(До поднятия занавеса слышен далекий и редкий звон колокола. Лесная глушь. Гладкое, плоское, светлое озеро, не очень большое. У правого берега, поросшего камышом, поляна, дальше начинается темный лес. На небе, довольно низко, но освещая тусклым, немного красноватым светом озеро и поляну, стоит ущербный месяц. Рой русалок, бледных, мутных, голых, держась за руки, кругом движется по поляне, очень медленно. Напев их тоже медленный, ровный, но не печальный. Он заглушает колокол, который звонит все время, но когда русалки умолкают на несколько мгновений – он гораздо слышнее. Не все русалки пляшут: иные, постарше, сидят у берега, опустив ноги в воду, другие пробираются между камышами. У края поляны, около самого леса, под большим деревом, сидит старая, довольно толстая русалка и деловито и медленно расчесывает волосы. Рядом с нею русалка совсем молоденькая, почти ребенок. Она сидит неподвижно, охватив тонкими руками голые колени, смотрит на поляну, не отрывая взора, и все время точно прислушивается. Час очень поздний. Но тонкий месяц не закатывается, а подымается. По воде стелется, как живой, туман.)
Старая русалка (вздыхая). Запутаешь, запутаешь волосы-то в омуте, потом и не расчешешь. (Помолчав, к молоденькой.) А ты чего сидишь, не пляшешь? Поди, порезвись с другими.
(Русалочка молчит и смотрит на поляну, не двигаясь.)
Старая русалка (равнодушно). Опять закостенела! И что это за ребенок! Ее и месяц точно не греет.
(Продолжает расчесывать волосы. Слышно тихое и медленное, в такт мерным, скользящим движениям, пение русалок.)
Русалки.
Мы белые дочери
озера светлого,
от чистоты и прохлады мы родились.
Пена, и тина, и травы нас нежат,
легкий, пустой камыш ласкает;
зимой подо льдом, как под теплым стеклом,
мы спим, и нам снится лето.
Все благо: и жизнь! и явь! и сон!
(Пение прерывается, движение круга на мгновенье безмолвно, неускоренное и незамедленное. Колокол слышнее.)
Мы солнца смертельно-горячего
не знаем, не видели;
но мы знаем его отражения,
мы тихую знаем луну.
Влажная, кроткая, милая, чистая,
ночью серебряной вся золотистая,
она – как русалка – добрая…
Все благо: и жизнь! и мы! и луна!
(Опять движение круга безмолвно несколько мгновений. Звучит колокол.)
У берега, меж камышами,
скользит и тает бледный туман.
Мы ведаем: лето сменится зимою,
зима – весною много раз,
и час наступит сокровенный,
как все часы – благословенный,
когда мы в белый туман растаем,
и белый туман растает.
И новые будут русалки,
и будет луна им светить, –
и так же с туманом они растают.
Все благо: и жизнь! и мы! и свет!
и смерть!
Старая русалка (приглаживая гребнем тщательно расчесанные редкие волосы). Что ж, так и не пойдешь песни играть? Иди. А то месяц нынче поздний. Рассветать начнет.
Русалочка (не отводя взора). Не хочется мне, тетушка. Песня такая скучная.
Старая русалка (недовольно). Ну вот, скучная! Хорошая песня. Каких же тебе еще?
Русалочка. Я вот что хотела тебя спросить, тетушка: говорится в наших песнях, что живем мы, на луну смотрим, а потом в туман растаем, и как будто русалки не было. Отчего это?
Старая русалка. Чего отчего? Час для каждой приходит, ну и таем. У нас век легкий, долгий: и по триста лет живем, и по четыреста.
Русалочка. А потом и в туман?
Старая русалка. И в туман.
Русалочка. Дальше ничего?
Старая русалка. Ничего. Чего же тебе еще?
Русалочка (после раздумья). Все живые твари так, тетушка?
Старая русалка (с убеждением). Все. (Молчание.) Нет, постой, забыла. Не все. Я еще от своей тетки слыхала, что не все. Люди есть. Я видела их. Да и ты видела, издали. Так вот они, говорят, не туманом разлетаются. У них бессмертная душа.
Русалочка (широко открывая глаза). Они никогда не умирают?
Старая русалка. Нет, нет! Умирают. И век у них – страх какой короткий, ста лет не живут. Тело в землю распадается, но им это все равно, потому что у человека душа без смерти, ну и живет. Я думаю, человеку после его смерти даже лучше, легче. Тела у них плотные, кровяные, тяжелые.
