как все высшие натуры, до того пренебрегало действительностью и до того жило в сфере теологических тонкостей, что не замечало своего подлого положения относительно власти. Константин принял благословение новой церкви и им окончательно укрепил отвратительное самодержавие свое. Евсевий рассказывает, что он смел называть себя «епископом вне церкви» и сам называет его всеобщим епископом. Его трон стоял в церкви возле епископского, он имел право входить в алтарь. Амвросий Медиоланский, возмущенный этим, велел первый трон Феодосия поставить вне хора. Константин распоряжался с церковью как хотел. Она молчала, греческая святая церковь, и встречала в 448 году императора Феодосия II словами: «Да здравствует император и первосвященник!» Никогда западное духовенство не падало до этой степени, римская почва осталась чиста; хорошо, что столица была перенесена. Зато византийские епископы богатели. За это они могли и Константина назвать равноапостольным. Гнусному порядку азиатского деспотизма в Римской <империи> принадлежит честь укрепления мужиков (coloni) в рабство. Бедные мужики кабалили себя богатым собственникам земли, потому что не могли платить подати. Как же не византийская кровь перешла в наше государственное устройство? По плодам – корень. Да и по корню – плоды.
Чему удивилась (или теперь удивляется, в то время она и не думала ни о чем, кроме рабского повиновения) церковь учреждению синода и обер-прокурора? Это лежит глубоко в самом принципе восточной церкви. Императоры при соборах назначали одного или многих чиновников для наблюдения за порядком. Это так было со времен Константина. И эти-то решения соборов под явным влиянием временной власти принимают у нас за вдохновенные святым духом правила. Я не удивляюсь Юлиану Отступнику. Церковь представлялась ему с такой гнусной и подлой стороны, что он должен был отвернуться от нее. Евсевий советовал его умертвить, понимая, что такой человек не их. Спор с арианизмом весьма важен, и Гфререр его вовсе не понял. Если Христос не единосущен, не тождествен богу, не бог, то христианство падает в одну из тех религий, где соподчиняется богу его избранник, и монотеизм, ограниченный – вроде иудейского или магометанского, остается. Все дело христианства именно в том и состоит, что Христос-человек – Христос-бог, богочеловек. Но в самой борьбе сколько интриг, гадостей, как церковь стала подла, искательна! Люди помнили еще мученические гонения; были епископы, сидевшие в тюрьмах при Диоклетиане. И через несколько десятков лет – как они жалки, разумеется, исключая римское духовенство, папу и с ними Афанасия. Констанций приказал объявить исправленный символ и велел отрешить Афанасия – толпа рабов слушалась. Как величественны тут западные епископы! Пусть в них преобладала гордость – но в них мы видим людей.
Весьма может быть, что в теоретическом смысле восточные были несравненно выше западных; но их уклончивый, лукавый характер, их готовность унижаться перед властью покрывает их пылью. Лучший из них – Григорий Назианзин. Но и в нем нечего искать величия, колоссальности Афанасия, он один носил в себе идеи православия, и он осуществил ее, он исполнил Никейский собор. Замечательно, что Юлиан Отступник был полезнее своих предшественников для ортодоксии. Соборы вообще нечисты, да и изложение их Гфререром тупо, он не понимает ничего в догматических спорах. Иоанн Златоуст сделал несчастный опыт греческую церковь поставить несколько независимее от власти – он умер в ссылке. Никон забыл его биографию. Конечно, греческая церковь иногда становилась посамобытнее, например, в Египте, при двух мерзавцах Теофиле и Кирилле (проклявший Нестора в Ефесе), – но и тогда она прислонялась к римскому папе, и этот Кирилл – один из ревностнейших поборников православия. Во втором Ефесском соборе, собранном против Флавиана Константинопольского, Диоскорид Александрийский ввел толпу вооруженных монахов, в шуме и драке переколотили всех не согласных ему архиереев. Флавиана он сам топтал ногами и избил его так, что он через три дни умер. И все, что было положено этим собором, утверждено императором и принято церковью. Один голос протестовал энергически, сильно и открыто – голос римского папы Льва I, он назвал этот собор latrocinium[379], и имя это осталось в народе. Но уступчивая восточная церковь не думала отстаивать своего собора: когда подул иной ветер из дворца, она в Халкидоне прокляла недавно принятое и благословила проклятое. И вот источник ее ортодоксии. Спор о двойной натуре Спасителя сам по себе чрезвычайно важен, но не он вовсе занимал благочестивых и вооруженных кулаками архиереев, а мелкие личности, ненависть и властолюбие без границ или ограниченное только страхом перед временною властью. Замечательно, что Феодор Мопсуестийский, доказывая, что Христос был истинно человек, говорит: «Что за польза была бы нам от страданий Христа, если он не имел человеческую душу, – это была бы комедия, а не истинная борьба и жертва, – зрелище, в котором победоносный исход был приготовлен» и пр. В этом замечании виден глубокий смысл истины Феодора; теологи доселе не понимают, что не токмо Христовы страдания, но вся история с их точки зрения выходит приготовленной комедией, – а если принять это, то надобно будет по совести сказать – прескверной, ибо как же объяснить миллионы миллионов страдавших всю жизнь, умерших в цепях, казненных… etc., etc. Пусть бы подумали теологи о словах Феодора. Замечательно, что в африканской церкви, всего более у донатистов, понятие об отношении государства к церкви и независимости последней было наиболее развито. Католицизм, отправляясь от великой мысли единства и поглощая государство, сам стал церковью и государством, византийская церковь скромно легла у подножия трона. Независимыми остались некоторые расколы – эти вечные протесты против иерархии и оцепенения. Когда к Донату пришли увещеватели от императора, он гордо отвечал: «Quid est imperatori cum ecclesia?»[380] Может, в сирийской церкви и иных отдельных и дальних епархиях было более независимости, нежели в средоточиях греческой церкви.
Спор пелагиан точно так же был витальный вопрос христианства, как арианизм. У них христианство превращалось в ифику[381]: без грехопадения, без августиновского понятия о благодати нет церкви, нет католицизма. В Августине и всем его учении виден уже сложившийся католик – принимая это слово в его обширном смысле; в тесном смысле, напротив, Августина католики отвергали, например, иезуиты. Спор пелагиан с католиками потому не мог кончиться, что истина решительно между обоими.
Сегодня десять лет после того, как я был взят и началась сначала тюрьма, потом ссылка, потом гонения, продолжающиеся поднесь!
23. Ужасное лето, холод, дожди, дожди и дожди. И прошлое лето было скверно. Печальная полоса земного шара – как мало и скудно дает она человеку. Пишут, что в Германии заметили астрономы пятно на диске солнечном и что от этого пятна зависят разные метеорологические перемены. Так или нет – все равно. Возможность очевидная. Кто поручится за то, что какая-нибудь перемена в солнце вызовет катаклизм во всю поверхность земного шара и тогда мы с зверьми и растениями погибнем и на наше место явится новое население, прилаженное к новой земле? Страшная вещь, а отвечать нельзя. Одно настоящее наше, а его-то ценить не умеем.
27. Сегодня здешние крестьяне, испуганные страшным летом, видя хлеб и луга погибающими от дождей, служили молебен. Печально и с какою-то торжественностию шли они в церковь. Мне стало их вдвое жаль. И там им не будет расправы, не будет справедливости. Дети, они верят, что сила молитвы, сила воли и доверие на помощь божию поправит погубленное свирепой случайностью, – и обманутся!
29. В Праге и около работники продолжают войну с машинами, в Тюбингене один честный и трудолюбивый мастеровой, несколько лет трудами своими кормивший 5 человек детей. и все едва выработывая хлеб насущный, наконец, приведенный в совершенное отчаяние безвыходностию положения и желая спасти от бедности детей, зарезал их! Пора же, наконец, опомниться людям, пора явиться религии, которая на хоругви своей поставит уничтожение беззаконных привилегий меньшинства.
Август месяц.
5. Вчера ужасная гроза застала нас в лесу. Страшные удары грома вслед за молниями, казалось, раздробят нас, дождь и град лился и сыпался. Как беспомощен и жалок человек в этих случаях! Один Саша радовался на то, что его мочит. Мы уныло и глупо смотрели, чем кончится. Как помириться с этой зависимостью?
6. Вторая гроза еще ужаснейшая, потому что была почти ночью. И в эту грозу бедный Корш с женой и малюткой был на дороге к нам. Мы дома жались все в одной комнате. Я ему был ужасно рад. Сегодня утром Natalie едва оправилась от грозы после неспанной ночи, вдруг опять сильное потрясение. Саша встал совсем здоровый и вдруг упал без чувств – вскоре он пришел в себя; не понимаю, что такое. Я не был тут в комнате, все это случилось при ней и на ее руках. Что это за страшный омут случайностей, в который вовлечена жизнь человека, – я иногда сознаю себя бессильным бороться с тупой, но мощной силой, во власти которой личность и все индивидуальное. Я здоровый и крепкий, что-то измучен, каково же ей, слабой?
8. Саше нездоровится с тех пор, как его застала гроза. Дороги страшны, 50 верст от Москвы – и нет средств в большом экипаже проехать. Я лишен воспитанием, а может, вследствие физического устройства, этой особой оборотливости в практической жизни, ловкости умно и догадливо устроивать все подробности du ménage[382]. Меня потому все такое сильно беспокоит. На то, чтоб середь беспрерывных ударов случайности иметь всегда твердость и мудрость корабельного капитана в бурю, надобно несравненно более силы характера, нежели на подвиги, которым обыкновенно удивляются, сделанным в минуты увлечения, вдохновения.
Человек живет минутами, светлыми полосами, между которыми темные, серые переходы, что-то мутное, если не совсем черное. Эти редкие мгновения исполняют то, что жизнь обещает, чего требует она, это ее истина, высшая действительность идеи, осуществляющейся всегда, во всякой эпохе человеческой истории. Для лиц только. Оно много, если б мы умели пользоваться. А то эти минуты летят неуваженные, а за ними туман, изморозь, сырость, мелочи длятся, длятся.
К<орш> рассказывал, что по делу о книжке «Кавказские проделки» граф Строганов получил бумагу от графа Орлова с повелением прислать Крылова с жандармом в Петербург. Строганов, не показывая Крылову предписания, отвечал графу Орлову, что у него жена больна и что он не может не исполнить этого предписания – буде же государь прикажет, готов выйти в отставку. Позволили Крылову приехать без жандарм<ов>. Что за нерусская черта! Честь и слава графу. A propos к графам и жандармам, дочитываю теперь «Consuelo», – что за гениальное восстановление жизни высшего общества в половине XVIII века; как она постигнула двор Марии-Терезии, Фридриха! Что сказать об эпизоде маркграфини Бареитской с ее дочерью? А вербовщики короля-философа, кравшие людей, как торгующие неграми, без апелляции и надежды? Подобного во Франции не делалось, ни в Англии, это только возможно с немцами, и в Германии. Хорош анекдот, цитированный бароном Тренком, что, когда герцог Брауншвейгский удивлялся странным эволюциям Фридрихова войска, тот ему сказал: «Подивитесь тому, что середи его мы с вами безопасны». Да, этому можно дивиться. Я далек, чтоб исторических деятелей судить со сентиментальной точки зрения, но нельзя же и симпатии иметь к прозаически холодному ироническому бесчеловечью.
