1-го ноября 1909 г.
В прошлом месяце шел я по Измайловскому мосту, сумерками. Холодно было, ветрено. Народу не густо. Вдруг вижу – метнулось темное что-то к перилам, тяжело через них перевалилось и бултыхнуло в черную, уже льдисто-сальную воду.
Тут закричали, засвистели, затолпились, побежали с тротуара вниз, куда-то к пустой пристани, к баракам.
Пошел и я. Пока проталкивался, слышу: «Вытащили. Багром сряду зацепили и вытащили».
И уж стоит на тротуаре мужичонка, вода с него так и течет, глаза волосами совсем залеплены, сам фыркает и трясется. Сумерки серые, плохо видно, но я подошел близко. Совсем молодой парень, худой, маленький.
Городовой рядом, сердится, подталкивает его куда-то.
– Ах ты, на тебе! Иди уж, иди!
– Шапчонка-то моя… – бормочет парень. – Шапчонка-то…
– Да, вот шапку еще твою вылавливать… Садись добром… Эй, извозчик.
Откуда-то взялся недовольный, но покорившийся извозчик. В толпе слышались негодующие возгласы. Все были против парня.
– Шапчонка-то – твердил он, трясясь. – Мать честная… Ваше благородие…
– Ишь ты, тоже! Туда же, гляди, жизнь надоела! – фыркнул презрительно какой-то мастеровой. – Вот те и «Мать честная»!
Барыня визжала:
– Городовой, что ж вы? Везите его в больницу! Он сырой воды наглотался, с ним холера будет!
Окончательно озверевший городовой с ругательствами втолкнул мужичонку на извозчика, сел сам, стараясь держаться подальше, и затузил извозчика в спину.
Утопленник мотал мокрыми волосами, беспомощно лепетал что-то, должно быть, то же самое, и они уехали, трясясь, в серую мглу.
Народ расходился, ворча.
– Пропасти на них нет! – сказал купец и плюнул. – Эдака тля, а тоже! Беспокойства сколько. И что за мода пошла нынче?
Девушка в платочке возразила робко:
– Коли ему жисть надоела…
Купец только рыкнул на нее и опять плюнул.
– Безработный, может, али деньги хозяйские потерял, – сказал кто-то глухо.
Никто на это не обратил внимания. Расходились равнодушно. Дело обычное.
Передо мной еще так и стояло лицо парня. Мокрый, фыркающий, лепечущий о шапчонке. И как это вдруг взял, да и перевалился за перила? Ничего-ничего – и вдруг перевалился.
С того вечера меня потянуло к самоубийцам. Начал я свою статистику им вести, по газетам; во всякий случай вглядывался. Ничего не могу понять. Тянутся предо мной целые их полки, рои роятся. Причины все разные – и все одинаковые, и все какие-то непонятные.
Что с ними делается, перед тем как они решатся? Какие они? Можно ли их угадать?
Прошлой весной застрелился знакомый студент. Я его видел незадолго и ничего решительно не заметил. После говорили товарищи, что он все «задумывался». Но врут, нисколько не «задумывался».
8-го ноября
С тех пор, как веду им счет – просто покой потерял. Работа даже не ладится. Самое непонятное – что их такая куча. Такая, какой никогда доныне не было. Это я знаю, я справлялся. И затем – «причины». То есть отсутствие «причин», потому что обстоятельства, которые они выдают за «причины», – просто обстоятельства жизни. И всегда они были. То получше, то похуже. Всегда были.
Особенно пошло на девиц из простеньких. Ведрами уксусную эссенцию глотают. Впрочем, везде их, этих себя-убийц, равно много, о девицах только слышнее.
Почему-то поразила меня Катя Каменная. Сам не знаю, почему она. Справлялся даже о ней в больнице. Спасли. Выздоровела. Она объявила, что нет причин.
15-го ноября
Вчера вечером пошел, наконец, на Лиговку. Мороз, – дыхание захватывает.
Пристали две какие-то, в легоньких пальтишках. Носы красные.
– Послушайте, милые мои, – говорю им. – Вы не воображайте, никакой вам особенной пользы от меня не будет, а если хотите на полчасика зайти куда-нибудь погреться, я вас, пожалуй, чайком угощу.
Переминаются, не понимают. Под фонарем сверкнули глаза какого-то картузника. Остановился, вглядывается, вслушивается. Рожа обыкновенная, молодая и хулиганская.
– Чего ж вы? Ну, как знаете. Я просто для разговору. Фыркнули.
– Да мы што ж…
– Хотите – и кавалера возьмем, коли ваш знакомый. Картузник приблизился.
Спросил остуженными голосом.
– Чего это?
Я повторил свое простое предложение, которое им всем казалось необыкновенным. Собрался уходить, надоело мне.
– Вот тут недалечко, в «Рекорд» зайдем, – сказала вдруг одна из девиц. – Морозно. Глотку даже перехватило. А какие это разговоры вам понадобились?
– Да вообще, – отмахнулся я. И прибавил грубо:
– Любопытно мне, с чего вы, идиотки, травитесь зря? Девицы засмеялись.
– Мало ли дур! А мы и не воображаем!
Двинулись к «Рекорду». Картузник следовал за нами. Собственно, картузником его назвать было нельзя, так как на голове красовалась расшлепнутая и слинявшая студенческая фуражка. Но я знал, что она, эта фуражка, обозначает: «В ней в трактир не смеют не пустить», – объяснил мне один такой малец уже давно.
«Рекорд» оказался трактиром весьма обыкновенным; в должной мере грязный, но не совсем трущобный.
Сели в общую. Спросили чаю. Пива я нарочно им не спросил.
Девицы оказались очень схожие, обе щуплые, серенькие и молоденькие.
– Мы две подружки: Варя и Даша. А прозвищев мы не скажем, потому что вам ни к чему.
– Не знаете ли вы Катю Каменную? – спросил я.
– Вам на что же ее, господин? – ответил вопросом человек в фуражке.
– Да так, для разговору. Ведь я сказал, что интересуюсь одним делом. Ну да ладно. А вас как зовут?
– Меня-то? Да мало ли у меня титулов. Вот, между прочим, Иван-Хан зовут. Так, между прочим. За то, что много жен имею. А этот у нас Ванька Выкрест.
Я обернулся. Не заметил раньше, что за нами вошел еще другой человек, в такой же фуражке; лупорожий, длинный, вялый; ходил мягко, точно кот, и приседая: обе ноги на одну половицу ставил.
– Чай да сахар.
– Милости просим, – сказал я. – А вы что ж, из евреев?
– Ни Боже мой! – ответил за него Хан (и действительно было непохоже). – Выкрест, потому что он после революции лютеранство принимал, на жидовке метил жениться. Да не выгорело.
Выкрест с таинственным видом обратился ко мне.
– Вы, господин, ежели из газеты и насчет отравлений, то эти девчонки не годятся. А я и Катьку Каменную знаю, и других прочих.
– Врешь ты! – закричала Варя. – Не знаешь ты Катьку Каменную. Ее Матара знает, вот ее кто знает! Только она теперь, Катька не хожалая. Больная, и денег ей после больницы собравши.
– А ты понимаешь, что к чему? Понимаешь? Матара знает! Да я эту Матару хоть сейчас могу привести! Угодно вам, господин, Матару?
Я замахал на Выкреста руками.
– Во-первых, ссвсем я не из газеты, а от себя. А во-вторых, прошу потише. Вы ко мне особенно не подъезжайте, пользы от меня не дождетесь, так что много врать незачем. Угостить угощу понемножку, коли от знакомства не отказываетесь, а больше ничего. Если кто из вас Катю Каменную знает или Матару эту, что ли, скажите им. Приду еще завтра на полчасика, поговорим, чайку попьем.
Это понравилось собеседникам. Начистоту.
– Приведу Матару! – заявил Выкрест. Варя и Даша, смеясь, хныкали:
– Ох, уж все чай да чай голый! С него отчаишься!
Пили, однако, с удовольствием. Я пообещал, что в другой раз, может, и пивцо будет.
Девицы трепыхались весело и бессмысленно, как молодые воробьихи. Ни они, ни Ванька-Хан с Ванькой-Выкрестом не показались мне близкими к «разочарованию в жизни». Вот уж ни в каком случае!
17-го ноября
Укрепляю знакомства. Вчера был опять в «Рекорде» и нынче только что оттуда.
Вчера Выкрест привел Матару (Матрена, должно быть). Веселая, худая и неглупая. Стала звонким голосом жаловаться на «жизнь», но видно, что сама не вслушивается в привычные слова. Известно, что уж.
– День на день не приходится, это конечно. Нынче сыта, ну и вся я тут. А графья да князья, подумаешь, тоже небось не все по маслу едут.
– Господа и вообще мужчины больше из револьвера, если что не понравится, – сказал Ванька-Хан глубокомысленно. – А мы, как нам ношение огнестрельного оружия воспрещено, чаще насчет веревки. Ваша же сестра по эссенческой части. Ну, а впрочем, безразлично, в смысле результата.
Выкрест хихикнул.
– Веревка! Тоже очень нужно – давиться. Коли приспичат обстоятельства, так, – извините, не к тому будь сказано, – лучше уж в квартиру на что попадет идти.
– И то можно, – равнодушно отозвался Хан. – Дело простое. Лучше не лучше, а безразлично в смысле результата.
– То есть как же это? – не понял я. Но объяснений не получил.
Кроме двух сереньких воробьих, – Вари и Даши, – была третья, совсем девочка. Даша ее с торжеством отрекомендовала:
– Люботинка. У ней сестра родная травивши.
– Правда? Когда это?
– Да уж с неделю, – охотно отозвалась Люботинка. – Она и меня манила. «Чего, – говорит, – все равно ничего не выживешь» Я говорю: «Ладно, поспеем», а она тут и вот она. Я и в больницу свезла.
– Ну и что же?
– Да что. Потом говорила: «Очень, – говорит, – хорошо. Только больно».
– Выздоровела, значит?
– Не-ет, померла. Это она уж после причастия говорила. Матара вскинула глазами на меня:
– А что, господин, правда, есть такой яд, что и не больно? И будто недорогой?
– Есть. Цианистый калий. Его не продают. Впрочем, всякий, кто фотографией занимается, его легко достает.
Внезапно все оживились: и Хан, и Выкрест, и девочки, – все одинаково.
– Да ну? А какой он? А вы фотографией занимаетесь? Я даже удивился. И не сказал им, что фотографией нынче летом немного занимался.
На этот раз, кроме чая, было у нас и пиво, только немного. Я совсем не хотел покупать их болтовни угощением. Да и разговоры выходили какие-то неинтересные, во всяком случае, не те, каких я ожидал. Люди, что ли, не те?
Однако сегодня я опять к ним поплелся. Опять те же, без Матары. Хотел уж уйти, надоело. Вдруг является Матара и с ней какая-то непомерно высокая девушка в косынке.
– Вот вы добивались познакомиться, вот она, Катя Каменная, – сказала гордо Матара. – Еле уговорила привести, для разговору. Она теперь больная. А из здешних ее мало кто знает. Я одна знаю.
Все, впрочем, остались равнодушны. Один я был… как-то тронут. Даже немного оробел.
– Здравствуйте, Катя. Чаю выпьете?
Каменная села. Она была крупная, бледная, неподвижная, но без малейшей угрюмости.
– С коньяком угощаете? – спросила она густо.
– Ну хоть и с коньяком. Матара угодливо вмешалась.
– Вот господин давно интересуется, с чего ты травилась. Катька повела на меня глазами.
– Да я что ж… Меня тоже многие спрашивали. Люботинка подхватила.
– Ишь, небось теперь богатейка, собрали тебе в больнице денег. Теперь надолго. А вот Наталья весной померла, из окошка выбросилась. Новенький жакет, ну совсем новенький, украли. Понятно, досадно.
– Нет, что ж, – опять сказала Каменная. – Я так…
– От жизни, – пояснила Матара. – Ну, конечно, какая же наша жизнь…
Выкрест хихикнул.
– Какая ни на есть. Ишь ты, фу ты, перския принцессы! Не ндравится, так и не нужно.
Мне Катя Каменная казалась совершенно такой же, как все. Точно она так же не убивала себя, как Варя, Люботинка, я и Хан.
– Значит, ни из-за чего? – спросил я ее. – Просто, так себе?
Каменная неожиданно захохотала, так неожиданно, что я даже вздрогнул.
– От коньяку у меня теперь сейчас голова кружится. Отвыкла. Чего из-за чего? Глотнула-то? Про это вы? А я уж и позабыла. Как стали меня отхаживать, пристают об причине. Мне нутро жжет, а они – причина. Я и говорю: отвяжитесь, нет никакой причины, вот и весь сказ!
Все девицы захохотали, а Ванька-Хан и Выкрест, уже успевшие под шумок выхлестать всю бутылку коньяку, неистово заругались.
Мне надоело, я ушел. К тому же Люботинка стала ко мне наивно приставать. Она, очевидно, не верила, что я ищу каких-то разговоров. Да и не выходило разговоров.
Пойду еще как-нибудь к ним, только не сейчас. Или я чего-то не вижу, не понимаю, или везде люди одинаковы. И никакой самоубийственной психологии нет. Жакетку украли – одна причина. Жизнь такая – еще причина. Нет причины – тоже причина.
Решительно ничего не понимаю.
20-го ноября
Пытался взяться за работу, ходил к профессору, был в университетской библиотеке. Видел кое-кого. Глядел с любопытством. Может быть, некоторые уже убивали себя, другие завтра убьют, – и ни на ком ничего не видно. Так же обыкновенно держат себя, как и я. И физиономии такие же скучные, как у меня, вероятно.
Грязь желтая на улице, по колено, душит теплым навозом, – развезло. С утра темно. Штукатуры, что в Старой Деревне кого-то убили, ограбили на один рубль и рубль пропили, с быстротой молнии уже осуждены и уже повешены. Они, впрочем, держали себя все время с крайним равнодушием. Вспомнился мне Иван-Хан: «Безразлично, в смысле результата».
Пожалуй, и у них, и у Хана и Выкреста, все одна – штукатурная психология.
А мужичонка мой – утопленник?
21-го ноября
Сегодня в половине десятого мне подали письмо. Я еще лежал в постели. Была такая темнота, что я должен был зажечь свечку.
Прочитал. Не понял сразу. Опять прочитал.
Вот оно что!
Письмо от Лебедева, старенького секретаря «Казанских Вестей». Я его знаю так же давно, как и Толмачевых, мужа и жену. Он – редактор, она – верная ему помощница. Немолодые, хлопотливые, милые работники. В сентябре оба приезжали в Петербург, по делам газеты своей, я их видел часто, помогал здесь кое в чем… Уж очень их затеснили. Жаловались они, конечно, и на время, и на провинцию… Жаловались, как всегда, но… я ничего не заметил.
Ничего! А Никанор Саввич пишет, что они оба, муж и жена, на прошлой неделе отравились. Из одного стакана. Я не знал, я пропустил… или о провинции даже и не пишут?
Письмо удивительно спокойнее, тихо пришибленное.
«…Дела шли все хуже… Просто невозможно было бороться… Не выдержали…»
Дела. Так. Отравились мои «честные» старички. А что, если б вместо «Рекорда» я отправился в Казань? Вот теперь, неделю тому назад? Да нет, вздор. Они были бы такие же, как и в сентябре. Просидел бы я у них вечер, они бы жаловались, совсем как всегда, – а ночью, может быть, отравились бы. Дела шли худо. Работать было невозможно.
Подкосились старички.
Меня это как-то не потрясло. Даже странно, точно я ждал; или я привык, что случается нежданное?
Думаю о них, впрочем. На душе тоска, но тоска эта и от темной оттепели. Не выношу оттепели.
Думаю и о себе. Моя жизнь идет сравнительно недурно. Я молод, одинок, денег мало, но хватает, потому что я невзыскателен. Я оставлен при университете, готовлюсь к магистерскому экзамену, занимаюсь работой, которую люблю… т. е. всегда любил. «Переворотные» годы (которые ничего не перевернули) – закрутили меня, схватили меня тогда, и я… впрочем, не надо, не надо этого вспоминать. Я не хочу, не люблю. Все прошло, все изменилось. Я так спокоен. Мирно занимаюсь делом. И почему это вдруг взбрели мне на ум самоубийцы? Сам не знаю. А уж к чему начнешь приглядываться – то само на тебя полезет. Вот теперь казанские старички… Причина – дела плохие. Причина – жакет новенький украли. Причина… что еще?
Нет причины. И «в смысле результата» – какая разница? Никакой.
24-го ноября
Пошел сегодня в «психометафизическое» общество. Никогда не любил обществ, а тут потянуло. Народу – тьма. Чего их всех потянуло?
Много знакомых. Да я избегаю знакомых. Разговорился только с одним товарищем, которого всегда любил, – молодым юристом, причастным к литературе.
Болтали с ним о недавней комичной дуэли между двумя третьестепенными поэтами.
– С чего это они? – говорю. – Только людей насмешили и калошу потеряли.
– Да… Но, знаете, как-никак, я присматривался: ужасно им жизнь надоела. Опротивела.
Это было неожиданно и маловероятно. Я улыбнулся.
– И результат – потеря калоши?
– Ну, уж как сумели. Но уверяю вас, это в них чувствуется.
Я отошел. Издали еще поглядел на приятеля. Ничего, стоит, и с веселым лицом. Но стоит слабовато, опущенно, точно ноги у него слегка подгибаются. Хотел я вернуться, спросить: «Ему-то жизнь не опротивела?» Да не вернулся. Все равно ведь не знает. Лицо – веселое. И совсем не в том штука, что жизнь опротивела! Я пошел в зал. Стал у дверей.
Ни реферата, ни прений я не слушал. А все смотрел, как сидят и слушают. Сидят, ничего. Тихо. Двигаются мало. И как-то осторожно, будто стеклянные. В первый раз заметил я эту новую, вялую успокоенность в толпе, – осторожную и безразличную тихость. И не то, чтобы скучали – нет! А просто, сидят себе.
Их так много. Кто из них завтра свернется, не вынесши, если не украденной жакетки, так чего-нибудь другого? Кто из них вчера свертывался и случайно спасся на время, как моя Катя Каменная?
Не знаю. И они сами не знают. Ни те, в «Рекорде», ни эти, здесь… Ведь и казанские мои работники до последнего часа не знали, что выпьют, что выпили.
Да когда же это все произошло? Такое громадное произошло, а никто не заметил. Да ведь это же вовсе не люди!
Меня точно ударило. Я тотчас же вышел, пошел домой пешком и все время думал. Ну да, теперь совершенно ясно. На примере стало ясно.
Мне помог роман Уэльса. Внезапно вспомнился, зажегся в уме. Двое земных людей попали на луну. Жителей там – куча. Они похожи на муравьев, вставших на задние лапки; ростом немного поменьше людей. Людей было только двое, и на них стали, в каких-то подземельях, надвигаться целые полки враждебных громадных муравьев. Казалось бы, гибель. Но люди вдруг заметили, что эти муравьи – необыкновенно слабы и хрупки. Чуть тронешь – веточкой, пальцем, – он уж подвернулся и готов. Мало того, муравей, едва сам заденет за что-нибудь – треснул; ножки неловко одна за другую скрутятся – повалился, дух вон. Так и закатались они по всему подземелью мертвыми телами.
Вот в этаких муравьев и начали тихо превращаться люди. Когда, с каких пор, почему?
Точно воздух насытил кто-то незаметными парами, таящими силу превращения; и дышат ими все, от «Рекорда» до «Психического общества», от Петербурга до Казани и Саратова, – везде, все; и слабеют, и хрупнут, и валятся в смерть. Валятся, на человеческий взор, почти без всякой причины. Он и сам, муравей, не думает, не ожидает… заплелись ножки случайно, он уж и завалился, и хрустнул, и уж мертвый, к собственному удивлению.
Что же это за пары? Когда они, ядовитые, поползли по нашей земле? Кто сделал из людей муравьев, незащищенных от смерти?
25-го ноября
Спал спокойно. Ничего не снилось. Утром было немного светлее, все-таки хоть читать, приглядываясь, можно без огня.
Разобрались в «Новом Времени» следующее. (Нарочно целиком выписываю, это подлинное; документы скучны, да назидательны). Вот один вчерашний, Екатеринин день:
«…Рижск. пр.; рабочая Александра Смирнова, 15 лет, явилась к своей бабушке и во время разговора внезапно выпила флакон уксусной эссенции. Положение тяжелое. На набережной Обводного канала усмотрена Александра Сергеева, 17 лет, отравившаяся нашатырным спиртом. Разочарование жизнью. В д. № 3, по Могилевской улице, выпил уксусной эссенции Иван Филем, 29 лет, механик. В красильной мастерской Дамма отравился серной кислотой Иван Филиппов, 23 лет. По Малому пр., Алекс. Масленников, после ссоры с женой, принял уксусной эссенции. Вечером (того же дня) в Обводный канал бросился неизвестный молодой человек. Пробив лед, исчез под водою. Тело не найдено. Анна Захарова, 16 лет, приняла уксусной эссенции и уже скончалась в Обуховской больнице. Того же дня судебный пристав спб. мирового съезда В. К. Косминский найден в своей квартире повесившимся, на 65 г. жизни. Причина неизвестна. В д. № 20, по 1-й роте Измайловского полка, перерезал себе горло отставной полковник В. Г. Петрович, 70 лет. Жил на пенсию, никогда не был женат, записок не оставил, положение тяжелое»…
Довольно бы, кажется? Нет, вот еще: две неизвестные девушки, наняв извозчика, выпили во время пути флакон уксусной эссенции.
В другой газете попалось мне интервью с проф. Пржибытек. Ох, уж эти интервью! Но сегодняшнее разумно очень кончается:
«Я не говорю, – твердо объявляет профессор, – что борьба с отравлениями не нужна, но ведь, в сущности, она невозможна, так что всякие усилия, с чьей бы они стороны ни исходили и в каком бы направлении ни шли, никак не могут привести ни к каким результатам».
Ну, еще бы! Как бороться с возможностью, что у муравьихи-Наташи украдут жакетку, что муравей-Филев поссорится с женой, что курсистка Б. разочаруется в жизни, что вообще у муравья подвернется ножка?
Тут дело не в том, что ножка подвертывается, тут дело серьезнее, а именно, что по земле ходят муравьиные лапы вместо человеческих ног.
Вечером отправился в «Рекорд». Там – никого знакомых. Вышел на Лиговку, долго гулял, заворачивал и в соседние переулки; видал народ, но не хотел разговаривать, своих искал. Спросил только одну девушку про Матару; она тут, кажется, самая известная. Ничего не добился.
Заходил в две чайные. Нет. Тепло и ветрено, хотя не очень мокро. Такую погоду еще можно выносить.
Собрался уж домой – вдруг мелькнула затененно, за углом, знакомая, танцующая фигура.
Догоняю и тихонько окликаю:
– Эй, Выкрест!
Выкрест обернулся и посмотрел враждебно.
– Чего вам?
– Да чего ты? В чайную не хочешь зайти? Куда вы все провалились?
Выкрест продолжал глядеть сурово.
– Нет уж, господин, вы лучше идите по своим делам, не задерживайтесь.
– Да ты с ума-то не сходи, – прикрикнул я на него. – Коли занят, убирайся ко всем чертям, я Ваньку-Хана пойду искать.
Окрик, как всегда, отлично подействовал. Выкрест под-танцевал ко мне ближе и, оглядываясь, забормотал:
– Извините, я по случаю того, что я на замечании с некоторого времени. Даже фуражку университетскую принужден был скинуть. А Ваньку-Хана вы, извините, не сыщете.
– Это почему же?
– Да уж так. На казенных хлебах он.
– Вот что! Давно ли?
– Давно ли, нет ли, – зашептал Выкрест, придвигаясь еще ближе, – а только уж теперь каюк. Городовому в морду он съездил, извините за выражение!
– Ну! Пьян, что ли, был?
– Ни-ни, не выпивши! Скандальчик тут у нас, конечно, вышел, ну и ничего бы, а Ванька, точно его разорвало, как хлястнет! Ножик, между прочим, обнаружен был… Да черт с ним, с дьяволом, совсем, – прибавил Выкрест, внезапно озлобившись, – других бы кого не запутал, матери его…
– Ну ладно, прощай, – сказал я. – Одурели вы все давно, ну и пропадайте!
– Да это верно, что одурели. Но я, извините, как вы всегда были столь любезны… Я ведь разговор понимаю. Катькой вы Каменной интересовались для наблюдения… А теперь вот эти две девчонки облопались.
– Что вы городите? Какие еще девчонки? Подите лучше, выпейте, так и быть. А я домой собрался.
– Благодарю вас, – с достоинством произнес Выкрест, пряча рубль. (Деньгами я их не баловал, но уж пусть, на прощанье.)
– Чувствительно благодарю. А девчонки это верно. Дашка да Варька. На извозчика сели, да и опорожнили. В Обухов-скую так прямо их извозчик и повез.
– В Обуховскую?
– Да куда ж их еще? Не во дворец же везти?
Идиотски захихикал. Я круто повернул от него. Так вот кто «неизвестные девушки» в газете! Варя и Даша, глупенькие и веселенькие, как воробьихи! Да какие там воробьихи! Из муравьев они лунных. «Вдруг» – что-то неприятно, «вдруг» – на гривенник эссенции и «вдруг» – выпили. А потом… «Больно, но хорошо!» – как говорила Люботинкина сестра «уж после причастия». Подвернулась лапка и хрустнули крылышки.
Несвежий, оттепельный ветер захватил мне дыханье. Я переждал – и пошел опять.
27-го ноября, 3 часа ночи
Кончено. Пусть последним днем этого моего дневника будет сегодняшний день, когда я ездил в Обуховскую навещать веселеньких моих муравьих. И когда я понял последнее, что мне следовало понять. Закрывайся, тетрадка! Валяйся где хочешь! Ты мне больше просто не нужна.
Узнать о девчонках в этой проклятой больнице было не легко. Но я заупрямился. Решил, что непременно добьюсь. Занятым людям надоел. И когда уже добился – увидел, что, в сущности, можно было и не узнавать.
Мне сказали, что Даша умерла вчера, а Варя уже сутки без сознания и умрет скоро. Предлагали войти к ней, но я не пошел смотреть на Варю без сознания.
Вернулся домой и вот сижу в своей привычной комнате, с привычными бумагами и книгами, с зеленой лампой, которая всегда немножко пахнет керосином.
Лунные муравьи… А почему не сразу пришло мне в голову (теперь только пришло), что и я тоже, что и я сам – лунный муравей? Ведь для меня – это и есть самое важное. Теперь-то я понимаю. Понимаю, что и не могло быть иначе. Ведь и я удушен тем же удушьем, отравлен тем же прозрачным, невидным и злым газом, который наполз на мою землю и обратил людей, – исподволь, – в хрупких, валких, нежных муравьев. Мы все не думаем о смерти, не видим ее, – потому что слишком она близко, слишком – вот она.
Убьют, толкнут, удавят, – убьемся, натолкнемся, удавимся, – все равно мы умираем, и все одно и то же «в смысле результата», как говорил Иван-Хан. И самому убить можно, чтобы награбить сто копеек (1 рубль), да пропить. Опять «результат один», потому что смерть же, и твоя же, в конце концов. Так и пойдет трупик на трупик, горкой: валялись же муравьи один на другом в лунном подземельи. И пусть.
Я тоже нисколько не думаю о смерти, живу себе спокойно. Но вспоминая – вспоминаю, как я был человеком. Могу, пожалуй, проследить, когда именно началось это мое (наше) превращение. Да, да, вот когда кончались «переворотные» годы. Они кончались, а превращение начиналось; ведь тогда-то и поползли первые струйки ядовитого газа. Я прежде не любил вспоминать этих годов, времени, когда я еще был человеком, – но раз уж я понял и покорился муравьиное™, то можно и вспомнить.
От равнодушия я не верю в возможность спасения, – изменения. Ведь какая сила дыханья нужна, чтобы сдуть тяжкие пары, чреватые ядом; ведь приникли они к земле нашей близко, тесно, цепко. Божье разве дыханье сдуло бы их, смело, очистило смертно-затихшую землю… Божье разве.
Я не помышляю убивать себя. Ведь мне живется спокойно. Однако на всякий случай, чтобы после уж не возиться, я выдвинул из-под кровати запыленный ящик фотографических принадлежностей и нашел баночку с миндально-белыми кристаллами.
У меня есть коробочка с облатками пирамидона: принимаю, когда голова болит. Так вот я и придумал: расклеить одну облатку, пирамидон высыпать, а положить туда этого… белого, растерев предварительно кристаллы в ступке. Облатку я опять заклеил. На ней чернилами поставил крестик и положил ее с краю, чтобы еще не ошибиться как-нибудь, Боже сохрани. Я не собираюсь отравливаться, да еще случайно.
На дворе, кстати, подмораживает… Вот не знаю, как я перенесу следующую оттепель. Для моих муравьиных сил это слишком. Хорошо, если не будет оттепели. А вдруг – будет? В декабре? В январе?