Русалочка. А душа – легкая, как мы?
Старая русалка. Ну, пожалуй, легче. На нас все-таки смерть есть, а на нее нет.
Русалочка (после молчания, внезапно, с мольбою). Тетушка! Милая! Расскажи ты мне все, что знаешь о нас, о людях, об их душе! Ты знаешь, ты старая, а я недавно родилась. Может, так и в туман растаю, и не узнаю, а хочется знать!
Старая русалка (с удивлением). Вот так ребенок! Чего ты? Я расскажу. Дай только припомнить. Давно очень слышала. (Останавливается. Русалочка обернулась к ней и смотрит ей в лицо так же пристально, как раньше смотрела на луг.) Я, деточка, много не знаю. Вот, слыхала, что и прежде, давно, всегда были на свете и люди, и разные другие живые твари, и русалки, и разные. Люди – с тяжелым телом, с кровью, с коротким веком и со смертью, а мы, русалки, и другие водяные и лесные, луговые и пустынные твари – с легким и бессмертным телом.
Русалочка. Бессмертным телом? А у людей была бессмертная душа?
Старая русалка. Нет, погоди, не путай. У людей тогда не было бессмертной души. И вот так время проходило. Люди знали, что мы одни бессмертные, и почитали, и смирялись перед нами. Но жить им было, с их коротким веком да со смертью, очень нехорошо, и они только показывали нам, что смиряются, а потихоньку роптали и другое думали. Тогда меж ними родился Человек, которого они назвали Богом, и Он пролил за них свою кровь и дал им бессмертную душу.
Русалочка. Кровь?
Старая русалка. Да, свою кровь.
Русалочка. За них? За всех?
Старая русалка. Ну да, за всех людей. Но с тех пор мы узнали, что мы не бессмертны, и стали мы умирать. Век наш долог, смерть наша легка, а души, для бессмертия, у нас нет.
Русалочка. Значит, Он, этот Человек, или, как ты сказала, Бог, – принес нам смерть, а им жизнь? Почему же нам смерть от Его крови?
Старая русалка. Кровь за кровь. У нас нет крови.
Русалочка. Тетушка! Люди добрее нас, они лучше живет?
Старая русалка. Ну, не знаю! Слыхала, что они злые, что у них вражда, зависть, ненависть… ты не понимаешь, у нас этого ничего нет. Мы – добрые.
Русалочка. Так почему же Человек принес им жизнь, а нам смерть, если мы лучше?
Старая русалка. Я уж не знаю. Говорила мне моя тетка, что у людей, кроме злобы и ненависти, еще есть что-то другое, и в нем будто и причина, а как оно называется – слово я забыла. Вот «ненависть» помню, – а этого другого слова не помню. У нас его тоже нет. Да. Память у меня плоха стала.
(Молчание.)
Месяц что-то побелел. Пожалуй, утро скоро. На покой бы пора.
Русалочка (точно просыпаясь). Тетенька, милая! Больше ничего не знаешь?
Старая русалка. Кажись, ничего.
Русалочка. А не знаешь ли ты… нельзя ли как-нибудь… из нас которой-нибудь… русалке, положим… так сделать, чтобы себе тоже человечью бессмертную душу иметь?
Старая русалка. Не знаю. Экая ты неугомонная! Рождена русалкой – и благо, и живи свой век. Чего еще?
Русалочка. Так никак нельзя? Невозможно?
Старая русалка. Говорю тебе – не знаю! Погоди, слыхала и об этом что-то, да ничего, как есть, не помню.
Русалочка. А кто помнит? Кто знает?
Старая русалка. Если уж тебе такая охота – спроси Ведьму. В лесу живет, из людей была, да слышно, свою душу кому-то за долгий век продала, теперь уж ей лет пятьсот есть. Она все знает. Она сюда, к нашему озеру, каждую ночь пить приползает. Мы ее не видим, потому что она на самой на заре тащится, когда уж небо розовое. Нам тогда страшно, потому что мы солнца ни краешка не можем видеть.
Русалочка. Тогда самый сильный туман?
Старая русалка. Да, тогда туман. Я, как была помоложе, смелая тоже была. До самой последней минуточки сижу. И Ведьму видела. Она не солнце, она нам ничего худого не может сделать. Вот, коли не боишься, – оставайся, жди Ведьму. Она тебе все расскажет. А мне в водичку, в тинку, на покой пора. Старые косточки болят. Вон и наши все уж бултыхаются.