9. Читал Фейербаха о Лейбнице. Одна Германия, беспрерывно спящая, имеет такие громадные пробуждения, как Лейбниц, Лессинг, Гёте. Что за гигантская деятельность, что за многосторонность, – всем занимается, со всеми в сношениях, обо всем хлопочет, всюду вносит свет своего гения, беспрестанно раскрыт, готов писать, объяснять, обдумывать. Монадология необходимо должна была быть изложена им. Спиноза, все пожертвовавший философии, видел только субстанцию, около которой кружится мир акциденций, – его субстанция должна быть единою. У Лейбница субстанций бездна>, монада – начало деятельности, движения, себя определяющая в различие с другими, живая именно в расчленении и в противуположности. Это переход в логике от единицы к многоразличию, это репульсия от себя. Из картезианского протяжения наука углубляется в субстанцию Спинозы; но эта субстанция определяется силою Лейбница, – силою живой, субстанциальной, но не единой, а душою атома, монады, которых бесчисленное множество. Монада есть идеальный атом предмета, сила материи, ее единство; «истинного единства невозможно найти в материи, как в страдательном, ибо все в ней куча частей, идущих в бесконечность, – а так как множество получает реальность только от истинных единств, то я прибег к атомам», понимая под ними силу, etc. Он очень близок к понятию – монада есть уже в некотором смысле понятие. Смутность представления материальности и материи как необходимая связь монад, как их среда, наконец живая связь всей вселенной, отражающейся, находящейся в соотношении с каждой монадой и наоборот – все это ставит Лейбница воззрение на природу несравненно выше Декарта, Бэкона и Спинозы. У него в каждой росинке блестит то солнце, которое одно на небе Спинозы.
14. Письмо от Белинского, с желчью и досадой писанное. Странный человек; он ищет любви, он полон нежности и, между тем, так раздражителен, так не веротерпим, что при малейшем разномыслии готов обругать человека. Я знаю его и люблю, но иной мог бы отвечать в квадрате колко, Белинский не остался бы назади – и прекрасные отношения лопнули бы. Не так ли он разошелся с Аксаковым? Разумеется, он к мнениям Аксакова симпатии, наконец, не мог иметь; Аксаков свое москвобесие довел ad absurdissimum[383], но нельзя же было и порвать так холодно связи многих лет. Дружба должна быть снисходительна и пристрастна, она должна любить лицо, а не идею; идея – общий элемент сближения, она может дать товарища, единоверца, но дружба требует признание лица, а не всеобщей мысли его. Психологически занимательный вопрос, отчего приятель, любящий другого, любит непременно укорить его, радуется, старается доказать, выказать его маленький недостаток и готов, может быть, в то же время скрыть его пороки, пожертвовать собою, защищая его. Sonderbar![384]
22. Деятельность должна иметь ограничение, чтоб не рассеяться, – вот призвание материи у Лейбница; материя ограничивает чистую монаду, она разделяет монады между собой, она страдательный предел деятельности и с тем вместе определенность ее. Монада беспрерывно стремится освободиться от материи, т. е. от частности к всеобщему. Деятельность, жизнь, душа и тело – ее необходимые полюсы, это мировой идеализм и мировая эмпирия; всеобщность, род – единичность и частность. Теодицея неудачна, задача невозможна, как ни разрешай ее. В религиозном воззрении доля произвола всегда возможна и велика, «наука невозможна там, где все возможно». Различие разума и безумия – стерто, где же опора науки? Воззрение людей во время Лейбница было еще сильно пропитано антропоморфизмом, субъективной телеологией. Лейбниц не мог отделаться от влияния среды, он для этого был слишком живой и увлеченный современностью человек. Он продолжал труд Спинозы, но он не имел силы отрешиться, как Спиноза, и с высоты напомнить христианскому миру «забытую им категорию отношения предмета к самому себе» (а не к человеку); наконец, я полагаю, Лейбниц не хотел слишком гертировать[385] понятия своего века, у него недоставало той неподкупной честности, которая была у Спинозы. Высшая честность языка не токмо бежит лжи, но тех неопределенных, полузакрытых выражений, которые как будто скрывают вовсе не то, что ими выражается. Напротив, она стремится вперед высказать, как понимает и предупреждает неистинное толкование. Впрочем, в те времена умели религии отводить скромный уголок, она жила там сама по себе, а наука занимала все остальное в душе, и они не ссорились. Декарт ходил пешком к Лоретской божьей матери просить ее на коленях помочь его скептицизму и никогда не подвергал религию разуму, то есть не хотел думать об ней. Даже материалисты, как Локк, были на свой манер религиозны – и все это в неспетости и противуречии, как у наших гегеле-православных славянофилов. Лейбниц, напротив, искал живого примирения, и ничего не выходило, кроме запутанности, затемнившей его прекрасное учение ученикам.
28. Несколько дней, прекрасно проведенных в симпатическом кругу друзей и хороших знакомых, приехавших сюда. К тому же и письма из Берлина. Семейные дела Огарева никак не распутываются, что за фатум над ним! Нет, юность не прошла еще, подчас кажется, что есть элементы юности, которые умеют храниться не токмо при входе в мужество, но и с сединою. Дружба всегда была для меня великим поэтическим вознаграждением; не мечтательный, не сосредоточенный в себе, я искал наслаждения на людях, делил мысль и печаль с людьми. Дружба меня привела к любви. Я не от любви перешел к дружбе, а от дружбы к любви. И эта потребность симпатии, обмена, уважения и признания сохранилась во всей силе. Юношески билось сердце, когда я видел подъезжающие экипажи, – как искренно хотелось мне обнять добрых друзей, как полно оценил я их жертву! О, страшно вздумать охолодеть и перестать чувствовать в груди своей эти минуты безотчетной радости. Никакие опыты не дают права душе оттолкнуть все хорошее.
Кто из-за ошибки, из-за одного обмана плюнет на все, тот горд и безмерно самолюбив, нельзя теперь, как некогда, детски доверяться, детски играть, – это уродливое «Bettina will schlafen»[386], сказанное 40-летней m-me von Arnim. Но есть кое-что, не бросаемое ни в каком случае в море, лучше утонуть самому.
А из Москвы пишут и говорят о мерзких интригах и происках. Богатство, деньги – самый лучший оселок для человека. Патриотизм, смелая гордость, открытая речь, храбрость на поле битвы, услужливая готовность одолжить – все это легко встретить, – но человека, который бы твердо сочетал свою честь с практикой так, чтоб не качнуться на сторону 1000 душ или полумиллиона денег, – трудно. Собственность – гнусная вещь; сверх всего несправедливого, она безнравственна и, как тяжелая гиря, гнетет человека вниз; она развращает человека, и он становится на одной доске с диким зверем, когда корысть сбрасывает его с пьедестала исторического Standpunkt[387]. Оттого ни одна страсть не искажает до того человека, как скупость, несмотря на все то, что Байрон сказал в ее защиту. Расточительность, мотовство не разумно, но не подло, не гнусно. Оно потому дурно, что человек ставит высшим наслаждением самую трату и негу роскоши; но его неуважение к деньгам скорее добродетель, нежели порок. Они не достойны уважения так, как и вообще все вещи: человек их потребляет, употребляет – и на это имеет полное право, но любить их страстно, то есть поддаваться корыстолюбию, – верх унижения. Христианство недаром так враждебно смотрит на собственность и на имущество, точимое молью. В роскошном уничтожении временное достигает цели – оно гибнет, доставивши наслаждение высшему существу. В скоплении, совсем напротив, человек начинает принадлежать вещи. Слово «недвижимое имение» выражает капкан, в котором пойман подвижной дух. Зверь – и тот уже освобожден от неподвижности, – человек возвращается к ней чрез гражданский порядок. Гегель, в молодости своей занимаясь французской революцией, когда она догорала, и разбирая политическое состояние человека, указывает превосходно на жалкое положение, в которое втолкнулись люди: «Es war eine Beschränkung auf eine ordnungsvolle Herrschaft über sein Eigentum, ein Beschauen und Genuß seiner völlig untertänigen kleinen Welt; und dann auch diese Beschränkung versöhnende Selbstvernichtung und Erhebung im Gedanken an den Himmel»[388]. Да, недвижимое имущество здесь и награда там. Это две цепи, на которых и поднесь водят людей. Но теперь работники принялись потряхивать одну из них, а другая давно заржавела от лицемерных слез пастырей о погибших овцах. Наши внуки увидят.
Зато как спокойно и с каким благородным сознанием смотрит человек на эти злобные, искажающие все хорошее в мелкой душе страсти – и равно торжествует, он ли победит или они ли победят. Нищеты я боюсь, – так устроен мир; особенно боюсь я в России, где одни деньги и дают право. Но далее того, что называют une position honnête[389], хлопотать не стану ни для себя, ни для детей.
30. «Hegel’s Leben» Розенкранца. Розенкранц ограниченный человек и плохой мыслитель, след., его рассказ плох и взгляд очень ограниченный, но книга важна выписками и приложениями. Жизнь Гегеля была жизнь и развитие его системы, она текла совершенно по-германски, по школам, гимназиям и университетам. Самое поэтическое отношение у него было с Гельдерлином, близости с Шеллингом я не вижу. Систему свою и первый раз Гегель набросал в 1800 году, ему было 30 лет (родился 1770). Прекрасный подарок на зубок XIX веку, тогда уж он с Шеллингом распался. Главный план и основное тогдашней системы не переменилось, но только развилось. Местами в приводимых отрывках язык напоминает мистическое влияние; пластичность выражений и образы меткие встречаются везде, – возражая Редкину, требующему, чтоб предметы наукообразного содержания излагались языком чистого мышления и пр. В тогдашнем опыте философии природы находится замечательное место о строении земного шара; расчленение оного (надобно заметить, что Гегель отделил земную планету как всеобщий индивидуум ее элементарных процессов и как распадение – auseinanderfallen – внешнего смешения камней и земель) принимал он за результат безусловно прошедшего, которого они немым представителем и остались, – они теперь равнодушно стоят рядом, потерявши отношение свое, пораженные будто параличом. Мысль чрезвычайно важная; отсюда нельзя ли ждать когда-нибудь отгадки, для чего и как явилось вещество планеты простыми телами, что побудило сочетаться в известные горнокаменные породы, не был ли это опыт ожить всею планетой, так, как растения – опыт ожить всею поверхностью?.. В отделе «Geist»[390] Гегель тогда определил семейство индифферентностью рабства и свободы. «В естественном состоянии человек говорит женщине: ты плоть от плоти моей, в нравственном он говорит ближнему: ты дух от духа моего» – водворяя таким образом равенство отношений. Философия права того времени отвлеченна и полна схоластицизма, она не удовлетворяет широким основаниям и стремится оправдать существующее. Философия религии почти вполне понимаема им была так, как впоследствии. Абстрактность и формализм приводят его к результатам странным. Например, он находит необходимость дворянства как противуборства в форме повиновения, необходимость всех сословий, трусости купцов и пр. Воинам неубитым он вместо утешения предлагает спекуляции, чтоб вознаградить несчастие остаться в жизни и пр. В философии религии он ясно высказывает, что протестантизм – временная форма и что возможна новая религия, в которой дух на собственной своей почве, в величии собственного образа явится религией и философией вместе. Впоследствии он этот результат так просто не высказывал. 2 ноября 1800 г. писал он к Шеллингу о своей системе, где между прочим говорит: «Ich frage mich jetzt, welche Rückkehr zum Eingreifen in das Leben der Menschen zu finden ist»[391].