Ну что ж, тогда облатка с черным крестиком. «Хорошо…» и не больно даже.
Милые сестры Катя, Даша, Варя и другие, кухарки, проститутки, курсистки, невесты, любовницы, матери и старые девы, – милые братья, полковники, механики, рабочие, судебные пристава, студенты, революционеры, правоведы, редактора, гимназисты, и вы, штукатуры с рублем, и бунтари, и экспроприаторы, и губернаторы, – все поконченные и сами с собою покончившие, все удавленники, утопленники, отрав-ленники, зарезанные и разорванные, братья мои, тени смертные – ждите меня! Я – ваш, я – как вы. Подует гнилой ветер с гнилого моря, захлюпает коричневая петербургская грязь под моими муравьиными ножками, – и они заплетутся, и я упаду и хрустну, как вы упали.
До свиданья, милые… до первой оттепели.
…Он не зол, но добр, ибо Творцом он создан Ангелом светлым и весьма блистающим, и как разумный – свободным.
Студент Федя Смуров заболел воспалением легких.
Он сначала долго переламывал себя, и когда пошел к доктору – болезнь была уже в полном разгаре.
В больницу ни за что не хотел лечь. Так и провалялся в своей комнате, которую снимал у маленького чиновника-холостяка, на Петербургской. Пить ему рябая Лукерья подавала, а лекарство сам принимал, когда приходил в себя.
Доктор, спасибо, хороший ему попался, молодой, добрый, каждый день заезжал.
Хмурился все-таки, в больницу советовал. Болезнь тяжелая, а Федя и без того был какой-то дохлый: кашлять никогда не кашлял, но на лестницу войдет – долго отдышаться не может.
Ну, однако, ничего. Температура спала, и доктор сказал, выслушав его, что воспаление совсем проходит.
– Встать, значит, можно? – спросил Федя тихим голосом.
– Встать? Нет, нет! Куда вам еще вставать! Боже сохрани. У вас сердце слабое. Лежите как можно спокойнее. Кушайте побольше. Я денька через два заеду. Как можно спокойнее!
И Федя стал лежать.
Никто его не навещал, рябая Лукерья не надоедала, да и внутри у него, в душе, стояла такая тишина, что уж чего спокойнее. Хорошо, что он в больницу не лег. Хорошо, что в Елец, старенькой матери своей ничего не написал. Ведь приехала бы; наскребла бы денег и приехала. Измучилась бы только. А какие капиталы у вдовой дьяконицы.
Кстати, что у Феди деньжата случились – за работу отдали – на болезнь и хватило. Уж ничего не поделаешь. Вот только доктору еще заплатить.
Впрочем, он обо всем этом думал едва-едва. Ни об этом, и ни о чем другом. Но странно: и того сладкого, животного чувства выздоровления, которое бывает после тяжелой болезни, он не испытывал. Тихо-тихо лежал.
В узенькой комнатке не тесно – добра у Феди почти никакого нет. Книги на этажерке и на полу, в угол сдвинуты. Лампа на рабочем столе, позади кровати. И заставлена лампа томом Достоевского. В ногах у Феди стул, на спинку брошен халатик бумазейный, мать в Ельце сама сшила, пригодился.
Тихо-тихо лежит Федя в тихом полусумраке от тома Достоевского. Засыпает, подолгу спит. И сны видит тихие. Свою жизнь, как он жил до болезни. И те же мысли, какие у него до болезни всегда были, неотвязно, точно пригибавшие его вниз, так что и ходить уж он стал горбясь. Вообще, жил Федя, словно крадучись.
Но только теперь, во сне, мысли были не мучительны; они же, но легкие, тихие, сонные.
Просыпаться он стал очень странно. Откроет глаза – те же самые желтые стены, тот же тихий полусвет; всегда кажется, что много-много часов прошло, хотя бы он спал одну минуту; и непременно вот эта, совсем новая мысль… Да какая там мысль! Неизвестно что.
И оно – о смерти.
Федя всегда, до болезни и во время болезни, много, пристально думал о смерти. Это была одна из его мучительно-неотвязных и бесплодных мыслей… Но теперь она, как другие, ушла. Теперь было не то, а вот что.
В короткую минуточку, когда открывал после сна глаза на желтые, затененные стены, – в эту крошечную минуточку он вдруг понимал смерть «изнутри» и потом насквозь. «Изнутри», – тут-то и была вся невыразимая необыкновенность. Прежде – мысль, знание о смерти. Теперь – никакой мысли о ней, а она сама, такая же реальная и необыкновенная, как его собственная рука. Лежит на одеяле, и Федя может, захотев изнутри, ею пошевелить. Смерть оказывалась непохожей на мысль о ней, как представление о руке вообще не похоже на вот эту, до проникновения Феде знакомую, Федину руку.
Потом все пролетало, и опять стены, тишина и тихое-тихое лежанье под лепет часов на столике, за банкой микстуры с белым рецептом.
Удивительнее всего, что Федя нисколько этих пробуждений не боялся и никак их себе не пытался объяснить.
– Ах вот, ну да, – говорил он тихо, открывая глаза. – Ну да.
Что «изнутри», – это он определил именно этим словом, а больше не думал, хотя обо всем помнил.
Так как стояла осень, то лампу Лукерья приносила раным-рано, и все ему казалось, что ночь, и даже как будто одна, очень длинная, глубокая. На часы он редко смотрел. Кажется, что доктор уж страшно давно был, а может быть, только вчера.
Да на что он? Болезнь прошла. И Федя лежит спокойно.
Вот раз проснулся Федя – и «смерть изнутри», как всегда, пролетела, и замирало чувство медленно, как медленно бегают мурашки с затекшей ноги.
Вот желтенькие обои. Вот бумазейный халатик и часы тикают себе, не торопясь. Феде не хочется спать. Лежит.
И показалось ему, что на бледном переплете стула, под висящим халатом копошится что-то черненькое.
Копошится небольшое, вроде котенка. У Феди отличные глаза, к полусвету он привык, но сразу все-таки не разберешь. Подумалось на котенка. Да откуда? Заинтересовался.
И вдруг увидел ясно.
Маленький, пушистый черный чертик сидел на краю стула, свесив ножки и перекрученный хвостик вниз. Ножки самые обыкновенные, с копытцами. И вообще чертик был очень обыкновенен, с рожками, с маленьким свинячьим рыльцем.
Федя рассмеялся.
– Так вот ты какой! – сказал он. – Самый заурядный. Стоило тебя бояться и ненавидеть всю жизнь, как я ненавидел, зверюшка ты этакая! А что ты существуешь, этого нечего мне и доказывать, без того знал.
Чертик замотал головкой и пискливо засмеялся тоже.
– Да, может, я теперь вовсе и не твой.
– Как это не мой? – удивился Федя. – Ты один, уж, пожалуйста, не ври.
– Один, это верно. Да какой?
– Почем я знаю. Вот, вижу теперь, какой ты, и совершенно к тебе равнодушен.
– Да, да, – сказал чертик, как будто извиняясь. – Но ведь это я сначала. А потом я подрос. Я стал матерый.
На глазах у Феди черт начал расти и сидит уж на стуле, точно, матерый, плотный, по-прежнему черный, с железными когтями. Только глаза у него остались те же, что были у маленького, и неподходящие глаза какие-то, совсем голубые.
Федя посмотрел-посмотрел и презрительно скривил губы. Вот так испугал! Ничтожная старая дрянь.
– Ну не надо, я так только, – сказал черт шипящим басом. – Ты посмотри хорошенько: я красивый, я очень красивый…
Федя немного удивился: он ничего не заметил, а между тем вместо грубого, матерого черта сидело перед ним сумрачное и прекрасное существо, одетое чуть-чуть театрально, в красном плаще; но и плащ был красив.
– Ах, вот что! – сказал Федя. – Знаем, знаем:
«А гордый демон так прекрасен,
Так лучезарен и могуч…»
– Я и умен очень, – заспешил вдруг демон. – Только для этого придется немножко красоты потерять…
И уже нет демона. Уже кривятся злой усмешкой знакомые губы, сдвигаются разлетающиеся брови.
– Мне надоели твои превращения, – устало сказал Федя. – И все я знаю давно…
Мефистофель взглянул на него со строгой презрительностью.
– Эта ваша же история, – произнес он. – Не так уж хорошо ты ее знаешь, как я. Я, сам видишь, на своей шкуре ее переживаю.
Федя подумал:
– Ну ладно, продолжай. Я только хотел сказать, что мне-то все это не страшно. И, кажется, ты еще забыл…
Он хотел указать глазами куда-то, но лампа, заставленная томом Достоевского, была позади изголовья. Дьявол, однако, понял его.
– Не торопись, я ничего не забыл. Это, что ли?
Федя, улыбаясь, глядел на серого, паршивого, но сильного и вертлявого черта, с традиционным «хвостом датской собаки». Черт чихнул.
– Тебя и этим не проберешь, конечно, – сказал он, вытирая ухом нос. – Я так только, на минуточку, чтоб ничего не пропустить. От добросовестности. А ты будь любопытней. Разные ведь вы все.
И он, смеясь, принялся делаться человеком. Большим, стройным, довольно приятным, с белокурыми волосами, откинутыми назад. В лице была уверенная сытость и уверенная властность.
– Это еще что? – с недоумением спросил Федя и в ту же минуту заметил, что человек – крылатый. Крылья у него росли как-то не на плечах, а тянулись из-под рук, угловатые и такие громадные, что тени кинулись на потолок. Правое крыло протянулось над Фединой постелью и, доросши до стены, ударилось о стену с тупым, суховатым стуком. Цвет крыльев – желтый, и похоже было, что они сделаны из прорезиненной материи.
Но все в общем казалось очень недурно: и человек, и крылья.
Федя глядел задумчиво. Он понимал, что этот уверенный и властный человек, – или сверхчеловек, – может быть прельстительнее всякого демона, всякого чертенка с насморком; но сам Федя ему был чужд; не соблазнялся им и не боялся его; а потому и не ненавидел. Все это к тому же чертовы штуки. Превращения, призраки. Он – всякий; значит ли – никакой?
Но вдруг Федя с неизъяснимым томлением приподнялся на подушках. Человек по-прежнему сидел около него. Но уже никаких крыльев не было, а просто сидел пожилой господин в очках, в потертом сюртуке; и весь он был насквозь такой слабый, такие слабые, длинные, обезьяньи висели руки, так гнулась от слабости спина, так на слабой шее висела голова, что, казалось, и минуты он весь не продержится на стуле. И уж, конечно, пальцем не двинет и рта не раскроет. Однако он раскрыл и промямлил:
– Это уж я для тебя. Твой. Только оставьте меня все в полном покое.
С ужасом Федя глядел в лицо дьявола. В лице мелькали странно знакомые черты, и чем дольше глядел Федя, тем они проступали ярче – его, Федины, черты. Сам Федя – только старый, страшный, бездонно-безвольный, с повисшей головой, сидел перед ним.
– Зачем ты меня мучаешь? За что? – простонал Федя. – Всю жизнь я о тебе думал, не знал, какой ты и теперь не знаю, потому что ты мои же все мысли передо мною повторил, больше ничего. И сидишь сейчас слабой обезьяной, таким, каким я тебя всего больше ненавидел и боялся и бороться хотел, да бороться сил не было…
– Не было? – вяло спросила обезьяна.
– Если сила ненависти силу борьбы рождает, так было! Было! – почти закричал Федя. – А потому – ты врешь сейчас, сидя около меня с моим лицом! Ты лгун! Ты призрак, тень! О, всю жизнь думать и мучиться – и ничего не знать о тебе, только ненавидеть! Будь ты проклят!
Черт кивнул головой. И произнес, словно эхо…
– Тень… Тень… Всю жизнь… ничего не знать… Всю…
– Скажи, – взмолился вдруг Федя, – есть ты на самом деле или нет тебя? Если есть – какой же ты? Кто ты? Зачем ты? Зачем я тебя ненавижу? Ведь для чего-нибудь ты пришел ко мне?
Федя неясно теперь видел дьявола. Уже не висели длинные руки и голова; светилось зыбкое пятно, светилось, не исчезало. Была и голова, и тело, но чем оно все делалось, Федя не мог различить. Голубые, странные глаза только видел, на него устремленные.
– Не спеши так, – сказал дьявол тихо. Вдруг наклонился к столику (точно кудри какие-то упали вниз) – и взглянул на Федины часы.
– Что ты делаешь? – закричал Федя.
– Я пришел сказать тебе.
Туманный облик все светлел. Светлел медленно, но непрерывно. Тьма кусками сваливалась с него и пропадала внизу, обнажая светлое ядро.
– Тебя простят? Ты хочешь уверить, что тебя простят? – шептал Федя взволнованно, садясь на постели.
– Нет. Меня не простят. Да если бы и был я прощен… вы, ты, вы все, разве могли бы… простить?
– Нет.
– Видишь. А потому и не будет прощенья. И не надо прощенья.
– Кто ты? Отчего ты сейчас такой? Это ты?
– Да, это я. Слушай.
Федя смотрел, не отрываясь. И на него смотрели тихие, голубые глаза.
– Ты слушаешь? Мы оба – тварь, и я, и ты. Но я был прежде тебя. Создавший создал любовь и свет. Сотворив людей, Он полюбил их. И сказал себе: «Хочу послать им Мой высший дар – хочу дать им свободу. Хочу, чтобы каждый из них был воистину Моим образом и подобием, чтобы сам, вольно, шел ко благу и возрастал к свету, а не был, как раб, покорно принимающий доброе, потому что заблагорассудилось это Господину». И позвал Он нас, светлых, к себе, и сказал: «Кто из вас вольно ляжет тенью на Мою землю, вольно, ради свободы людей и ради Моей любви? Кто хочет быть ненавидимым и гонимым на земле, неузнанным до конца, ради сияния света Моего? Ибо если не ляжет тень на землю, не будет у людей свободы выбирать между светом и тенью. И не будут они, как Мы».
Так Он сказал. И отделился я, и сказал Ему: «Я пойду».
Федя слушал и смотрел неотрывно в светящийся лик. Говоривший продолжал:
«Я пойду, я лягу тенью на Твою землю, я до конца буду лежать, как пес, на дороге, ведущей к Тебе, и пусть каждый из них оттолкнет пса, чтобы войти к Тебе, свободный, как Ты. Всю тяжесть проклятий их я беру на себя. Но, Всемогущий, что я знаю? Ты один знаешь силы человеческие! Если начну я одолевать их?»
– Я смел сказать Ему так, но уже была во мне тень и страданье людей. И Он отпустил мне, твари, первое неверие за первое страдание, и сказал: «Я сам сойду помощником к людям, когда ослабляют силы их. Я сам в Сыне Моем сойду к ним на землю, стану, как один из них, в свободе и любви, и умру, как они, и воскресну, как первый из них. Ты узнаешь Меня, и будешь тенью около Меня. Велико твое страдание, и только Мое и человеческое будет больше твоего. Посылаю тебя, вольно идущего, на землю, в темной одежде. К Моему престолу восходи белым, как ты есть. Но для них – ты темен до дня оправдания, и о дне этом ты не знаешь. Иди».
– И я спал на землю, как молния… Врезался в нее громовой стрелой. Я здесь. Ты меня видишь.
В белой, точно искристый свет одежде, сидел перед Федей печальный ангел. Все в комнате побелело. Чуть сквозили старые желтенькие стены через этот бледный свет. Но еще сквозили, еще были.
И Федя вдруг протянул к ним руки, к этим милым, желтеньким, уходящим стенам.
– Ты сказал мне, ты сказал… – шептал Федя. – Ведь это значит… Зачем сказал ты? Открыл оправданье, сжег мою ненависть… Значит, мне больше не надо жить?
Сияющий дьявол склонил голову на руки и заплакал. Но слезы были лучистые, нежные, радостные.
Остро, как меч, прорезало Федину душу знакомое понятие смерти. И скрестилось с другим мечом, – таким же острым понятием жизни.
И он вскрикнул вдруг, опрокидываясь на подушки:
– Мама! Мама! Мама!
Кто-то любовно и сладко приник к его изголовью, кто-то обнял его, совсем как старенькая мать его из Ельца, она – родимая, единственная, заступница вечная.
– Мама! – опять прошептал Федя, не открывая глаз, и умер.
Я любил женщину…
Так же, как вы, читатель. И не только так же, как вы, но даже любил я ту же самую женщину… Не ревнуйте: ведь я вас не ревную. Ничего не поделаешь. Я, может быть, и сам не рад…
Впрочем, не то: я любил не одну, а двух, ровно двух женщин. Хотя опять как раз тех самых, которых и вы любили; я наверно знаю, что вы их любили, и даже до сих пор любите, как я любил – и люблю. Именно этих двух, обеих, – если, конечно, вы, мой читатель, такой же человек, как и я. Тоже человек, – притом не герой, не больной и не монах.
Таким образом, рассказывая свою историю любви, я рассказываю вам вашу. Вашу – все равно, кто бы вы там ни были по вашему бытовому положению: крестьянин или граф, октябрист или кадет, даже русский или иностранец. Это своего рода «suffrage universel»[1], без различия состояния… хотя и не пола. Я разговариваю с читателем, а не с читательницей. Читательнице я могу сказать пока одно: что я ее люблю, всегда любил и никогда не разлюблю.
Ведь читательницей моей будет непременно одна из тех двух женщин, которым я отдал сердце (и вы, и вы!).
Начинаю с признания: было время в моей жизни, когда я любил только одну женщину, а вторую полюбил потом. Но эту первую я полюбил сразу навеки, так крепко и сильно, что когда пришла вторая, то я ничего не отнял у первой, и вторая нисколько не ревновала. Первая, может быть, и поревновала слегка, но тотчас же простила. Да ведь вы знаете ее; вы знаете, что сущность этой женщины, – первой любви нашей, – в том, что она все, всегда и тотчас же прощает.
Я любил пламенно ее руки, ее волосы, ее улыбку, ее глаза, – такие странные, такие милые, в которых я сам видел себя маленьким-маленьким, смешным. Часто засыпая, я плакал от любви к ней и от того, что я не умею этой любви высказать. Сначала я стремился в трудные минуты жизни броситься к ней на колени, спрятаться у нее на груди, целовать ее около ушка, где вьются теплые и мягкие волосы; плакать, а чтобы она качала, гладила, утешала и баюкала меня; так было сперва; а потом, когда я вырос, я шел, чтобы только голову положить к ней на колени, но чтобы так же гладила она мои волосы, баюкала меня и утешала.
И теперь иногда хочется, иногда нужно пойти к ней так, и я иду, ищу ее и кладу голову, и мне легче. Читатель, вы знаете ее; ну разве не легче?
Пришло, однако, время, и я открыл, что есть другая женщина, кроме той, первой, уже любимой. Открыв это, я открыл в существе моем запас любви именно к этой другой, к ней одной; к первой был он никак неприложим, отскакивал от нее.
Раздумывая post-factum, я должен заметить, что последовательность моих открытий была такая: сначала я почуял в себе запас этой «иной» любви, а уж потом понял, что есть для этой любви иная женщина.
И я тотчас же ее встретил…
Читатель, вам все равно или не все равно, какою и где именно я ее встретил? Не все равно? Ну, может быть, вы и правы. Только не по существу. По существу все равно. Она отлично умеет переодеваться и держит себя всегда по одежде, – отлично, – вот как барышня-крестьянка у Пушкина. Если вы французский конт, читатель (хотя это невероятно, но пусть будет для примера), то вы ее, конечно, встретили в соответствующем салоне или в ложе Comedie francaise; если вы петербургский чиновник – не увидели ли вы ее в первый раз где-нибудь на даче? А если, предположим, вы приказчик магазина в губернском городе – не улыбалась ли она вам из-под самодельной шляпки как-нибудь за всенощной, – хорошенькой поповной? Видите, по существу все равно. Но так как «существо», не облеченное телом и даже одеждою, превращается в отвлеченное рассуждение, мало кому нужное, и так как я стою за реализм, то не буду спорить в мелочах. Определю, где именно я ее, нашу с вами вторую любимую женщину, встретил.
Я был студентом, поехал летом на кондицию, в Новогородскую губернию, на Волхове, к помещику Палину (видите, как точно) и встретил там ее в виде дочки Палина, Оли. Она могла бы зваться и Лидой, это для меня ничего бы не изменило. Так же, как для вас, если бы, встретившись с вами в свое время, она сказала, что ее зовут не Верой, а Надей.
Не хочу скрывать: и раньше, прежде чем я увидел ее Олей, она уже мелькала предо мной то там, то здесь. Шумела шелковыми юбками гостьи, пришедшей к моей матери; улыбалась глазами вертлявой горничной Кати в коридоре; даже на Невском, случалось, под фонарем, я видел ее белое-белое лицо…
Но ни разу она не останавливалась, и я не останавливался. Я был свежий, простой, здоровый и хороший юноша, каких, право, больше на свете, чем думают. Ничего я тогда не решал, да и раздумывал мало, а вот чуялось же, что ко мне она придет такою, какою мне нужно сейчас, и выйдет все по хорошему, т. е. по-обычному, по-нормальному… Девочкой – к мальчику.
Белые ночи бывают и на Волхове. Сколько их провел я, шатаясь по берегу широко разлившейся, стальным холодом сверкающей реки! И такое же, точь-в-точь, небо над нею. Тот же стальной холод сверху. Весенние, северные, смеющиеся деревья. Незабвенные воды, крылатая и радостная грусть моя… Да ведь вам она знакома, читатель, ведь вы любили тоненькую, недостижимую, воздушную девочку? Ведь колыхался вокруг нее туман неизъяснимой, нездешней прелести? Ведь плакали вы без тоски, а просто от одного благоговейного восторга?
Оля была для меня недостижима по многим причинам: ей едва минуло 18 лет, она считалась богатой невестой, воспитана была, как барышня. Мне все в ней казалось совершенством, ослепительной силой. Я был бедный студент второго курса. Конечно, я решил, что я ее и сам по себе недостоин. А потому сказал себе твердо, что не могу и не буду искать ее любви. Тем более, что мне очень хорошо было и без ее любви. Недостижимость Оли как-то особенно красила и венчала во мне любовь.
Сам не знаю, почему случилось все наоборот, хотя я сознательно от моего решения и не отступал.
Когда я за кустами смородины, уж не в белый, а в чернеющий вечер, вдруг обнял ее, тоненькую, как веточка, и целовал ее холодные губки, а она говорила: «Нет… нет…» и это «нет» звучало как «да» – мне показалось, что новое, вдруг наступившее, – еще лучше прежнего. И хорошо, что оно само случилось, я бы никогда не решился.
Вот это самое «нет» ее, девочки тоненькой, «нет-да» – было сильнее меня. Что бы я там ни решал, а придет «она» со своим «нет», с отдающимися губами, с глазами, которые зовут и отталкивают, – и все мои решения полетят к черту, а только чтобы сейчас же это «нет» обратить, повернуть на «да»; и даже как бы не я это делаю, а она это со мной делает и еще какое-то «оно», которое в ней сидит и из глаз смотрит.
Может быть, вы скажете, читатель, что все это ужасно обыкновенно? Но чем же мы с вами виноваты, что любим одну и ту же, пусть обыкновенную, женщину? Кроме того, обыкновенной она нам кажется тогда, когда идет на свидание с другим. А когда в вашу собственную комнату приходит – она необыкновенна, изумительна, единственна, прекрасна. Разве вы этого не замечали?
Я женился на ней.
Не сейчас, через полтора года, и со всякими историями и борьбами, о которых распространяться скучно. Скажу только, что она, несмотря на свою молодость и невинность, боролась с отцом упорно, выказала много силы, хитрости и практичности. Я даже удивлялся. Я бы не сумел.
Недели за две до свадьбы случилась история, о которой следует упомянуть.
Был конец июля. Я жил в том же имении на Волхове, но уже на правах будущего мужа Оли. Мне был отведен целый флигель, где я старался заниматься (я переходил на четвертый курс), а больше мечтал об Оле, горел Олею, совсем, впрочем, по-иному, нежели в прошлое лето, потому что теперь мы с ней целовались каждый день везде, где только возможно, и мне этого, то есть поцелуев, было уже мало.
Я жаждал большего – и немного боялся, когда размышлял о нем: ведь я еще оставался девственником. Всю зиму я был так занят моей любовью и борьбой за нее, что по совершенно естественной психологии ни о чем другом и не помышлял. Теперь отпустило, и я горячо и трепетно ждал дня свадьбы.
Оля на два дня уехала с отцом в Петербург. Все для свадьбы. Первый день я шлялся по опустевшему дому и саду, на второй решил заняться.
Мухи жужжат на стеклах. Жара. Кто-то вдали поет на реке. Сил нет. Душное одиночество.
Дверь в сени стукнула. Ольга, наверное, – деревенская девушка, которая мне прислуживает. Хотя бы чаю, что ли, выпить.
Ольга, однако, принесла не чай, а свежее белье, которое она тут же стала, наклонившись, укладывать в комод.
Я смотрел молча на ее белокурый затылок, на нежную загорелую шею с капельками пота у волос. Смотрел, смотрел… и мне стало казаться, до уверенности, до убеждения, что это Оля пришла ко мне, что мы уже обвенчаны, что она пришла и кладет мое белье в комод.
Я встал и поцеловал Олю в затылок. Она вздрогнула, выронила белье, но какая-то рубашка еще осталась у нее в левой руке.
Я стал ее целовать крепче и грубее.
– Да нет… Что это… Да нет… – шептала Оля, слабо отстраняя меня. Я уже знал, что значит «нет».
И тут же, на некрашеном полу, у комода и совершилось все; и было просто, забвенно и безумно весело.
Она убежала, оставив на полу белье и незадвинутый комод, а я долго еще про себя смеялся, без единой мысли, и медленно успокаивался. Оля, милая, единственная Оля!
Жил я после свадьбы чрезвычайно бурно. Разные дела захватили меня еще в университете. Я метался, искал людей, сходился, расходился. Оле, которая меня чрезвычайно любила, я рассказывал все мои умственные этапы, и всегда выходило, что она было со мной. Даже необычайно, как скоро она из барышни превратилась в марксистку, а когда я стал разочаровываться в Марксе – я сам слышал, как она другу моему, музыканту Оайлю (об этом Оайле речь еще впереди), доказывала очень горячо, что Маркс лишен настоящей философской подосновы и не понимает роли личности в истории.
Меня выслали в Вятскую губернию. Оля, конечно, поехала со мной. В эти 20 месяцев одиночества я много читал, занимался, говорил Оле о прочитанном. И когда мы вернулись – она всецело была полна философскими вопросами.
Один раз только она меня удивила. Страшно вдруг заинтересовалась музыкой, посещала концерты и стала говорить о перевороте, который совершил Вагнер в искусстве… Откуда?
Я подивился, но не обратил внимания, очень был занят, а у Оли это ее увлечение скоро и внезапно прошло.
Так я был занят в то время делами и людьми, которые мне казались страшно важными, что даже не помню, говорил ли о чем тогда с Олей или нет. Может быть, и говорил, не замечая. Я ее любил по-прежнему, но как-то периодами. В эти периоды, конечно, мы не говорили, а только я ее любил.
Но вот я заметил в себе и в ней – неуловимую, но несомненную перемену. То, что прежде было остро, хорошо и безумно весело – стало тупо и даже как-то… нехорошо. Она молчала и покорялась, но в ее покорности не было прежнего зовущего «нет-да». Тело ее скучно говорило мне: «Ну, пусть…»
Я не понимал. И уходил от нее не то со стыдом, не то со страхом.
Я не понимал. И вдруг понял все.
Это случилось уж на десятый год нашего брака. Мы жили понемножку, я был частным поверенным, хотя брал дел мало, искал тех, которые мне подходили. У меня назревали другие планы. Было у нас уже двое детей.
Вернулся домой в белый весенний вечер. Особенно молодо и нежно чувствовал себя. Вспомнились почему-то светлые ночи на Волхове, светлые любовные слезы, новая радость… Я ведь был еще очень молод. Что же, тридцать один-два года…
Вошел в столовую. Никого. Слышу голоса тихие в детской. Незаметно отворил дверь. На большом зеленом кресле, – давно помню это кресло, – сидит Оля, а Павлушка, восьмилетний наш сын, забрался к ней на колени, обнял ее крепко за шею и тихонько всхлипывает.
– Полно, детка, полно, – говорит Оля. – Ну, поплакал и хорошо. Мама не сердится…
Мама! Я глядел на Олю, на ее нежные глаза, такие милые и странные, в которых Павлуша, наверно, видел себя маленьким, смешным… Я узнал ее. Это не Оля, – это она, первая любовь моя, первая любимая женщина. Вторая, которую я любил, как любовницу, ушла. Ее здесь нет. Ее надо опять искать. А сюда, к зеленому креслу, я буду приходить, когда мне будет горько, как Павлушке, когда мне захочется положить голову на милые колени, захочется ласковой руки, утешения и прощения, почти без слов…
Еще две главы, читатель, – и наша с вами история кончена. Даже одна глава, потому что последняя к этой истории, собственно, не относится, а так, любопытный разговор, который я имел. Он меня, впрочем, ни в чем не убедил, я его запишу разве из добросовестности.