(Русалки скрываются одна за другой в воде. Месяц белеет, потом розовеет. Туман живее и плотнее.)
Старая русалка (тяжело подымаясь). Пойду. Недалеко утро.
Русалочка. Я не боюсь, тетенька. Может, придет Ведьма. Уж я останусь.
Старая русалка (равнодушно). Придет, придет. Что ж, оставайся.
(Уходит. Пробирается через камыши, которые гнутся и трещат. Слышен всплеск воды. Русалочка садится ближе к дереву, прижимается к стволу и ждет, неподвижная, охватив колени руками. Колокол умолк. Тишина. Небо все розовеет, туман подымается выше. Из лесу, без шума, идет, точно ползет, маленькая, закутанная, в крючок согнутая старуха. У нее большое желтое лицо, обращенное к земле. Подползя к озеру, она ложится на берег и долго пьет. Не слышно никакого звука. Наконец, старуха поднимается, медленно нюхает воздух и смотрит по сторонам. Русалочка встала и стоит, держась за сучок. Старуха обернулась в ее сторону и подняла руку к глазам, защищаясь от розового света зари.)
Русалочка (робко). Здравствуй, тетенька.
Ведьма. Здравствуй. Только я тебе не тетенька. Я Ведьма.
Русалочка. Я знаю, тетенька Ведьма. Я вот здесь…
Ведьма. Вижу, что здесь. Вижу, из каких ты, рыбка. Что ж так запоздала? Солнышко скоро взойдет. А оно строгое к вам, солнышко. Не прогадать бы тебе.
Русалочка. Ты поздно, тетенька Ведьма, приходишь. А я тебя дожидалась.
Ведьма. Меня? А зачем тебе меня ждать? Понадобилась я тебе, что ли. До говори скорей, не мямли. И взаправду, пожалуй, солнце взойдет.
Русалочка (торопясь). Я сейчас, тетенька. Вот я нынче слышала разное про нас, про русалок, да про людей… Что будто мы умираем – и туман из нас, и больше ничего. А у людей будто бессмертная душа, потому что за них кровь пролита. Правда это?
Ведьма. Правда. Что еще?
Русалочка. И вот я хотел тебя спросить, – ты ведь знаешь, – можно ли так сделать, чтобы русалке, какой-нибудь, тоже иметь бессмертную душу? Скажи, тетенька, милая моя! Ты знаешь!
(Ведьма смотрит на нее и вдруг начинает беззвучно хохотать, тряся телом. Русалочка молчит, не отрывая взора, и пугается.)
Что ты смеешься? Что ты смеешься? Нельзя?
(Ведьма хохочет.)
Русалочка (дрожа и возвышая голос). Так никак нельзя? Невозможно?
Ведьма. Можно, можно! Ух, и забавная же ты, рыбка! Давно я не смеялась. Давно такую рыбку, как ты, поджидала. Отчего нельзя? Погоди, дух переведу.
Русалочка (с радостью и мольбой). Тетенька! Миленькая! Значит, можно? Научи ты меня! А я тебе потом что хочешь…
Ведьма. Постой, постой. Сказано – можно, значит, можно. Я научу. И ничего мне с тебя за науку не надо.
Русалочка. Ты добрая, тетенька Ведьма.
Ведьма. Нет, что тут добрая! Я для своей забавы помогаю. Всем помогаю. И вот таким рыбкам, как ты, и людям, когда случится. Чего хочется кому – то я сейчас и даю – на! И ничего за это не прошу: забавушка моя есть, мне и довольно. И тебя научу, как русалке можно душу бессмертную получить, коли уж захотелось. Сядем-ка, девушка, у меня ноги немолоденькие. Солнце подождет.
(Садятся на берегу у камышей.)
(Ведьма кряхтя и укутываясь.) Холодно на заре. Туман высокий. Ясное будет солнышко. (Молчание.) Что ж, рыбка, очень хочется бессмертной души?
Русалочка (подымая глаза). Да.
Ведьма. Обидно тебе, что ли, что… Он за людей свою кровь пролил, а за вас, тварей, нет?
Русалочка (думая). Не знаю… Должно быть обидно.
Ведьма. Так вот, слушай, девушка: я научу. Надо тебе к людям идти.
Русалочка (испуганно). К людям? Я не знаю, где люди.