В 1805 году Гегель, читая курс истории философии, определил себя относительно Шеллинга и Шеллинга относительно науки так, как после они и остались. Замечательно, что вся Германия отстала от Гегеля и уже в наше время смекнула, в чем дело, да и то Шеллинг своим мистическим дурачеством сам привел к критике.
В Иене у Гегеля было очень мало слушателей – его решительно не понимали студенты. Там в 1806 окончил он свою Феноменологию (Розенкранц очень хорошо ее назвал Пургаторием), и когда французы взошли в Иену, он положил в карман рукопись и пошел искать пристанища у Габлера. Тут он видел Наполеона – diese Weltseele[392], как он говорит. «Странное чувство, – продолжает он, – видеть такое лицо: вот эта точка, сидящая на лошади, тут… царит миром». И прибавить следует: в толпе едва заметная фигура, бедный профессор несет в кармане исписанные листы, которые не меньше будут царить, как приказы Наполеона. Жизнь!
Гегель женился в 1811 году и писал в честь своей невесты очень незвучные, но зато очень основательные стихи. В жизни был великий филистер.
Сентябрь месяц.
3. Не знаю, счастие или нет великим людям, что передавать их жизнь всего чаще случается людям ограниченным. Лас-Каз, Эккерман, Розенкранц приносят в свое дело усердие и честность, но ни понятия, ни таланта. Другой иначе воспользовался бы жизнию Гегеля, он представил бы этого человека демоническим явлением, мыслию, поглотившею всю деятельность, но мыслию, носившею религию, науку, искусство, право будущего; у Гегеля внешней жизни не было, одно существование, – он жил в логике, в науке и довлел себе. У него не было друзей. Женившись 40 лет, он перед свадьбой писал к невесте диссертации об обязанностях брака; он отталкивал своим приемом, его улыбка была добродушнее иронией, он не умел говорить. И все это вместе характеризует его в десять раз более, нежели натяжки Розенкранца представить его деятельным ректором, прекрасным приятелем, мужем. Гегель был величайший представитель переворота, долженствовавшего от α до ω провести новое сознание человечества в науке, – в жизни он был ничтожен. К этому, само собою разумеется, много способствовало время, в которое он жил, и страна. Берлин, сверх того, имел на него влияние, в практическом мире Гегель был мещанин. Он не постыдился просить защиту прусского министерства против злой критики, помещенной в прусском журнале; по поводу неделикатной и почти подлой выходки против Фриза он советовал ограничить свободу печатания журнала. Наконец, его преподавание философии права – сколько принесло важной пользы и рассеяло пустую и всеобщую теоретическую демагогию, столько же сделало вреда, защищая с энергией существующее зло и ругаясь, как над величайшей пошлостью, над прекрасной душой юношеских порывов.
4. Пора ехать в Москву, а смерть не хочется. Здесь жизнь как-то чище и благороднее. Действительного деяния, на которое мы бы были призваны, нет; выдыхаться в вечном плаче, в сосредоточенной скорби не есть дело. Что же мне делать в Москве? Быть тут – зачем? Два, три близких человека и толпа – глупая, гадкая. Когда я смотрю на бедных крестьян, у меня сердце обливается кровью, я стыжусь своих прав, стыжусь, что и я долею способствую заедать их жизнь, и этот стыд поднимает душу и не бесплоден: тут на бедной, жалкой скале я могу что-нибудь сделать. А та толпа вселяет презрение, она не голодна – она сыта и рада, что сыта. О, если б где-нибудь в теплом краю год, два пожить, пожить деятельно мыслию и сердцем, но без толпы. Мне даже люди выше обыкновенных в Москве начинают быть противны: этот суетный, 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак руссо-византийской церкви, делающейся всемирной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую способность, и Аксаков, безумный о Москве, ожидающий не нынче-завтра воскресение старинной Руси, перенесение столиц и чорт знает что. Даже И. В. Киреевский странен при всем благородстве. Белинский прав. Нет мира и совета с людьми до того розными. A propos, в «Allgemeine Zeitung» выписка из статьи Белинского о «Парижских тайнах», и именно они напали на то, что меня остановило: у нас нельзя таким образом хвалить сытость (тем более, что и она очень апокрифна) и ругать революцию 30 года – опять impasse[393], опять бросит он на себя подозрение в сервильности.
Москва. 15. Давно приехал; но что-то не хотелось брать в руки журнал. Первая новость, которую я услышал, – происшествие на Лепешкинской фабрике; какие-то гг. Дубровины отдали в кабалу 700 человек крестьян, оторвавши их от семейств и заставляя оставшихся в деревне стариков и детей обработывать барщину. Пригонять крестьян на работу – дело обыкновенное, – на дорогу и в разные места, преимущественно казенные; нелепость и даже беззаконность поступка очевидна. Крестьянин по закону работает только три дня на господина, а тут он для себя не может ничего сделать. Но благо они терпят, правительство молчит. Дубровинские крестьяне оказались не так нравственными, оставили работу и пошли толпою, жаловаться к генерал-губернатору; он собирался ехать в деревню, откуда он управляет в теплую погоду губернией, и поехал, поручив разобрать какому-то адъютанту; тот, желая отличиться усмирением революции и найдя сопротивление, дал залп по голодной толпе, перебил несколько человек, и все взошло в порядок. Теперь прислан чиновник из министерства внутренних дел делать следствие. Благородное российское дворянство, нечего сказать! В Новегороде выборные чиновники до того напакостили, что государь велел новгородскому дворянству объявить и просил дать знать, что он «с горестью видит, что дворянство не умеет пользоваться правами, ему дарованными, и, буде впредь оно не исправится, он отнимет права». Что за люди, а впрочем, они потому и не умеют пользоваться, что права дарованы, и дарованы тогда, когда об них и в голову не приходило. В pendant. А суд парламента освободил О’Коннеля. Великая страна, – благоговеть надобно перед этой высокой, святой правомерностию. Это событие всемирное, важность его неисчислима. «О’Коннель против королевы» – и англичане, враги, пэры, аристократы, всё подчинили закону, и великое, пластическое, плутарховское лицо агитатора снова явилось середь Дублина, с тою же речью, с тем же видом. Истинно доблестная личность ‒ его не удивила, не ошеломила свобода, он вышел из тюрьмы готовым на труд, вооруженным, его первое слово было в пользу репиля, он требует, чтоб судили пристрастных судей и смеется над юриспрудендией attorney general[394]. Бедные, жалкие славянофилы! Ну, что же Англия-то не проваливается, или в Европе, в запустевающем Западе остались две, три жилы, полные здоровой кровью? И не эта ли кровь недавно в монархической Пруссии раздалась при закладе Кенигсбергского университета почти над ухом самого короля, клавшего первый камень? Святая почва Европы, благословенье ей, благословенье!
Кончил Розенкранцеву книгу. Нет ничего смешнее, что до сих пор немцы, а за ними и всякая всячина, считают Гегеля сухим логиком, костяным диалектиком вроде Вольфа, в то время как каждое из его сочинений проникнуто мощной поэзией, в то время как он, увлекаемый (часто против воли) своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной. И что за сила раскрытия всякой оболочки мыслью, что за молниеносный взгляд, который всюду проникает и все видит, куда ни обернул бы взор! Взглянул ли на хитрость, он говорит: «Хвала хитрости, она женственность воли, ирония безумной силы. Она не плутовство – она совместима с чрезвычайной открытостью. Величие поступков (das Betragen[395]) состоит в том, чтоб своей открытостью заставить других показаться такими, какими они есть; такая открытость перехитрит без интриги». Стыд, что такое стыд? «Das Trennbare, so lange es vor der vollständigen Vereinigung noch ein Eigenes ist, macht den Liebenden Verlegenheit. Es ist eine Art von Widerstreit zwischen der völligen Hingebung, der einzig möglichen Vernichtung, der Vernichtung des Entgegengesetzten in der Vereinigung und der noch vorhandenen Selbstständigkeit. Jene fühlt sich durch diese gehindert. Die Liebe ist unwilling über das noch Getrennte, über ein Eigentum. Dieses Zürnen der Liebe über Individualität ist die Scham. Sie ist nicht Zucken des Sterblichen, nicht eine Äußerung der Freiheit, sich zu erhalten, zu bestehen. Bei einem Angriff ohne Liebe wird ein liebevolles Gemüt beleidigt. Seine Scham wird zum Zorn, der jetzt nur das Eigentum, das Recht verteidigt. Wäre die Scham nicht eine Wirking der Liebe, die nur darüber, daß etwas Feindseliges ist, die Gestalt des Unwillens hat, sondern ihrer Natur nach selbst etwas Feindliches, das ein angreifbares Eigentum behaupten wollte, so müßte man von den Tyrannen sagen, sie haben am meisten Scham; so wie von Mädchen, die ohne Geld ihre Reize nicht preisgeben, oder von der eiteln, die durch sie fesseln wollen. Beide lieben nicht. Ihre Verteidigung des Sterblichen ist das Gegenteil des Unwillens über dasselbe. Sie legen ihm in sich einen Wert bei, sie sind schamlos. Ein reines Gemüt schämt sich der Liebe nicht, es schämt sich aber, daß diese noch nicht vollkommen ist. Sie wirft es sich vor, daß noch eine Macht, ein Feindliches ist, welches der Vollendung hinderlich»[396]. – И пр. Таких мест чрезвычайно много. Я читаю теперь его историю философии, – что за изложение! Софисты, Сократ, Аристотель, – да это такие, высоко художественные, оконченные восстановления, перед которыми долго останавливаешься, пораженный светом. И все это сухой логик!
17. Оттого, что мы глубоко, непримиримо распались с существующим, оттого ни у кого нет собственно практического дела, которое было бы принимаемо за дело истинное, вовлекающее в себя все силы души. Отсюда небрежность, nonchalance[397], долею эгоизм, лень и бездействие. Вот среда, благоприятная для развития! Чем больше, чем внимательнее всматриваешься в лучших, благороднейших людей, тем яснее видишь, что это неестественное распадение с жизнию ведет к идиосинкразиям, к всяким субъективным блазням. Beatus ille, qui procul negotiis[398] может с головою погрузиться в частную жизнь или в теорию. Не всякий может. И эти-то немогущие вянут в монотонной, длинной агонии, плачевной и, главное, убийственно скучной. В юности все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita[399] нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает, разве гонения усугубленные и опять скуку бездействия. Будут ли наши дети счастливее? Всякий раз, как я вижу Чаадаева, например, я содрогаюсь. Какая благородная, чистая личность, и что же – в этой жизни тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя словами о ненужном, ложной заменой истинного дела и слова. Хорошо, кому это по натуре, как Хомякову, – он родился для византийско-петербургского порядка дел.