Итак – дальше. Когда мне стало ясно, что Оля меня покинула (буду для удобства называть вторую любимую женщину – Олей) – я понял и то, что я непременно буду ее искать. Я должен ее найти, я не могу жить без нее.
Читатель, вы романтик? Нет? Или немножко? Ну вот, я тоже немножко. Поэтому я испугался: а вдруг я ее не найду? Вдруг она от меня ушла навеки? Не захочет встретиться со мной?
Как я был наивен! Конечно, я встретил ее, и очень скоро. Тем более, что уже стал понимать, в чем дело. Она не встретилась со мною тоненькой девочкой, – да я этого и не хотел. Я человек с самыми обыкновенными чувствами, самыми нормальными, а так как я был уже не мальчик и не мог бы рыдать ночами на Волхове, то мне девочка была не нужна.
Я встретил ее такой, какой ждал, красивой, молодой и привлекательной женщиной. Она меня узнала, хотя делала вид, что не узнает. Ждала, чтоб я говорил ей о любви, хотя делала вид, что не ждет. Звала меня, хотя говорила: «Не приходите…» Если б она всего этого не делала – это была не она, и я бы ее не любил… Она все время лгала мне, то есть закрывала словами, движениями свое тело, как одеждой, а я без слов эту одежду срывал. Она создавала, не уставая, ложью – тайну, которую я все время раскрывал и которая опять и опять оказывалась тайной.
Я не помню всех имен, которыми звалась Оля с тех пор, как она стала приходить ко мне часто и часто уходить. Она меняла имена каждый раз, когда меняла тело. Любовь моя к ней не прекращалась, я не уставал от Оли никогда, но порою уставал от ее тела. Сидит в человеке влечение к новой форме. И вот мне иногда начинало хотеться… а что, если бы у нее были не рыжие, а длинные черные волосы? Что, если бы грудь Оли стала полной и смуглой, а ее маленькие привычки – не эти, другие, которые так весело узнавать?
И она чудесно менялась, покорная моему желанию, жаждущая угодить мне, сделать меня счастливым хотя бы ненадолго. Порою я сам не знал, какою я ее хочу. Тогда она являлась мучительницей, недоступной и тем более таинственной, – и я понимал, что хочу именно мучений.
Я плакал без слов у зеленого кресла на коленях той любимой, которая перестала быть Олей, а потом утешенный шел опять к Оле, искал ее и находил.
Иногда она гримасничала со мной. Приходила обманно, грубо, на одно мгновенье, смеялась мне из-под широкой шляпки ночью на Невском. Но я не сержусь на нее. Со всеми это бывало. Наверно и с вами, читатель. Это мимолетный ее каприз, а она добрая, она потом придет иначе, так, как вам самому будет хотеться и нравиться.
Ну, вот, любовная история, собственно, и кончена. История, а не жизнь любовная, потому что жизнь продолжается все так же. И если б даже моя кончилась – ваша, читатель, будет продолжаться все так же. Все так же…
Странно! Иногда, несмотря на мое счастье, на меня нападает какая-то грубая, глухонемая тоска, такая зловредная, что я сам себе становлюсь не мил. Нигде не мил: ни в той половине жизни, где я живу, – думаю, говорю, ненавижу, люблю, действую, страдаю, с людьми, – ни в другой, где я или молчу, или лгу, сладко плачу или весело смеюсь, где я люблю женщин: маму и Олю.
Тоска приходит полосой. Черт ее знает откуда. И ничем ее не возьмешь, нужно терпение. Сама приходит, сама уходит.
В полосу тоски и был у меня этот разговор, который запишу кстати.
Сидел я в старом, большом, немодном ресторане. Теперь ведь пошли этакие стиль-модерны, где новейшие декаденты собираются. Я их люблю, и с декадентами знаком, но когда на меня тоска нападает – я иду в старый трактир без модернов, со старой публикой, старыми занавесями и с органом, который чуть не Лючию жарит. Достоевский это верно подметил, что тоску нашу несем непременно к трактирной Лючии.
Сидел долго, один. Пил красное вино.
Красное вино – грузное, оно тоску еще утучняет, а нам того и нужно. Зуб болит – надави его. Пусть больнее.
Наконец, я встал и поплелся к выходу, глядя в паркет. Было уж часа два ночи.
– Постой, здравствуй! – сказал кто-то около меня. Я поднял глаза.
За ближайшим столиком сидел мой давний приятель, музыкант Оайль.
Мне было все равно, я подошел и сел к Оайлю. С ним сидел еще кто-то.
– Вы ведь знакомы? – сказал Оайль.
Я припомнил, что мы, точно, знакомы. Это был довольно молодой, титулованный земец, но уж очень какой-то сытый и ясный. Знал я его мало. Оайля я скорее любил, но в данную минуту они оба мне были равно безразличны.
Они тоже пили красное вино, но я тотчас же заметил, что на Оайля и на земца вино действует неодинаково. Земец был пьян, но ясен, Оайль угнетен до надрыва.
– Послушай, – заговорил Оайль, торопясь. – Это перст, что мы тебя встретили. Мне тебя-то и нужно было. Ты мне необходим, понимаешь? Я все скажу, я слишком страдаю… Есть такие минуты в человеческой жизни… Я пьян, но пусть. Пьяные слова – это правда, которую трезвый скрывает…
– Да в чем дело?
Хотя Оайль считался моим приятелем, я его видал нечасто, и жизненных признаний он мне никогда не делал. Но в ту минуту я вдруг вспомнил, что, кажется, земец этот играл в жизни моего приятеля большую роль. Он был первым мужем женщины, на которой после развода и не так давно женился Оайль. Слышал я, что Оайль вовсе не стремился к разводу и женитьбе, а случилось это как-то само собой.
– Извините, – сказал граф, подливая себе вина и сверкнув дорогими перстнями. – Друг наш очень огорчен, а я его утешаю. Может быть, вы мне поможете. Дело очень простое, раз уж пошло на откровенности. Лили… виноват, Ольга Александровна, супруга господина Оайля, его покинула.
Я спросил грубо:
– Это ваша бывшая супруга?
– Да-с, моя бывшая. Вот я и уверяю, как знающий человек, что господин Оайль совершенно напрасно огорчается. Когда она покинула меня, я совсем не огорчался, а поспешил дать ей развод, чтобы она устроилась, с кем ей желательно.
– Очень мне нужен был ваш развод! Я вовсе не хотел жениться! Оттого она меня и разлюбила, что женитьба – это… это…
– Видите, – продолжал граф, обращаясь ко мне, – я совершенно без предрассудков, имею собственные взгляды на вещи, но думаю, что со многими предрассудками общества я еще должен считаться. В свое время расположение моей жены к Оайлю стало слишком явно, и если б я не поспешил с разводом, это могло бы повредить мне… так или иначе…
Я понимал, что идет какая-то дичь, но мне эта дичь нравилась.
– Послушай, Оайль, да ты что, ты ее любишь, жену свою?
– Он вам наговорит, – вставил граф. – А просто самолюбие – один из предрассудков…
– Молчите вы! Вы циник! Я не понимал Лили, я сознаю, я виноват… Но как она могла…
Мне вдруг стал страшно близок… не Оайль, а сытый граф с перстнями. Я почувствовал в нем простого, нормального, обыкновенного человека, только более голого, чем другие.
– Послушайте меня, послушай, Оайль. Вот я вам обоим сказочку расскажу. Не стоило бы, но все равно, все мы пьяны… Послушайте, так ли?
И я рассказал им все, что написал здесь, рассказал про двух женщин, которых любил всю жизнь, и когда рассказывал про Олю, мне казалось, что я говорю про Лили, жену графа и Оайля.
Только о тоске моей не упомянуть, да и спряталась она куда-то на это время.
Граф слушал внимательно, и сытое лицо его расцветало. Оайль был страдальчески серьезен.
– В первый раз встречаюсь с таким трезвым взглядом на вещи, – сказал граф, окончательно расцветший, и подлил мне вина, сверкнув перстнями. – Я бы не сумел так поэтически… гм… формулировать… но… я совершенно, совершенно с вами согласен. Именно Оля… да… Оля… Лиля, Лида… именно Оля…
Оайль смотрел на нас бледными, пьяными, детскими глазами.
– О, циники! О, циники! – тихо сказал он. – Да пусть она – «оно», пусть нет женщины, а только «женское», пусть одно «женское» мы любим… Но надо обманывать себя, подло не обманывать, не верить, что у нее, у женщины, свое лицо, и люблю я именно это лицо… Что же это будет, если не обманывать? Как же тогда жить? Ведь обнажая это – вы мир от красоты его обнажаете! Духа, творчества лишаете его!
– Вздор! – крикнул я возбужденно. – К черту и творчество твое, и красота, и всякое искусство, если я должен, обязан себя до конца дней обманывать! Если оно так, и если мир навсегда таков, то пусть себе и будет без красоты. Скажите, пожалуйста! А не нравится – стреляйся. Мне ничего, нравится…
– Ой ли?
Я вспомнил на мгновение о моей странной тоске.
– Мне нравится, – сказал граф.
И так сказал, что я позавидовал. У него, наверное, тоски не бывает.
Тут случилось что-то странное. Оайль вдруг усмехнулся, пристально взглянул на меня, даже как-то подмигнул:
– Главное – врешь ты все, любитель правды! А знаешь ли, что твоя жена… давно, несколько лет тому назад, и недолго, но была моей любовницей?
Я этого не знал. Граф глядел на меня с любопытством. Я сам взглянул в себя с любопытством. И сейчас же ответил, искренно:
– Нет, не знал. То есть в том смысле, в каком ты спрашиваешь. Но, милый друг мой, не ждешь же ты, что я буду тебя ревновать? Ведь и я был любовником твоей Лили…
– Ты? – закричал Оайль и приподнялся. Граф бросился к нему.
– Да что вы, полноте… Ведь это он фигурально… Ведь для него везде одна и та же Оля… Нет, его не переспоришь, – с сожалением сказал он и взглянул на меня. – Художники, музыканты, – такой уже народ. Воображаемые скорби для них дороже всего.
Оайль сразу как-то ослаб и плакал, склонясь на стол, тихими, пьяными слезами. Вряд ли он уже понимал что-нибудь.
Я встал.
– Уходите? – сказал граф. – Ну, а я с ним поеду. Очень, очень приятно было встретиться. Именно «женское»… а уж как его зовут, Олей или Машей – это дело случая и времени. Прекрасно я вас понимаю…
Однако он ошибался. Чего-то он во мне не понимал. И вдруг сделался мне необыкновенно противен, – противнее лгущего себе Оайля.
Я молча пошел к выходу. Да, женское; да, только и есть на свете две женщины – мама и Оля. Да, мое человеческое, мои мысли, дела, моя работа, – все это мое, а им я отдаю – маме бессловную нежность, Оле – мужское вожделение. Да, это все так, и все так, самообман не изменяет ничего. Мы с графом не обманываемся; но разница между нами: у меня полосы тоски – у него их нет. Граф и я – оба знаем, что оно так; оба хотим, чтобы оно так и было; а тоска моя – не хочет. И не обман она зовет, нет, она хочет, чтобы действительно было не так, как действительно сейчас оно есть.
Я вышел на терпкий морозный воздух. Он сжал и отрезвил меня. Больно укусив душу в последний раз, тоска вдруг сникла. Мне стало вольно, ясно, опять легко. Я даже усмехнулся. Граф как-то груб, и это неприятно, но, в сущности, он неглупый человек.
Охота мне было пить столько красного вина! Этак, пожалуй, и до милого Оайля дойдешь. Нет, каков Оайль? Делает то же, что и все мы, грешные, мимоходом и мою Олю нашел, а тут же какая-то смесь наивности и цинизма; прикрасы, воспарения и пьяные слезы… Впрочем, я понимаю, случай ему не благоприятствовал. Бывает иногда, – и это очень досадно, – что намеченная Оля тут же повернется к другому. Все ведь вопрос времени и случая.
Нет, я доволен. Нет, пусть оно будет так, пусть будет.
Люблю вас, милая читательница, люблю пламенно и страстно, люблю так, как вы хотите быть любимой. И нисколько не ревную вас к вашему любовнику или мужу. Только не отдавайте им моего часа.
Когда же мы увидимся? Когда ты придешь ко мне, милая, близкая? Скоро? Завтра?
Десятый час в исходе.
Ночные собираются. Которые уже выехали, а те запрягать пошли; запоздавшие ужинают. Из денных, кто поплоше, еще никого нет.
В горнице мутно, паром, щами, тулупом и луком припахивает. А так ничего, чисто: двор хороший. И кухарка молодая и бойкая.
– Чтоб вас, лопают! Третью корчагу на стол волоку; мне что, хозяйское добро, да руки обломала!
– А ты не лайся, Кутафья Роговна. Небось в деревне за коровами ходила – не такие корчаги таскала.
– Корытами таскала, братцы. Потому не за коровами она, за свиньями. Свиней кормила.
– Тьфу те, окаянные. И в деревне-то твоей отродясь не бывала. Коренная я, петербургская. За свиньями о сю пору не хаживала, вот за вами только впервой, попутала нелегкая на старости лет.
– Ладно, старуха, шевели жиром-то, поторапливайся. Выезжать пора.
Ругаются, а впрочем, все по-хорошему. Смеются. Валерьян вошел, толстый в новом кафтане, заиндевелый. Снял шапку, помолился.
– Никак Иван Трофимович? Раненько.
У Валерьяна был выезд самый лучший, потому что человек подходящий, да и с залогом служил.
С хорошими выездами все поздно возвращались, а Иван Трофимов позднее всех, так за ним и знали.
– Да чего, – сказал Валерьян. – Свое выездил, с лишком с хорошим, чего еще? Студено дюже.
– Студено-то оно студено. Рассчитываться пойдешь, что ль? Зол страсть, да и пьян. Со вчерашнего еще.
– Ладно и так. Обряжусь – пойду.
Расчет с хозяином у них бывал каждый выезд. Хозяина каморка рядом, тут же, из саней. Вдовый, злой, – да ничего, жить можно.
Валерьян жил у него уж шестую неделю. Работал исправно, потому что за совесть. Веселый был, молодой, грамотный. По паспорту он значился Иваном Трофимовым, Тамбовской губернии. Земляки у него были, да что-то незнатье: деревня, что ли, его глухая.
Он о деревне никогда и не рассказывал. Когда что и рассказывать? Извозное дело такое, приедешь, иззябнешь, умаешься. И поругаться-то как следует часа нет. А у Валерьяна, кроме извозного дела, было еще другое, свое. И дело это было – шпионское.
Убрался, поел, пошел к хозяину расчесться; по-хорошему обошлось. В горнице уж разошлись, кто остался – спать полегли. Мавра и лампочку притушила, за занавеской у себя копается.
– Ложиться, что ль, будешь?
Валерьян стал укладываться.
Это ему недавно только пришло в голову, что его дело – шпионское. Недавно про себя его так назвал.
Не спится. Как будто думается. Шесть недель все как будто думается. Говорить-то ведь не с кем. Не видится со своими. Видится с ними, – с извозчиками. А они – чужие. Любовно, сердечно – разве с лошадью одной и поговоришь, да ведь с ней только об ее, об лошадином. Валерьянова она не поймет, а коли и поймет – ничего не ответит. Еще подслушает другой кто-нибудь, кому не нужно.
Впрочем, и своим – Валерьян себя теперешнего не открыл бы. Не сумел бы. Да и нужно ли им?
Бывают дни, когда солнце горит над бледным городом, горят снега. Валерьян мчится с седоком, или один, куда ему нужно, натягиваются и упруго вздрагивают вожжи, клочки теплого лошадиного пара и дым взрытых снежинок, серебряный и жгучий, летит ему в лицо… Хорошо-Тогда нет Валерьяна, ни прежнего, ни нового. Только и знает он, что ласку солнца над собой, ветер воздуха вокруг себя… Хорошо… или нет, не хорошо, а просто – так оно есть.
Редкие это минуты. И все реже они. Отчего?
С головой закрывшись жарким тулупом, в натопленной горнице, под притушенной лампочкой, под храп извозчиков – соображает что-то про себя Валерьян.
Обрывками. То одно, то другое. Устал он. То стихи какие-то начинают выдумываться, как прежде, бывало, сами, строчка за строчкой. Записать ведь нельзя, – пусть их; придут, сложатся, станут – и опять сникнуть, точно обвалятся в темноту.
И снова о деле. А дело шпионское.
Что ж, дурное, скверное? Да нет же, нет, святое дело, правое дело. Это он знает. Это, может быть, единственно, что он знает твердо, незыблемо, бесповоротно – даже страшно, когда человек что-нибудь так бесповоротно знает.
А все-таки дело его шпионское.
Валерьян тайно следил за известным ему человеком, для того, чтобы узнать его привычки, его движения и чтобы затем, передав узнанное тайным друзьям своим, сговориться вместе, как удобнее, вернее, – этого выслеженного человека убить.
Но и другие люди – враги Валерьяна, а не друзья – тоже следили, и тоже тайно, за ним самим и за его друзьями. Тоже старались узнавать их лица и движения, для того, чтобы, выследив, рассказать и указать на них своим и, взяв, тоже убить.
Эти другие люди, враги, так и назывались «шпионы» или «филеры» – следители.
Делали они все, и те, и эти, одно и то же дело, дни проходили в той же самой утомительной работе. Только «шпионское» дело было несомненно дурное, гадкое дело, а валерьяновское, хотя тоже шпионское, несомненно хорошее и святое.
Где же начинается разделяющая линия? Где она начинается?..
Впрочем, все равно; нить дум обрывалась. Тошно млело сердце, стучали отрывистые слова: так стучат копыта по деревянной настилке моста. Давние воспоминания о какой-то даче, о какой-то сирени, потом опять стихи, тоже давние:
В немощи сила наша совершается…
В несправедливости зреет любовь…
Насилие силой одной побеждается…
Есть ли заповедь: кровь за кровь?
Заснул. Не думается по ночам, как прежде. Пустеть как-то стало внутри. Незаметно. Давно ли?
У Валерьяна бывали неудачи. У друзей его бывали неудачи. У врагов тоже бывали неудачи и удачи. Но сравнительно Валерьян мог похвалиться успехом. Особенно последнее время.
Живал он и прежде в таком же, приблизительно, положении: был не извозчиком, а посыльным, Корнеем Власьевым. Мерз, уставал, следил – выследил. Был он тогда в артели – хотя жил в углу. Когда кончил – выписался, собрал пожитки, выехал на родину, как и теперь скоро выедет, должно быть.
Мерз, уставал, так же один был все время. Думалось тогда о многом. По ночам не спалось, не то мука, не то гнев, не то молитва в душе. Работал зато хуже, не умел еще, и железа нужного еще не было в нем. Молитва и теперь приходит, да иная. А дум этих, гнева этого прежнего – нету больше.
Дело тогда вышло удачное.
Валерьян не знал, ему ли самому поручено оно будет, но случилось, что ему.
И так просто, так хорошо и скоро…
Вошел, прекрасно одетый, в сумерки, в нужные ворота. Встретил, как и ожидал, в дворовом садике нужного человека. В упор, в голову, наверняка выстрелил два раза. Когда тот падал – перескочил в секунду задний забор. На новом, темном и пустом дворе, откуда был ход в противоположную улицу, переменил меховую шапку на цилиндр, хотя это была почти лишняя предосторожность; через пять минут он уже медленно шел по третьей улице, многолюдной, останавливался перед освещенными окнами магазинов. Прохожие спешили, толкали его. Один стал у окна с ним рядом. Валерьян, не глядя на него, сказал ему какое-то слово и тотчас пошел дальше.
Так все и кончилось.
После того вскоре Валерьян уехал за границу. Уехал и вернулся.
Были за это время неприятности. Были «жертвы». Как без этого? А дело удалось вполне.
За темноту еще стали подниматься.
Валерьян вышел в конюшню. Там тепло с мороза и парно. Любимый его Чалый посмотрел на него сбоку ласковым и влажным взглядом. Валерьян положил ему руку на спину. Кожа была чуткая, живая и трепетная под ладонью.
«Живет тоже», – подумал с тоской Валерьян. С тоской и с радостью.
Чалый сегодня не поедет. Вчера ездил. Другая лошадь у Ивана Трофимова похуже, и он ее не так любит.
А на Чалом ему весело подчас прокатить заветного седока – тайного друга, в редкий, осторожный час условленного свиданья – перекинуться тремя нужными словами, лихо подвезти его к ресторану, получив «на чаек».
Ах, да не все ли равно. Одна лошадь, другая… Скоро всем им конец.
Выехал поздно. Шагом едет по каналу, придерживая вожжи. Седока не скоро возьмет – некогда.
День серый, темный. Морозно, а темно. Вот тут недалеко и ворота, куда он вошел в сумерки, зная, что встретить плотного человека с давно знакомым лицом, и зная, что убьет его.
Валерьян не видел лица после выстрелов, но он раньше так привык к нему, так твердо все в нем приметил и запомнил, что ему легко было вообразить себе, какое оно было мертвое. Глаза, наверно, не закрылись, а только скосило их. Пули в голову попали не над глазами – выше. К верху, значит, раздроблено было. В гробу закрытый, верно, лежал.
Потом Валерьян захотел представить себе мертвым одного близкого человека, которого недавно выследили следители-враги, и тоже убили. Но милого лица мертвым почему-то не смог вообразить. А ведь оно мертвое, как и у плотного генерала.
Были живые – стали мертвые.
Валерьян сплюнул и забрал вожжи покрепче, лошадь тронула было рысью, но скоро опять пошла шагом. Мертвые думы о мертвых не отставали. Уж и лица живых стали видеться, как мертвые. И свое лицо: бледноватое, молодое, с выдавшимися скулами. Ну что ж. Оно будет. И наверно очень скоро.
Было так не страшно думать об этом, как будто оно стояло не впереди, а уж позади. Только холоднее сделалось, но и холодок не неприятный, а успокоительный.
Когда он через несколько времени увидал промелькнувшее, знакомое лицо человека, за которым теперь тайно следил и который тоже очень скоро должен был сделаться мертвым, – опять успокоительный холодок тронул его плечи.
Встретил он человека этого как раз там, где ждал встретить. Значит, расчеты верны. Значит, скоро.
Теперь и седока можно взять, недалекого, чтобы поспеть потом во время назад, к тому углу, где стать нужно.
Седок скоро попался, хмурый, гадкий, с портфелем. Сел, не торгуясь.
– Пошел же, черт! Везешь, как скотина.
Валерьян сделал вид, что торопится, но торопиться ему не хотелось.
На углу, вернувшись, отказал двоим, ждал. Смотрел на переминающего от холода городового. Озяб, нос красный у городового. О чем думает? И он будет мертвец.
Дождался опять того человека. Взвизгнула замерзшими колесами поданная карета, лошади озябли – дружно подхватили.
– Извозчик!
Валерьян вслушался, сразу спросил дешево, спешно посадил седока.
Хоть и не на Чалом, а догнать тяжелую на снегу карету можно. Седок только за шапку схватился.
Карету Валерьян, догнав, не обогнал, а держался сзади, чуть-чуть умеряя бег. Обогнал тогда, когда карета остановилась у подъезда, у того самого, у которого она и должна была остановиться.
Объезжая ее близко, Валерьян взглянул в окно, почти не повертывая головы, и еще раз увидал лицо нужного человека.
Спокойно посмотрел на него, мертвый на мертвого, и проехал.
Его, именно этого, Валерьян знал прежде, еще тогда, когда у него было совсем другое лицо. Помнил смутно молодого студента на площадке лаун-тенниса. Высокого, с живыми движениями. И у самого Валерьяна, конечно, было другое лицо, – ему едва минуло тогда шесть лет. В деревне, летом. Он и деревню едва помнит: как сон давнишний. Может, и не было. Может, и не родной ему этот человек в карете. Почти четверть века прошло с тех пор. Не видались. Не помнилось. С другого конца света Валерьян подошел к нему теперь и смотрит на него. Размышлением знает, что это должен быть тот самый, но ему все равно. Это человек, который Валерьяну сейчас нужен. Больше ничего.
Для студента Валерьян, маленький мальчик в родной усадьбе, давно мертвец. Для господина в карете, сейчас, – никакого Валерьяна нет совсем. Он его не видел, не заметил. Не знал, что через окно кареты сию минуту взглянули на него, и взглянули, как на мертвого, – глаза мертвеца.
– К Малому Ярославцу, – сказал седок. И прибавил еще какое-то слово.
Валерьян тотчас, охотно и громко, удерживая разгорячившуюся лошадь, заговорил с ним, как добродушные извозчики разговаривают с седоками.
Не глядя почти, вполоборота.
Среди разговора по-хорошему – сказали друг другу все, что нужно. Дело – всегда кратко.
Валерьян лихо подкатил к подъезду. Седок не обидел. Заплатил хорошо.
– Покорнейше благодарим вашу милость. Много довольны…
В этот вечер Валерьян вернулся позднее, заснул сейчас же, как лег.
Но проснулся задолго до свету и лежал тихо, соображая.
Соображения были тверды, определенны, остры и коротки. Именно соображения, а не мысли, не думы.
И вчера ведь не думалось, а так, случайно… Когда пришло в голову, что дело его – шпионское, так и на этом внимание не остановилось надолго. Перемена в нем. Бывало, горел, плакал, негодовал, ненавидел, – а чем дольше и тверже делал «дело», тем меньше было ненужного негодования. Со дня удачного акта в садике – совсем стало пустеть, пустеть внутри. И ненависти никакой. Ничего. Только дело.
А жизни – того, что называют жизнью, – у Валерьяна не было и прежде, – никогда не было. У него была душа – и дело. Вокруг этого – друзья, близкие, с которыми он вместе делал дело, и дальние, ради которых он делал дело, за которых боролся с третьей и последней частью человечества – с врагами.
Вот и все. Так просто. Сама борьба была сложна, и требовала она не порывов огня и ненависти, а холодной выдержки, мертвой твердости, терпенья. Захватывала цельно. Ела без остатка. Не отнимала только последнее, что есть у человека своего, чего нельзя отнять – смерть.
И так хорошо.
Иван Трофимович рассчитался, отошел. Хозяин жалел, выругался даже. А Иван Трофимов все-таки отошел, выбыл на родину, по Николаевской дороге.
Чалый с Федором будет ездить. Федор грубый и грузный. Кухарка Мавра Ивана не жалеет. Был ничего мужик, справный и веселый, да только такой, Бог с ним; чтобы поиграть, как другие – ни-ни. Уж очень богобоязненный.
Бледное небо. Бледный городок. К вечеру мороз крепнет. Черная муть налезает откуда-то. На углах – жаровня с угольями, с длинными, желтыми языками пламени. Они треща, брызгая искрами, рвутся по ветру. Черные люди вокруг что-то делают. Черные тени от них на снегу.
Лошади храпят и тепло, и устало дышат. В синеватом, жидком газовом свете фонарей протекают мимо люди. Одинаковые, черные. Спешат, идут, что-то думают. Кто-нибудь за кем-нибудь следит, тайно выслеживает. Может, друг друга выслеживают.
Через сто лет, в такой же черный морозный вечер, ни одного из теперешних, ни единого, не будет поверх земли. Все будут внизу. Там уж нельзя следить. Следить будут новые за новыми.
Поздно. Костры гаснут. Мороз крепнет. Люди реже. Пора спать.
В пятом часу дня, когда густели сумерки, делались ночью, вошел на деревянный пустынный мост через канал человек обыкновенного вида, в коротком пальто. Шел он медленно-медленно, точно усталый.
И канал был, как мост, безлюден. Чернели какие-то прохожие, два-три. Проехал кто-то. В голубовато-черной мгле, вдали, еще едут.
Человек в коротком пальто, совсем почти перейдя мост, остановился. Подождал. Потом медленно снял шапку, и медленно, истово, повернувшись к перилам, начал креститься на почти невидную, черную церковь вдали, над черным пятном деревьев.
В тот миг беззвучно и тяжко вздрогнул весь темный воздух. Звук он принял и отдал только в следующее мгновенье. Глухо и коротко, каменно, буркнули дома. Потом хряснуло, в три удара, один выше другого. Жидкий плеск разбитого стекла прорвался наверх. Клубы грузной, снежной и земляной пыли, беловато-серого дыма, взметнулись и поплыли нестройно, качаясь, как пьяные. Звериный крик и храп, топот, визг и свист, черная, бьющаяся куча в пыльном дыму на снегу, куча все разрастающаяся, кишащая черным.
Бежали, сбегались, разбегались… и все сбегались, один на другого валились, плотнели, кричали и свистели. В середине все так же, то вздымалась, то падала главная, самая черная чернота.
Вдвинулся в кольцо и человек, который крестился на мосту. Кричали, продирались внутрь. Внутри, из-под горячих, дымящихся кусков, вынимали тело, в разорванной одежде, странно короткое. Только тело, туловище. Ног не было. Вынули, целая голова, без шапки, свесилась назад и качалась, с мертвыми, взъерошенными волосами. Вынули, подняли, понесли. Высокая, темная куча в середине – умирающие звери, – еще шевелилась, дышала. Давно крича, кого-то хватали, потом отпускали, потому что хватали друг друга. Никто ничего не знал, не видел; все, кто тут сейчас был – сбежались уж после того, как дрогнул воздух, и дело было сделано.