Ведьма. Слушай, говорят тебе. Я знаю. Люди здесь недалеко. Пойдешь просекой, тут и будет тебе келья, деревянный такой домик, человеческое жилье. А вблизи, на горушке, часовня, по высокой колокольне узнаешь. Ты завтра ночью и пойди туда. Пойди не в это время, а раньше, когда потемнее. Только слушай, чтобы колокол не звонил. Если колокол звонит, значит, они утреню справляют, не спят.
Русалочка. Тетенька, я боюсь. Много их? И как с ними говорить?
Ведьма. А боишься – твое дело, не ходи. Я только говорю, как надо. Людей там двое: старый да молодой. Тебе с ними сначала говорить не приходится. Ты только войди в келийку, да смотри, чтоб не видели тебя, чтоб спали, и приникни к которому-нибудь поближе, да грейся, да чтоб дышал он на тебя, трогай его. Он проснется, подумает – чудится ему, начнет над тобой слова говорить, гнать тебя, бить, может, станет, – а ты ничего, терпи, не уходи. Подышит он на тебя, потрогает – и станет у тебя тело, как у людей, с кровью. И солнце тогда можешь видеть.
Русалочка (громко). И бессмертная душа будет?
Ведьма. Ну-ну, ишь ты какая скорая! Не будет бессмертной души. И кровь будет не теплая, как у людей, а холодная.
Русалочка (уныло). Так зачем же это мне?
Ведьма. А затем, что для человечьей души нужно человечье тело. Без тела, похожего на человечье, люди тебя к себе не пустят, и Человек, который пролил теплую кровь, не даст тебе души.
Русалочка. Ну хорошо, а потом, тетенька, когда будет у меня тело, – что же надо?
Ведьма. А надо, чтобы тебя люди крестили.
Русалочка. Что это, тетенька, – крестили?
Ведьма. Знак такой. Люди тебя им к себе примут, станет у тебя кровь теплая, и Человек даст тебе бессмертную душу.
Русалочка. Люди ведь добрые? Так я завтра и попрошу их, чтобы они меня крестили.
Ведьма. Погоди, глупенькая. Добрые ли они, нет ли, а только они тебя не крестят. Ты для них – нечисть.
Русалочка (печально). Нечисть?
Ведьма. Да. Они мало знают и потому многого боятся. Ты сначала ничего не говори им, ничего не рассказывай, чтоб не забоялись и привыкли. И все живи с ними, да грейся, тело на себя принимай. И вот, когда который-нибудь тебя… который-нибудь станет очень добрым к тебе, а ты к нему, – тут ты ему и откройся, и проси крещения.
Русалочка. Я ко всем добра.
Ведьма. Ну, это не считается. Когда особенно будешь добра, к одному из всех.
Русалочка. И он тогда согласится меня крестить?
Ведьма. Не знаю. Может, все-таки не согласится. Тогда у тебя не будет бессмертной души.
Русалочка. Тетенька Ведьма! Голубушка! Что ж это такое? И уж если не согласится – тогда никакого другого средства нет?
Ведьма. Тише ты! Лягушку даже испугала. И не перебивай, потому что времени у нас осталось едва-едва, какая-нибудь минуточка. Я тебе не говорила, что он не будет согласен. Я только говорю – может случиться… Ну, тогда и другое средство есть…
Русалочка (радостно). Правда? Есть? Есть?
Ведьма. Да только оно не по вас. Я вас, рыбки добренькие, знаю. Ну его пока, это средство, я тебе и не скажу. Ты это сначала испробуй. Что, все боишься?
Русалочка. Нет.
Ведьма. Видно, очень захотелось теплой крови да человечьей души?
Русалочка. Да.
Ведьма (долго и беззвучно хохочет, наконец, останавливается). Ладно. Очень ты, рыбка, забавная. Иди завтра. Помни: грейся, угревайся около них! Станут спрашивать, откуда ты – говори: забыла. Рассказывать тебе что станут – слушай.
Русалочка. Ты говоришь – их два в келье. К какому же мне сначала подойти, к старому или к молодому?
Ведьма. Все равно. (Подумав) Лучше к молодому, у него сон крепче, успеешь надышаться. Да и строгий он к искушениям. Он спуску не даст. Проснется – во всю тебя изобьет. А тебе того и надо! Только бы до смерти не убил. (Хохочет.)
Русалочка (соображая, серьезно). Не убьет. Спасибо, тетенька Ведьма.