Жизнь без сильных искушений, несчастий так же неполна, как беспрестанно подавляемая несчастиями. Вечное горе делает скрытным, недоверчивым, наконец, повергает в совершенное безучастие к себе и к окружающему, и в этом оно похоже на счастие, никогда не возмущавшееся; благородная натура не потеряет симпатий своих ни в том, ни в другом случае, но они остаются в какой-то непроявляемой Innerlichkeit[400]. Вообще жизнь для полного развития требует событий; в ином хранится бездна возможностей, о которых он и не подозревал и которые никогда не дойдут до одействотворения, не будучи вызваны внешними условиями; наоборот, теоретически можно увериться в таких силах своих, которых вовсе нет. Беда нашего века вообще в расторжении теоретической жизни и практической – исключая, впрочем, Англию. У греков было не так, оттого жизнь их (в своих пределах, разумеется) была виртуознее и лучше. Между прочим, мы себя раздражаем беспрерывно мечтами, этим суррогатом действительных страстей. Один никого не любит, а влюблен теоретически, хочет жениться во что бы ни стало, другой выдумывает другую мнимую муку и носится с нею; всё это одинаким образом свидетельствует о совершенном недостатке истинных, всепоглощающих занятий, – деятельность теоретическая недостаточна.
23. Объяснение с Д. П., omni casu[401] его поступок благороден: ничем не понуждаемый, он сам пришел ко мне, чтоб подробно и, как кажется, открыто изложить причину своего образа действий относительно наследства. Гордость, аристократические понятия на первом плане. Старику это – достойное наказание за целую жизнь эгоизма и непоследовательности убеждениям, когда только замешивалась корысть, за его неуважение к человеку, за его скрытную двуличность.
Мы расстались не без уважения друг к другу; я совершенно прямо говорил о моих отношениях, мне нечего прятать: все, что я делаю, я могу делать всенародно, особенно в этом, т. е. финансовом отношении. А между тем он одному Д. П. верил насколько мог. И в этом продолжение казни. Au reste qui vivra verra[402]. Рано или поздно придется прямо и окончательно высказаться.
Все время штудировал Аристотеля в Гегелевой истории философии. Господи, вот талант-то! Я его считаю замыкателем греческой философии. Неоплатонизм не имеет того огромного сциентифического[403] значения, кажется мне, которое ему придают теперь и Гегель.
А впрочем, кто гигант – Аристотель или Греция? Гераклит за 500 лет до Р. X. положил в основу – πάνταρει[404]. А софисты – это бретеры диалектики.
30. Armance возвратилась. Что за странная, уродливая история! Я не обвиняю, не хочу обвинять; но не могу не видать безумия во всем и в них обоих. Конечно, Б<откин> более виноват, нежели 18-летняя неразвитая, пылкая парижанка, – ему 35 лет, да и нрав не так порывист. Для чего же он женился? Для чего она шла за него, видя его рефлексию и пр.? Через 7 дней – в ссоре, через месяц в разлуке, и навсегда. Она оскорблена, страдает.
Неразвитость ее не резон – он должен был развить ее. Эгоизму бездна виднеется в этом пренебрежении к ближнему, что-то горасовское. И зачем она приехала? Ей-ей, все безумие и одно безумие.
Бакунину префект в Париже велел выехать – знай наших, – один испанский exaltado[405] говорил, что Бакунин далеко ушел. В Цюрихе в тюрьме, и из Парижа выслан.
Октябрь.
3. Постоянно занимаюсь чтением Гегелевой истории философии и статьей. Начал ходить к Глебову на лекции, читает прекрасно сравнительную анатомию и анатомию человеческого тела.
8. Продолжаю заниматься и оттого редко добираюсь до журнала. Надобно обратить побольше внимания на естественные науки, ими многое уясняется в вечных вопросах. Я отстал, десять лет почти вовсе не занимался ими.
15. На днях получил прекрасное письмо от Огарева; несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое. Я совершенно примирился с ним, а то были минуты, в которые я негодовал, и очень. Женщина эта мучит его, преследует и не выпускает из рук добычи. Он ее не любит и между тем не может отвязаться от нее – психологическая задача. Долго ни он, ни Сатин не приедут, и прекрасно для них, пусть надышатся европейским воздухом. А у нас подтверждение ездить по чинам, как Петр и Павел учреждали; говорят еще, что право носить бобровые воротники предоставится только обер-офицерам. Чиновничество и византийский китаизм. Жене Юшневского не позволяют возвратиться через 19 лет. Я чрезвычайно рад, что попал опять на естественные науки; надобно чем-нибудь заглушить все, что остается от энергии, – кругом туман, и конца ему не видать. Итак, кажется, мы начинаем делаться прошедшим! Вот и упования. Здесь особенно скучны эти славянофилы, опять сделались мне противны, они, сверх тупости, хитры, коварны – исключая, разумеется, двух, трех. Их представитель – «Маяк», непечатавший нагло свое позорное и невежественное profession de foi.
Разрешения на журнал нет; это, кажется, последняя мечта, и та не сбудется. Стыдная жизнь; иногда бывает так тяжело, так тяжело, что апатия овладевает всем существом и хотел бы только есть и пить.
21. Переговоры о наследстве etc. Удивительную мощь дает человеку неуважение денег или, по крайней мере, когда в нем есть известные убеждения, которые он ставит выше денег. Разумеется, в том случае, когда это неуважение происходит не от ноздревской бессчетности, а, напротив, соединено с полным сознанием важности денежных средств. Я отказался от Покровского, чтоб не быть причиною ссор и дальнейшей запутанности. Отказ с моей стороны выкажет всех. Дм. Павл. странно судит, исполнен предрассудков – но прямо обвинить его еще не могу, напротив, много дельного и шляхетно благородного. Но что делает старик, боже мой! боже мой! Как страшно прав Гоголь, говоря: забирайте теплые и святые чувства с собою из юности, без них старость страшит хуже могилы, на могиле хоть есть надпись, а в бесчувственных чертах старости ничего не прочтешь. Эгоизм все вытравливает с летами – если только неэгоистические, человечественные стороны так слабы, что могут вытравиться. Нет, такой старости не желаю, лучше умереть в разгаре жизни, нежели живому пережить себя.
29. Анатомия со всяким днем открывает мне бездну новых фактов, а с ними мыслей, взглядов etc. на природу. Много знают натуралисты, а во всем есть нечто, чего они не знают, и это нечто важнее всего, что они знают. Об этом именно я много писал в своей статье. A propos, я уверен, что зоогностическая классификация Кювье и новейших зоологов не удержится. Почему инфузории помещены ниже полипов? Потому что малы; вообще беспозвоночные худо размещены у Кювье: моллюски вслед за позвоночными, но есть моллюски чрезвычайно бедно организованные, все безголовые; articulata[406] не ниже высших моллюсков. Дело в том, что прямолинейно нельзя расположить никакого царства природы: она разбрасывается и по множеству направлений достигает высших типов. Де-Кандоль давно предлагал классификацию представлять в том виде, как географические карты. Читал Либиха органическую химию – много хорошего, но много и гипотетического.
Ноябрь месяц.
2. Вчера в плохом французском спектакле я был взволнован плохою пьесой и всего более плохою публикою. Пьеса очень неважная, из нынешних сентиментальных и моральных французских пьес, где музыка играет в местах лирических, а человек бредит наяву в местах патетических. Но не в этом дело. На сцене был представлен старик-музыкант, не евший, бедный, которого хозяин дома выгоняет на улицу, у которого отнимают последнюю утеху – старое фортепиано; старик просит, умоляет оставить ему инструмент; строго исполняющий закон и защищаемый им propriétaire[407] не слушает. Сцена страшная, вопиющая против современной общественности. Сцена, производящая тупую боль, щемление и до отвратительной степени верная, ежедневная, ну возмутительная, наконец. Я посмотрел на креслы, я поднял глаза на ложи. По сытому выражению лица видно было, что они голодного не разумеют. Что с ними надобно сделать, чтоб они начали понимать, чтоб у них сердце, сверх приливов и отливов крови, еще имело бы какое-нибудь содержание?
Гагарин-католик сделался иезуитом, он хочет натурализироваться во Франции и потом, сделавшись священником, возвращаться в Россию. Всякое убеждение, заставляющее человека пренебрегать всем временным, особенно русского, почтенно не само в себе, а в человеке. Au reste[408], все это невозможно: его на границе схватят или не пустят в Россию, или он без вести исчезнет. И за что идет он, понукается на мученичество – из-за идеи мертвой, погибшей? Русский, развивающийся до всеобщих интересов, готов схватиться за всякий вздор, чтоб заглушить только страшную пустоту.
9. Читал гётевские сочинения по части естествоведения; что за исполин, – нам следить невозможно за всем тем, что им сделано, и как? Поэт не потерялся в натуралисте, его наука точно также поэзия жизни, реализма, с таким же пантеистическим характером и с тою же глубиною. Теоретическим мыслителем, диалектиком он не был. Между прочим, он в предисловии к «Metamorphosen der Pflanzen» говорит о незаметном переломе, как человек сначала с юными силами беспрерывно расширяет область своего ведения и мало-помалу переходит к хранению нажитого, и уж нет того стремления к новому. И мы скоро перейдем в эту фазу, да только что хранить? Мы пали под бременем века и страны, у нас будущности нет, из прошлого вынесли любовь к людям и скептицизм. Ученые убеждения слабы, бедны; набирать их поздно. Жизнь, если не пересечется нелепой случайностью, представляет монотонную и однообразную иеремиаду негодований на окружающее, повторений; та же невозможность писать то, что хочешь, и неспособность писать то, что можно. «Это наказание людей, выходящих из современности своей страны». Такие сентенции хороши в философии, а на деле скверны – а кто нас вывел из современности, разве можно было найтиться в подобных страшных обстоятельствах, не потеряв человеческого достоинства?
Грановский написал диссертацию о Винете и Волине, где он доказывает, что Винета славянских преданий никогда не существовала и пр. Такова дикая нетерпимость славянофилов, что они хотят возвратить диссертацию, что, вероятно, примеру не имеет, и готовы преследовать Грановского как лицо. Преследовать за Винету – это делает маленькое указание: если б эти люди получили власть в руки, что бы они сделали со всеми не покоряющимися их варварским мнениям, – они показали бы, что такое ценсура вселенского народа и что такое кроткая сила слова православной церкви. Теперь они ликуют и не нарадуются вести, что «Отечественные записки» запрещены, а через кого, как не через Погодина и Шевырева? И Грановского журнал отчего не позволяют, – я уверен, что по их гадким доносцам и проискам.
9. Толки и переговоры с Иваном Васильевичем насчет участвования нашего в «Москвитянине». Я сначала сказал, что так как определенная и весьма большая разница в наших убеждениях очевидна, но тем не менее нельзя отрицать личных симпатий, искреннего уважения к его лицу, то, я полагаю, лучше было бы подождать книжку-другую журнала и потом посмотреть, возможно ли нам участвовать. Беспристрастие есть своего рода неопределенность и апатия, личное уважение есть тоже личность, вредная делу. Сверх того, Иван Васильевич не дошел до последней точки москвизма, но вся его партия щеголяет дикими и исключительными антигуманными мыслями. Хомяков согласился со мною и присовокупил, что он не дал бы статьи Грановскому. Я заметил ему, что, проводя ту же консеквентность, Грановский не взял бы и не поместил бы ее. Многосторонность симпатий nous éparpillent[409]; надобно резко и определенно обозначить, в чем наша мысль, и прямо высказать делом и словом невозможность общения с противуположным мнением.