Человек в коротком пальто долго стоял в толпе. Многие уходили, а он все стоял. Мог и он уйти, а стоял. Видел, как несли вынутое тело и качалась, свесившись, голова.
Вдруг он дернулся вперед, к огням, к растерянному человеку в форме, который махал руками, стал перед ним и громко произнес:
– Я убил.
Человек в форме оцепенел, потом, сразу кинувшись, схватил его за плечи. Какие-то другие люди цепко впились ему сзади в руки.
Закричали все.
Потом его потащили сквозь толпу, тащили сразу человек шесть или восемь одного, так что даже мешали идти, притащили к саням, впихнули, обняли и повезли.
Ругались. Человек молчал.
Вдогонку поехало еще много саней с людьми.
– Энтот, энтот самый! – сказал громко худой городовой из оставшихся. – Сряду схватили. Я сам видел, энтот и есть.
– Расходись, расходись!
Огни шевелились. Переминающимися, скученными лошадьми оцепили черное широкое пятно на дороге. В связном стынущем шуме не было отдельных звуков. Все слито. Все смешано.
Прошел и этот день, и еще другие. Человека, которого, обняв, увезли, привезли куда надо было. Стали спрашивать. Он опять сказал:
– Я убил.
Его еще спрашивали, но он молчал. Что ни спрашивали, кто ни спрашивал, когда ни спрашивали – он молчал. При нем не нашли ничего, чего не могло бы быть у сотни других людей. Одежда его, вся, тоже была, как у ста других. Он не говорил своего имени, и никто не мог узнать его в лицо.
Всем казалось, что видели его, а узнать не могли. Стараясь угадать – притворялись, что узнали. Называли тем именем, другим.
Он молчал.
Сердились, мучились. Требовали, чтобы он хоть сказал, что не хочет говорить.
Уже не сумасшедший ли? Но сам утверждает, что убил, и не как сумасшедший, а как человек, который убил. Нашлись свидетели: «сами видели», что он «тут маячил, потом подбежал и шкваркнул, и прочь кинулся». Другие не видали, что «прочь кинулся», а только что «шваркнул» и «этот самый».
Как же не он? Других, кого похватали сгоряча, – отпустили: свои оказались. И из таких никого не было при месте, когда сбежался народ. Кучер бы сказал – да кучера убило.
Ясно, этот один. Он.
Наблюдали за ним, запертым. По привычкам, по манерам не угадают ли, кто.
Но он – ничего. Сидел, молчал. Спать ложился, спал. Ел молча. Ни к стенам, ни к окну не подходил.
Посылали к нему разных людей. Один пришел и объявил, что он защитник. Арестант поглядел просто, но и ему ничего не сказал.
Нечего было больше делать. Надо судить.
Так дни шли ровно. Случалось, никто к нему не приходил и ни к кому его не водили.
Вот повели. Он покорно шел, как всегда. Привели, – недалеко, в другую камеру, пустую. Заперли. Он сел.
Потом дверь опять визгнула – и вошла старуха. Старая, полуслепая, важная, высокая – и точно сломленная – тяжко опиралась на палку.
В длинном-длинном черном платье, лицо резкое, суровое.
Арестант знал, что увидит ее. Ее и ждал.
Старуха подошла, села на другой стул. Глядела, сжав губы.
– Ты убил? Арестант произнес:
– Да, я убил.
– Не сказываешь, кто ты. Да мне все равно, кто ты таков. Знать хочу, ты ли убил. Я мать его. Матери не солжешь. Ты?
– Не солгу. Я убил.
Старуха глядела, не моргая. Держала костыль обеими руками.
– Ты. За что ты его? И перебила себя:
– Ну, ну, не говори. Не надо.
– У меня ненависти к нему не было, – тихо сказал арестант.
– Не было, знаю, знаю. Не затем пришла. Для тебя плох был, а для меня плох ли, хорош ли – все хорош. Не за тем пришла.
Она помолчала.
– Ты убил – так это на тебе и останется. А его могилку чужой кровью поливать не дам.
Он не понял.
– Как?
– Так. Вымолю тебя. Живи. Убил – твое дело, с тем и живи. Нужно будет – в ногах буду валяться. Да знают меня, я старуха настойчивая. Пропустили же вот к тебе.
Он встал было и опять сел.
– Не надо, не надо. Я не хочу.
Потом, точно вспомнив что-то, успокоился.
– Да и не будет. Я ведь не скажу больше, чем сказал.
– Не можешь?
– Опять бы сначала – опять бы убил.
Она сидела, склонившись, не двигалась. Он знал, что эта старуха ему родная. И оттого, что он знал, что она ему родная, а она не знает и никогда не узнает – она была ему еще ближе. Не стыдился этой близости тайной. Точно на свою мать, давно умершую, глядел он – подходил к ней из другого мира.
– Не можешь, значит, – повторила она опять, как бы про себя, строго. – На кровавой могилке мне молиться тяжко.
Ни слезинки у нее не было. Встала, опираясь на палку. Встал и он.
– За меня… – начал он тихо.
– Что?
– За меня, если можно… Помолитесь.
Он, медленно сгибаясь, поклонился ей в ноги и так же медленно стал подыматься.
– Чего ты?
– Я матери поклонился. Я не прощенья… Прощенья нет.
Старуха выпрямилась, как могла. Стала выше, черная, строгая.
– Не нам прощать. Час мой за мной стоит, как за тобой. Прими ж и ты мой поклон. И у тебя свое страданье. Простит ли тебе Бог, не простит ли – не наше дело. Его это, Божье дело. Господь с тобою.
Она поклонилась ему, отошла, тяжело ступая, волоча длинное платье, и стукнула в дверь. Дверь отворилась и пропустила ее. Была ли старуха? Или снилось ему?
Опять идут дни, опять он молчит. Потом повели в суд.
Там говорили при нем, читали, опять говорили. Спрашивали – не отвечал. Уводили – опять привели. Опять говорили и спрашивали.
И опять он сказал только два слова:
– Я убил.
Наконец, последнее стали читать. Может быть, он слышал, а может быть, и нет: с жутью читали, точно глухую исповедь. Осудили.
В Косом переулке, в маленькой квартирке со двора, сидело за столом человек восемь мужчин и женщин. Собрались. Неосторожность это – да случайно вышло.
Говорили о делах, заговорили об осужденном. Знали все. Удивлялись. Возмущались. Жалели, но и негодовали. Что с ним? Как не ушел, когда мог уйти, когда все те, что были в деле и приняли знак от него, с моста, – и они так легко, так счастливо ушли? Зачем он пошел, что это его «я убил»? Что это?
Возмущаясь, находили, что на суде он мог бы держать себя смелее, смелее говорить – не о себе, конечно, о «деле»… Бросить им в лицо «святую правду дела», как другие, многие, перед ним…
Кто-то упомянул о слухах свидания его с матерью убитого. Говорил ли он с ней? Да и было ли?
И никто ничего толком не понимал. Спорили.
Вдруг девушка, черненькая, некрасивая, маленькая, вскочила. Крикнула тонко и прерывисто:
– Да молчите! Молчите лучше о нем! Как же вы не знаете, отчего не ушел? Куда бы он ушел? Ведь он всю душу свою отдал, всю, до последнего кончика, до последней капли… Взял и отдал, и ничего у него больше не оставалось… Куда бы он ушел, без души? С чем ушел? И зачем? Оставьте его! Мир ему! И земля ему… земля… легкая…
Она заплакала, по-детски отошла в угол и там плакала.
Никто не понял ее. Она бессвязно, плача, говорила. Но никто не сказал ничего. Затихли. Замолкли.
А там все произошло по порядку, совсем обычно, совсем, как всегда.
Повезли, везли долго, привезли. Опять заперли. Дали обедать. Дали бумаги, чернил, но он не писал. Приходили разные люди, уходили. Он молчал.
Пришел священник, обыкновенный. Сел, вздыхал, что-то говорил. Потом вздохнул в последний раз и ушел.
Так наступила ночь. Он лег, закрылся и спал.
Утром, но до свету, пришел к нему человек, разбудил, взял и повел его вон. Шли и другие. На морозе стояло много людей.
Прежний священник опять подошел, говорил опять и совал к губам, близко, холодный металлический крест. А потом приподняли, накинули белое на голову и повесили. И он умер.
Главное – пахло пивом.
Сверху лежали самые разнородные запахи: и пыль, и папиросы, и дешевые помадные духи, и пот, и даже острая монашка – амбра, которой, очевидно, с заботой только что накурили; но все эти запахи были на подкладке пивного, – гордого здешнего царя. Он не бросался в нос, он незаметно обвивал и пронизывал, источался из стен этой большой яркой залы. И он был тягучий, мутный, тихо подсасывающий, весь рвотный.
Впрочем, и к нему можно было привыкнуть.
По красным, с золотыми разводами, стенам горели лампы. Хотя заведение было не из плохеньких и дешевых, все же дом стоял на окраине, и дом старый, – электричества не было. Лампы горели под сеточками, ярко, бело до зелени.
Барышни, зная этот свет, румянились осторожнее, нежнее, что было даже модно. А зала казалась такой веселой и пышной от яркости.
В углу играли на рояле. Народу было еще немного. Несколько барышень ходили по комнате, сцепившись руками и откидывая на поворотах длинные хвосты. У окон за столиками кое-кто уже сидел, пили. Что говорили – от бренчащей музыки не было слышно.
Вдруг ввалилась сразу целая куча гостей. Сошлись вместе нечаянно, компании были разные. Несколько чиновников в подвыпитии, но все-таки скромных, которые тотчас же беспрепятственно прошли в дальний угол; за ними – толстый господин в цилиндре набок, большебородый, явно купец из крупных; его окружала своя толпа. Все были сильно пьяны.
Барышни подошли к ним. Купец тотчас же стал глупо орать и дебоширить, и немедленно около него появилась хозяйка, сухая, высокая, как жердь, дама в сером шелковом платье. Она строго и властно сказала:
– Пожалуйста, господин, вы с места в карьер у нас не скандальте. Здесь приличный дом, а не конюшня. Будьте повежливей, а то и об выходе попрошу.
Купец остолбенел от оскорбления, а потом заорал еще пуще, и уже ничего нельзя было разобрать. Один из сопровождавших его подскочил к хозяйке и что-то зашептал, после чего она сбавила тон, стала улыбаться и успокаивать купца. Но он и сам так же внезапно успокоился, как рассердился, умолк, и все они прошли к дальнему столику. Столики друг от друга были отделены жардиньерками с искусственным плющем.
Хозяйка, удаляясь, сказала, однако:
– Пожалуйста, все-таки, чтобы приличнее. У нас гости такие приличные…
За купцовской компанией вышли в дверь два студента-технолога. Домбровский – черный, худощавый, высокий, и Богомолов, низенький плотный блондин с наивным выражением пухлого, розового лица, в очках.
Оба они были навеселе, но Домбровский шел твердо и упруго, а Богомолов уже начал раскисать.
Барышни, которые ходили, сцепившись руками, почти все присоединились к купеческой компании. Туда лакей пронес, растопырив пальцы, много маленьких и больших бутылок.
Барышни, впрочем, выходили все новые. Домбровский, зорко и уверенно оглядев комнату, направился к столику рядом с купеческим, отделенному от него жардиньеркой.
– Чего спросим? Коньяку? Ведь не пива же. Дули-дули… Милочка, – обратился он к подошедшей барышне, – ты какая такая? Я тебя здесь не видал… Присядьте, душенька, мы люди мирные.
Девушка, подошедшая к ним, была совсем молоденькая, с пухлыми губами сердечком, еще робкая. Свежая, немного анемичная.
Она, неловко подобрав пышное платье, присела к студентам.
– А, вот она, королева здешняя! – закричал в эту минуту Домбровский, ловя за платье другую девушку, которая с деловым видом, быстро, проходила мимо. – Виктуся! Прошу, пани! Пожалуйте!
– Цо? – отозвалась девушка в рассеянности, не глядя. Потом взглянула.
– А, пан Домбровский! Ну постойте же, пустите же.
– Не пущу, садись к нам. За тебя только и ездить сюда стоит, ну вот ей же Богу.
Домбровский, обрусевший поляк, в подвыпитии совсем почти терял свою польскую слащавость, хотя в обыкновенное время весьма гордился своим происхождением.
Виктуся улыбнулась, остро и внимательно оглянула залу и, убедившись, вероятно, что ей спешить некуда, все заняты и все прилично, села на стул против Домбровского.
– А я товарища нынче привел, – продолжал Домбровский. – Славный малый, только филозоф и кисляй. Он у вас еще не был. Ты его пригрей. Хотел ему раньше о тебе рассказать, да не пришлось.
Робкая девушка, пришедшая ранее, подвинула свой стул к Виктусе и почти с обожанием подняла на нее голубые, немного водянистые глаза.
Виктуся ласково взяла ее за руку.
– Это Зоренька, подружка моя, – сказала она Домбров-скому. – Недавно еще. Дичится еще. А славная девочка.
Домбровский скосил злые, веселые глаза и щелкнул языком.
– Ты опять выискала? А и шельма же ты, Виктуся, прямо каналья.
Виктуся снисходительно улыбнулась и чуть пригубила рюмочку коньяку, стоявшую перед ней.
– Что ж? – сказала Зоренька, туповато и по-детски улыбаясь. – Лучше, что ль, иголкой-то пальцы колоть да век спину гнуть? Человек ищет, где лучше…
Домбровский захохотал.
– Научила! Выучила! Браво! Зоренька, однако, начинала ему нравиться.
– Ничего не научила, а разве не правда? – сказала Виктуся и обернулась к молчавшему Богомолову. – Вы что же не пьете?
Богомолов пил и смотрел на Виктусю. Темноволосая барышня, лет двадцать пять есть, черты тонкие, как у большинства полек, в лице не то ум, не то хитринка. И громадные глазищи, длинно и узко прорезанные, серо-синие, мерцающие. На груди у нее было желтоватое, толстое кружево, которое спереди, глубоко, не сходилось, но это было полузаметно, потому что оно сливалось с нежной кожей.
– Что глядишь? – засмеялся Домбровский. – Понравилась? Не видал таких? Глазищи-то! Сфинкс, брат. Как есть свинке, – прибавил он, пьяно остря и уже под шумок шаля с Зоренькой.
– Вы отчего же у нас не были? – сказала Виктуся, опять обращаясь к Богомолову. Она облокотилась на стол и, положив подбородок на руки, белые, с длинными пальцами, смотрела на студента. – Не приходилось, что ли? Или вы вообще не ездите?
Богомолов откашлялся. Потом сказал:
– Нет, я езжу. Только редко. Поедешь – пьешь, пьешь… Противно. Вонь везде. И у вас вонь.
– Уж без этого нельзя, – сказала Виктуся спокойно. – А мы привыкли, так и не замечаем. Это, может, с воздуху только. Вы пейте больше. А вообще у нас в доме не запущено. Против многих чище.
Богомолов крякнул и не то сурово, не то сконфуженно поглядел на нее.
– Да, вот вы, например… – начал он и не кончил. Прибавил, помолчав:
– Вы давно здесь?
– Здесь? Вторую зиму. Раньше я у другой хозяйки жила. Богомолов залпом выпил свой стакан.
– Нет, я не то… Я хотел спросить, давно вы… в таком по…
– Ах, давно ли этим занимаюсь? Давно.
– Черт! Размазня, богомолка! – закричал Домбровский, обнимая Зореньку. – Завел свое. Ты плюнь на него, Вик-туська. Он, чуть выпьет в компании, – и пошел. Уж сейчас, гляди, и вопросик: «Как дошла ты до жизни такой?» Осади его, милка. Небось умеешь?
Виктуся улыбнулась:
– Это часто спрашивают. Это господина Некрасова стихотворение. А ты раньше времени не издевайся, – наставительно заметила она Домбровскому.
Домбровский вдруг обиделся и стукнул по столу рукой.
– Ну-ну. Это еще что? Учить меня хочешь? Не в гувернантки тебя нанимаем. Сволочи вы все, это, положим, верно.
– Ругаться незачем, глупо, – сказал Богомолов. – Но конечно… И вон, – прибавил он как-то грустно.
Виктуся опять улыбнулась, не без тонкости.
– Оставьте, пусть ругаются, – сказала она. – Они устали умным-то быть. Пускай отдохнут. А мы привыкли.
– К ругани привыкли?
– Такая уж работа. Надо снисхожденье иметь. Приходят люди не в себе, почти что без ума, – что ж тут требовать? Позорно, конечно, но что ж поделаешь?
Богомолов немного отрезвел и с любопытством взглянул на Виктусю.
– Что позорно?
– Да вот, что нас же ругают. Здесь, пьяные, – ругаются, а уедут, вытрезвятся – тоже небось доброго слова не скажут. Эх, людье!
Она встряхнула головой и засмеялась.
– И вы туда же… Вонь. Что вонь – это всякий рабочий человек в своей вони трудится. У сапожника одна, у слесаря другая… А жизни-то и я вашей не знаю, а вы об моей что знаете? Вы на работе меня видите. Сапожки понадобились? Потрафлю. Столько-то рубликов будет стоить.
– Дура, – вдруг серьезно сказал Домбровский. – С чем сравнила. То честное ремесло, а вы твари.
Виктуся захохотала ему в лицо.
– Сам дурак, в голове не выросло! Ну ремесло, а чем не честное? Мы не воруем, не грабим, не обманываем. В поте лица трудимся. Вы покупаете – мы продаем. Где же не честное-то? Что чинов да медалей не дают, а еще сволочат за это самое, – так уж это не от нас. Это уж стыд-то не на нашу голову. Небось сами в департаментах сидите, и вони там нет, и медали всякие друг на друга вешаете, а сюда же, за нами, треплетесь; да еще нос воротите…
Богомолов вдруг побагровел и ударил себя в грудь.
– Однако же… – начал он, но Виктуся его перебила.
– Чего однако? Ты думаешь, коли бы вам, а не нам, эта работа была предоставлена, и мы бы вам денежки платили, – не нашлось бы у вас работников? Да сколько хочешь. И брали бы вы денежки, только отличиями бы себя еще награждали…
– Да ведь поганство это! – заорал Богомолов. – Ведь ты любовь продаешь, пойми ты. Лю-бовь!
Вмешался Домбровский. Он кричал на обоих. Виктусю ругал поганкой и хитрой тварью, а Богомолову с визгом доказывал:
– Ну уж это извините-с! Это соломой нужно быть набитым. Баба ты сам, богомолка стоеросовая. Выпятил! Любовь продают! За любовью мы к ним ездим! Как же! – кричал он, надуваясь петухом, с вернувшейся к нему особой польской спесью. – Любовь – тут, брат, честь! Шляхтич о любви в непотребном месте и говорить не станет. А чтоб за любовью ездить… Это уж извините-с! Поезжай сам к девкам за любовью.
Выходила чепуха. Зоренька молчала и робко жалась к Вик-тусе. Не совсем понимала разговор. Домбровский ей смутно нравился, а Виктории она просто верила, не вникая ни во что.
– Если вы так думаете… – захлебывался Богомолов.
– Молодец, пан! – кричала Виктуся. – Верно! Никто вам любви никакой и не продает. Чего захотелось! Давай, пан, чокнемся. Чтобы без обмана. Ремесленницы, – ну так и знай, а только зачем поганые? С чего поганые? Ведь ты свою погань, пан, поганью не считаешь; это коли другие то же самое, с той же… вот они ее для тебя поганят. Чтобы не другие, а один я. От моей, мол, погани женщина не испоганится. Вот ведь вы куда гнете, подлые. А это разобрать – так, тьфу! Ничего не останется.
Богомолов, надрываясь, кричал ей что-то опять о вони, о грязи, о болезнях, но Виктуся и тут не уступала.
– Скажи, пожалуйста… Болезни. Мы же виноваты! Каждому свое. Табачницы по больницам от чахотки не мрут? А эти, как их, наборщики, – рожи-то, зеленее вина. Видала я. От свинца, говорят. Работаем – от того и больны. Не работали бы, задаром денежки бы шли – и больны бы не были. Нашел чем попрекнуть, здоровенький!
Неизвестно, как бы это кончилось, но в эту минуту из-за жардиньерки, где стоял купцовский стол, раздались дикие вопли и грохот разбиваемой посуды. Музыка примолкла, многие вскочили. Хозяйка металась по комнате и кричала:
– Виктория! Виктория!
Виктуся поспешно встала и тотчас же кинулась за жардиньерку.
Купец, громадный, как шкаф, в длинном сюртуке и светлых панталонах, со взъерошенной бородой, стоял, потрясая опрокинутой бутылкой. Бутылку он держал за горло и недопитое красное вино, как запекшаяся черноватая кровь, хлестало вниз, обливая его манжеты и скатерть. Он раскрывал темный рот и что-то выкрикивал, яростно, непонятно. Отшвырнул от себя уже двоих из компании, которые хотели его успокоить. Барышни все сразу шарахнулись от него, сбились в кучу, одна плакала, он ее, кажется, ушиб.
– Дрряни… – слышно было сквозь поток нелепых грохотаний. – Да я… Да ты… Да я…
Виктуся бесстрашно подскочила сзади и охватила руками купцову шею.
– Верно, коммерсант! Вот люблю! Давай за правду выпьем, чего добро даром льешь? Плюнь на Липку, ну их к…
Купец и опешил, да и на ногах нетвердо держался, а потому сейчас же грузно опустился на стул.
– Тты… откудова еще? – осоловело посмотрел он на Виктусю. – Ты… смотри… Я тебя так выучу… Что… за птица еще?
Виктуся уже сидела у купца на коленях и болтала, не давая ему опомниться:
– Птичка-невеличка, пред тобой и вовсе с ноготок… Выпьем, ваше уважение. Всех зальем. Давай, што ль, бутылку-то. Липка, пошла сюда. Как ты смела невежливость коммерсанту оказать? Кланяйся, прощенья проси!
– Именно… кланяйся… – бормотал коммерсант, сквозь слипшиеся усы глотая вино. – А ты… вон какая… Уважение понимаешь… Поклонится – я прощу… Я прощу…
Липка кланялась, хотя никто, – вероятно и сам купец, – не знал, в чем она провинилась.
Вмешалась компания, принесли новые бутылки. Купец оседал и уже ничего почти не видел, не заметил, что Виктуся соскользнула с его колен, где теперь сидела Липка и пила из его стакана, заплаканная, но тоже что-то болтающая. Купца скоро можно было одеть и вывести, хозяйка уже шепталась с наиболее трезвым из компании. Мир был водворен.
Виктуся, немного запыхавшаяся, шла к столику, где сидели студенты. Она раскраснелась и вытирала платком залитое кружево на груди.
– Фу, черти, – сказала она, утомленно опускаясь на стул. – Разойдется эдакий – натворит тебе делов. Разворотит физики кому не надо, еще с полицией возись.
Домбровский захлопал в ладоши.
– А ловко ты его! Ишь, золото какое! Умница. Дело свое знает. Ведь ее, Богомолка, хозяйки на части рвут. Она, где ни живет, – сама хозяйка. Да, во всех смыслах барышня, куда ни кинь. Слышишь, Богомолка?
Богомолов, не отвечая, сопел и глядел сквозь очки в стакан.
– Что же вы, студент? – игриво сказала Виктуся. – Так в молчанку играть и будем? Спориться довольно, что ли?
Богомолов поднял веки. Виктуся сидела перед ним веселая, уверенная, играя своими красивыми, сине-черными глазами. Потемнев от вина, кружево как будто обнажила засветившуюся сквозь прорезы нежную грудь. Виктуся сделала свое дело в одном месте, спокойно пришла продолжать его в другом. В клубах папиросного дыма, по светло-мутной комнате с красными стенами, бродили какие-то люди, приходили, ходили, толпились, потом сразу вываливались за дверь. Музыка опять забренчала, утишая хриплые голоса и редкие взвизги барышень. Пахло пивом, густо, тяжко, гнило, рвотно.
Богомолов поглядел-поглядел, потом как-то беспомощно взмахнул руками, всхлипнул и заревел, припадая головой к столу и пуская пузыри.
– Это что? Богомолка! – закричал Домбровский, который уже давно сидел на одном стуле с Зоренькой. – Этого недоставало! Через край перелил. Занюнил, черт тебя дери. Чего тебе?
Богомолов ревел. Не громко, но тягостно.
– Грязь… вонь… темнота… пустота… и не понимают… И я не понимаю… Никто не понимает… Ты, Домбровский, тоже вонь… И я вонь… И она вонь… и не понимает ничего. Темнота, пустота… Везде вонь, везде пустота… Ох, жалко. Ох, всех жалко. Ох, не могу, жалко.
И опять припал головой к столу, истекая пьяными недо-умелыми и обжигающими лицо слезами.
– Идите уже, идите себе, – сказала тихонько Виктуся, кивая головой Домбровскому и Зореньке. – Ничего, это бывает. Слаб он, и спорился, и вино… это зачастую, ничего…
Домбровский и Зоренька встали, а Виктуся, присаживаясь ближе к студенту и обнимая его лохматую, трясущуюся на столе голову, прибавила с улыбкой:
– Право, ничего… Идите себе… А я уж его утешу.
Тишин, студент третьего курса, маленький, сухонький, с приятным и серьезным лицом, считался умницей. Он и в самом деле был умен, даровит и настойчив, любил науку без педантизма, с нежностью, с верой. Уже теперь задумывал написать книгу по философии истории. «Но чтобы живая была, вот что главное! Широко взять, не так, как эти сухари кабинетские пишут, сами себя своими же книгами забивают, а чтобы живая была, и разумная, строгая – и трепетная. Понимаешь?» – твердил он своему лучшему другу и однокурснику Мошину.
Мошин говорил на это «гм» и крутил носом, да и в самом деле возможно, что это были одни мечты. Но Тишин так горячо и серьезно работал, с такой искренностью любил, что возможно, что это были и не одни мечты.
Те, кто его мечтами не интересовались и никогда ни о чем с ним не разговаривали, – знали Тишина с другой стороны и уважали его, как прекрасного товарища с «честными» и «крайними» убеждениями. Чуть начиналось что-нибудь в университете – два друга, Тишин, худенький и сухонький, и Мошин, высокий чернобровый детина (тоже очень дельный и серьезно занимающийся), – были тут как тут, всегда стояли за самые энергичные, крайние решения, орали на столах до хрипоты, до самозабвения, и Тишин однажды за это поплатился, чуть не потерял год. Многое важнее сходило с рук, а из-за какой-то глупости поплатился. Впрочем, ему, когда он попадал на столы и начинал кричать, важное и неважное казалось совершенно одинаковым.
Тишин вошел в длинный, гулкий университетский коридор. Всю дорогу до самого университета он был так занят одной новой, внезапно пришедшей ему в голову идеей, относительно французской революции, что не видел набегающих на него конок и проваливался в оттепельные лужи. Ему казалось, что новая мысль его и важна, и проста, и такая она ясная и жизненная, что может хоть сейчас стать нужной и властно перевернуть если не все, то многое. Что же перевертывает, разрушает, созидает, как не мысль? Тишин, однако, был скромен и несамоуверен, понимая, что, может быть, ошибается, и мысль его – наивность, что, во всяком случае, нужно ее долго разрабатывать и мучиться над нею. Сейчас ему только хотелось сообщить ее Мошину.
«Все-таки она нечто, – думалось ему. – Ну второстепенное, частичное – допустим! Но все же это должно иметь некоторую ценность. Или уж я так наивен. Научной грубой ошибки тут нет, – факт».
В коридоре, где еще не зажигали огня, было сумрачно от желтого мокрого дня, который глядел в большие окна. По коридору, в этом сумраке, бежали студенты, гул переливающихся восклицаний висел под потолком, и Тишин тотчас же понял, что что-то случилось, что-то совершается. В груди у него знакомо и приятно сжалось, всего его точно легко подняло и взмыло, и он сначала быстро пошел туда, куда шли другие, а потом, не замечая сам, побежал.
Издали он увидел, что толпа стягивается в одно место, к полустеклянной двери аудитории. Тишин даже не мог вспомнить, какая это аудитория, – так все мысли у него вдруг с легкостью улетели.
Толпа стягивалась и нарастала, темнела, густела, горячела, плотнела.
Тишин приник к ней, влился в нее, внутрь, в середину, так что уже не только перед ним, но и за ним затеснились люди, дышащие и кричащие ему в затылок.
– Да что? Да что? – вопил, ни к кому не обращаясь, Тишин, в это же время ловя отдельные вскрики в волнах гула.
– …Да что?..
– …За что?..
– …Заперто…
– …Заперли…
– …Господа, господа, слышите?
– …Заперли…
– …Это черт знает что такое!
– …Кого заперли?
– …Когда заперли? Давно?
– …Да за что их заперли?
– …Да кого? Много?
– …Кого бы то ни было! Факт!..
– …Господа! Товарищи!