Ведьма. Не благодари, не благодари! Мне моя забава дорога. Коли понадобится что, девушка, так я недалеко. Я в тех местах травки собираю. Да! Чуть не забыла! Если тебя он совсем убить захочет – ты перекрестись, он уймется.
Русалочка. А как это? Что это?
Ведьма. Тоже знак. Я тебе не могу показать, как. А рассказать могу. Возьми три пальца… Не те, те! Ну, верно. Потом приложи их ко лбу, потом к груди, потом к правому плечу, потом к левому. Экая непонятная! Ну… так, так… Еще раз. Хорошо. Не забудь. А теперь, рыбка милая, торопись. Сейчас, сейчас солнце!
(Птицы подняли гам. Небо красное. Слышен колокол, чаще и немного громче, чем ночью. Русалочка хочет еще что-то сказать, но Ведьма махает рукою, и Русалочка прыгает в воду и скрывается. В ту же секунду выходит солнце. Ведьма смотрит на расходящиеся по воде круги и безмолвно хохочет, трясясь.)
Ведьма. Ишь прыгнула, словно лягушонок! Забавненькая девочка. Ну-ка, что мои монашки скажут. Я им всегда помогаю. Путь им указываю. Пускай бессмертную душу спасают. Их дело.
(Бредет в лес, продолжая смеяться и что-то бормотать. Колокол все громче.)
Тихо опускается занавес.
(Раннее утро, туманное, без солнца. Лес. Вырубленная поляна. Направо – деревянная келья. Подальше виден угол часовни. Налево – узкая дорога, в конце которой чуть блестит озеро. Между открытой дверью в келью и стеной, в уголке, свернувшись в клубочек, лежит Русалочка. Лицо ее закрыто растрепавшимися, не очень длинными волосами. Около нее, наклонившись, стоит о. Пафнутий. Он в старенькой монашеской рясе, на голове скуфейка. Лицо у него маленькое, светлое, с морщинами. Седая борода, редкая, клинышком. Поодаль, опустив руки, Никодим, послушник. У него молодое, бледное, точно каменное, лицо со впавшими щеками. Густые, сжатые брови.)
О. Пафнутий. Живая! Живая девочка, Никодимушка! ведь ты ребенка чуть не убил! Едва дышит. Холодная какая. Девочка, а девочка!
(Русалочка молчит.)
(О. Пафнутий наклоняясь ближе и отводя ее волосы.) Право, чуть не убил. Что, если б мы крещеную душу загубили! Так-то, Никодимушка. И что тебе примерещилось? Со сна, что ли?
Никодим (ровно). Мне было искушение.
О. Пафнутий. Искушение! Что мы, святые, что ли, что нам будут искушения! Искушение-то еще у Господа Бога заслужить надо. Каким подвижникам были искушения, не нам чета! А ты возгордился – и ребенка, девочку несмысленную, человека живого едва не убил! Посмотри-ка сюда, какая девочка славная! Испугалась очень.
Никодим (делая два шага). О. Пафнутий, благословите прикрыть ее.
О. Пафнутий. Поди, поди, там у меня в келье на гвоздике ряска старая, короткая. Принеси сюда.
(Никодим уходит.)
Не бойся, девочка. Мы тебе зла не сделаем. Скажи, ты чья?
(Русалочка медленно подымает на него глаза и молчит.)
Как звать-то тебя? Крещеная ты?
(Никодим возвращается с рясой. О. Пафнутий неловко и ласково старается одеть Русалочку. Никодим отвертывается.)
Никодим. Креста нет.
О. Пафнутий. Ну что ж, потеряла, верно. Мы ей крест дадим.
Никодим. Нельзя, если не крещеная.
(Русалочка смотрит и слушает. При последних словах точно вспоминает что-то и, подняв руку, пытается сделать крестное знамение.)
О. Пафнутий (радостно). Видишь, видишь, крестится, крещеная! Божья душа. Говорил я тебе! А ты ее чуть было не загубил от гордыни от своей. Ты сядь, сядь, девочка. Не бойся. Вот теперь хорошо.
(Русалочка обнимает о. Пафнутия и прижимается к нему.)
Ластится, как ребенок. Говорить не говорит. Может, несмыс-леная. Верно, и к тебе так, по ребяческому разумению, ластилась, а ты – искушение! Ты немая, девочка? Умеешь говорить?
Русалочка (едва слышно). Умею.
О. Пафнутий (весело). Вот и благо. Скажи нам, не бойся, ты откуда пришла?