Жалкие и парадоксальные мнения отчаянных славянофилов не так бы бесили, если б они были только нелепы, а то они нечеловечественны и противны. На похоронах Погодиной в лютеранской церкви они держали себя неблагопристойно, – я просил Хомякова вспомнить, как он рекомендовал поступить с иностранцем, который бы не снял шляпы в проходе сквозь Спасские вороты.
Потом толки о Гагарине. Хомяков находит наглым и дерзким до невероятности намерение его возвратиться сюда проповедовать католическим пастором, натурализовавшись французом. – «Ну, да если он убежден чисто и благородно, что католицизм есть единая дверь ко спасению…» – «Да как же он отказался от отечества?» – Не от отечества, а для своего спасения от каторги принял он вид француза. Этого он понять не мог. ‒ «Если б, – говорит он, – англичанин сделал подобный поступок…» – Ну, что же, был бы кругом виноват, потому что в Англии его защищал его закон и пр.
20. Более и более расхожусь с славянами, кажется, их удивил прямой язык, мой тон у Свербеева. Потому думаю, что меня все спрашивают, как было, что было, главное, как я решился сказать поэту-лауреату берегов Неглинной, «что и не поместят его статьи в наш журнал». И Аксаков становится скучен от фанатизма московщизны. Мой разговор за неделю тому назад озлобил и удивил многих; когда люди начинают сердиться, они дозволяют всплыть многому, что лежит на дне души и в чем неохотно себе сознаются. Из манеры славянофилов видно, что если б материальная власть была их, то нам бы пришлось жариться где-нибудь на лобном месте.
29. Нет человека, который был бы менее меня подвержен всякого рода Grübeleien; но подчас душа вдруг стесняется каким-то ужасом; трепещет перед грозными возможностями, и за этими минутами следует печальная полоса, от которой долго не отделываешься; черные грезы с какой-то подробностию втесняются, одно хуже другого. Шаткость всего святейшего и лучшего в жизни может свести с ума. А то, чего утратить нельзя, не сытит вполне.
Встретил, в числе слушателей Глебова, одного замечательно умного молодого человека и с горестью наглазно измерил, сколько свободного и благородного задавили в нас опыт и гонения. Этот молодой человек открыто, прямо говорит свои убеждения, не кастрируя каждую мысль, не оглядываясь воровски. Я перенесся в те времена, когда я, студент, отдавался также увлечению свободной смелой речи. И теперь бывают такие минуты, но потом спохватишься, вот что скверно. Хитрить, искажать мысль, заставить догадаться… конечно, «это ирония der brutalen Macht[410]», но громкая, открытая речь одна может вполне удовлетворить человека. Упрекают мои статьи в темноте, – несправедливо, они намеренно затемнены. – Грустно!
Декабрь месяц.
3. Наконец, я достал брошюру Прудона «О собственности». Прекрасное произведение, не токмо не ниже, но выше того, что говорили и писали о ней. Разумеется, для думавших об этих предметах, для страдавших над подобными социальными вопросами главный тезис его не нов; но развитие превосходно, метко, сильно, остро и проникнуто огнем. Он совершенно отрицает собственность и признает владение индивидуальное, и это не личный взгляд, а вывод логический и строгий, которым он развивает невозможность, преступность, нелепость права собственности и необходимость владения. Очень кстати к этой брошюре заключение отчета министра Киселева, помещенное в газетах. Это министерство тоже не признает собственности, ни даже владения; в то время как стон со всех сторон России поднимается до Москвы и Петербурга, этот человек имеет медный лоб говорить, что ропот крестьян происходит от их непривычки к правильному управлению и порядку, что их благосостояние растет, что учреждения не требуют коренных изменений, что стоит им развиваться в том же духе, и заключает, наконец, тем, что встречаемые им неудовольствия – необходимые следствия переворота, вроде испытания людям, идущим на исполнение святой воли г<оспода>. С каким негодованием лет через 50 будут читать такую колоссальную ложь и такое бесстыдство, и никто не смеет уличить, ответить, по крайней мере раскрыть глаза!
4. Писал к Самарину. Не мог, да и не хотел удержаться, чтоб не написать ему вполне мое мнение о славянах, об этой пустоте болтовни, узком взгляде, стоячести и пр. Ему из Петербурга по воспоминанию, издали долго не отделаться от них; я не полагаю, чтоб мое письмо на него подействовало, но пусть же он услышит и другую сторону. Он один из них может, кажется, еще спастись. История с диссертацией Грановского послужила на пользу, все сняли перчатки и показали настоящий цвет кожи. Грановский отказался от всякого участия в «Москвитянине».
10. Славянофильство имеет подобное себе явление в новой истории западной литературы. Появление национально-романтической тенденции в Германии после наполеоновских войн – тенденция, которая находила слишком всеобщею и космополитическою науку и мысль, шедшие от Лейбница, Лессинга до Гердера, Гёте, Шиллера. Как ни естественно было появление неоромантизма, но оно было не более как литературное и книжное явление без симпатии масс, без истинной действительности; не трудно было угадать, что через десять лет об них забудут. Точно такое же положение занимают славянофилы. Они никаких корней не имеют в народе, они западной наукой дошли до своих национальных теорий, это болезнь литературная и больше никакого значения не имеющая. Они вспоминают то, что народ забывает, и даже о настоящем имеют вовсе не сходное мнение с народным. Недавно я слышал, как они говорят о нравственной и кротко-семейной жизни нашего сельского духовенства, о влиянии этих добрых отцов семейства на крестьян – or donc[411], кто когда-нибудь живал в деревнях или говорил с крестьянами хоть на большой дороге, тот знает истину такой идиллии.
«Зачем иностранцы нас не понимают, зачем смотрят враждебно, зачем мало занимаются нами etc.?» Да зачем мы сами не более 15 лет стали заниматься собою как самобытными, да зачем, начавши собою заниматься, вывели одни нелепости? Заниматься кем-нибудь тогда только можно, когда он стоит этого. Европа очень занимается нашей силой, потому что она в ней видит мощного раба под влиянием розги и бича, который готов на время разрушить великие плоды веков; Европа tacitement[412] стоит под одним знаменем от Кенигсберга до Дублина, разногласия их – частные вопросы, но есть лабарум, около которого все народы готовы были бы соединиться (исключая, может, часть Австрии).
С другой стороны, они видят знамя, прямо противуположное, – написавшее яркими буквами «самодержавие»; они должны ненавидеть стан врагов и тот народ, который готов идти на гибель народам.
11. Когда при возрождении наук явилась древняя гуманная цивилизация, весь средневековый мир испытал то, что русское государство испытало при принятии западной цивилизации. Иная, вполне развитая мысль внедрялась в Европу католическую и сочеталась с нею, – к нам так явилась мысль европейская.
14. Вчера в 10 минут двенадцатого родилась малютка. Страдания были велики, но веры больше, нежели те раза. Рождение малютки – потрясающий религиозно-физический акт, люди со слабыми нервами не могут присутствовать при страданиях женщины; очень вероятно, я вовсе не подвержен нервным припадкам, но и то чувствую, что еще немного – и волнение сделается не по груди, т. е. сильнее сознания. Особенно минута рождения, первого крика – как будто что-нибудь обрывается в груди, может, это магнетическое соотношение с родильницей. Итак, дочь! Мне хотелось дочь; если наша семья не уменьшится, останется так, как есть, пожалуй, и не увеличится – она как-то теперь цела, замкнута. Надобна была девочка, чтоб в ней повторилась мать, чтоб был элемент des Weiblichen[413], мягкости, кротости. Если б я мог быть счастлив в одном домашнем счастии, если б я имел эгоизм людей, называемых добрыми отцами семейств, я был бы вполне счастлив. И теперь, когда черные мысли о безвыходности, о бездейственности, о утрате всех упований найдут на душу, одно утешение – семья и двое, трое друзей. Оно врачует – это правда, но врачевание есть само по себе акт скорбный и пр.
Сегодня 19 лет знаменитому 14 декабря.
16. Давно, а может и никогда, я не испытывал такого кроткого чувства спокойного обладания счастием очага своего, как ныне. Правда, торжественна была минута рождения Саши, но наша неопытность повергала нас в беспрерывный страх. Этот страх только развился от несчастных случаев, и когда родился Николенька, я ничего не надеялся, я был уверен, что он не останется жив… Совсем напротив теперь, – я твердо верил, и вера сбылась. Вся обстановка теперь как-то тихо, прекрасно покойна. Такими днями, полосами в жизни человек должен дорожить; проклятое невнимание наше к настоящему делает то, что мы только умеем воспоминать утраченное. Конечно, мудрено оттолкнуть страшную мысль возможностей, случайностей; зачем смотреть вперед, предвидеть чего нет, что может не быть, это своего рода Grübeleien, от которых я не так свободен, как от романтических. Идеалисты выводят из этой шаткости благ необходимость пренебрежения ими. Конечно, сфера идей не зависит от случайности, и исключительное погружение в частности гибельно, но нельзя же опять выйти из своей кожи для того, чтоб существовать только как мысль. Не токмо блага жизни шатки, но сама жизнь шатка; малейшее неравновесие в этом сложном химизме, в этой отчаянной борьбе организма с своими составными частями – и жизнь потухла; однако из этого не следует, что лучше не родиться или, родившись, зарезаться, чтоб не подвергнуться случайностям. Все прекрасное нежно, это цветы, которые мрут от каждого холодного ветра, в то время как суровый стебель крепнет, но зато он и не благоухает и не имеет ярких лепестков. Жизнь в высшем проявлении слаба, потому что вся сила материальная была потрачена, чтоб достигнуть этой высоты; мускулы можно резать, члены отнимать, а до мозга нельзя грубо прикоснуться. Таковы блага любви, – ими надобно упиваться, отдаваться им, жить в них, ловить, ценить каждое мгновение. Nur wenn er glühet, labet der Quell[414]. Августин говорит, что человек не может быть целью человека, – страшные удары смерти ежедневно доказывают это; тот, кто все положил на одну голову, для кого нет бога, кроме этого лица, подвергается грозной случайности, безумию, самоубийству. Но что это все, как оно принято, в каких пределах? Мать, стенающая у гроба единственного сына и молящаяся о душе его, этим актом показывает, что не все для нее было в сыне. Но кое-что, и кое-что многое, должно лежать на людях, должно иметь целью их, иначе холод и запустенье посетит душу, эгоизм или монашество – один выход. Что за стертое и дерзко скупое лицо, которое оттого <способно> заморить в своей душе потребность любви, что предмет его любви может умереть, изменить и пр. Конечно, могут быть выродки, то есть люди, не чувствовавшие вовсе этой потребности, – другое дело: глухим никто не рекомендует слушать Сальви. Ловить настоящее, одействотворить в себе все возможности на блаженство – под ним я разумею общую деятельность, и блаженство знания так же, как блаженство дружбы, любви, семейных чувств, – а там что будет, то будет, на мне ответственности не лежит; тот ответит, кто скрыл талант в землю, чтоб его не украли. Талант – мы берем его со стороны его развития, как великую возможность деятельности для других; но зарыть талант не токмо можно для других, но то же преступление человек может сделать относительно себя.