– …Заперто…
– …Заперли…
– …Отворить…
– …Кого, это все равно! Безобразие! Господа! Товарищи!..
Тишин видел в трех шагах от себя потный, красный затылок Мошина. Мошин тоже что-то кричал, напирал на передних, которые напирали на громадную дверь. Из дальних рядов, из вновь приливающей толпы слышались еще голоса: что? за что? кого? Но ближние уже все кричали: заперто! заперли! безобразие! – и ломились вперед. Тишин тоже кричал; огненная, смутная, веселая и сильная волна залила его всего, он тела своего на себе точно не чувствовал, – маленького, тяжелого, а было оно у него громадное, легкое, сильное, почти крылатое. Не думающее, не судящее, не видящее – только сильное.
Слышал ли он, да и кричали ли, что надо вышибать дверь, он не знал; он почувствовал, что так решилось им и всеми, и вот – уже делалось. Гул криков вдруг покрылся песнями, может быть, со словами, может быть, без слов. Тишин тоже пел и только изо всех сил продирался к самой двери, видел, как Мошин продирается, работая руками, напирая и выкрикивая басом: о-а! о-а!
Дверь задрожала, скрючилась, подалась; стекло, тонко взвизгнув, вылетело и рассыпалось.
С обеих сторон бежали «суб'ы», у одного pinc-nez[2] болталось на шнурке и прыгало от бега.
– Господа, господа! Это недоразумение, это случайность! Аудиторию сейчас отворят… Господа…
Но тонкие голоса утонули в яркой, сильной и молодой волне песен – может быть, со словами, может быть, без слов…
Два друга шли из университета по набережной; уже стемнело, зеленовато-желтые огни зажигали лужи.
– Что же это? – говорил Тишин каким-то расслабленным голосом. – На кой черт мы эту дверь высадили? Ну, здраво рассуждая, какого черта ее было высаживать?
Мошин, сдвинув фуражку на затылок, старался не так широко шагать для приятеля.
– Гм… Да. Здраво рассуждая, – конечно. Вовсе не было нужды. А только, друг, когда дело делаешь, так именно не рассуждаешь. Оттого оно и делается. Чего тебе? И высадили, беды нет. И еще высадим.
– Так и будем все двери высаживать? Нет, Мошин, ты мне вот что скажи. Вот, например, мы с тобой вдвоем рассуждаем сейчас, – ведь мы же понимаем, что делать, почему делать и как. Или когда я один… Ведь вот сегодня я шел, у меня одна мысль была, и вовсе не отвлеченная какая-нибудь, а жизненная, действенная, я хотел тебе ее сказать, вместе обдумали бы… А тут эта дверь, попал я – и все забыл. И теперь едва помню, точно отшибло. Очухаться надо. Попадешь – ей-Богу, точно перерождаешься. Мошин помолчал. Потом вдруг широко улыбнулся.
– А знаешь что? Ты только не обижайся. Я и про себя это же скажу. Мы, друг, оба – стадные человеки. Ей-ей! Пока одни – сами по себе – живем и мыслим за себя, а попали в толпу, – мы уж она; что она – то и мы. Нераздельное, единое получается. И не козлы мы с тобой, поводыри, а самые что ни на есть овцы. Да я не в том смысле, ты не думай; потому что мы-то есть сила. Козел один ничего не может, а стадо, коли ринется, все растопчет. Ты говоришь, дверь – бессмыслица. Да разве мы виноваты? Поводыри виноваты. Где они? Чего молчат? Скажи, укажи настоящую дверь – сломаем. Да и не то еще: скажи, что строить, зажги нас только – выстроим, возведем, сделаем, ибо мы сила. Я не знаю там, какая у тебя идея, про которую ты говоришь – может, она и хороша, и верна, – да только если она у поводыря настоящего; а ты с ней ничто, ты дверь лезешь ломать! Много еще мы этих дверей повысадим, пока они, поводыри, молчать будут. Нас, силу то, в кучу сбили, кругом все двери позаперли, тьма, удушье, молчанье, – а тут мы же должны себя винить, что не туда сунулись? Учителя виноваты, а не мы. Живую силу лелеять надо! Заботиться о ней! Пока мы в слепоте и молчании – все стадо! Все! И уж на себя пеняйте, коли кому не нравится!
Мошин даже снял фуражку от волнения. Приятель молчал, ускоряя шаги.
– И ты не обижайся, что ты стадный, – продолжал Мошин. – Я ничего не знаю, может, и ты когда-нибудь поводырем станешь, только теперь-то у нас мысли наши и дела – врозь. Это, друг, ничего! Это пусть пока! Мы, говорю, в этом не виноваты. Не мы виноваты! А что стадность, огонь людской есть в нас – великолепно! Это сила, уж поверь!
Тишин открыто взглянул на товарища.
– Да, – сказал он. – Мне кажется, ты прав. Ну что ж? Будем думать, как умеем, будем делать, что можем… пока они молчат!
На пятой неделе случилось, что о. Кодрат, собираясь идти служить, вдруг присел на пол, замахал одной рукой, странно скривил рот и замычал. Матушка Анна Филимоновна бросилась к нему, а он тут же завалился на бок всем своим огромным телом и завел глаза
Пока-то матушка с бабой Анисьей вопили, охали, растерянные, пока-то догадались своего же фельдшера вызвать, пока-то фельдшер за доктором сбегал, – раздели, наконец, о. Кодрата, втащили с трудом на кровать, принялись за хлопоты. Привели в чувство.
– Удар, – сказал доктор ополоумевшей от страха матушке. – Да вы успокойтесь. Из легких. Полежит еще, помычит, а там и говорить начнет, и нога с течением времени придет в действие. Организм на диво крепкий, да и не так стар батюшка. Сто лет проживет.
Анна Филимоновна хлопала перед доктором непонимающими глазами и шептала какие-то причитания.
Доктор ушел, прислал на первое время фельдшера, а вскоре о. Кодрату действительно стало лучше. Нижняя губа у него еще висела, говорил он с усилием, мало, и каким-то чужим голосом, ходить не мог, – однако, уже сидел в кресле, протянув закутанную тупую левую ногу. Распустившееся, ослабшее, огромное тело в кресле казалось неуместным и страшноватым; на ногах о. Кодрат был грозен; а в кресле, тяжкий и беспомощный, – только тяжек и беспомощен.
В таком состоянии застал его сын Василий, приехав на Страстной из Петербурга.
Мать в сенях с воплем кинулась ему на шею, и долго он не мог понять, в чем дело: известий раньше не получал. Василий всем складом походил на отца: такой же рослый и рыжеватый, только горбился он слегка, и совсем молодое лицо его было не грозное, а упрямое и запуганное.
Свиделись они странно.
О. Кодрат едва мог поднять больную правую руку и согнуть пальцы. Пытался сказать что-то, но от волнения не смог. Василий наклонился, поцеловал руку и молча отошел к окну. Долго смотрел из каменного флигеля, где они жили, на знакомую каменную, ровную-ровную, длинную-длинную стену. Влево будут в стене ворота, двое часовых стоят. От стены отделяет только узенький немощеный проулочек. Над стеной знакомые концы решетчатых окон. Углы крыш. Скромно блестит над левым корпусом, в сторонке, небольшой золотой крест. А там уж небо.
Знает эту стену, эти углы Василий. И крестик знает. Это ведь и есть «ихняя» церковь.
Обернулся к матери; она старенькая, непонимающе притихла.
– Кто же тут заместо отца-то?
– Сам о. протоиерей, Васенька, сам пока заместо его. Трудно, конечно, время-то такое, ну да что ж поделаешь. Кому ни доведись. Поправится Кодрат-то Архипыч, он ему вспомнит. Скоро уж он у нас встанет, слава тебе Господи!
Потом жизнь потекла себе мирно. Привыкшая к новому положению о. Кодрата матушка занялась усиленным приготовлением к празднику. Василий молчал, никуда не выходил. И даже еще мирнее, казалось, текла жизнь: прежде, бывало, грозно вспыхивал голос о. Кодрата; срываясь, бормотал что-то Василий; и вдруг выбегал вон; плакала, фыркая носом, старуха-попадья. Теперь только по-чужому охал больной поп. А Василий молчал.
В субботу – все готово.
В зальце флигеля вымыли, вычистили. Пышные занавески, белые, скрывают белую стену напротив; да ведь уж и темно. Стол с розговеньем приготовлен. Матушка и баба Анисья обе идут к заутрени: Василий сказал, что не пойдет, останется с отцом. Матушка попричитала, однако оделась и пошла. Недалеко ведь, через дорогу да в ворота: своя у них церковь, ну… привычная.
Василий ходит молча по освещенной комнатке. Кресло отца в стороне, у маленького столика. Тихо. Ровно скрипят Васильевы сапоги на поворотах.
– Ва-ся… – произнес больной. – Ты бы… по… почитал мне…
Василий только головой махнул. Опять ходит. Опять скрипят сапоги на поворотах. Только жестче.
– Ва-ся…
Василий остановился.
– Ну, что вам? – сказал он негромко. – Не буду я читать. Не хочу.
О. Кодрат попробовал сдвинуть брови.
– Как это… не будешь? Это что… еще? Опомнись… Ночь-то… какая…
– А вам что ночь? – сказал Василий, опять останавливаясь. И вдруг махнул рукой:
– Оставьте вы меня… Не тревожьте. Я к вам к здоровому ехал, а вы вон какой… Ну как я с вами говорить буду? Знал бы, не поехал бы теперь. А только вот что помните: не боюсь я вас больше, ни здорового, ни больного.
Лицо о. Кодрата скривилось, но не от удивления. Он сделал усилие:
– Да говори… чего имеешь. Немощь моя не такая… А нынче… и сущим во гробех… даровал…
Василий вдруг тихо засмеялся.
– Так говорить? Все, с чем ехал к вам, к здоровому? Скажу. Потому что коли вы больной, так ведь и я больной. Били вы мою душу, били, искалечили, а до смерти не добили. До горла мне дошло, вот что. А вы еще «сущим во гробех»… Сущим, да не всем. Это еще заслужить надо. Вы вот умрете, – ну и умрете, и не воскреснете.
Что-то похожее на животный страх отразилось в лице больного.
– Да, да, – продолжал Василий, шагая по комнате. – Я верю во Христа, моего, я верю… а во все эти там огни неугасимые не верю, просто вот кто говорит, что с Ним, а сам против Него, – тот умер и кончено, прах, тлен, гниль до веку веков, в том и наказанье все. Ну, чего? Это мне так вздумалось, потому что вы еще тут «во гробех…» Заболели – выздоровеете. Свое отживете. Ну, а там – не прогневайтесь…
– Ва-ва-силий…
– Чего, Василий? Сердце у меня перекипело. Не трогайте. Кончено у меня с вами. Для того и ехал, чтоб сказать. Покорности от меня хотели – была покорность. Я матери еще не говорю, огорчать ее не хочу, не поймет она, а вам сказать – для того и ехал. Бросил я академию эту, куда вы меня засунули; буду жить как хочу, пропаду так пропаду, а вашего мне – нитки вашей проклятой не нужно, и к месту вашему проклятому чтобы мне дорогу забыть…
Вдруг Василий, круто повернувшись, остановился у отцовского кресла и сказал шепотом, глядя больному в глаза:
– Яшку Поликарпова тоже вы напутствовали? Вы?
Не дожидаясь ответа – хмыкнул как-то странно, будто плач сдержал, и снова бросился ходить, скрипя на поворотах и говоря, негромко, быстро.
– Вы же крестили, вы же проводили… Небось помните, ровесник он мне был, вместе на огородах играли, там, за рекой, когда еще приходским вы были. Много из наших понапутствовали? А? Я как про Яшку узнал, сразу мне тут все точно открылось. Яшка – Яшкой, ну, а коли бы я тут, на место Яшки, за стенку попал, так что? И меня бы напутствовали? Перед веревочкой-то? Прощение бы грехам на том свете обещали? С именем Христа пришли бы темной ночкой ко мне за стену, вон за эту, где нынче цепным людям Христос воскрес поют?
Больной давно делал усилия, чтобы прервать сына, и поднял левую руку, точно защищаясь. Но Василий не слушал.
– Пожить захотелось. Ну и живите. Наживайтесь. Старайтесь. Властвуйте. Уж тут как угодно, а там уж не ждите. Там вместе с Яшкой вам не место. Либо он, либо вы! «Сущим во гробех», да, – ну, а только не всем! Извините!
Больной закачал головой и, хрипя, но громко, сказал:
– Ва-сенька! Ты погоди… Да ты думаешь… Отчего ж я свалился-то? Разве не ест оно? Ва-сенька!
Голос был совсем чужой. Василий опомнился. И удивился. Посмотрел на отвисшую губу, огромное, разбитое, расползшееся тело, страшное, противное – и жалкое. Сама тяжелая, неподъемная слабость человеческая перед ним сидела. Персть земная, растлевающаяся. И только где-то в мутных глазках теплилось еще светленькое.
– Вася, – продолжал старик. – Не даст Он никому погибели… Даст время оглядеться… А и не даст – Его воля…
Василий почувствовал и свое тело, – большое, молодое – чужим, таким же страшным, как отцовское. Ведь и он весь был – бездонная человеческая слабость, персть земная с ее проклятием и с малым, колеблющимся огоньком внутри. Не воскреснуть! Куда уж! Теперь горит он, Василий, за Яшку, горит весь и болит, что отец с Яшкой этакое сделал, – а завьется земная пыль, засыплет глаза, – ведь длинна жизнь, – ответишь ли за нее?
И страшно стало Василию, тяжко от земной тяжести. Прошло в голове и сердце: а я-то умру – не сдохну ли как пес? Коли он – так чего ж и не я?
У старика тихо скосилось лицо, лиловая губа отвисла, и скупые, маленькие слезы потекли по бороде. Расслаб ли он от болезни, жалел ли себя, что в обиде беспомощен, или что другое в нем шевелилось – только он плакал, тихо, громадный, тяжелый, суровый, – медный, как про него говорили.
Вася тоже заплакал, подражая, жалея и Яшку, и старика, и себя, большого и слабого. Наклонился к бороде отца. Поцеловал гадкие, бледные, лиловые губы. Бормотал:
– Ну-ну… Что ж делать-то… Ну-ну…
Анна Филимоновна вошла. От ее платья пахло воском и воздухом.
– С праздником! Христос воскрес, отец Кодрат!
– Во… воистину… – проговорил старик, не глядя на нее и протягивая к жене обе руки.
– Воистину, мама! – сказал Василий.
И, на одно короткое мгновенье человеческую персть, бескрайную слабость и тяжесть человеческую, прорезал острый луч надежды.
Надежды – на восстание…
Роет тихая лопата,
Роет яму, не спеша.
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа!
Наконец, все выяснилось.
Петр Михайлович душе своей не верил: до такой степени отвык чувствовать ее в себе радостной.
Пятнадцатилетняя Леля вышла на террасу вечером, долго глядела на майское угасающее небо за сажалкой, думала, не могла успокоиться.
– Вот, возвращаются. И Гриша, и Надя. Боже, какие-то они? Как они теперь на нас смотреть будут? Ведь они герои. Ведь что может быть выше этого? Папа не понимает. Папа только мучился, а я завидовала как! И теперь завидую.
Думала дальше с горечью:
– И зачем я еще маленькая? Зачем нельзя мне было с Надей поехать?
Петр Михайлович три дня суетился, не мог себе места найти. Ездил два раза в Харьков: бобрики, хутор его, где он жил с Лелей и с сестрой своей, Евдокией Михайловной, находился всего в двух часах от Харькова.
Петру Михайловичу хотелось бы поехать навстречу сыну, в Одессу, но день прибытия парохода не был указан в письме, да и писал Гриша, чтоб его не трудились встречать, что он явится прямо в Бобрики.
Надя ехала не с ним. О Наде Гриша как будто ничего не знал: по крайней мере, в письме о ней ничего не было. От Нади письмо пришло особое, вскоре.
Война еще не кончилась, только что получены были страшные вести о Цусиме, – Леля долго не хотела верить и всплакнула, – а Петра Михайловича вести эти как-то не задели. Скользнули по душе, полной собственной радостью. Дети его, Гриша и Надя, выдержавшие осаду Порт-Артура и недолгий японский плен, – дети его уцелели, дети возвращаются! Душа, утомленная долгим страхом за них, сжатая привычной болью, отдыхала, расправлялась.
Петр Михайлович был простой и трезвый человек. Просто любил свое деревенское дело, просто и сильно любил детей. Когда Гришу отправили на Дальний Восток, – он понял, что иначе и быть не могло. Даже когда его Надя, пылкая, живая, вся точно искрящаяся девятнадцатилетняя девушка написала из Петербурга, что она бросила курсы, поступила в общину и уезжает на войну – даже и тогда он все понял, покорился и только хлопотал, как бы ей деньги повернее переправить.
А потом потянулись темные дни уныния, неизвестности, ожидания и отчаяния… Леля училась в Харькове, но беспрестанно приезжала в Бобрики.
Много было соседей, заглядывали. У всех в этот год на уме было одно…
И вот кончилось, разрешилось. Гриша был ранен – лежал в японском госпитале, выздоровел. Едет. Едет и Надя, сопровождая раненых, поправляющихся офицеров.
– Тетя Дуня! – пристала Леля к Евдокии Михайловне. – Что ж ты, точно не рада? Ведь герои едут! Ты подумай, герои наши! А ты все вздыхаешь.
Тетка подымала от вязания белую голову, глядела на Лелю, улыбалась и опять вздыхала.
– Посмотри, какой папа веселый, – не унималась Леля. – Вон как бегает. Точно ему не пятьдесят лет!
– А мне ведь шестьдесят, Лелечка, – с улыбкой говорила тетя. И вдруг прибавляла тихо и серьезно:
– Страшная вещь война, малая. Страшная.
И опять тихо поникала над вязанием белая голова старухи.
Ждали – дождались. Гриша приехал. Вот уж вторая неделя кончается, как он живет дома. Нельзя, впрочем, считать, что он в Бобриках живет: вечно в разъездах, то верхом, то в шарабане. И не по делам, а так, в гости к соседям, в Харьков… И у них теперь беспрерывно гости.
Леля присматривается к брату, присматривается и Петр Михайлович, и все они оба как будто понять чего-то не могут. Петру Михайловичу, хотя он отлично знает, что это Гриша, вдруг начинает казаться, что это не Гриша.
Смотрит с любопытством на широконького, невысокого офицера, с черной повязкой около ушей, юркого, вертлявого, как кубарь, непрерывно что-то говорящего, что-то рассказывающего о Японии, об Индии, о товарищах, потом опять об Индии, махающего странно руками – и тихо кажется Петру Михайловичу, что это не Гриша. Не соединяет в мыслях этого офицера со смуглым, задумчивым юношей, каким знал Петр Михайлович Гришу. У того были спокойные и живые глаза, у этого глаза бегают, торопятся, взгляд не останавливается, а сам офицер все вертится и куда-то спешит.
Ни одного вечера не посидел с домашними. О Наде путем ничего не рассказал. Вскользь как-то. Да и вообще он странно рассказывал, точно забывал, что его слушают, а так, обрывисто думал вслух. Расспрашивать – ни о ком и ни о чем домашних не расспрашивал, когда говорили – слушал, кажется, мало. Смотрит куда-то, в свои ли обрывистые мысли, или еще куда-нибудь, потом вдруг заторопится, сам начнет говорить или вспомнит об индийской вещице, которую еще не показывал, принесет.
– Вот несессер, посмотрите! Это я невесте подарю. Хорош?
Если съезжались гости – он непременно в центре; говорил, вертелся, как всегда. И точно он был – он один, а гости, да и Петр Михайлович, и Леля, и тетка, – все вместе, совсем другое. Отдельно были; не смешиваясь – он и они.
Многие, впрочем, с простодушием так и принимали: ведь он – герой, а они что? Он должен быть совсем особенный и делать не то, что другие, и не так, как другие.
Лелю Гриша мимоходом целовал, ерошил ей волосы, которые не ерошились, потому что были заплетены в две длинные светлые косы, болтал с ней какие-то пустяки, а в сущности не замечал ее.
Сразу, чуть не с первого дня приезда, Гриша начал ухаживать за барышнями. Ухаживал неистово и тоже странно: за всеми сразу так, как ухаживают за одной.
Было много соседских; из города тоже приезжали. Гриша барышнями нравился всем: ведь он был такой особенный!
Никто, впрочем, не ожидал того, что случилось.
Однажды Гриша вернулся домой раньше обыкновенного и тотчас же с хохотом объявил домашним, что женится.
– Как женишься? – спросил ошеломленный Петр Михайлович.
– Да так. Она ужасно мила. Ездили мы пикником. Лидия Ивановна, Ракитины, еще кто-то, и Ольга Львовна… Ну, мы смеялись, шутили… Я сделал предложение.
– Предложение? Так, значит, ты женишься на Ольге Львовне?
Ольга Львовна была красивая девушка, дочь ближнего помещика, московская курсистка. Гриша сильно за ней ухаживал. И нравился ей сильно.
– На Ольге Львовне? – в раздумье сказал Гриша. – Отчего на Ольге Львовне? А не на Марье Петровне?
– На ком же, Господи? – И Петр Михайлович беспомощно оглянулся кругом. – Так, значит, на Марье Петровне?
Марья Петровна – другая барышня, за которой Гриша тоже и так же сильно ухаживал. Эта – харьковская, известная Петру Михайловичу с детства, маленькая, хорошенькая, скромная. Леля ее очень любила, хотя считала не слишком умной.
– На Маничке! – закричала Леля. – Да ведь ты с ней двух слов не сказал, Гриша! То есть, я думаю, она с тобой не сказала…
Выходило, однако ж, что Гриша сделал предложение Маничке.
Тетка отложила свое вечное вязанье, поглядела на Гришу и тихонько сказала:
– Ты, Гриша, обдумал ли? Ты ее не обидь. Ее обидеть легко…
Но Гриша уже летел из комнаты. Он соображал, какой первый подарок сделать невесте.
За столом в столовой все молчали. Казалось бы, просто: сын Петра Михайловича женится на Маничке, хорошей, милой девушке. А между тем все было как-то без толку, странно, не то, – и опять Петр Михайлович не знал, как ему дальше поступать. Ехать ли самому к родителям Ма-нички? Или еще пытаться говорить с Гришей, узнать у него подробнее, как, когда, что?..
Леля уже давно стала бояться брата и боялась того, что она боится.
Встала, взяла со стула платок, накинула на плечи и вышла в сад. Ночь безлунная, только дрожит звездный свет на черных листах и на черных водах пруда. Тепло, от темноты как-то теснее, точно сдвигаются вокруг стены. Около Лели, близко, – все еще живое, родное, понятное, – а там, за стенами, начинается неизвестное. И Гриша – за стенами, в неизвестном.
Вот скрипит коростель в камышах, – а для Гриши, может быть, вовсе нет никакого коростеля. Может быть, Гриша совсем не то слышит, что Леля и другие. Недаром иногда в полной тишине он вздрогнет и точно прислушивается к чему-то… Потом опять ничего. Где он теперь? Что делает в своей комнате? О Маничке думает? Да разве он в нее влюблен? Нет, люди, когда влюблены, совсем не то говорят и делают, что Гриша. Да и когда ему было влюбиться? И почему в Маничку?
Нет, Гриша особенный. Он точно не здесь, не с ними… Где же он, Господи?
Леле страшно от темного сада, от темных, непонятных мыслей. Она хочет их понять – и не может.
Медленно вошла Леля по ступенькам террасы. Открытая освещенная дверь. За круглым столом по-прежнему сидят друг перед другом двое: отец и тетя Дуня. Леле хочется к отцу, обнять его, спросить о чем-то, сказать что-то… Но она не знает что – и не смеет… Вот она слышит, что Петр Михайлович говорит – не то Евдокии Михайловне, не то самому себе:
– …Забываем, да, забываем, что они все перенесли. К нему нельзя наших требований предъявлять. Он еще в колею не вошел. Нам его рассказы даже и те непонятны. Я очень рад, что он женится. Маничка – славная девушка, простая…
Леля не слышит, что отвечает тетка. Кажется, что-то печальное и неуверенное. Петр Михайлович опять говорит, опять то же самое, но и в его голосе нет никакой уверенности, а только недоумевающая робость.
На другой день получили известие, что пароход, на котором едет Надя, будет в Одессе раньше недели. Гриша страшно обрадовался.
– Кто-то там? – вертелся он взволнованно. – Ну Володин, ему ногу оторвало, да он выжил, Рюмка, наверно, – это уж я знаю, да еще, может, из наших есть… Вот увидишь, Лелька, какие ребята славные… Вспомним с ними…
Совсем оживился Гриша. Ехать в Одессу решили вместе, Петр Михайлович, Леля и Гриша. Надя сопровождала партию раненых в Петербург, домой ехать теперь не могла, Петр Михайлович и Леля проведут с ней только несколько дней в Одессе.
Через минуту Гриша перерешил.
– Нет, вы когда-то еще соберетесь, я вперед поеду! Комнаты в гостинице присмотрю, чтобы всем вместе. Послезавтра поеду.
Петр Михайлович не знал, что сказать. Леля осмелела.
– А как же с невестой, Гриша, уж не увидишься? Ты вчера говорил…
– С невестой? Да…
Он точно вспомнил сразу.
– Ах, да! Папа, они все сегодня к нам приедут. Тут и обручимся… Удивительно мила!
Но Петр Михайлович так растерялся, что даже рассердился. Какое обручение? Да разве так делают? Да почему он толком ничего не рассказал? Кто приедет? На что это похоже?
Гриша не смутился. Объявил, что обещали приехать все, кто был на вчерашнем пикнике, что его уже вчера поздравляли женихом, а что если Петр Михайлович против официального обручения, то можно и так, просто. Не все ли равно?
Гости, действительно, приехали. Марья Петровна, невеста, приехала с матерью, что было необыкновенно и указывало на события. Дело считалось сделанным. Петр Михайлович так и принял его, хотя с несколько суетливым и растерянным видом.
Гриша целовал ручки у невесты, без умолку болтал о Володине и Рюмине, тут же съезжал на Индию, потом опять о том, кого встретит в Одессе.
– Так, значит, вы в Одессу? Надолго?
– Да, да, в Одессу… Я скоро… Я уж послезавтра… И вдруг задумался и не слышал, что ему говорили. После обеда молодежь пошла гулять. Было сухо и душно, темнело быстро, издали надвигалась гроза.
Леля отстала с Марьей Петровной от компании. Гриша ушел вперед. Он совершенно так же, как и прежде, когда не был женихом, ухаживал за всеми барышнями. Сегодня смеялся и шутил с красивой Ольгой Львовной.
Леля, молча волнуясь, сама не зная отчего, шла рядом с Маничкой. Маничка тоже молчала, тихая, в прозрачной кофточке, со скрученными на затылке темными волосами.
Она была старше Лели года на три-четыре, но Леля относилась к ней, как к ровне и даже немного покровительственно.
Невыносимо стало молчать.
– Маничка, – сказала Леля. – Скажите мне, ьы очень любите Гришу?
Вопрос был неумелый, грубый какой-то. Но Маничка этого не заметила. Вспыхнула только и прошептала:
– Я не позволяла себе… Я ведь не знала… Не могла ожидать…
Леля задумчиво кивнула головой.
– Да, это так неожиданно. Давно ли он здесь? Неожиданно… Мы все рады, – прибавила она осторожно.
– Я ужасно в него влюблена, – заговорила Маничка, торопливо и простодушно. – Он такой особенный. Только – Леля, милая! Я вам хотела сказать… хотела спросить… Знаете, он и простой, кажется, и милый… а я его как-то не понимаю… И даже как-то боюсь…
Леля поглядела на нее мрачно.
– Вы не думайте, – смутилась Маничка, – я люблю ужасно, только я не могу еще проникнуть, уловить… И он иногда так странно говорит, рассказывает, я не знаю, о чем… Мне иногда страшно… Ах, Леля, он такой хороший, и он столько страдал. Хочется сказать ему, утешить его, а боюсь…
– Он не горюет, что ж утешать, – все так же мрачно произнесла Леля.
Маничка не поняла ее. Впрочем, Леля и сама не понимала, откуда у нее вдруг – злоба на Гришу. Должно быть, от злобы на себя, на свое недоумение. Вспомнила, как ждала «героя»… Однако, ведь он герой. И чем он плох? Но есть в нем жалкое и страшное, и такое чужое, такое навеки его от Лели, от папы, от этого сада, от пруда, и от Манички отделяющее, точно он пришел из другого мира.
– Гроза будет, пойдемте домой, – сказала Леля.
Они повернули. Давно уже погромыхивало, а теперь тучи, темные, черные в сумерках, со всех сторон сразу сплывающиеся, рокотали непрерывно, тяжко и глухо, точно все небо рычало, ворчало и медленно поворачивалось. Молнии были еще редки, но гром, длинный, гулкий, ни на секунду не затихал.
За Лелей и Маничкой, вдали, были слышны голоса возвращающейся компании.