Русалочка. Я… не знаю.
О. Пафнутий. Как не знаешь?
Русалочка. Не помню.
О. Пафнутий. И не помнишь, чья ты?
Русалочка. Не помню.
О. Пафнутий. А звать-то тебя как?
Русалочка. Не помню.
О. Пафнутий. Ну вот, все «не помню!» Ты постарайся-ка, припомни-ка, припомни. Как тебя звали? Аннушкой, что ли?
Русалочка. Да.
О. Пафнутий. И то благо, коли Аннушкой. Так и мы тебя звать станем. Вот, вспомни-ка еще что-нибудь. Никодим. Наваждение.
О. Пафнутий. Полно-ка, наваждение! Это Божье дитя. Бог ей разуму не дал, к блаженным приобщил. Она крестное знамение творит, а ты – наваждение. (К Русалочке.) Ты, Аннушка, не бойся. Дай я по головке тебя поглажу. Ряска-то не длинна?
Никодим. О. Пафнутий, благослови к обедне звонить.
О. Пафнутий. Постой, постой! У нас там хлеба не осталось? Принести бы: может, она поесть хочет. Хочешь поесть, Аннушка?
(Никодим молча скрывается и приносит хлеб. Русалочка берет хлеб из рук отца Пафнутия и ест с жадностью.)
Никодим. Ест, не перекрестясь.
О. Пафнутий. Ты Богу умеешь молиться, Аннушка?
Русалочка. Кому?
О. Пафнутий. Богу. Разве ты Бога не знаешь?
Русалочка. Бог? Нет, знаю. Который кровь свою за людей пролил?
О. Пафнутий (радостно). Слышишь, Никодимушка? Христа, истинного Бога нашего, знает! Знает, что Он, Батюшка, кровь за нас пролил. Блаженненькая, имя свое не помнит, а это помнит. Молиться-то Ему умеешь, знаешь какие молитвы?
Русалочка (тихо). Не знаю. Ты меня научи, расскажи.
О. Пафнутий. Научу, научу, девочка. Как же, надо молиться Царю Небесному. Коли ты заблудилась, мы тебе хлеба дадим, молитву тебе скажем, а потом домой тебя отведем, буде помнишь, где жила.
Русалочка. Я не помню! Не знаю! Я нигде не жила! Я здесь хочу жить, с тобой. Ты меня молитве научишь.
Никодим. Ее в лес надо выпустить.
О. Пафнутий (с укором). Опять ты за свое! Как это дитя в лес выпустить? Христос говорил: не мешайте детям приходить ко Мне, а я ребенка, голодного да холодного, в лес выгоню? Как хочешь, Никодимушка, а у меня рука не подымается. Мы дитя принять, обогреть, научить должны. Коли нет у нее дома – пусть с нами живет во славу Царя Небесного, Он же есть Покров, Сила и Милосердие!
Никодим (ровно). Аминь.
О. Пафнутий (гладя Русалочку по голове). Коли нет у тебя приюта, девочка, живи, Бог с тобой.
Никодим. Благослови, о. Пафнутий, к обедне ударить.
О. Пафнутий. Повремени. (К Русалочке.) Так молитв не знаешь, Аннушка? А что ж ты знаешь? Умеешь что-нибудь? Вспомни-ка.
Русалочка. Я… песни знаю. Разные песни я на поляне играла. Я тебе потом спою.
Никодим. Вместо молитв – игрища знает.
О. Пафнутий. Что ж? И песня молитва. Как кому дано. Чистой душе все чисто. Ты думаешь, жаворонок в поднебесье не молится Творцу? А ведь как звонко да весело заливается. Все земные голоса – Богу хвала. Иди, Никодимушка, Господь с тобой, благовестить время.
(Никодим подходит под благословение, не глядя на Русалочку, и удаляется по направлению к часовне.)
Вправду, Аннушка, не помнишь отца с матерью?
Русалочка. Отца с матерью? Не знаю. У нас все тетки… (Быстро.) У меня тетка была.
О. Пафнутий. Так. А где же она теперь?
Русалочка. Не знаю.
О. Пафнутий. Бедненькая ты! Родительской ласки не ведаешь.
Русалочка. Еще дядиньки были… Старенькие, как ты. Только ты лучше, добрее! Такого не было, – такого доброго! Я всегда буду с тобой. И молиться научи меня, дядинька! А я тебя песням своим, коли хочешь, научу!