Разве не глупый поступок сделает тот, который, страстно любя музыку, не пойдет ее слушать, имея на то возможность? Мне всегда казались противны и смешны люди, из какой-то экономии ощущений отказывающиеся от лучших даров жизни, – на это имеют право одни безумные религиозники, для них самоотвержение, ненужное и подавляющее самые естественные потребности, – потеха. Такое прекрасное лицо, как Григорий Назианзин, писал к Василию Великому: «Помнишь ли, как мы тогда роскошествовали лишениями?» Стало, все страсти, разврат, обжорство имеют полное право… нет, не стало. У низкого человека низкие желания, но человек должен быть высок; поднимаясь, он поднимает свою страсть, а поднимаясь, она проходит великое чистилище. Страсти низкие большей частию сильны потому, что хорошие сгнетены, или, лучше, они сами по себе хороши, но низки от сгнетения. Отчего многие из людей развитых охотно выпьют стакан благородного вина и, может, один на тысячу пьет мертвую чашу, а в несчастных классах, на которых груди стоит безобразное здание нашей общественности, наоборот? Отчего во всех слоях общества есть женщины увлекавшиеся, падавшие, как говорят, а публичные домы снабжаются только низшими классами? Неужели эти бедные жертвы гнусной несправедливости так легко попали бы в свое ремесло, если б они имели воспитание? Чем больше разовьется человек, тем чище сделается грудь и тем труднее будет его уверить, что белое – черно, что все естественное – преступно, что все доставляющее истинное наслаждение должно быть избегаемо. Есть несчастная распущенность, которая, как и вообще слабость характера, унижает человека; такой человек следует уже не разуму, не сознанию, а одним естественным влечениям, и тогда он становится ниже человеческого достоинства. Опять та же статика. Все стороны, составляющие живой дух человека, должны слитно, гармонически участвовать в его деянии[415], иначе выйдет односторонность; физически это очень понятно, потому что в физическом мире царят драконовы законы, жесткие и кровавые; пусть в крови недостанет одной из существенных составных частей – смерть за эту неполноту, – то негодно, что неполно. Но на эту тему можно написать целую тетрадь. Возвращаюсь. Это чувство d’une beatitude tranquille[416] давно мною не чувствовалось так; святые, прекрасные месяцы моей владимирской жизни были ярче, потому что мы были юнее, но есть и поэзия возмужалости, так, как есть юное в совершеннолетии; теперь отчетливее, реальнее то, что было тогда лучезарнее и мечтательнее. За день до рождения Наташи я как-то превосходно настроился, с каким-то Sehnsucht[417] хотел видеть Грановского и Корша, то есть всех, по ком у меня здесь может быть Sehnsucht; на душе было легко, юное вспомянулось. Итак, да благословится же на жизнь этот младенец, пусть она будет как ее братья, а главное как ее мать. В Николеньке есть что-то женское, – что за бесконечная кротость в его детских чертах, что за мило-доброе и вечно смеющееся лицо!
17. Языков написал какие-то ругательные стихи на Чаадаева, Грановского и Герцена! Or donc Грановского он никогда не видал, меня раз. Я не читал это произведение славянофильских наущений Хомякова и оскорбленного самолюбия поэта, некогда нравившегося, теперь выжившего из ума, отсталого. Мы не курили ему фимиама, не считали за счастие разделять его томную беседу. Наконец, «Отечественные записки» недавно в прекрасной и ловкой статье оценили его по заслугам. Признаюсь, мне хотелось бы прочесть для того, чтоб убедиться еще в одной черте этой котерии: я почти уверен, что тут есть невольный доносец. А Аксаков написал премилые стихи, отказываясь от Дмитрия Коптева и Вигеля. Это свой круг стариков, изживших все бедное умственное достояние, непризнанных, отсталых, с ненавистию встречающих каждую мысль, пиетисты, доносчики, злые самолюбия, оскорбленные притязательности; тут Глинка, Лихотин, Сушков и юный летами, но старый подлостью Коптев. Это замкнутая котерия бездарности, догнивающие остатки чего-то загнившего прежде зрелости. О, милая Москва, да еще вельтмановская котерия с Нееловым, Рабусом, Сангленом!
Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича, – это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквентностию исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность. Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь. Но Иван Васильевич хочет как-то и с Западом поладить; вообще он и фанатик и эклектик, – фанатик, чтоб быть полным, именно должен не быть эклектиком, иначе то, что придает ему силу, резкость, как паяльная трубка, усиливающая огонь, сгибая его на одну сторону, сглаживается, эмусируется, и выходит нечто неопределенное. Бездушному Хомякову все идет: и эта многосторонность публичных женщин, и это лукавство, предательски соглашающееся, и этот смех, которым он встречает негодование. Но Киреевский должен бы был быть оконченное.
18. Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена!
27. «Г<осударь> не соизволил разрешить господину Грановскому издавать журнал». Вот вам и деятельность! Как глупо, нелепо таким образом гнать всякую мысль и как непоследовательно; может ли профессор быть терпим на кафедре, если он подозрителен как журналист? И на что у них отвратительнейшая ценсура, если и она не гарантия, что ничего прямого, ясного не проскочит; а для косвенного, скрытого всегда есть пути. Состояние совершенного бесправия, горячечное состояние какой-нибудь Испании, например, по крайней мере заставляет прощать бесправие в вихре, в борьбе партий, в взаимной опасности; а здесь отобрали кучку бессильных и бьют их сколько душе угодно, опираясь на огромную кучу оторопелых или слабоумных. Во имя чего? – Иной раз кажется, бежал бы, спасая себя и детей. Говорят, что готовится указ о том, чтоб дети дворяв с 10 лет ходили в публичные школы; таково безобразное положение наше, что нет гнусности, которая не представляла бы пользы, и наоборот. Правительство берет эту меру, вероятно только для того, чтоб с 10 лет в корне души задавить все благородное, чтоб возрастить себе поколение подлых илотов; все слишком энергическое прежде 14 лет успеет попасть в Сибирь, за дерзость, за оторванную пуговицу. Такое публичное воспитание будет равнозначительно сплющению черепных костей при рождении младенцев, употребляемое некоторыми дикарями в Африке. Но оно будет полезно вовсе в другом смысле – оно вытащит из нор провинциальных барчонков, оно спасет их от отцов и матерей, оно отучит их с 12 лет развращать горничных и бить слуг; оно в них может заронить мысль. Плетью гонят нас к просвещению, плетью наказывают слишком образованных – вот безобразнейшая сторона демократического уравнения, производимого равным лишением прав.
К этой нивелировке принадлежит и то, что министр внутренних дел, искореняя сифилитическую болезнь, велел свидетельствовать всех девушек, определяющихся в услугу, берущих адресные билеты и пр. Это уже нивелировка позора: между публичной девкой и скромно ведущей себя мещанкой в чем же разница, – те же руки бесстыдно и, вероятно, с приправою острот, грубо, нагло будут свидетельствовать тех и других. Каждый сифилитический, явившись в больницу, обязан сказать, от кого он занемог, и тотчас полиция обязана освидетельствовать указанную особу: итак, последний мерзавец может доставить позор свидетельства всякой девушке, на которую он зол. Да после откроется истина – положим. Но разве у нас общественное мнение так образовано, что оно сумеет понять, что тут гнусно собственно и кто гнусен? Нет, оно ошельмует бедную жертву. Толкуют о новом указе об эманципации. Толки основаны на пропущенной статье в «Journal de Francfort». Хоть бы это! И чего они боятся, если хотят; кого – уж не помещиков ли? Дворцовую аристократию – ее деньгами, звездами можно утешить.
30. Языков написал еще два стихотворения: одно против нас же, другое против Чаадаева, более оскорбительное и подлое, нежели первое, – гадкая котерия, стоящая за правительством и церковью и смелая на язык, потому что им громко отвечать нельзя. Они, кроме Аксакова и Киреевских, не имеют тени гуманности и благородства. И что за сумбур в голове у этих людей! Недавно я вытеснял на чистую воду Хомякова из-за леса фраз, острот, анекдотов, которыми он уснащает свою речь, и он вывертывался старыми понятиями идеализма, битыми мистическими представлениями.
Январь месяц.
3. Кажется, в частном отношении, жизнь моя, наконец, потекла поспокойнее. Прошлый год был тих. А какая пестрая и богатая эффектными положениями жизнь, как много для воспоминания – едва теперь я начинаю объективно смотреть на это былое. 10 лет тому назад я новый 1835 год встретил в тюрьме. Только десять лет – и что с тех пор событий! Уж десять лет, а кажется – вчера только или очень недавно!
В самый Новый год длинное письмо Огарева – он развивается и притом как-то одинаково со мной, с нами. Впрочем, сверх близости души, одна атмосфера современной мысли обнимает нас.
6. Казнь Чеха как-то тупа, король плакал – а велел казнить. Министры умоляли казнить его тайком утром. В Шпандау отрубили ему голову и объявили афишами. Чех выдержал характер до последней минуты и, след., остался победителем. Не понимаю, как такие простые вещи, как ненужность казней, вред их не бросаются в глаза правительствам. Еще в Испании, где все метется в каком-то опьянении, понятно, что Нарваэз казнит своих врагов, так как его самого, очень может быть, казнят завтра. Но тут спокойно, gemütlich und romantisch[418], отрубить голову при современных понятиях – глупо, безрасчетно даже, потому что человек твердый реабилитируется казнию и обращает к себе симпатии. Еще глупее, ежели прусские министры-доктринеры, Эйхгорн-историк, например, думает остановить будущих охотников до стрельбы этим средством; неужели вся история на всякой странице не говорит им, что не токмо ни одного фанатика никогда не останавливала казнь, до даже людей, увлеченных случайной страстью? Тут проглядывает совсем иное – месть, просто месть, жажда крови дерзкого, который даже не раскаялся, не дал случая показать милосердия на себе, потому что не просил его.
Два наказания только могут остановить человека – это угрызение совести и общественное мнение; без уважения к себе от самого себя и от ближних человек жить не может, никакие казни не могут сравниться с постоянным сознанием своей гнусности и справедливости презрения от других. Человек готов на всякую епитимию, он будет на лобном месте просить прощение, пойдет в иное место (т. е. сам сошлет себя), только чтоб примириться с собою, ибо в раздоре этом он задохнется.