Чьи-то быстрые шаги вдруг настигли их. Леля обернулась. Это был Гриша, один. Неяркий свет молнии показал вдруг его смуглую голову, без фуражки, с черной повязкой, и бледное лицо, странное, окаменевшее.
– Гриша! Ты нас искал? – окликнула его Леля, невольно ускоряя шаг, потому что он уже обогнал их и не остановился.
– Гриша! Куда же ты? – закричала она опять и, догнав, схватила за китель. Гриша неожиданно, резко вырвался и опять пошел.
Она, сама не зная почему, пробормотала:
– Гроза ведь далеко еще…
Он обернулся, что-то крикнул ей и быстро ушел.
– Что? Что он сказал? Вы слышали? – тревожась спрашивала она Маничку. – Сказал: «неприятно»? Что неприятно?
– Я не знаю… Кажется «нет, неприятно»… Или «необыкновенно приятно»… Не знаю. Отчего вы с ним о грозе? Разве он боится грозы?
– Отчего боится?
Они перестали понимать друг друга. Заспешили. Канонада усиливалась, небо совсем почернело, толпились, сдвигались и сталкивались тучи.
У самого дома Лелю и Маничку нагнали гости.
– Куда это Григорий Петрович убежал? – весело спрашивала красивая Ольга Львовна. – Вдруг замолчал, повернулся и ушел. Мы думали, он с вами.
Среди ровного рокота, внезапно, кусок неба точно разорвался огнем и грохотом; земля ухнула в ответ, и далеко и жидко побежали раскаты.
Барышни с веселым визгом спешили в дом.
– Это ведь гроза, только гроза, – думала Леля, поднимаясь по ступенькам террасы. – Где Гриша? Неужели он боится грозы? Или – что?..
Гриша хорошо сделал, поторопившись в Одессу: когда приехал Петр Михайлович и Леля в условленную, очень хорошую, одесскую гостиницу, – им сказали, что пароход прибыл накануне вечером, что комнаты им готовы, и несколько офицеров с сестрами остановились тут же.
У Петра Михайловича ноги подкосились от ожидания: сейчас он увидит Надю…
Но той цельной, горячей радости, которая осветляла его душу, когда он ждал Гришу, – не было. Уже боялся чего-то Петр Михайлович, а чего – и сам не знал.
Встретились. Целовались, обнимались, – наскоро: тут же, в номере Нади, просторном, лежал молоденький офицер Володин, с ампутированной ногой. Он был еще совсем болен. Надя ходила за ним, его и везла в Петербург. Тут оказался и Гриша, и еще какой-то офицер, долговязый, сидел у окна. Раненый или не раненый – не разберешь; веселый, только все время он дергался и оглядывался. Нет-нет – без всякой причины дернется и оглянется.
Надю Петр Михайлович сначала не узнал совершенно и окончательно. Потом вспомнил, что в этом платье и косынке белой он ее никогда не видал.
«От косынки лицо у нее темное, – подумал он. – И загорела на море».
Вглядывалась и Леля в сестру, молча, широко открытыми глазами. Тоже не узнавала. Тихая она какая, тихая…
Поговорить ни о чем не успели, где тут? А потом началась настоящая суетня. День целый протолкаться нельзя было в номере. Какие-то люди, какие-то дамы приходили, знакомые и незнакомые, с цветами, с приветствиями. Тут же шмыгал Гриша в своей черной повязке. Володин то ложился, то, охая, ковылял по комнате на костылях. Рюмин расшаркивался вбок: дергался, оглядывался и мигал одним глазом.
К вечеру, наконец, улеглось. Подали в номер чай. За окном, выходившим на внутренний двор гостиницы, стояла темная, теплая южная ночь; но окно было полупритворено – Володин боялся невралгии.
– Петр Михайлович! – кричал Рюмин и однообразно вертел белесыми глазами. – А ведь Гриша-то у нас молодцом! Дыра в голове, а сам хорош! Мы, знаете, с ним раз говорили о женитьбе…
– Ну, помню, ты все врал, – отозвался с кушетки одноногий Володин. – Молчи уж! Знаете, Петр Михайлович, вы сядьте поближе. Я вам сам буду рассказывать. Черти, резали меня, да не в ту сторону. Болит, сил нет. Если б не морфий – хоть умирай. Сестра!
Гриша привез из деревни свои индийские коробочки и совал их всем под нос:
– Ты посмотри, что я ей накупил! Ведь хороши, а? Петр Михайлович все молчал. Сидел и растерянно молчал.
Смотрел то на офицеров, то на свою Надю.
Молчал и Леля в уголку. Притаилась. Смотрит и она.
Петр Михайлович еще не опомнился. Ему даже начинает казаться, что он давно, не с сегодняшнего утра, а с самого приезда Гриши, не успел опомниться. Опять смотрит на Гришу, юркого, – и здесь он не кажется ему странным, странно изменившимся, подменным Гришей, как в деревне: просто это совсем не Гриша, а такой же чужой, дикий, далекий офицер, как Володин и Рюмин. Гриша в этой комнате, с ними, – дома, он вошел к ним – и вдруг точно жить стал с ними. Влился в них. И Надя… Вон она сидит, с медалью на груди, с тихим, темным лицом. И ничего это лицо не выражает. Точно неумело вырезанное из дерева. И она с ними, ихняя. Петр Михайлович знает, что это его дочь Надя, но не чувствует ничего к деревянной сестре милосердия, не верит, что это Надя.
Зачем он и Леля здесь, с ними? Да, вот это ярко понялось: они с Лелей – двое чужих в комнате, а те – свои, все. Впрочем, не мысли это еще были у Петра Михайловича, а только тягостные, недоуменные чувства.
На Лелю никто не обращал внимания. Да и о Петре Михайловиче – вспоминали и тотчас же забывали. Он стал усиленно хлопотать с чаем, разливал, угощал. Надя не двигалась.
– Газету-то нашу! Газету-то! Ведь я привез! – закричал Рюмин и судорожно начал вытаскивать из чемодана Володина серые листы.
– На старых афишах и на лавочной бумаге печатали. Собственная наша артурская литература!
Володин самодовольно охнул. Гриша бросился вперед.
– Это в этом нумере стихи-то мои? Нет, Залесский – вот свинья! Помнишь мою с ним историю?
– Еще бы! Да он бы не выпутался. Благо в тот же вечер его осколком хватило, кончено. Ведь как врал!
– Обезьянку тогда убили, – сказала вдруг Надя голосом таким же деревянным, как и ее лицо.
Гриша закричал.
– Да вы рассмотрите хорошенько, чего я в Индии Ольге Петровне накупил! Нарочно выбирал! Она блондинка. Для невесты говорю, блондинки.
Петр Михайлович вздрогнул. Какая Ольга Петровна? С Ольгой Львовной он, что ли, Маничку смешал? И какая она блондинка?
Рассматривали коробочки, Петр Михайлович сказал:
– Гриша, ты путаешь: ведь твою невесту зовут Марья Петровна. И разве ты уж был женихом в Индии?..
Гриша рассеянно обернулся.
– А! Да. Верно. Марья Петровна. Рюмка, слушай, я тебя познакомлю. Ужасно мила! И притом курсистка петербургская.
Опять! Какая же Маничка курсистка? Но Петр Михайлович уже не возражал.
– Что? Курсистка? – захохотал Рюмин. – Ладно. А я на фельдшерице женюсь. Я быстро.
Впутался Володин.
– Что такое? Друзья,
Могила хладная
(Поверьте, так!),
Могила жадная –
Законный брак!
Нет, я больше дам люблю! Жизнь моя – танцы, стихи… Помнишь, я тебе говорил, Гриша, под вечер, за рвом?.. Еще Видальского тогда после разорвало…
– Обезьянку тогда убило, – сказала опять Надя, ни к кому не обращаясь.
Леля с усилием, точно пытаясь выйти из заколдованного круга, в котором была заперта, спросила сестру:
– Про какую ты обезьянку, Надя?
Надя не ответила. Ответил Рюмин, дергаясь, небрежно:
– А там была… Китайчата принесли. Жила у нас. А потом ихняя главная велела вынести наружу. Ну ее и ухлопали, конечно. Тогда с ней человек шесть повалило, кроме китайчонка.
Стали вдруг вспоминать наперебой, кого когда убивало. Спорили. Смеялись, раскрывая рты, припоминая разнообразные случаи. Не было важных и неважных – все одинаково ценны.
Собственно о войне – совсем не говорили. Война была тем, что есть и без чего ничего нет. Война – просто воздух, которым дышишь. А кусочек земли, где они прожили все вместе, – в войне, как в воздухе, – отдельный мир, особая планета, своя. Она, наконец, погибла. Погибли, естественно, и жители ее. Теперь, случайно перенесенные в чуждую вселенную, они, как сошедшиеся призраки, вспомнили жадно о днях жизни.
– Да, сколько вы перенесли! – сказал Петр Михайлович, усиливаясь сказать что-нибудь. – Сколько смертей!
Жители погибшей планеты даже не услышали. Продолжали о своем, вспоминали, смеялись, сердились.
Петр Михайлович снова завел:
– А у нас-то, пока вы взаперти сидели, тоже чего-чего не было! Да. И вот, наконец, Цусима эта. Ужасно!
Но жители опять не услышали. Что им до других миров? И Цусима была вне их планеты.
Как будто обращаясь к Петру Михайловичу, а в сущности так себе, говорил одноногий Володин:
– Главное – «наш» этот, Стессель; такой, что лучше уж, Бог с ним, не говорить. Вот Кондратенко – другое дело. Я просто привязан к нему душевно. Нас вместе и свалило. Вся штука в том, что меня боком, снизу, а его, должно быть, прямо. Я сгоряча не разобрал, думаю – ну, обоим ганц капут. Тэк-с… Черти, право! резали два раза, приросло-таки сухожилие! Боли – японцу не пожелаю. Хоть бы уж оттяпали за один раз, что нужно! Нет, Кондратенко – вот это человек! Помните, сестра, историю с молоком?
Все помнили историю с молоком. Да и с апельсинами. Да и с японским шпиончиком.
Смеялись, продекламировали стихи какие-то, пропели дуэт – Гриша с Рюминым. Надя улыбнулась, все так же деревянно. Да и все, когда смеялись, – смеялись не смешно и не смешному, Гриша вертел головой, Рюмин дергался, будто оглядывался. Будто привычно ждал, что сейчас рядом грохнет, кто-нибудь охнет, кого-нибудь унесут, – и так оно и быть должно, не иначе. Надя застыла именно в готовности: может быть, сейчас помогать идти нужно, а может быть – только обезьянку и китайчонка, – тогда не нужно.
– Черт! – крикнул вдруг Гриша. – А я, пожалуй, и не женюсь! Какая там курсистка, где тут возиться! Хочешь, возьми ее, Володин?
– Отстань, я шприц ищу! Сестра, помогите же! Ну ее совсем!
Петр Михайлович не знал, что следует сделать: засмеяться, как шутке? Или строго удивиться? Что это Гриша? Ведь нельзя же все-таки этим шутить. Или можно? Ведь надо же… Или не надо? Ничего уже окончательно не понимал Петр Михайлович и, понемногу заражаясь, сам стал дергаться и оглядываться.
– Я, может, вот на сестре женюсь, – сказал Володин. – Нам дадут всем громадную пенсию, ну и на лечение… Вот будет славно, поедем куда-нибудь вместе, ежели все слава Богу, – идет?
Все согласились. Так, вероятно, сговаривались они сойтись где-нибудь вечером, в одном из жилищ их планеты, – ежели до вечера не убьют. Каждого ведь до вечера двадцать раз убить могут.
Дергаясь и оглядываясь, уже веря, что может, неизвестно откуда и зачем – громыхнуть, а он сам сейчас умрет, – Петр Михайлович сделал все-таки попытку, последнюю; сказал обыкновенным голосом:
– Да… Вам всем теперь отдохнуть надо. Успокоиться… Ну, войдете в колею… Привыкните…
Захохотали. Привыкнуть! К чему еще привыкать? Уж, кажется, ко всему привыкчи. Вот именно – привыкли!
– Помнишь стихи твои, Володин? – закричал Гриша.
– Какие? «Мечтою нежной, как вуаль»?
– Да к дьяволу вуаль! Нет, куплеты помнишь – «Нет возврата никому»?
– А-а! Забыл. Стойте, это не мои: это Видальского.
– Его с обезьянкой в один день прикончило, – сказала Надя.
– Верно, Видальского! Кто помнит?
– Я помню, – сказал Рюмин. – Это с музыкой хорошо выходит. Ну да и так…
Он стал в позу и, дергаясь боком и оглядываясь, продекламировал:
Знаем, знаем, нет возврата,
Нет возврата никому.
Пуля, штык или граната –
Мы привыкли ко всему.
Мы живем семьею тесной,
Ото всех отделены.
Ничего нам неизвестно,
Жизнь и смерть для нас равны.
Дни и числа позабыли,
Нет возврата ничему.
Лягу я ли, ляжешь ты ли –
Мы готовы ко всему!
Остальные хором, уже как песню, подхватили:
Лягу я ли, ляжешь ты ли –
Мы готовы ко всему!
– Знаете, я с вами поеду! – взвизгнул вдруг Гриша восторженно. – Что мне здесь, в самом деле? Я лучше там женюсь!
Вспомнил про Петра Михайловича.
– Папа, мне необходимо с ними. Они послезавтра – и я послезавтра.
– Куда же? – пролепетал Петр Михайлович. – Да как же это?
– А вот еду и кончено! Рюмка, хочешь, по улице пробежимся? Душно мне.
– Идите, – простонал Володин. – У меня боли. Сестра, где шприц? Ох, черти, не дорезали…
И вдруг все сразу, мгновенно, замолкли, замерли, окаменели. Вздрогнули привычным ожиданием – и притаились… Замер с ними и Петр Михайлович, хотя не понял, в чем дело, что случилось.
Потом опомнился.
– Да это… колеса по камням прогрохотали близко, – сказал он. – Это просто, я думаю, омнибус во двор въехал.
– Ну, да. Верно. Колеса, – произнес, наконец, Володин. – Колеса. Ничего. Мы привыкли. Когда и не грохочет, – все равно в ушах, в голове, – всегда грохочет. Не уйдешь от грома этого.
Петр Михайлович открыл было рот, чтобы сказать либо – «привыкнете», либо – «отвыкнете», но не сказал ничего.
В комнате стало суетливо. Надя подошла к Володину – перевести его на кровать. Гриша и Рюмин искали фуражки. Петр Михайлович тоже поднялся. И только в эту минуту заметил, что Лели нет в комнате. Она целый вечер промолчала в уголку. Но когда она успела уйти?
– Спокойной ночи, папахен, – сказал Гриша, поправляя под фуражкой черный узел своей повязки. – Володин, прощай, мы с Рюмкой еще по улицам пошатаемся. Ноги у меня не стоят. Спать все равно никогда не сплю.
Петр Михайлович неестественно быстро, торопясь уйти, пошел по коридору. Дошел до самого конца. Вот дверь в Лелину комнату.
Тихонько стал отворять дверь. Заглянул. Темно.
– Леля! Ты спишь?
– Нет, папочка. Нет, папочка. Голос тихий, тоненький. Петр Михайлович вошел.
– Что ж ты в темноте?
Открыл электричество. Оно было неяркое. Комната маленькая, узенькая, Леля, одетая, сидит на постели.
– Что, Леля?
Не знал, что сказать ей. Она смотрела прямо на него широкими, темными от страха, детскими глазами.
– Папа, папа! Что же это такое?
– Что, девочка?
Он сел с ней рядом, беспомощно и неловко обнял за голову.
– Я не знаю, девочка моя. Не знаю.
– Папа, милый! А я поняла сегодня. Папа! Ведь они все сумасшедшие. Настоящие сумасшедшие, вот которых в больницу сажают. Навсегда с ума сошли.
Она не плакала, только дрожала.
– Вот, воротились, – начала она опять. – А разве воротились? Ранены, не ранены, выздоровели, – это не то, это все равно. У них, у каждого, душу ранили, и душа не выздоровела. Так и не выздоровела, и не могла, и нельзя ей выздороветь…
Промолчала – и прибавила вдруг тихо:
– А для них мы как сумасшедшие… И, дрожа, прибавила еще тише:
– Может, все сумасшедшие… И мы и они… Только по-разному…
Опять во дворе глухо, тяжело и длинно загрохотали колеса. Петр Михайлович вздрогнул, дернулся и оглянулся.
– Папа, папа, скажи что-нибудь! – взмолилась Леля. – Я почти не могу! Ведь я же почти не могу! Ты умный, ты знаешь, скажи: что ж теперь? Как же теперь?
Но Петр Михайлович только дрожал и бормотал беспомощно:
– Да, сумасшедшие… Да, может быть, все сумасшедшие… Я понимаю…
В дверь стукнули, просунулась бритая голова Гриши в черной повязке.
– Лелька! Ты не спишь? Я у тебя не оставил красную шкатулочку, из тех, что я с Цейлона Анне Петровне привез? Мне ее завтра нужно рано. Да вот она! Прощай. И папа тут? Ну, спокойной ночи, до свиданья-с… Пошел с Рюминым, – да вернулся, забыл… Спокойной ночи.
Он вышел, не закрыв двери, и пошел быстро, неровно, на ходу помахивая фуражкой и довольно громко напевая:
Знаем, знаем, нет возврата,
Нет возврата никому…
Леля плакала, прижавшись к Петру Михайловичу, и плечи у нее по-детски вздрагивали от слез. А Петр Михайлович уже начинал тупо, мертвенно покоряться. Не вернулись – так не вернулись… Сумасшедшие – так сумасшедшие…
Не вернулись.
Анюта, девушка графини Услищевой, столкнулась с земляком.
Так это странно вышло. Еще зимой. Водила перед вечером Бобку гулять, уж хотела домой завернуть: «Домой, Бобка, домой!» – тут земляк и подвернулся:
– Позвольте вас спросить… вы, значит, нездешние будете? Анюта даже вздрогнула. Вдруг, сразу, на улице, по-русски заговорил. Кто такой? Не господин; одежа на нем худая, рабочий не рабочий, а так.
– Тамбовская я, – пролепетала Анюта, застигнутая врасплох.
Ну, он тут и вскинулся:
– А уезда какого? Мы ведь тоже тамбовские, надо же, дело вышло, удача, можно сказать!
Дальше – больше, и не то что уезд, а оказалось, что Петр Сидоров из села Рышникова, которое от Анютиной деревни и от усадьбы графини всего в трех верстах. Сосчитались: свои люди, да и только.
– Я с весны к графине взята, а к Покрову с ней сюда, в заграницу, и поехала, – говорила Анюта радостно. – Да скучно очень. Писем из деревни не шлют. Графине управляющий пишет… А вы-то как здесь?
– Я-то… Я доле… Я уж вот с того, значит, июня тут путаюсь… Очень уж приятно было встретиться… Так не пишут вам, как там, что?..
Анюта вдруг вспыхнула и съежилась. Вспомнила разные дела и толки еще там, в деревне, и здесь кое-что слышала, хоть мало. Испугалась.
– Да вы как же, если из нашего села? Были там у нас, забрали их… А кто, говорят, убегли…
– Мне, извините, партия помогла скрыться, – сказал Петр. – Потому что я сознательный.
– Ах ты, Господи! Худые дела, значит, за вами водились?
– Никаких худых делов, окромя хороших, не было, – сказал опять Петр внушительно. – Серые мужики бунтовали, а мы сряду в партию. С тем и ушли.
Анюта не понимала и не стала бы с ним, пожалуй, разговаривать, да уж очень как-то тепло ей сделалось, ихний мужик из Рышкова стоит посреди чужой улицы, свой, и говорит на своем языке. И глаза у него такие добрые, лицо исхудалое. Сам, видно, рад.
Рассказал, что бедствует. Нынче есть работа – завтра опять гонят. Так перебивается. В ночлежке спит.
Хотела Анюта сказать, чтоб он к ним на кухню зашел, графиня добрая, – да вдруг вспомнилось, как графиня их, эдаких, боится… Лучше не надо. Прогонит.
После того они часто стали встречаться. Как нет у него работы – так уж он на углу маячит, Анюту дожидается.
Она ему иной раз хлеб носила. Страсть что на кухне остается. О делах его не расспрашивала, а все больше они о деревне говорили, родных-знакомых вспоминали.
Раз, впрочем, Анюта сказала:
– Вот вы говорите – партия, люди, что ли, такие, вам помощники, а где ж они, там, что ли, остались? Теперь же вам на чужой стороне одному без хлеба…
Петр насупился.
– Это вы, Анна Митрофановна, понять не можете. А я очень хорошо понимаю. Был я, значит, крестьянин, ну для партии, конечно, интерес… А теперь я что? Живу в парижской столице без пропитания. Вообще, мало ли таких? Пролетарий не пролетарий, словом – эмигрант. Партия мне всегда помочь согласна, однако, она не может же всем. И такой партии эмигрантской даже вовсе не существует. Есть касса. Ну она тоже бедная. Три франка мне на той неделе выдала.
Анюта вздыхала и соглашалась:
– Да что ж, я этого понять не могу…
Только очень жалко ей было, и сердце к нему странно как-то рвалось.
Они гуляли по маленьким, каменным, чистым и холодным уличкам. Иногда она провожала его через мост, и они вместе шли по шумному бульвару. Чуждо было до уныния.
Вспыхивали огни магазинов, все ехало, шло, визжало, пыхтело, переваливалось, толкалось, скрипело, звенело, колыхалось, переливалось… двигалось, не двигаясь, точно заводная игрушка бегала по кругу.
– Суетня-то, Господи, – вздыхала Анюта.
Петр пожимал плечами.
– Известно, столица. Я в Петербурге извозчиком три месяца ездил раз… Ну, тоже…
– Нет, здесь люди все какие-то куцые. Я с графиней тоже в Петербурге была. Не люблю я этого.
– Конечно. Если кто не привыкши, а к своему делу дома приставлен.
Анюта спешила домой. Чужой город не занимал и не соблазнял ее. Вот только и есть в нем, что этот свой человек, со своей стороны.
Раз, перед вечером, уже к весне, сошлись они у одного садового мостика. И Петр сказал ей:
– Кабы мне теперь домой вернуться, я бы вас за себя взял, Анна Митрофановна. Пошли бы?
Она вся раскраснелась.
– Я к деревенской работе привычная. У графини ведь я так пока что. Она любит своих девушек брать. Поедет назад – я домой уйду.
– Пошли бы, значит, за меня-то? В Рышкове наш дом хороший был, сами знаете… Одна невестка, братняя, это, жена… Ну и отец.
Вдруг остановился. О чем говорят? Ведь ничего этого нет…
– Но как, значит, теперь я пролетарий и эмигрант, то вы домой приехавши, за другого парня выдете…
– Никогда я вас, Петр Сидорович, не забуду, – сказала Анюта и заплакала.
– Нам уж не до того, – продолжал Петр жестоко. – Нам чужой хлеб теперь осталось есть, да и его нету… Куда пойдешь? Своих много, чересчур даже… Лихом не поминайте…
Анюта плакала.
– Что уж вы… Может, Бог даст…
– Бог даст? Чего там Бог даст? Может быть, и Бога-то никакого нету…
Анюта испугалась, и даже плакать перестала. Глядела на него серыми, простыми глазами.
– Как так нету? Бог-то, Он видит… Петр помолчал, насупившись.
– Видит, да не слышит. Правду говорили товарищи: врут все попы… А коли и не врут, так где Он, Бог-то? Здесь, что ли? Там Он у нас остался. Сюда не хватает.
– Петр Сидорович, – залепетала Анюта, хватая его за рукав. – Я вас никогда не забуду и не покину никогда… Вы не отчаивайтесь. Бог через добрых людей помогает. Что тут-то жить? Какое уж житье? Лучше, коли что, дома помирать… А здесь что?
Уж совсем весна пришла – и не заметили. Вверху где-то весна была, в небе, а камни не потеплели, все такие же. И люди все так же, одинаково, лились, переливались, ехали, звенели и шумели, все так же, не больше, хотя был праздник. Графиня сказала Анюте, что праздник, что Пасха. Анюта удивилась. Какая же это здешняя Пасха? Не похоже. Ничего нет.
И еще что-то сказала ей графиня, от чего у Анюты сердце захолонуло сначала радостью, а потом болью, и боль и радость вместе сплелись в непонимающей тоске.
Побежала к Петру на свиданье, ноги подкашивались.
Он опять голодный, неделю без работы, только дверцы автомобильные отворял, ну, просто сказать – подаяние. Глаза так и блестят.
– Христос воскрес, – сказала Анюта нерешительно.
– Ах, это что Пасха ихняя? Так что? Уж эта мне Пасха! С голоду и так дохну…
– Они этого не понимают.
– Верно, не понимают. Чего с них спрашивать. Пошли, сели на лавочку. Тут тише. А Пасхи, действительно, никакой не было. Анюта вся дрожала, не знала, как сказать ему.
– Я уж и дни потерял, – начало Петр. – Наши-то праздники были ли, нет ли, не знаю… У нас служба хороша, ребята певчсими, я сам сколько раз…
Анюта набралась храбрости:
– Петр Сидорович! Я, конечно, многого понимать не могу, а только вы не осудите… Я вас так полюбила, что я теперь за вами всюду… У меня сердце на весь слезами исходит… Здесь не житье. Вот вы говорили – праздники. Нам-то Христос воскрес еще через две недели. Как нынче графиня сказала мне, чтоб собираться, что мы домой, в деревню, к праздникам поедем, – так уж я и не знаю… И рада-то я да и вас-то как же?..
– Вот оно что. Домой, значит, едете? В нашей Рышковской церкви заутреню стоять будете? Так… Ну, что ж, кланяйтесь нашим, не забывайте ваших. А мне, значит, в эту ихнюю Сену головой. Давно уж подумываю. Никуда все одно не податься.
Анюта и плакала, и за руки его хватала, молила:
– Да вы послушайте, послушайте…
– Чего послушать? До свиданьица. Вам своя доля, мне своя.
Но вдруг все удальство намученное с него слетело, губы распустились, глаза часто замигали, и сделался он весь простым глупым тамбовским парнем, серым земляным мужиком. Всхлипнул жалко и шмыгнул носом.
– Да как же, Аннушка? Что ж это? Едешь, значит? А я-то куды денусь? Только и было, что ты… Вправду, что ль, в воду мне?.. А грех-то?
Анюта повторяла:
– Грех, грех это…
– Я убег бы давно, коли б не ты… До границы б только добраться. А там хоть пропадай…
Ничего было не разобрать в его путаных словах, но Анюта все разобрала. И стали они говорить, и согласились понемногу. Почти и говорить было нечего.
– Я скрываться стану. А коли что – хуже не будет. До сердца уж дошло. Мне бы своих повидать. Хоть на праздники тайком доберусь. Здесь товарищи расскажут, как ловчее, потому я не знаю, а только денег много надо. Пожалуй, пятьдесят франков сразу надо.
У Анюты было зажитых сорок пять. Она их с собою принесла; вынула из платка, сует.
– Голубчик, люди добрые там помогут. И Бог-то на что? Мне не понять многого, а только беги ты отсюда. Где земля, там и Бог. А здесь нам не житье.
Хоть смерклось, и пустынно было в глухой улочке, но Анюта не смела его обнять, только глядела ему в глаза, такие родные, глупые и простые.
– Я ведь не худое что, – твердил Петр. – Ну, может, и возьмут. Мне, во-первых, на призыв идти, да это пустое. А то и в Сибирь… И Сибирь – земля русская… Здесь-то лучше, что ли?
– А я тебя нигде не покину, – сказала Анюта твердо. – Небось и в Сибири Христос-то воскрес.
Она обещала еще урваться, прийти к мосту. Но разойтись они долго не могли. Анюта обещала, как приедет, сбегать в Рышково, тайком поклон снести. Жив, мол, здоров, домой будет; а только помалкивайте, когда – неизвестно.
– Я ее, землю-то свою, увижу, а там что Бог пошлет, – говорил Петр. – Ты виду не показывай. Авось, живы будем.
Анюта утерла глаза и усмехнулась.
– Ну, прощай. Как только можешь – так и беги. Не жди. Письмо мне пришли откудова-нибудь. В заутреню в Рышкове будем – попомню тебя. Как запоют первый Христос воскрес, так с тобой похристосуюсь. Во второе, значит, воскресенье…
Он потянулся к ней – и они вдруг истово, трижды поцеловались.
Совсем стемнело. Кто-то мимо проходил, звонко и грубо стуча каблуками. Из темноты послышалась насмешливая и сочувственная фраза на чужом языке. Ну, разве они понимают? Разве у них воскрес Христос?
Анюта напрасно ждала у моста через несколько дней. Петр не приходил. Она испугалась было, но потом обрадовалась. «Заторопился, верно, – подумала она. – Убежал».