О. Пафнутий (смеется). Ишь, какая шустрая! У нас свои есть песни, молитвенные. (Подумав.) А ты Никодима не бойся, Аннушка. У него душа Христу предана. Подвиг его строгий. Он послушание исполняет, а, верно, праведней настоятелей своих. Ему Господь в премудрости своей открывается, книги он святые читает, всякое слово Божие ему известно. А я по простоте Бога моего хвалю, былинки из земли подымаются, я слушаю и жизни радуюсь, о Творце думаю. Может, Господь не взыщет на моей простоте.
(Раздается удар колокола. О. Пафнутий крестится. Русалочка глядит на него и тоже крестится. Колокол звучит все громче, властнее и чаще. О. Пафнутий, незаметно для себя, начинает петь, дрожащим, старческим и тихим голосом. Русалочка чуть слышно вторит ему в конце, глядя на него и стараясь запомнить слова.)
О. Пафнутий.
Тебя хвалим, Творец земной и небесный,
Тебе славу поем, Вседержитель,
милосердие Твое, крепость и сила
благословенны да будут вовеки;
в Тебе свет, упование и жизнь,
да пройдет по земле Твоей имя Твое.
Тебя хвалим Творец земной и небесный.
(Колокол звучит.)
Занавес.
(То же место в лесу, у кельи. Послеполуденное жаркое время. Около стены кельи, на камушке вроде скамьи, сидит о. Пафнутий и с усилием плетет лапоть. У начала просеки стоит Никодим, и, приложа руку к глазам, внимательно смотрит вдаль, в сторону озера.)
О. Пафнутий. Что там глядишь, Никодим? Что видать? Идет, что ли, кто?
Никодим (после молчания). Нет, никого. Только она, никак, опять купается.
О. Пафнутий. Аннушка? А пусть купается, Христос с ней. Время жаркое.
Никодим. Как ни взглянешь в ту сторону, – все что-то белеет на озере. Все она купается. Все ей жарко. И после вечерен купается. Звезды уж вчера затеплились, роса пала, а она – на озеро пошла. Все ей жарко.
О. Пафнутий. Нет в воде Божьей греха. Пусть дитя купается во славу Господню. Мысли у тебя какие-то, Никодим. Не разберу какие, а только неладные. Полно, не враг ли тебя смущает? Искушения-то нам посылаются невидимые, от нашего сердца.
Никодим (молчит, смотрит, потом опускает руку и делает два шага к Пафнутию). Нет, отче… А вот я вчера о нас с тобой думал. Жили мы в селении… Люди к тебе приходили. Ты им помогал, молился с ними. И возлюбил тебя Господь за святую жизнь, силу исцеления болящих тебе дал…
О. Пафнутий (испуганно, махая руками). Что ты, что ты! Остановись! Грех это! Какой я святой! Грешник я великий.
Никодим (не слушая). И захотел ты подвига труднейшего. Захотел от людей удалиться, от себя отречься, чтобы прямее молитва к Господу шла. И я того подвига жаждой возгорелся. Ты меня от себя не отринул, и принял я на себя послушание. В тишине мы жили, да в труде. А ныне люди нас нашли, и нет в нашем подвиге той сладости, да строгости. Как мыслишь об этом, отче?
О. Пафнутий (отложив лапоть). Ты про Аннушку? (Помолчав.) Вот что скажу тебе, Никодимушка. Ты не взыщи, я тебе по моей простоте скажу. Ты вот говоришь, что восхотел я подвига и сюда в келью удалился. Не знаю, Никодимушка. Я о том не думал, а страшны мне люди стали, страшно жить с ними. Какой я святой? Как смею исцелять? Впору мне свои грехи замолить. Здесь сердце мое веселится, и не труд мне здесь, а легкость великая. Может, ты лучше знаешь, может, это грех, а только любит мое сердце и солнышко, и воду, и былинку малую, и Господа Бога, все сотворившего, Ему Единому хвала во веки веков.
Никодим. Аминь. Отче Пафнутий, люди тоже создание Его. И если ты от людей отрекся не во имя труда тягчайшего…
О. Пафнутий. Я не отрекался от человеков, Никодимушка. Говорю тебе – страшно мне с ними. Страшно, очень их много стало. И удалились они от Господа, а мне, недостойному, не под силу их учить да наставлять. Это Христос меч принес на землю, а я только раб Его, я не учитель. Очень томилось сердце мое. Я, может, не от крепости, а от слабости моей, да любви, в пустыню ушел. Господь душу мою без хитрости сотворил, да не взыщет Он на моей слабости.