Разумеется, совесть и общественное мнение в неразвитом народе сливаются в религиозной нравственности, в велениях свыше; критериум, внешний закон заменяет недостаток сознания о добре и зле, о человечественном и нечеловечественном. Отчего русский крестьянин один на дороге не ест скоромного, в то время как за нарушение поста он наказан не будет, а березу на большой дороге срубит, хотя сам знает, что за это его накажут розгами, плетьми? Есть переходные полосы государственной жизни, где религиозная и всякая идея нравственности теряется, как, например, в современной России, но и тут, если совесть некоторых молчит, общественное мнение, слабое, неразвитое, все же отталкивает безусловно гнусное. Отчего нигде, никогда в обществе не бывает полицейских чиновников, – если переодетые шпионы, пользуясь анонимностью, и являются, то явных нет. Наказание – совершенная нелепость в развитом государстве, и в будущем будут удивляться, как правительство вступало в соревнование с каждым злодеем и делало такую же мерзость над ним, которую он сделал, с тем различием, что он был более или менее вынужден обстоятельствами, а правительство – так, без всякой нужды. Казни – это абсолютные преступления, поэзия преступлений. Но где же истинное, непогрешающее мерило того, что хорошо, и того, что дурно для человека? В самом понятии человека, развивающееся в истории, в историческом моменте, в среде, в которой он вырос; хорошо все то, что развивает слитно родовое и индивидуальное значение человека; дурно, если индивидуальное, феноменальное совершенно поглощает общечеловеческое, дурно, если тело совершенно задавит дух, – но наказывать (scilicet[419] в развитом государстве) и за это нельзя, такие люди будут презираемы, а дело положительных законодательств – чтоб эти отрицательные люди не могли положительно вредить, как безумные, как дураки, как животные. Критериум добра и зла всегда есть в человеке, как бы он ни выражался под влиянием исторической эпохи, – человек, который отрицает его, дурачится, лжет. Стоит слушать формальные фразы говорящего, и ясно увидишь, как он понимает вместе с своим народом или кастой добро и зло. Слово «честь» разве не было на устах Цезаря Борджиа, ненарушимость обета разве и им не принималась в основу договора и пр.? Но он нарушал их. В этом то и доказательство, что он индивидуальную волю свою, удовлетворение страсти ставил выше всеобщего понятия о нравственности своего времени. Ну, как же не наказать его? Во-первых, он и не был наказан, – il état trop haut placé[420], чтоб быть наказанным, а если б он был менее высоко поставлен, то он не мог бы сделать всего того, что он сделал, и тогда суд был бы иной над ним. Зачем же гражданское общество было еще на той жалкой степени развития, что не могло провести своих же понятий о чести, о христианских обязанностях и пр., а во всех проявлениях жизни было непоследовательно, путалось в противуречиях? Зачем оно имело таких преступников, которых не достигал закон, и такой закон, который разил чаще всего не по преступникам? В наше время, на западе Европы можно себе представить плантатора, злодея работников, мужа-варвара, развратника, убийцу, вора ‒ но не Цезаря Борджиа; ну, что сделал бы такой Цезарь, – купил бы журнал, ругал бы противников в фельетоне, подкупал бы голоса и, может, вышел бы фродюлезно[421] на дуэль. Вот насколько современная Франция и Англия стоят выше тогдашней Италии. Если же представить себе будущую общественную форму, когда вопрос о голоде и обжорстве, о наготе и пышности приведется в порядок, когда невозможно будет остаться без воспитания никому, – ни сыну богача, ни сыну нищего, – когда самое значение слова «богач» будет бессмысленно по ненужности, – сколько изменится в нравственном быту того класса, который теперь фурнирует maximum преступников – плебса! Тогда образцовые кнуты будут не нужны, я думаю.
7. Кстати, к наказаниям. Вот случай, рассказанный Тучковым. В Пензенской губернии какой-то помещик, великий злодей, страшно тяжел пришелся крестьянам; молодой крестьянин сказал односельцам, что он намерен избавить их от «отца общины», – те перепугались суда, последствий и пр. Молодой человек сказал, что всё возьмет на себя, что лишь бы они о нем молились богу, что никому не достанется. Таким образом, он отправился на плотину, через которую помещик должен был идти, и à la G. Tell стал его ждать; когда тот пошел, он побежал ему навстречу, схватил его вперехват – и вместе в омут. Оба утонули. Это античный героизм. Полагаю, что такого человека смертная казнь in spe[422] не очень остановила бы. При всей неразвитости русского его останавливает «на миру будет стыдно»; он уважает мнение своей общины; боится он помещика – это другое, это рабство, он ему повинуется, оскорбляясь, а там он признаёт.
10. Славянофилы, наконец, более и более являются узенькими людьми раскола. Стихи Языкова с доносом на всех нас привели к объяснениям, которые, с своей стороны, чуть не привели к дуэли Грановского и Петра Киреевского, – я в душе ненавижу не принцип дуэлей, а нелепость смертной казни за оскорбление этого принципа, однако делать было бы нечего. После всего этого, наконец, личное отдаление сделалось необходимым. Аксаков торжественно расстался с Грановским и мною – видно было, что ему жаль, он благороден, чист, но односторонен, ограничен в своем расколе. Мы дружески сказали друг другу, что служим иным богам и что потому должны разойтиться один направо, другой налево; уважение ему как характеру я не могу отказать. Они, может, оба Киреевские уносят личное уважение, а остальные – чорт с ними! Самарин не думаю, чтоб их был.
Странная Русь: из нее высшими плодами являются или люди, опередившие свое время до того, что, задавленные существующим, они бесплодно умирают по ссылкам, или люди, опертые на прошедшее, никакой симпатии не имеющие в настоящем и так же бесплодно влачащие жизнь.
13. Иван Васильевич Павлов рассказывал, как были приняты студентами мои статьи в «Отечественных записках», ‒ признаюсь, мне было очень весело слышать, большей награды за труд не может быть. Юноши тотчас оценили, в чем дело, и гурьбою ходили в кондитерские читать. Грановский пользуется между студентами чрезвычайным авторитетом, для них – мера, к которой прикидывают других профессоров.
17. История химии Дюма – чрезвычайно замечательная книга. Химия – настоящая опора эмпирии, важность ее теперь только начинают чувствовать. Без химии нет физиологии, нет, след., и естественных наук. Естественные науки доселе имели чрезвычайно шаткую основу, потому что они занимались одной морфологией, а не тем, что изменяется в ней. Сам гигантский гений Гёте не постигнул этой важности химизма, и его метаморфоза растений – одна морфология. Новая химия идет не далее конца XVIII столетия, т. е. не далее Лавуазье. Он сказал: материя вечная, утратиться ничего не может, все видоизменяется, ничего не пропадает – и пошел, с весами в руках, следить за химическими процессами. Эта мысль, руководившая им, конечно, не менее важна, как открытие кислорода; он посадил химию на ту базу, с которой стоило ей органически развиваться, по крайней мере расти фактами и наблюдениями, ожидая возможности перейти от грубой эмпирии к эмпирии спекулятивной.
27. Отправляю письмо к графу Орлову о разрешении въезда в Петербург; это проба, как они смотрят на меня; если пустят, можно будет проситься в чужие края.
Февраль.
8. Два первых письма об естествоведении отправил Краевскому. Занимался третьим; кажется, изложение греческих философов удачно, особенно софистов и Сократа. Послал диатрибу да «Москвитянин», – делать нечего, пусть их сердятся.
Говорят, что в Пруссии скоро издастся конституция; вот там своя эмансипация, а об нашей и говорить перестали; факт важный. Адресы, которые готовятся послать из рейнских провинций, дышат силой и решительным радикализмом, они требуют народного представительства, свободы книгопечатания и эманципации жидов. К языку этих адресов почтенный прусский король не привык.
12. Барер говорит, что Мирабо сказал однажды Барнаву: «Barnave, tu as les yeux froids et fixes, il n’y a pas de divinité en toi…»[423] В этом выражении, как и в многих того времени, ярко отозвалось то время энергии в словах и делах, которое имело свой язык, свой романтизм, свою поэзию. В наше время никто не скажет подобного замечания и так сильно.
14. Сегодня Глебов вскрывал живую собаку. В первые минуты зрелище страшное, отвратительное – но потом интерес поглощает все другое; вот она, пульсация артерии, вот нервы, производящие судороги при прикосновении и, наконец, сердце, еще горячее, еще бьющееся; я положил на него руку – есть что-то торжественное в этом святотатственном прикосновении к тайнику жизни. Она жила полчаса; последнее время, кажется, уже была в онемении, но легкая пульсация и перистальтические движения кишок продолжались. При вскрытии груди, когда воздух коснулся легких, собака стала кашлять. Великая мистерия жизни; это таинство не падет, оно более и более вселяет благочестивого уважения к себе.
A propos к сравнительной анатомии и к зоотомии, славянофилы жестоко освирепели, «Отечественные записки» им пришлись солоно.
20. Странное, нелепое предчувствие тревожит, мучит меня. Темный фатум царит над нами и делает чорт знает что, из безразличного поступка развивает чудовищный результат; человек спокойно спит, а он путает, путает нити, и он прежде, нежели что-нибудь почувствует, сознает, вовлечен в безвыходное положение. Где свобода? – Не знаю отчего, а что-то тяжело на душе
23. Третьего дни Грановский защищал свою диссертацию о Иомсбурге и Винете. Это было публичным и торжественным поражением славянофилов и публичной овацией Грановского. Нападки были деланы с невероятной дерзостью, с цинизмом грубым до отвратительности; Грановский отвечал тихо, спокойно, кротко, вежливо, улыбаясь; нравственно оппоненты были уничтожены им. Но толстая шкура их не поняла бы этого. Другой голос посильнее осудил их. Грановский был встречен громом рукоплесканий, каждое слово Бодянского награждалось всеобщим шиканием. Изъявления эти были так сильны и энергически, что никто и не подумал останавливать их. Сверх дерзости в выражениях, гнусные проделки Шевырева, Бодянского и других были известны всей публике, на них смотрели с омерзением. Когда кончился диспут и граф Строганов поздравил Грановского, раздались «Vivat! Vivat!», продолжавшиеся с четверть часа. На лестнице потом увидели как-то опять Грановского – и новые рукоплескания; даже перед университетом собралась толпа студентов, ожидавшая его выхода, но ее уговорили разойтись. Этот день торжества Грановского да вместе с тем торжества всего университета. Университет доказал, что он имеет и мнение и голос. Нам доказал он, что его симпатии далеки от славянофильства. Хвала студентам! Вчера за обедом я предложил первый тост за здоровье студентов Московского университета. Славяне огорчились и как-то не находятся, – au reste[424] благородные из них были против всех проделок, а подлые выдумают в свое оправдание несбыточные мерзости, что это интрига etc., и по своим котериям будут нас вдвое ругать. Сегодня видел Петра Васильевича – чудный человек!
Славянофилы постоянно набрасывают на нас смешной и жалкий упрек, что мы ненавидим Россию; да из которой же стороны наших слов, дел, мнений это видно? Неужели из того, что мы страдали, а они нет? Что мы становились в оппозицию, которая только могла нас вести в ссылку, а они нет? Дело, кажется, просто, и одна узкая нетерпимость их могла взвести на нас пошлое обвинение. Мы разно поняли вопрос о современности, мы разного ждем, желаем, – разве это мешает нам быть столько же патриотическими? Да, в наш патриотизм входит общечеловеческое, и не токмо входит, но занимает первое место – а у них разве христианство, какое-нибудь суздальское явление. Из этого никак не следует, чтоб мы протянули друг другу руки, – нет, но не следует и того, чтоб вся монополь любви к отечеству принадлежала им и они имели бы право нас упрекать в ненависти к России. У больного два врача: один думает его лечить от гемороя, другой от чахотки; быть может, что они оба неправы, – однако где же достаточная причина считать того или другого отравителем? Они могут ни в чем не соглашаться, но цель их остается та же – желание излечить больного. Им нужно былое, предание, прошедшее – нам хочется оторвать от него Россию; словом, мы не хотим той Руси, которой и нет, т. е. допетровской, а той новой Руси они совершенно не знают, они отрицают ее – так, как мы отрицаем древнюю.