Через две недели Анюта, принаряженная, в розовом кашемировом платье, стояла в холодной, медленно согревающейся, рышковской церкви. Ждала. Тихо шелестя и вздыхая, собирался народ. Звездами загорались огоньки свечек. Собирались, толпились, ждали, все ждали. Знали, что воскреснет, вот сейчас воскреснет, и весь воздух в церкви притаился и ждал, а когда потянулись крестным ходом – Анюта увидела, что вся земля, холодная, едва оттаявшая, ждет, и звезды на черном небе чуть шевелятся, – и они ждут. Вот сейчас воскреснет, а когда воскреснет – неизвестно еще, что будет, может быть, все другое, все переменится и начнется радость…
Под розовым платьем у Анюты письмецо на груди. Маленькое, грязное, на сером клочке: «Анна Митрофановна, здравствуйте, и Христос воскрес, и воистину. Довожу до сведения, что я благополучно в городе Волочиске и отсюда еду вскорости. А что вы обещались, о том помню ежечасно и вообще в груди ношу. Кланяюсь земно вам и всему нашему дому, и Мишутке, а о чем обещались, помните. Известный вам». Подписи не было, но Анюте и не нужно. Бежал, значит! Давно. Может, здесь уж где-нибудь, близко. Помог Бог. Тут уж Он не оставит.
Дребезжащим, стареньким голоском запел при дверях храма седой батюшка: «Христос воскрес…» Горячие восковые капли падали со свечи на руки Анюте. Горячая, радостная муть застилала ей глаза. Все – близкие, все – родные, все – горькие, все радости ждущие, вечно верящие в обещание радости. Ждут темные люди, ждет темная земля…
«Христос воскрес».
Много дней прошло… Идут дни… Анюта помнит обещание. Где же Петр? Куда он девался?
Он приедет. Он где-нибудь совсем близко. Ведь он вернулся.
Или Бог ему не помог? Или Христос еще не воскрес?
Вадим совсем юноша по летам, но уже давно самостоятельный человек.
Ни отца, ни матери у него нет, родственников он не признает, от опекуна освободился, – да тот ему и не мешал. Вадим любит только Анну Марковну, старую приятельницу и родственницу своей покойной матери.
Родовая усадьба в аренде у Анны Марковны, а рядом еще крошечная дачка Вадима. Дачку эту он не отдает, живет в ней сам, один, иногда зимой приезжает.
Но тогда в дачке холодно, и Вадим поселяется у Анны Марковны.
Для старухи – Вадим совершенство. Она не балует его, не ухаживает за ним, не закармливает его; она только слушает его, ничего не требуя, и считает верхом ума и правды все, что он думает, все, что он делает. Она гордится и счастлива, когда он приезжает в Гусиное Поле.
Этой весной Вадим приехал рано, еще снег лежал. Потом весна стала дружная, пошло тепло и грозы. Домик Анны Марковны зарос черемухой и сиренью, едва видно с балкона село в лощине, а Вадимовой дачки и совсем не видать, хотя она ближе, чуть не в саду, сейчас за речкой.
– Ночью опять грозы бы не было, парит, да и ноги что-то ноют, – говорит Анна Марковна, усаживаясь вечером чай пить не на балконе, по случаю сырости, а в низенькой, теплой столовой.
Евфросинья Степановна разливает чай. Не то экономка, не то компаньонка, вдовая дьяконица, испокон веку живущая при Анне Марковне. Черная вязаная косынка на голове и ужатые губы. К Вадиму тоже чувствует благоговение, но убеждений она совсем других, чем Анна Марковна.
Вадим пришел к чаю. Вчера был и сегодня пришел. Случается, не заглядывает по неделям. Днем на село ходит, где у него издавна много приятелей, а вечером у себя занимается. Дачка полна книг.
Самоварный пар бьет в лампу и заволакивает ее, точно солнце тает за облаком.
– Вприкуску вам, Вадим Иванович? Разлюбили с сахаром?
У Вадима усталый, но бодрый вид. Он уже загорел. Анна Марковна считает его красивым и мужественным, но на самом деле это худенький студент с довольно обыкновенным лицом. Белокурые, нежные брови и самодовольный рот.
Анна Марковна слушает, Вадим говорит. Он любит говорить. В нем есть остроумие, он слушает себя; рассуждает и рассказывает, не торопясь, не увлекаясь. Анна Марковна иногда дает реплики. Дьяконица одобрительно качает головой.
Через столовую, шурша юбками и покачиваясь на бедрах, босая, проходит иногда Клеопатра.
Дьяконица позвала ее.
– Клепа, снимай со стола.
Ловкая, кокетливая девка схватила самовар, унесла; потом вернулась и стала быстро убирать чашки, не гремя посудой. И все уходила, и все приходила, молча, с полуопущенными смешливыми глазами.
Вадим чуть повел на нее взор.
С грозой или без грозы – такие вечера повторялись, были похожи один на другой, как две капли воды. Разговаривал Вадим, слушала Анна Марковна, проходила молча Клеопатра. Молча глядел на нее Вадим. Он знал ее давно. Это была девка их же села, взятая к Анне Марковне на лето.
Вадим знал всех девушек из Гусиного Поля. По осеням случалось ему и на посиделках бывать.
Место низкое, болотистое, – и все оно парное после жаркой грозы.
Вадим идет по размытой дороге. Смеркается. На высокие сапоги липнет грязь. Вадим одет в рубаху и поддевку, только фуражка студенческая.
От придорожного молодняка пахнет остро, пронзительно. Не поймешь – жизнью или смертью. Прелым листом ли, размокшим, разлагающимся, – или новой травой. На пустырях колдобины, полные серой воды, круглые, как котлы, и курятся паром. Точно ведьмы варят себе холодные щи из болотной капусты.
«Завтра до полден пойду к Ефрему Иванову, – думает Вадим. – Делать так делать, тянуть нечего».
Вадим накануне серьезного решения. Он его обдумывает не первый год, но нынче все как-то сразу так сложилось, что медлить нечего. Все ясно. Было решение умственное, а теперь вдруг захотелось его исполнить, просто захотелось. И Вадим радуется.
Миновал село, поднял в свой домик. Сквозь кусты видно, что у Анны Марковны уже огонек.
В столовой нынче Вадим молчалив. Анна Марковна удивляется.
У Анны Марковны нет никакого материнства к Вадиму: она старая дева, и будь ей не шестьдесят четыре, а хоть сорок лет, ее благоговение непременно было бы влюбленностью. Теперь же Вадим для нее просто светлая звездочка, гений и оракул.
– Вадичка, а не почитаешь ли нам нынче чего-нибудь, а? Из новых, что ли?
Но Вадим не хочет. Он задумчив. Со стола убрали, пора уходить, но он еще не уходит.
– Как ты опять поправился, загорел. В Петербурге совсем жизнь не по тебе.
– Да-а… – рассеянно протянул Вадим, не слушая. И вдруг прибавил:
– Вы же знаете, Анна Марковна, мои мысли. Я – не интеллигент и не барин. Вернее – я хочу быть тем, чем сейчас должен стать интеллигент. Я хочу войти наконец в жизнь, в русскую жизнь, органически.
Анна Марковна уже много раз слышала это. Но сейчас тон у Вадима был серьезный, взволнованный. И она повернулась в кресле, ждала. Дьяконица равнодушно щелкала спицами.
– Органически, понимаете? – продолжал Вадим. – Вне народа в России нет жизни. Но мне противно интеллигентское народничество, это сентиментальное старое хождение в народ с каким-то поучениями и наблюдениями. Противно мне также и толстовское помещичье опрощение. Все это не то. Я хочу найти связь интересов, понимаете? А для этого нужна органическая связь; она есть, есть, ее вскрыть надо!
Вадим даже поднялся с места. Анна Марковна глядела на него с восхищением.
– Это долгий и нелегкий путь, – сказал Вадим, опять садясь и успокаиваясь. – Но первые шаги ясны. Университет я пока оставлю, имение не продам еще, но женюсь и поселюсь на селе.
– Женишься?
– Да, на крестьянской девке. Приму тот быт, который есть, приму в себя, понимаете, чтобы изнутри, если надо, расширять его рамки, чтобы войти, а не подойти со стороны, чтобы…
Анна Марковна всплеснула руками.
– Вадичка! Дорогой! Ах, как хорошо! Ах, как я тебя понимаю!
Но дьяконица была другого мнения. Она по-просту огорчилась.
– Я, конечно, многого не понимаю, Вадим Иванович, а только это обидно. На какой это девке жениться? В таких цветущих годах – на крестьянской девке! И что это у вас за пристрастие, чтобы мужиком делаться? Навидались, кажется, наших мужиков. Они и сами-то себе в тягость, и сами-то в город глядят, а тут неволя, подумаешь! Жалость это одна!
Анна Марковна рассердилась.
– Не понимаешь, так и молчи! Это идея, а ты с глупыми соображениями. Мещанство какое!
– Быть может, идея и неверна, – скромно сказал Вадим, – но мне-то она кажется верной, и потому я от нее отступить не могу.
Но дьяконица не унялась.
– И какая такая вам девка понравилась? Они все рады хвостами перед барином вертеть. Избалованный народишка. Ну и понравилась, да где же это видано – жениться?
Обыкновенно Вадим на дьяконицу обращал очень малое, добродушное внимание. А потому сама Ефросинья Степановна изумилась его внезапной злобе.
– Что вы городите? – крикнул он. – Разве я говорил вам, что мне кто-нибудь понравился? Я о принципе говорил, а вы черт знает куда метнули. Но, конечно, я не теоретически женюсь и жену свою буду любить, буду, буду!
– Вадечка, успокойся! – молила Анна Марковна. – Тебя вполне понимают. Бог да благословит твой путь! А стоит ли обращать внимание на Фросю? Она человек необразованный.
Дьяконица дрожащими руками складывала вязанье и шмыгала носом, готовая заплакать.
– Конечно, что ж, я и не говорю, я человек простой, а только, Вадим Иванович, так я вас уважала, так уважала, и вдруг вы…
Вадим уже успокоился, встал, махнул рукой и надел фуражку.
Дьяконица тоже замолкла.
– Кто там? Клепа! Клепка! Дверь за барином замкни, – крикнула Анна Марковна.
Откуда-то вынырнувшая Клеопатра живо, шлепая босыми ногами и виляя бедрами, кинулась в сени за Вадимом. Он был уже далеко.
На селе имелась, в новой пристройке, лавка. Лавочник Ефрем Иванов считался мужиком богатым и крепким, но богатством не кичился, тем более что и вообще Гусиное Поле – село не бедное. Говорили, конечно, что он мужик жадный, одного работника и того не весь год держит, – ну, да про кого не говорят?
В избе у него Мавра, жена, баба еще не старая, худая и тихая, да сноха молодая с ребеночком: сын в Питере приказчиком в чайном магазине, ловко пошел, рублей до шестидесяти получает. А приедет – так посмотреть любо: пиджак новый, шляпа… Старик тужит, что рано женил его. Баба-то ему не под стать. Ну, да авось справится, – к себе ее выпишет, обломает.
Дочь Клеопатру (этакое имя поп дал!) давно уже Ефрем замуж метит, да больно разборчива. А бойка; пора замуж от греха. За Петрушку Лаптевав выдать бы ее; парень ловкий, не хуже сына Ильи. Артельщиком был, важно домой привез, а теперь, гляди, еще лучше место у него на примете. Клепка бы ему как раз, да что-то он не очень. Пожалуй, петербургскую выищет.
В тесной лавке темновато, пахнет кожей, ситцем каленым, леденцами, бубликами, мокрым полом и веревками. На дворе сыро, дождичек накрапывает.
– А-а, наше вам! – подавая через прилавок руку Вадиму, сказал Ефрем Иванов. – Как живете-можете? Давненько чайком вас хозяйка моя не паивала! Сейчас она у меня живо самоварчик наставит. А вам из товару нашего чего не занадобилось ли?
– Да нет… Я, Ефрем Иванов, к тебе по делу. Словечка на два.
Вадим говорил всем знакомым мужикам «ты», а они ему «вы». Размышляя, он решал, что это неправильно, но привычка была сильна и у них, и у него; ничего нельзя было поделать.
Вадим волновался и злился на себя, что волнуется. Ему казалось, что он уже сделал что-то не так; что надо было как-то иначе приняться; но поздно останавливаться.
Впрочем, он скоро успокоился, усевшись на единственный соломенный стул в этой лавке, такой привычной, и глядя в бородатое лицо Ефрема, такое знакомое.
– Что ж, пожалуйте, – говорил Ефрем. – Чем служить могу, – прибавил он тонко. – А то лучше в избу все же зашли бы.
– Нет, уж потом. Вот что, Ефрем. Я с тобой без долгих околичностей говорит буду. Мы не первый год знакомы.
– Да уж, слава тебе, Господи! Еще вот каким вас видали! Чего уж еще. Кажется, люди знакомые.
– Ну, так вот. Ты меня знаешь, я здешний. Потому и буду говорить прямо. Я, Ефрем, думаю в Петербурге пока не жить, а переселюсь сюда совсем. И хочу я жениться. Пришел к тебе просить, не выдашь ли за меня Клеопатру?
Ефрем считал, что умный человек не должен ничему удивляться. А потому спросил только, прищуриваясь:
– То есть это как?
– Что как? Я хочу на твоей дочери жениться, на Клеопатре. Буду жить с ней здесь.
– На даче? Али в доме?
– Да нет, на селе. Это все можно потом обстоятельно решить, вместе обдумаем, – прибавил он чуть-чуть нетерпеливо. – Если ты согласен, тогда и поговорим.
Ефрем помолчал.
– То есть Клепку вы за себя хотите взять?
– Ну, да, Господи! Об этом и речь. Ты говори, согласен или нет.
Но Ефрем молчал. Ему нужно было время для соображения.
– Мы ведь с тобой, Ефрем, не раз по душам разговаривали, – продолжал Вадим. – Я от тебя не скрывал, что я деревню люблю, что эта петербургская жизнь не по мне, да и мало того, люди тамошние все… оторванные какие-то, не настоящие, слабые, беспомощные… Ты вот многое понимаешь такое, чего они никогда не поймут. И я не хочу быть таким, как они.
Ефрем хмыкнул и, еще помолчав, произнес:
– Так-с… Каждый ищет, где лучше. Из своего состояния, значит, вон.
– Да нет, Ефрем! Я вовсе не хочу ни от чего своего отказываться. Если я на селе, с вами, буду жить, так это еще ничего не значит. Я войду в вашу жизнь, в ваши интересы; но такой, как я есть – я верю, – на что-нибудь вам буду годен. А когда я женюсь на простой деревенской девушке…
– Да что же вам на мужичке-то, ничего не видя, жениться? Да и молоды вы, гляди…
– Молод?.. Мне двадцать второй год. А ты когда Илью женил? В девятнадцать небось? Я не хуже любого парня деревенского, здесь же рос. Клеопатра девушка славная, работящая и со смыслом. И ее я не первый год вижу…
Неожиданная мысль вдруг сдвинула брови Ефрема.
– Что ежели вам Клепка понравилась, – сказал он грубо, – так это все ее хвосты-верты. Да кабы знатье, что она на барском дворе этакими делами занимается… Да я eel Я ее, можно сказать…
– Что ты, Ефрем, Ефрем! – в ужасе закричал студент. – Ты меня не понял, должно быть! Я с Клепой наедине двух слов не сказал! Она и не знает ничего. Видались мы на людях, ну шутил я с девушками, смеялся… Говорю тебе, она и не знает, что сватаюсь! Да что, в самом деле, если ты не хочешь, так и не надо. Я на другой девушке женюсь, мне все равно. Не одна тут твоя! – прибавил он с сердцем.
Но в ту же минуту почувствовал, что лжет, что ему не все равно, что на другой девушке ему не хочется жениться. Надо бы, чтобы было все равно, так же хотелось бы и на другой, – и однако ему не хотелось.
Ефрем Иванов успокоился.
– Так-с, – сказал он в раздумье.
– Мы же с тобой по-людски разговариваем, – продолжал Вадим. – Если тебе неясны еще мои планы, то с доверием ко мне ты отнестись во всяком случае можешь. Я к тебе не приноравливаюсь, говорю просто, и ты меня знаешь. Ведь выдал бы Клепу за другого парня. Ты и то знаешь, что я не нищий какой-нибудь, – сказал он вдруг с усилием и покраснел. – Усадьба – моя, на аренде она у Анны Марковны, ну и дача… Да и кроме того…
Он остановился, перевел дух и продолжал:
– А ты говоришь со мной, точно я из Америки приехал. Точно Бог знает какая пропасть между нами. Я вхожу в твое положение, но и ты в мое входи.
Лицо Ефрема сделалось вдруг добродушным и как-то особенно непроницаемым. Новые соображения у него явились. Если до сих пор Ефрем и старался войти в «положение» студента, то теперь-то он уже решительно обратился к своему собственному.
– Что ж, – сказал он наконец. – Дело такое… Обдумать его надо. Ежели вам желательно… Со старухой мы это обдумаем. Эх, Ильи-то вот нету! Клепа – она ничего, она девка добрая, и бойкая, пожалуй, иным питерским не уступит. Оно, конечно, у вас свои соображения, у нас свои. Однако, мы понять это можем. Вы барин наш известный, худого сказать нельзя… Это конечно…
Ефрем долго еще говорил все в том же роде, ничего не говоря в сущности; Вадим долго слушал. Наконец потерял терпение.
– Так, значит, ты мне не отказываешь? Подумать хочешь? Я за ответом приду. А ты с Клепой поговори, как она… Может, еще не захочет? Или я сам поговорю…
– Нет, что ж, – тянул Ефрем Иванов, провожая Вадима на крыльцо. – Я ей нынче же поговорю. Да она что? Разве она из отцовской воли выйдет? А я с ей поговорю. Барин наш, свой…
Мавра, глупая баба, приняла известие без всяких лишних изумлений и долгих соображений. Сразу попала куда нужно.
– Чего ж еще? Слава тебе, Господи. Ишь ты, на! Барыней будет. Он мальчик молодой, скромный, родителей его еще знавали. Усадьба-то на аренде. Да, гляди, деньги еще у его от родителей. Как есть барыня будет. Рада небось.
Клеопатра, действительно, ничего не знала и осталась стоять столбом, когда мать, вечером, с первого слова объявила ей, что «барин молодой за тебя, дуру, сватается».
Ефрем нахмурился и оборвал жену.
– Погоди, ты. Это надо все обстоятельно.
И рассказал обстоятельно. Сноха молча, не без зависти поглядывала на Клеопатру, раскачивая зыбку. Дело было позднее, зажгли уж лампочку на стене. Собирали к ужину. Клеопатру вызвал отец из дома нарочно, и она прибежала, как была, простоволосая.
– Рассудил я, значит, что дело это ничего, – закончил Ефрем. – Барин простой, ну да ведь молод. А нам он известен. Дело ничего.
Клеопатра шмыгнула носом и засмеялась, показывая белые, плотные зубы. Она была красивая, статная и смешливая.
– Чего ты? – строго сказал отец.
– Да чего? Даром только все. Ишь выдумают тоже!
Ефрем полагал, что растабарывать долго с детьми не отцовское дело. Так цыкнул, что Клеопатра бросила смеяться и зарюмила.
– Мне думалось… они балуются… – всхлипывала она. – Со всеми девушками летось шутили… А они вон что…
Путем, однако, ничего не смогла объяснить. Только хныкала, пока отец не отправил назад, в дом. Пусть одумается.
– До свадьбы-то не свертел бы он ее, – сказала Мавра опасливо. – Взять бы ее оттеда пока что.
Клеопатра между тем шла прямиком от села, по овражине. Стемнело совсем. У самого забора усадьбы ей встретился Вадим, точно ждал ее.
– Клепа, это ты. Послушай, Клепа…
– Ну, чего вам? – сказала Клеопатра грубо, хотя не без кокетства. – Чего не видали.
– Клепа, я замуж тебя взять хочу. Тебе отец говорил? Она фыркнула в руку и молчала.
– Что ж, пойдешь за меня? А? Я раньше отцу сказал, чтобы ты не подумала чего… Решить-то давно решил… Я тебе не противен, Клепа, а? Помнишь, той осенью, у Матрены на посиделках, ты изо всех девушек…
– Да будет вам, что ли! – прервала его Клеопатра и фыркнула опять.
– Так идешь за меня? Я ведь, Клепа, не как-нибудь, я из Петербурга уеду, мы с тобой здесь же станем жить. Ты на меня не смотри как на барина, вовсе я не барин, я такой же, как ты…
Клепа уже не смеялась.
– Что я мужичка серая, так и вы мужиком? Да мало их, что ли, мужиков-то? – заговорила она, сама не зная что. И вдруг захныкала:
– Что это, право… Я думала, они так балуются, а они вон что! Где это видано! Да лучше я сто раз за Петрушку Лаптева пойду. Коли батюшка приневоливать замуж станет, так тому и быть. От его вон не отвяжешься… А он в Питере артельщиком…
Вадим схватил ее за руку.
– Петрушку Лаптева? Ты Петрушку Лаптева любишь?
– Да ну вас, – люблю! Замуж, говорю, пойду, вот что. И прибавила, жеманясь, опять кокетливо:
– Любить-то я вас люблю. Вадим растерянно остановился.
– Любишь? Кого любишь?
– Да вас! Чего вам! И чего там «люблю, люблю»! Приставайте к другим, а от нашего огорода – отбавляйте хода!
– Клепа, – сказал Вадим серьезно, взял ее за руки и остановил. – Так нельзя. Я тебя серьезно спрашиваю: идешь за меня замуж или нет?
Опять он чувствовал, что делает что-то не так, не то и опять не мог остановиться.
– Я тебя честно спрашиваю… – бормотал он. – А ты честно и отвечай…
Клеопатра с силой вырвалась и убежала, шурша босыми ногами. В темноте Вадим не видел ее лица и не мог понять, плачет она или хохочет.
На селе как-то необыкновенно быстро узналось, что молодой барин с дачи задумал сделаться мужиком, жениться и сватает Ефремову Клепку.
Дело повернулось неожиданно и совсем не к удовольствию Клеопатры и Ефрема.
Девки над Клеопатрой смеялись.
– Ишь, он тебя выбрал, что ты изо всех самая серая мужичка. Ему с тобой ловчее мужиком-то сделаться. Небось, в Питер тебя не везет.
Попадья решила, что просто Клепка захороводила студента, сбила его с пути и что батюшка должен вмешаться.
– Ты с Ефремом поговори, – долбила она о. Макарию. – Не иначе, как тут он тоже… Жох… Что ж это за несправедливость? Молоденький студент, с деньгами, и вдруг на наших глазах обвели…
Робкий о. Макарий отказывался.
– Ну их. Не наше дело. Мало ли у студентов фантазий… бывало это. Он же все с мужиками. Пускай. Что впутываться?
Сказал, однако, мельком Ефрему, после обедни:
– Слышно, дочку выдаешь за нашего барчука? Ефрем нахмурился:
– Рты-то бабам позашить бы. Раньше времени стрекочут, ничего не видя. Еще дело ли по нашему положению за барина выдавать?
– То-то и я думаю, – подхватил батюшка. – И слыхать, он в мужики хочет записаться. Не дело, не дело. Уж сказано, кто в каком звании призван…
– Не хватило, видно, мужиков-то, – вмешался презрительно молодой дьячок.
Ефрем еще более нахмурился, мрачно промолчал и ушел.
Он не дал еще никакого ответа Вадиму. И стал что-то крепко задумываться.
Анна Марковна через дьяконицу с трепетным сочувствием следила за историей, но к Вадиму приступиться не смела. Раз только сказала робко:
– Вадичка, я прямо негодую, такое всеобщее непонимание. Я уверена, это Ефрем! Брось ты Клеопатру, мало ли прекрасных девушек! Вот Танюшка Захарова – прекрасная! И сирота. А за тебя всякая пойдет!
Вадим посмотрел сумрачно и ничего не сказал. Хуже всего было то, что он не знал что сказать. Простая и ясная «идея» его вдруг, только что он к ней приступил, запуталась и затуманилась. Это было тяжело. Он уже не понимал, нужно ли ему жениться на крестьянской девушке и хочется ему во что бы то ни стало добыть красивую, статную, босоногую Клеопатру со смешливыми глазами.
Вадим был девственник. Это тоже входило в идею. Он хотел и начать жить там, где надо было жить, не уступая ни в чем здоровому деревенскому парню, который женится в 19 лет. А это что? Притаскивать из города свои разочарования. Нет, Вадим не такой. Недаром он столько думал один, недаром «там» все ему казались чужими.
Но Клепа! Отчего вдруг самая «идея» его как-то от него отдалилась, затерлась, и он думает о Клепе? И при чем тут Петрушка Лаптев? Самый противный из здешних парней. Гармонист, прибаутчик, при галстуке, – прожженный, очевидно. Цивилизация тоже. Что называется – тип.
Вадим молчал, молчала Анна Марковна. Клеопатра уже не проходила через комнату. Сегодня отец потребовал ее домой, и она не вернулась.
«Поругались, должно быть, – думает ядовито дьяконица, считая петли. – Эко дело затеяно, Господи! Ну уж, что там ни говори, – не иначе как оплела его эта девка. Господи, батюшка! Вчуже жалко!»
Второй Спас – в Гусином Поле престол. Не очень это ловко, потому что пора такая, самая рабочая, однако ничего, привыкли; успевают и приготовиться, и погулять.
Вадим на село давно не ходил. Да и к Анне Марковне что-то не заглядывал. С утра отправляется далеко, иной раз верст за двадцать; в Даниловской пустыни был, в Заполье. Приходит вечером прямо к себе в дачку, пообедает, что из дома прислано, да и спать, хоть не спится.
Ушел с утра и в самый праздник. Хотел попозже вернуться, да не рассчитал. Солнышко еще не село, а он уже подходил к своей дачке, обогнув верхом село.
День был желтый, сухо-туманный, предосенний, дымком тянуло, и длинные золотые облака стояли над круглым закатным солнцем. Издали уж видно было, что село – праздничное. Пятна бабьих платков горели кучами, что-то все двигалось, шумело, острые ребячьи голоса кололи воздух. Песен еще не было слышно.
За поворотом Вадим увидел, что кто-то сидит у него на крылечке. Стало скучно и неприятно. Уж не гость ли какой из города?
Увидав Вадима, гость сошел с крылечка и пошел навстречу.
– Здрасте! Мое почтение! А я давно вас дожидаюсь. Прогуливались?
– Ах, да это ты, Илья Ефремов? – изумленно и весело сказал Вадим. – Когда ты приехал? Я тебя было не узнал…
Илья потряс Вадима за руку, самодовольно улыбнулся.
– Еще вчера прибыл. На самое короткое время. Нельзя же. Праздник. Родители это ценят. Надо уж.
После первой минуты удовольствия Вадиму стало не по себе. Зачем это Илья приехал? Вадим не видал его давно. Мальчишкой помнит, – раков летом вместе ловили; потом парнем взрослым. И после женитьбы видались, пока Илья в город не уехал.
Илья старше Вадима года на два. Коренастый, бородка подстрижена, в галстуке толстая булавка, пиджачок коротенький и соломенная шляпа. Глаза умные, хитрые, на Ефремовы похожи, только живее.
– Садись, Илья, гостем будешь. А не то в комнату пройдем. Прошли в комнату. Илья с любопытством оглядывал бревенчатые стены и полки с книгами.
– Угощать-то мне тебя нечем, – сказал Вадим.
– Покорно благодарим. Уж на селе угощались, угощались… Даже неудовольствие в желудке. А я смотрю – книг-то у вас – страх! Все университетские?
– Нет, разные… – неохотно проговорил Вадим. Скука его усилилась. Ясно, что Илья пришел недаром. И Вадиму захотелось кончить это, напролом пойти.
– Илья, тебе отец говорил, что я к твоей сестре сватался? Ты что скажешь?
Илья не ожидал такого быстрого подхода к делу. Однако не сморгнул.
– Как же-с… Говорили-с… Я, собственно, Вадим Иванович, по этому самому поводу и решился… Как мы с вами не малое число годов вместе встречались…
Вадим поморщился.
– Я тебя давно не видал.
– Нельзя-с… Служба… Место такое… А я в прошлом годе на Святках родителей навещал.
– Да. Ну, так что же тебе Ефрем говорил?
– Так вот-с, папаша мне объяснили, как могли, ваши соображения… Конечно, человек старого более или менее закала… Вполне понять многих личных проектов не могут, особенно если без размышлений. Я же, как вам знакомый и ко многому привыкший, я, так сказать, уловил ваши побуждения… Но оправдать их не могу, – закончил он неожиданно.
Вадим посмотрел на него дико.
– Чего оправдать не можешь? Ты говори прямо.
– Я совершенно прямо разговариваю. Мы ваше предложение, Вадим Иванович, сообща обдумали, Клепу допытали, и рассудил папаша, что это дело неподходящее.
Вадим молчал.
– По старым понятиям, с первого-то виду, оно, конечно, лестно, – продолжал Илья, поблескивая умными глазами. – Простая девка за барина, барин молодой, с деньгами… Оно как будто в глаза кидается. А на деле-то и не выходит. Клепа – девка умная, сразу смекнула. Чего там барыня! А быть ей, при вашем настроении к мужицкой жизни, мужичкой серой при барине на веки веков. Я вот из мужиков; в баре не лезу, а из мужицкого звания, однако, подняться желаю. И Клепино такое же рассуждение. А муж-то, барин, свое место покинувший, – уж он ее поверх не пустит. Уж он ее глубже заколачивать станет, чтобы свой каприз исполнить и через нее больше на мужика походить.