26. На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня грустно. Сегодня писал ему ответ, в нем я сказал ему: «Encore une étoile qui file et disparaît![425] Прощайте. Идите иной дорогой; как попутчики, мы не встретимся, это наверное». Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам?
28. Студенты приготовили было новый аплодисмент Грановскому при первой лекции. Инспектор просил его как-нибудь предупредить, он предупредил по-своему: взошедши на кафедру, он сказал, стоя, à peu près[426] так: «Милостивые государи! Позвольте мне благодарить вас за 21 февраля; этот день скрепил наши отношения неразрывными узами, я получил от вас самую прекрасную, самую благородную награду, какую только может получить преподаватель в университете, – вполне чувствую ее и еще с большею ревностью посвящу жизнь мою Московскому университету. Позвольте мне обратиться к вам с просьбой: я осмеливаюсь просить вас, милостивые государи, не изъявлять более наружным образом вашего сочувствия, мы слишком близки друг к другу, чтоб нужны были такие доказательства; не потому я прошу вас об этом, что считаю опасными для вас или для себя такие изъявления, я знаю, что это не остановило бы вас, – а потому что они излишни после того изъявления вашей симпатии, которое останется на всю жизнь мою лучшим воспоминанием. Зачем наружные знаки, вы и я принадлежим к молодому поколению, мы имеем общее, прекрасное дело: посвятим занятия наши серьезно изучению, служению России ‒ России, вышедшей из рук Петра I, равно удаляясь от пристрастных клевет иноземцев и от старческого, дряхлого желания восстановить древнюю Русь во всей ее односторонности». Студенты, разумеется, не аплодировали, с благоговением и молчанием выслушали они превосходные слова. Во всем, что делает Грановский, есть какая-то стройная грация; какое удивительное благородство и уменье притом остановиться в необходимых пределах!
Шевырева готовятся принять свистками или ошикать, если он будет говорить, т. е. выговаривать студентам. Это было бы хорошо, но за это можно уехать бедным юношам на Кавказ, а потому лучше было бы им, т. е. всем студентам, решительно не ходить на его публичные лекции.
Бедный Крюков умирает. Еще одним светлым, прекрасным человеком меньше в нашем круге[427].
«De la création de l’orde dans l’humanité» того Прудона, который писал о собственности. Книга эта, вышедшая около двух лет тому назад, – чрезвычайно замечательное явление. Во-первых, надобно, читая Прудона, как П. Леру и других французов философствующих, беспрерывно помнить, что у них есть свои странные мысли и приемы, des niaiseries[428], иллогизмы и пр. Сквозь это надобно пробиться, надобно это принять за дурную привычку, которую мы терпим в талантливом человеке, и идти далее; поверхностных читателей того и гляди отстращают такие выражения. Прудон решительно поднимается в спекулятивное мышление, он резко и смело отделался от рассудочных категорий, прекрасно выводит недостаток каузальности, субстанциальности и снимает их своими сериями, т. е. понятием, расчленяющимся на все свои моменты и снятым разумением как тотальность.
Бездна ярких мыслей. Например, говоря о Кантовых необходимых координатах мышления, о времени и пространстве, он ставит рядом с ними необходимость человеческого воззрения, видит каждый предмет не единичностью, а звеном ряда, а принадлежащим, отнесенным к целому порядку явлений. Для него чувственная достоверность сама в себе носит очевидное свидетельство своей истины etc. Выходя везде к конкретным приложениям, он превосходен в иных местах, самая лучшая часть – это его доказательства невозможности религии в грядущем; вывод его смел, энергичен и силен, он заключает словами прекрасно благородными: вспомним, как религия благословением своим встречала нас при рождении и как молитвами провожала тела наши; сделаем для нее то же – похороним ее с честью, вспоминая ее благодеяния человечеству. Он считает философию также прошедшим моментом. Религия – откровение причины, философия – наука причины (явным образом несправедливо); метафизика, наука об сериальных отношениях, одна останется с частными науками. Да почему же это метафизика? Если он под философией разумеет исключительный идеализм, дело другое, но где же право, разве он в Спинозе ив Гегеле и в самом Канте (которого он изучал, кажется) не видел больше своего определения?
Март месяц.
2. Большое письмо из Берлина, вести о парижских, письма из Петербурга etc., etc. Между прочим, статья Бакунина в «La Réforme» – вот язык свободного человека, он дик нам, мы не привыкли к нему. Мы привыкли к аллегории, к смелому слову intra muros[429], и нас удивляет свободная речь русского – так, как удивляет свет сидевшего в темной конуре. Огарев пишет о том, что нельзя жить дома, да мы знаем это получше его. Слабость, что ли, надежда ли – а что-то да держит. Будем думать да думать, да почти ничего не делать, а жизнь будет идти да идти.
5. Вчера в 9 часов утра умер Крюков. Еще одно светлое существование кануло в прошедшее, прежде нежели что-нибудь успело совершить. Я виделся с ним накануне; он был в полном сознании, держал мою руку, говорил, что любит нас всех, – смерти, кажется, не предвидел; он был страшно худ, однако выражение лица было прекрасно, взгляд светел, покоен и кроток. Вчера сняли маску с него. Ох, что-то тяжелое в воздухе нынешнего года, какая-то плита на груди.
7. И схоронили его. Студенты несли до кладбища. В церкви было видно, сколько ценили его; величаво и благородно быть так отпету не попами, а толпою друзей и почитателей. Я устал от этих дней, как-то горечь переполнила душу. А впрочем, надобно свыкнуться с смертью, надобно настолько уморить в себе ячность, чтоб не бояться смерти, – хорошо, но как примириться с смертью друга… мыслию, что все люди смертны, а так как NN – человек, то и он смертен? Пиетисты кричат теперь, что Крюков обратился, но, по несчастию, он последнее время был только короткие минуты в сознании, а остальные в полусумасшествии. А как противен весь пародиальный тон самой церемонии, это официальное хладнокровие попов, этот серьезный вид при каких-то бесцельных нелепостях, – наконец, как это все длинно! То ли дело кружок друзей, горестных, убитых, молча опускающих в могилу тело товарища.
12. Gieb ihm ein Gott zu sagen, was er leidet[430]. Сказанное слово устремляет яд вон из души. Та эпоха страшна в горести, в опасении, когда нет слова, нет силы сказать, когда человек боится себе сказать, признаться. А между тем высказанное слово – полуисполненное опасение, начало его осуществления вне нас. Я истерзан здоровьем Наташи, и я, я снова способствовал ее болезни, а если более, нежели болезни? Что за проклятая ничтожность характера, что за преступная распущенность!
14. Мне бывает тягостно смотреть на близких мне друзей, – я чувствую, что я хуже их нравственно, что я слаб, готов всегда увлечься всяким побуждением. Могут ли, должны ли они любить меня? Любовь, впрочем, к человеку есть личность, предубеждение, несправедливость, пристрастие. Справедливость мне обязан оказать квартальный, если он исполнит свой долг; дружба – не суд, дружба любит всего человека, а не один какой-нибудь элемент его; любовь к одному элементу далеко не дружба; я могу с восторгом слушать Листа, поклоняться его способности, но не быть с ним другом; уважать в человеке одни умственные способности можно, но тогда лицо его делается лишним, так с нами симпатизирует и книга, – дружба не осуждает, но оплакивает. Но в этом-то и вся страшная карательная сила ее. Человек может только наказывать сам себя, и беспощаднее инквизитора нет, как совесть: не нравственные должны корить падшего, а падший должен сознавать свою ничтожность перед ними. Это страшное чувство; мне бывает до того тяжело смотреть иногда на Грановского, что слезы навертываются на глазах.
17. Майкова поэма «Две судьбы». Много прекрасных мест, много раз он умел коснуться до тех струн, которые и в нашей душе вибрируют болезненно. Хорошо отразилась в нем тоска по деятельности, наша чуждость всем интересам Европы, наша апатия дома etc., etc. Ценсура петербургская гораздо снисходительнее. Да что ни делай правительство, а однажды привитая мысль зажглась и обращается по жилам, – чуть маленькое отверстие, огонь выбивает; ценсоры устают – деятельная мысль сотен голов ни на минуту не устает.
25. Три года тому назад начат этот журнал в этот день. Три года жизни схоронены тут – или не то что схоронены, а прикреплены во всей мимолетности; перечитывая, все оживает как было, а воспоминание, одно воспоминание не восстановляет былого, как оно было; оно стирает все углы, всю резкость и ставит туманную среду.
Ну, аминь.
1845. Июнь. С. Соколово
19. Три месяца пролежал новый журнал, и ни одной строки не хотелось писать. Что же, жизнь стала пуста, обстановка ее бесцветна? – Нет. Но последнее время было тихо, о теоретических занятиях писать редко хочется, да если и хочется – в статьях, а не здесь.
Продолжал писать статью об истории философии для «От. зап.» и по этому поводу познакомился ближе с Бэконом. Систематиков можно не читать, например, Декарта; по самому короткому изложению можно его знать от доски до доски (т. е. гулом); Бэкон непременно требует изучения, – у него вовсе нежданно встречаете почти на каждой странице поразительно новое и резкое. Живя опять вдали от людей, они как-то становятся всякий раз доступнее к изучению, к пониманью… Об этой теме после.
Октября 3. Более шести месяцев прошло, и я не заглядывал в журнал, и не писал в него, и не завел другого. Не от внутренней пустоты, а так, жизнь шла довольно тихо. Все более и более уравновешивается, но есть и печальные стороны, и я удерживался иной раз писать, чтоб под влиянием первых минут не написать с тою резкостью, которая после сделается противною.
На первом плане скитанье Огарева и все вести, приходящие об этом скитанье, ибо он сам не пишет. Вера в способность его ко всему прекрасному и высокому не может потрясена быть во мне, но что же в одной возможности, когда же наступит пора дела, что за противуречие между жизнью rentier[431], бесцельной, без занятий, и этими слезами симпатии всему прекрасному? Я не токмо не против заграничной жизни, но допускаю в известных случаях экспатриацию, но не для того, чтоб жить там праздному и проживать все свое состояние пошло, – такое употребление богатства в наше время преступно. Да и такая жизнь за границей – безнравственное бегство. Видно, пора перестать слишком много класть на голову индивидуальностей. Ох, Спиноза прав!
29 ок<тября>. И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которую мы живем, и не видать никакого выхода. На первом плане несчастная, бедная Польша; первый свободный шаг должен состоять в примирении, нет, более – в просьбе, чтоб она простила Россию за то, что сделано ее руками, но волею одного человека. Мы потеряли уважение в Европе, на русских смотрят с злобой, почти с презрением. Россия становится представительницей всего ретроградного, материальной силой, употребляемой для того, чтоб остановить течение европейского развития; да и как же иначе смотреть на нее? В то время, как в самой Прусии движение эманципационное приобретает более и более характер величественный, у нас издается свод уголовных законов, в котором смерть за слово, за неосторожное выражение, – кнут разменен на плети, у нас заводят майораты, усиливают дворянство, то есть утрачивают те выгоды, которые мы имели перед Европой, те выгоды, о которых Бентам писал к императору Александру, когда он воцарился, что ему легче, нежели какому-нибудь монарху, дать дельные законы, потому что предрассудки римско-феодальные не мешают… И, как эти три года, так пройдут годы еще и еще, и мы состаримся и яснее увидим, что жизнь потеряна.