– Что ты болтаешь, Илья? Как тебе не стыдно? Ведь выйдет же Клеопатра за вашего деревенского парня. От своей жизни не уйдет же.
– Был у нас разговор… Уж покончили небось дело. Как стали Клеопатру струнить – она и говорит: лучше я за Петьку Лаптева пойду. Ну туда-сюда, оказывается – действительно. Давно уж он присматривался, не решался, да и она все не того, а как прослышал, – так живым манером, сватаюсь, говорит. Поедет теперь в город для окончательного определения, а после Покрова и свадьба.
– Ты бы… так и говорил сначала, – произнес Вадим. – Я… и другую найду.
Помолчал и прибавил постыдно, чуть не со слезами в голосе:
– Что ж этот Петька богат, что ли, подумаешь?
– Мы не жадничаем до денег, – сказал Илья просто и вразумительно. – Оно, конечно, у вас капитал, усадьба, для папаши, на первый взгляд, лестно было… А только, ей-Богу, не рука. Что другую найти – вы всегда найдете, без соображений кинутся, ну однако, Вадим Иванович, путного не выйдет. Ее жизнь несчастной сделаете и себе свою дорогу перебьете занапрасно.
– Обо мне уж не заботься, пожалуйста!
– Да вы не сердитесь, Вадим Иванович. Все вы понять не хотите, требуете, чтобы по-вашему понимали, а мы тоже со своим умом. У меня вашего образования нет, однако, и мы грамоте, слава Богу, знаем, и в городе мал мала пона-слушались, понавидались, соображать можем. Господа от городов поустали, их на щи тянет, им бы чтоб изо всякого города деревня сделалась бы, а мы-то, серый-то народ, – нам наша серость, да грязь, – уж вот где сидит! Вам бы все по-вашему, ан нет! не старые времена! И мы тоже по-своему хотим. Кто с понятием, – тот и царапается понемножку. Земля-то, она дело хорошее, да ведь земля всех носит да не всех кормит, Вадим Иванович! И что ж на ней толкаться даром-то? Вот Петька, кабы сидел – голодал бы, а нынче он матери какое на платье привез! Теперь ежели Клепа за него замуж выйдет – он справится, в Питер ее возьмет, приучит там, покажет, как люди живут, а не то что наши бабы-дуры век поясницу гнут да от мужа вожжу видят. С Петькой-то она и пошла, и пошла, потому они ровня, в одну сторону глядят.
Вадим слушал с недоумением и ужасом.
– Илья, – сказал он, – ты понимаешь ли, что говоришь? Ты из мужиков, но какой же ты мужик? Ты выродок. Вон у тебя булавка стразовая, шляпа… Ты чужого нахватался – свое растерял… Ты забыл. Я больше понимаю. Я в твоем селе вырос.
– Как это выросли? – довольно дерзко подхватил Илья. – Это что вы по летам на дачу-то приезжали, с нами на речку бегали? А пока вам в гимназии зимой учителя разные предметы читали да мамаша в цирк вас возила, я небось за дровами в батькиных сапогах ездил, да в школу-то до свету за пять верст пер, слава Богу одеть что было, то и грамотен. Нет уж, вы о своей доле судите, а мы о своей.
– Да ты не сердись… Ты рассуди…
– Чего сердиться? Я не сержусь. Тоже книжки читывали, и разговоры вести приходилось. Господа этого в толк не возьмут. Сейчас «народ, ах, народ», а до дела – так мужик сиди мужиком и ковыряй десятину. Вы меня, Вадим Иванович, извините великодушно, но как я тоже стал понимать, что мне некультурно, то вы меня презираете. Мужик – это, мол, ах! Ну, а приказчик, скажем, – это уж вас отвращает. Доводилось слыхать – народ! Словно какая-то… – он остановился было, но рискнул, – словно компетентная масса какая-то одна; как в крепостные времена выражаются, право. Нет, из нас тоже всякий, коли Бог не обидел, по-человечески жить хочет; как уж умеем, извините!
Илья встал, потер руки и поискал шляпу.
– Уж вы извините, право, Вадим Иванович. Это я не к вам все, это я к слову. Вы на нас не обижайтесь, будьте так добры. Дело у нас не вышло, видно не судьба, на нас-то обиды не держите.
– Да что ж… – вяло сказал Вадим. – Я тебя не виню. Как хотите. Не подошло.
– Именно-с, не подошло! Так до свиданья. Бывайте здоровы. Родителю-то что передать? Побываете у них?
– Не знаю… Кланяйся… – так же вяло сказал Вадим, поднимаясь с места.
Илья поправил галстук перед зеркальцем, протянул руку. Сойди с крылечка, помахал шляпой в окно, но там никого не было видно.
Вадим едет в Петербург с ночным поездом.
Зачем едет – неизвестно. Пешком, в тот же вечер, отправился на станцию, кое-как дотащился и теперь едет.
На площадке третьего класса темно, вихрасто, летят две струи дымной, вонючей пыли, лязгают цепи и что-то глупое и грубое повторяют колеса. Сначала: «Зас-кор-родило, зас-кор-родило», и потом, быстрее: «Изволь-те, из-вольте». Вадим слушает, смотрит в темную железную дыру между вагонами и… больше ничего. В нем точно туманная широкая река бежит, а мысли, маленькие, ничтожненькие, цепляются по бережку.
Пришел приказчик и оплевал его. Ну и что ж? Так и надо, если он от приказчичьего плевка опрокинулся. Идея? Он и забыл о ней, ее давно Клепа съела. Но выходило, что и Клепу со своей стороны съела идея. Коли добывать Клепу – так разве так надо было?
Впрочем, теперь все равно. И Клепы никакой не хочется. Скучно. Не о чем и незачем думать. Наклониться вот так, в темную дыру, еще ниже, еще ниже… Нет никакого меня, и не было прежде, и не будет… Именно в дыру…
– Господин студент!
Кто-то цепко схватил Вадима за наброшенную шинель, за плечо.
– Так опасно, господин студент! Занездоровилось вам, верно?
Вадим поднял глаза. Поезд подходил к станции, мелькали огни, и колеса теперь ворчали медленно, надавливая на рельсы: «Рас-про-кля-ту-щие…»
Бородатый пассажир в картузе добродушно-хитро глядел на Вадима, не выпуская его плеча.
– Тут дурно бы не сделалось, пожалуйте-ка лучше па свое местечко…
– Да, у меня голова закружилась, – растерянно пролепетал Вадим, втянул, точно побитый, голову в плечи и пошел в вагон.
Там прислонился в уголку к стене и закрыл глаза.
Да, и этой глупости даже не смог!
Весь он был точно выпотрошенный, пустой, мягкий, как тряпка, и, главное, старый. Такой старый, будто не двадцать, и даже не девяносто лет лежали у него на плечах, а неисчислимые годы, века, – и они износили его, истерли, изрешетили.
Горе излечивается, боль проходит, а старость?
Яркий, радостный день.
Иду по просохшей панели и думаю: отчего повсюду эта сдержанная, но тем еще более яркая радость? Весенний воздух дрожит и струится, сквозь него и солнце дрожит, словно щурится. Люди идут торопливые, озабоченные тайной радостью.
Это не только от весны.
Это оттого, что праздник скоро. Праздника нет – но он скоро. Время, когда его еще нет, но когда все знают, что он будет – праздничнее праздника.
Так всегда я думаю, потому что ждут люди не того, что приходит, а того, что не приходит, но должно бы прийти.
Когда-нибудь дождутся.
Вижу я, все спешат, и много лиц хороших, умиленных. В тихоструйном воздухе – звон. Колокольни церквей резче на бледном небе и точно больше их, чем всегда. Сквозь решетчатые окна, вижу, мигают желтенькие свечные огоньки; двери церквей – настежь, и люди входят в двери, торопливо, с предпраздничными лицами. Там люди молятся.
И захотелось мне подсмотреть и подслушать, как люди молятся.
Не знаю, хорошо ли это было, или дурно, однако спорить я с собою не стал и пошел подсматривать и подслушивать.
Направился к ближней церкви, маленькой, коричневой, тут же на тротуаре. Ведь мне хотелось подстеречь в молитве не каких-нибудь особенных людей, а вот тех, тротуарных, уличных, с ожидающими лицами, в картузах и платочках, тех, для кого праздник наступает, тех, которых больше всего.
Около церкви, в уголку, часовня. И там мигают огоньки, и двери тоже настежь.
Зашел в часовенку.
Монашек у свечного ящика. Простенький, уставший, соскучившийся. Направо – большие темные образа, перед ними, в тесноте, посеребренные паникадила со вдавленными боками. И облеплены паникадила копеечными свечками. Перед паникадилом, на коленях, извозчик.
Я сейчас же понял, что это извозчик: он встал с колен – и кафтан у него оказался короткий, внизу неожиданно тонкий, мятый, подшлепнутый. Весь извозчик на ногах был как-то странен, точно и ноги, и вся половина тела, невидная, когда он на козлах – вовсе, в сущности, не нужная половина.
Опять он стал на колени и замолился, крестясь широким крестом, кланяясь прямо в паникадило. Изжелта-серые волосы его, подстриженные в скобку, ровненько спадали вперед, и после каждого поклона он встряхивал головой.
Я стал ближе, чтобы слышать, что он говорит. Впрочем, он говорил довольно громко.
– Очче наш, Деворадуйся, иже в женах, Очче наш, Очче наш, Господи помилуй, – говорил извозчик.
И это, к удивлению моему, продолжалось долго, повторялось настойчиво, все то же самое, так что я соскучился и пошел прочь. А лицо у извозчика было молитвенное и даже, когда он говорил «Очче наш», – страдальческое от молитвы.
Выходя, я увидел у тротуара тихую, понурую лошадь и вожжи, кинутые на пустую пролетку.
В церкви, куда я вошел тотчас же, было темно, шепотно и жарко, – особенная, душная, полувлажная жара, идущая от множества тепло одетых, скученных и незанятых людей.
Я стал к сторонке. Где-то, невидная, далекая, шла служба: отделяли от нее и народ, и своды, какие-то ряды полустен-полуколонн; налево от меня, на такой полустене, висел образ: большое черное пятно, вокруг – золото или позолота.
Паникадило с мерцающими свечами. Мерцанья, отражающиеся в золоте.
Протискивались между народом полуженщины-полудамы, туда – и опять назад, и сердито шептались. Юркали внизу мальчишки с белесоватыми стрижеными головами. Старик в тулупе как будто молился, а больше вздыхал.
Но вот я увидел, почти рядом со мною, старушонку, с хитрым и умным лицом. Она – молилась. Ее два раза дергал за салоп мальчик, шепотом ноя:
– Тетка Марь! А тетка Марь!
Она не обращала внимания и молилась.
Что она действительно была знающая и умная – я не усумнился: так бодро поджимала она лиловатые губы и так твердо, без приниженности, смотрела вперед.
«Вот эта тетка – знает, о чем молится, – подумал я с уважением. – Следит, понимает».
Где-то загудело что-то вроде человеческого голоса, погудело, прокатилось под сводами и замерло. Потом где-то что-то запели, недурно, довольно приятно, и кончили. Опять загудело, и на этот раз не прекращалось, а все гудело с длинными концами на одну букву, чаще всего на «а».
Скоро, привыкнув и прислушавшись, я стал кое-где различать отдельные слова.
– Сказа-а-а-ша… взя-а-а-ша… И гул.
– А-а-ще… Обря-я-ще… чеником. И опять гул.
Старик в тулупе, внимательный, тоже разобрал это и повторил сокрушенно:
– Аще. Обряще.
Читали, конечно, Евангелие. Но что, какое место – я не знал, а догадаться не мог.
Посмотрел на тетку Марью. Она меня изумила. Я ожидал, что она благоговейно слушает – нет! Послушает, послушает и вдруг на колени припадет, с отчаянием каким-то, с ужасом, и громко шепчет:
– Не попусти! Ох, не попусти! Доброго ответа подай! Не попусти!
Я даже испугался. Улучив минутку, когда она поднялась с колен, я придвинулся к ней и, не выдержав, спросил:
– Тетенька, вам слышно, о чем читают-то?
Тетка гордо и презрительно глянула на меня из-под нависшего платка.
Я испугался еще больше, устыдился, что потревожил ее. Но она, посмотрев пристальнее и увидев, что я ее спрашиваю с серьезностью, хотя сам на барина похож, сказала мне под связный гул шепотом и не без сожаления:
– А ты разве неграмотный? И тотчас прибавила твердо:
– Еванделие чтут, самый кончик. Откровение, о вавилонской блуднице чтут, о звере, о страшном судище. Слушай ушами-то.
И она отвернулась.
Я слушал, слушал и не только страшного судища или вавилонской блудницы, но даже ни «аще», ни «обряще» больше не улавливал. Я знал, что ни о каком «звере» там не могли читать, а между тем нельзя было сомневаться, что тетка Марья именно это слышит. И если бы гудели не «аще и обряще», а что бы там ни происходило, тетка Марья все-таки молилась бы о своем. Дьякон себе читал, а тетка Марья себе молилась, твердо верующая в то, чего отнюдь тут не было.
Она опять стала на колени, а я вышел на солнце из темной, человеком пахнущей, жары.
Струился золотой воздух, щурилось солнце, шли люди, полные затаенной радости и собственной заботы. Заглянув в часовенку, я увидел у паникадила другого извозчика. Это несомненно был другой – громадный, сутулый; кафтан у него был еще короче и еще более подшлепнут. Я уже не стал слушать, что он там шепчет. Может быть то же, а может быть подобное, так же мало связанное с его молящейся душой.
Каждый, точно в заколдованном кругу, – один. В кругу и в беспомощности.
Побрел я в Летний сад, где пахло не камнями, а влажными недрами открывающейся земли. И было мне и хорошо, и скверно.
Молитва жива. Есть. А выражения ей нет. Слов решительно никаких нет.
Да и места для нее нет. Некуда с ней идти. Что же теперь делать?
…Не двенадцать ли вас избрал Я? Но один ли из вас диавол.
Опрокинутая небесная чаша была не лазурная, даже не синяя, а густо-сиреневая от зноя и от желтизны холмистой равнины, в которую впивались ее края. Края у черты соединения замглились, засерели. Почти в самой середине сиреневого свода стояло солнце. Но оно казалось не светилом, а огненной дырой, через которую прорывались из какого-то невозможного мира пламенные лучи. Лучи падали на землю горячей тяжестью, давили, душили ее, озаряя чрезмерным сиянием. Земля переставала дышать, умирая в славе тяжкого сверканья.
По большой дороге, около нив желтой пшеницы, шли странники, один за другим, один близко к другому. Дорога вилась по холмам от нижнего селения к тому, что на холме. Видно было далеко и широко, видны были оба селения – или, может быть, города, – оба белые и плоские, оба блистающие от белизны, как два алмаза. Дорогу всю ело и давило солнце; только кое-где подступали к ней разбросанные посреди пшеничных полей низкорослые корявые деревья, и тогда на желтую пыль ложились короткие, узловатые и сухие тени.
Странники шли молча, медленно и немного согнувшись под тяжестью солнца. У них были длинные, то желтовато-белые, то желтовато-серые одежды, и верхняя закрывала голову, и лица их были затенены.
Они шли вместе, близко один к другому, а поодаль за ними следовала женщина. Они шли давно и устали, давно шла за ними и женщина. Они редко оборачивались, и женщина, может быть, думала, что они ее не замечают, держалась вдали и не приближалась, но все шла.
У странников не было ни посохов, ни мешков, и только один нес под складками своей совсем желтой одежды что-то громоздкое, с острыми углами.
Там, где дорога подымалась вверх, стояли сразу три серых, короткотенных дерева. Под ними горячие белые камни, большие.
– Учитель, отдохнем здесь, – сказал один из странников, высокий и худой, приподнимая покрывало со лба. Он был стар, сед, лыс. Над добрыми, бледными глазами круглились удивленно поднятые брови, отчего лоб весь морщился в ровные складки.
– Отдохнем! Тут ни воды, ни тени! Не лучше ли отдохнуть, когда придем в город? Скоро ты устаешь, Яков! – быстро стал возражать ему другой, в желтом, тот, что нес ящик под одеждой.
Яков вероятно не стал бы настаивать, так как был кроток, но в это время третий путник, безбородый мальчик, нежноликий и кудрявый, тоже сбросил покров с головы и сказал:
– Да, если б отдохнуть! Мы так устали! Как ты хочешь, Учитель?
Тот, к кому они обращались и называли «Учитель», подойдя к белому камню под деревом, сел, а потому человек в желтом не возражал больше и тоже сел на другой камень, как раз напротив.
Кудрявый мальчик опустился на землю у ног Учителя. От зноя и тяжести была тишина.
Один из странников, не старый и не молодой, остробо-родый, быстрый в движениях, приложил ладонь к глазам и с любопытством глядел на дорогу.
– И что эта женщина идет за нами? Давно идет, а не подходит. Чего ей нужно?
– Может быть, больная. Мало ли народа ходит к Учителю, – сказал Яков.
Но любопытный не унимался.
– Нет, она молода и здорова. Я приметил ее еще там, на берегу. Стоит, следит, не подходит. Не слушает, только следит, а лицо сердитое.
– Лучше бы женщины сидели дома за пряжей и думали бы о том, как помочь бедняку, – сказал человек с ящиком, сидевший напротив Учителя, но тоже стал всматриваться в женщину, которая очень медленно, но решительно и упрямо, подвигалась к ним.
Он долго всматривался, и вдруг тонкая тень набежала на лицо. Лицо у него было молодое, темное, прямой тупой нос, алые сжатые губы, глаза, похожие на небо, только темные, почти черные; черные мягкие волосы, слабо завиваясь, падали на лоб; черная мягкая бородка почти не курчавилась. Казалось, человек с таким лицом не может улыбаться. Он и не улыбался никогда. Весь он был черный и яркий. И одежда у него была почти яркая – желтая.
Когда женщина стала подходить, он отвернулся равнодушно и опустил свои неробкие, темноцветные глаза вниз.
Впрочем, женщина и не подошла близко, а остановилась у последнего дерева, прислонилась к нему головой и молчала. Из-под опущенного серого покрова виден был ее странный горячий взор.
Некоторое время молчали и путники, глядя на женщину Черный не поднимал глаз и не шевелился. Наконец остро-бородый, которому уже не сиделось на месте от любопытства, сказал как будто про себя:
– Вот надоедливая женщина! Докучает и докучает. Спро-шу-ка ее, что ей нужно?
Он остановился, и так как все молчали, продолжал, уже обращаясь к женщине:
– Тебе, милая, нужно что-нибудь? Идешь и идешь все за нами…
Женщина отделилась от дерева и тихо, нерешительно и невнятно сказала:
– Я… к Учителю вашему…
– К Учителю? Что ж ты там, на берегу, при народе не подходила? Ты больная? Откуда ты? Чья?
Женщина смутилась, испугалась, не знала, на какой вопрос отвечать. Потом робко вымолвила:
– Я оттуда… – она неопределенно махнула рукой на восток. – Мои родители… он знает, – произнесла она вдруг с твердостью и неожиданно и гневно указала на черного. – Я не больная. Я хочу говорить с вашим Учителем.
Любопытный добродушно и радостно засмеялся.
– Так ты ее знаешь? – живо обратился он к черному. Но тот молчал и не шевелился.
– Мне надо говорить с вашим Учителем, – настойчиво повторила женщина. Она откинула покрывало и глядела уже без робости, вперед, но не на Учителя, как будто избегая его взором, и не на черного, который ее знал, а на говорившего с ней остробородого ученика. Она была очень молода, лет шестнадцати или пятнадцати, с узким, золотисто-смуглым лицом и огромными черными, гневными глазами. Любопытный покачал головой.
– Не знаешь, чего просишь, девушка. Иди домой. Нельзя тебе говорить с Учителем. Учитель никогда не говорит с женщиной.
– Иди, иди домой, – сказал и Яков, утирая лысину. – Что докучать? Ты не больная. Иди себе.
Но девушка не трогалась с места.
Двое из учеников, молчавших ранее, один длинноволосый, другой курчавый, улыбающийся и зоркий, стали подниматься, и длинноволосый сказал:
– Нехорошо это. Пусть она уйдет от нас. Девушка испугалась и почти вскрикнула:
– Мне надо… Мне надо сказать Учителю…
Ученики заговорили почти все сразу, но в эту минуту сам Учитель сделал движение рукой, освободив ее из-под складок одежды, и они замолкли, поняв, что Он хочет выслушать девушку. Удивились, но замолчали.
Поняла это и девушка, но вдруг опять оробела, сжала губы и в первый раз посмотрела в лицо Того, за кем так долго шла.
Он сидел на белом камне под деревом. У него были глаза, похожие на небо, только светлее, почти солнечные; казалось, он никогда не улыбается. Но порою он улыбался. Только его улыбка была такой невозможною радостной радостью, что и видевшие ее не верили потом, что видели, забывали, что видели; каждый раз она была и первою, и последнею, и не бывшею, и не оставалось слов для воспоминания. Теперь он смотрел и не улыбался, сидел весь светлый, но не яркий, а тихий, и одежда у него была светлее, чем у других, – почти совсем белая.
Девушка не опустила глаз. Молчала, потом, будто с усилием, проговорила:
– Я хотела сказать тебе, Учитель…
Еще раз остановилась, но потом продолжала смелее:
– Ты знаешь все, говорят. Ты рассудишь по правде, по закону. Я хотела просить тебя… Отпусти со мной твоего ученика. Вот его.
Она слегка обернулась и указала на черного.
– Его, – повторила девушка. – Если ты все знаешь, ты знаешь и то, что он со мною обручен. Он из нашего рода самый близкий мне, я одна дочь в доме моего отца, и он должен войти в дом наш. И было обручение и согласие между нами, и он копил деньги для дома, и вместе мы прикупили овец и другого скота. Я была обрученная ему невеста, и никто, кроме него, не может войти ко мне. Как я исполню закон отцов, если он отойдет от меня? Если бы ты видел горе моих старых родителей! Сжалься, отпусти его! Разве мало у тебя учеников? И народ толпою ходит за тобой! С тех пор, как он услышал о тебе, и пошел, и услышал тебя, он уже не возвращался под нашу кровлю, и только от людей я узнала, что он неотлучно с тобою, идет, куда ты идешь, носит ящик с деньгами для бедных, и только раз, с тобою, был он в нашем городе, и с тобой ушел. Я увидела и пошла за вами. Отпусти его. Прикажи ему, а если не послушает, да будет проклят от Бога нарушитель закона!
Ученики заговорили сразу, и ропот их прервал слова девушки.
– Что ты! Что ты! – воскликнул испуганный Яков. – Какие слова у тебя! Разве можно говорить такие речи Учителю? И чего просишь, сама не знаешь! Учитель велит нам оставлять и домы, и жен, и детей, и идти за ним, а ты хочешь, чтоб он повелел оставившему возвратиться?
– Молчи, старик! – прервала его девушка. – Ты прожил жизнь по закону, ты остаток дней отдаешь, а я? Я не оставляю – но оставлена; я не жила – и должна умереть. Я одна дочь у моего отца; он не увидит внуков, я умру, как затоптанная трава, как молодое дерево, не приносившее плодов, род наш изотрется в пыль и пылью разлетится. Учитель не захочет этого! Не для того пришел Он, чтобы мать не видела детей своих!
Зоркий, курчавый ученик с пытливым сомнением поглядел на девушку и сказал, улыбаясь:
– Еще надо исследовать, так ли все, как ты говоришь.
– Исследуй! Рассуждай! Смотри! Пытай! О, я знаю тебя, откуда ты родом! Вас двое там братьев, где другой? Вы все пытаете, все исследуете, нет для вас правды! Что ж ты ходишь за Учителем, пытаешь ли его правду? А не веришь – спроси его, – она указала на черного, – он здесь, он знает, что я говорю правду.
– Девушка не кривит душою, – сказал любопытный с некоторым соболезнованием и обратился к черному:
– Так ты оставил ее? И пошел? Как же ты теперь будешь? Что сделаешь?
Черный, не поднимая глаз, с усилием проговорил:
– Я сделаю, что велит Учитель. Он знает мой путь.
Тогда все глаза обратились на Учителя. Ждали, что он скажет.
Учитель молчал.
Девушка, видя, что он молчит, опять стала молить, протягивая руки.
– Отпусти его, я только его одного у тебя прошу. У тебя так много! Должно же исполняться закону, данному от отцов наших на вечные времена! Должно исполняться!
Нежноликий мальчик, сидевший у ног Учителя, проговорил, точно вздохнул, тихо и глядя вперед.
– Должно исполниться временем и срокам. Должно и закону исполниться…
Девушка говорила опять, но Учитель молчал. Тогда она вдруг, придя в отчаяние, крикнула:
– Ты не хочешь отпустить его? Ты меня не слышишь! Ты думаешь, он любит тебя? Я знаю, не оттого он с тобой, что любит тебя!
Яков, а за ним все другие, посмотрели на черного. Он ничего не сказал, только все лицо его горестно изменилось. И было ясно, что он – любит Учителя.
Но девушка не заметила ничего.
– Ты знаешь, что когда он не видал еще тебя, а слышал про тебя, он уже задумал свое. Ты пророк, и народ слушает тебя, говорят кругом о твоих делах, которые ты делаешь, от них твоя слава бежит впереди тебя, – и подумал тогда он… – он, что теперь сидит и молчит, – не я ли тоже пророк? И не та же ли у меня сила? Потому что, – девушка остановилась от волнения и гнева, – потому что наговорили ему в уши, что он похож на тебя, как близнец… Что одно лицо у вас…
Выкрикнув эти слова, она взглянула пристально на Учителя – и сразу умолкла, с оборвавшимся голосом и широко открытыми глазами. В них было изумление и ужас. Она точно сама не верила, что сказала то, что сказала; точно помимо воли сказала и теперь, взглянув, сразу вся застыла от испуга и нового отчаяния. Ученики поднялись с места, пораженные, и глядели на двух, сидящих друг против друга, на черного человека в желтой одежде – и на Учителя.
Они были похожи, как близнецы. Только один был весь темный, – а другой весь светлый, один яркий – другой ясный. И в лицах обоих была разная тишина.
Ужас, ревность и отвращение овладели учениками, иными смутно, другими остро. Только молодой ученик с бездумным спокойствием и доверием приклонился головой к коленям Учителя, закрыв глаза.
Тогда Учитель поднял на девушку взор – и улыбнулся.
И с его улыбкой вдруг исчезло все сходство между ним и черным. Улыбка его была такой радостной радостью, что видевшие ее уже не верили, что видели, когда она угасла; но у всех, и у девушки, и у окружавших ее, отпал ужас, и точно кто-то твердил всколыхнутой и медленно успокаивающейся душе: «Все хорошо. Видишь, все хорошо».
Девушка, с недоумелыми слезами на длинных ресницах, ступила несколько шагов вперед и вдруг стала на колени.
– Господин, – сказала она кротко и, сама не ведая чему, улыбалась сквозь слезы. – Господин мой! Прости моему неразумию. Я ничего не знаю, а ты все знаешь. Я рассуждала, что мне нужен тот, кто мне обещался быть мужем, а ты отнял его. Но ты не отнял, а я тебе отдаю его, если он тебе нужен. Тебе известен и путь, и закон. Я только знаю, что хочу не того, чего я хочу, а чего ты хочешь. Возьми его, если он тебе нужен.
И она простерлась перед ним на земле, как перед Богом.
Учитель встал, встали и все сидевшие еще ученики. Встал и черный, но не подошел близко, а был поодаль.
Учитель тихо опустил руку на непокрытую голову девушки.
Она не посмела поцеловать руку, лежавшую на ее волосах, н только поднесла к губам складку его покрывала. Учитель оставил ее и пошел вперед, дальше, в гору. За ним, поспешно накидывая покровы, тесной кучкой двинулись ученики. Ближе всех к Учителю шел нежноликий мальчик, к нему протиснулся любопытный с острой бородой, потом шел робкий Яков и другие. Черный двинулся сзади. Ящик давил ему руку. Учитель не отпустил его, а черный чувствовал, как он до испуга далек Учителю и что между ними стоит – Скорбь. И, вероятно, не один он это чувствовал, потому что даже любопытный, всегда ревнивый, беспокойный от ревности, теперь обернулся и взглянул на него без всякой горячей досады и зависти, а с сожалеющей грустью.
Тяжкое солнце придавило плечи черного. Сгибаясь под огненными лучами, словно под острыми бичами, поддерживая тянущий его вниз ящик, поплелся он наверх, по крутой и каменистой тропе. Белое покрывало Учителя сверкало и горело уже далеко, почти на вершине холма.
А внизу, прислонясь к дереву и глядя вслед, вверх, стояла веселая девушка со слезами на ресницах. Она по-прежнему ничего не знала, но ее новая, безымянная, радость осталась с ней.