Никодим. Послушание я принял на себя не от любви, а от ревности.
О. Пафнутий. Знаю, Никодимушка, знаю. Твой подвиг строгий. Ты, может, куда достойнее меня. Тебе Господь разумом открывается. Всякое слово Божие тебе по книгам известно. Ты трудов для Господа не жалеешь. Да с тебя и спросится много, потому тебе много дано. Соблюдай в строгости свой подвиг, Никодимушка.
Никодим. Уединившись в Боге – от всех людских соблазнов мы должны бежать. А к нам пришел другой – и ты принял его.
О. Пафнутий. Это ты опять про Аннушку? Да разве она человек? Она – Божье дитя. Живет, как былинка, звездам да воде радуется. От нее разве страшно? Она совсем не человек.
Никодим. Может, и не человек.
О. Пафнутий. Что она тебе сделала? За что гонишь ребенка? Нет, неладные у тебя мысли, Никодим. Я – великий грешник перед Господом моим, а у ребенка душа чистая. Я ее тебе в обиду не дам. Как выгоню ее во имя Божье? Сам знаешь, сказано: милости хочу, а не жертвы.
Никодим. Сказано еще: кто не оставит мать свою, и отца своего, и дом свой и не пойдет за мной – тот недостоин Меня.
О. Пафнутий (грустно). Тебе книги разума больше открыты, чем мне. А все ж Аннушку ты у меня не обижай. Пусть живет.
Никодим. Благослови, отец Пафнутий, на колодезь за водой идти.
(В это время вбегает Русалочка, веселая, с мокрыми, распущенными по плечам, волосами. Она в той же старенькой рясе, в волосах у нее водяные травы, цветы. Она держит венок, сплетенный из круглых желтых купав. Она не замечает Никодима и прямо бросается к о. Пафнутию.)
Русалочка. Дединька! Добренький ты мой! Ты лапотки плетешь? А я на озере была. И посмотри-ка, дединька, я тебе… (Вдруг видит Никодима и останавливается, не смея продолжать.)
О. Пафнутий (поспешно). Иди-ка, Никодимушка, за водой. Ведерко у колодца. Во имя Отца и Сына и Святого Духа!
Никодим. Аминь.
(Подходит под благословение и удаляется.)
О. Пафнутий (ласково). Ну что, Аннушка? О чем задумалась?
Русалочка (проводив Никодима глазами, тихо). Я его боюсь, дединька.
О. Пафнутий. Полно-ка, чего бояться. Он зла человеку не сделает. Мы с тобой неразумные, а он слово Божье постигает. Нам не дано, а ему дано.
Русалочка (задумчиво). Я этого не знаю, дединька. А только у него глаза – как две свечки восковые, вот что у вас в часовне, чуть теплятся. А у тебя, дединька, глазки словно звездочки ночью. Я тебя не боюсь, а его боюсь.
О. Пафнутий. Ты Бога бойся.
Русалочка. А Бога я не боюсь. Ты сам сколько раз говорил, что Бог – добрый, добрее всех людей. Если Он даже добрее тебя – зачем же Его бояться?
(Садится около о. Пафнутия и начинает разбирать цветы. Потом вдруг вскакивает, с венком из желтых купав в руках.)
Дединька! Я и забыла! Ведь это я тебе на озере сплела! Посмотри, хорош?
О. Пафнутий. Хорош, хорош. Красивый. Божьи цветочки.
Русалочка. А примерь-ка! Дай я тебе надену.
О. Пафнутий (смеется). Что ты, что ты, затейница! На скуфейку, да венок!
Русалочка. Сам же сказал – Божьи цветы. Гляди, как хорошо! Ты совсем мой стал, в цветах! И скуфейка видна. По скуфейке, по краюшку, купавы озерные. Слышно тебе, как они пахнут?
О. Пафнутий. Водой пахнут, тиной. Ничего, хорошо пахнут.
Русалочка. А теперь я тебе песенку спою. Спеть? Так мне от этой воды, да трав, петь захотелось…
(Встает и становится перед ним.)
Вот, дедушка, песенка. Я тебе уж, никак, ее певала. А ты за мной подтягивай.
(Поет сначала тихо, потом все громче, с медленными, плавными движениями, как русалки в хороводе.)
Вода в камышах колыхается.
В небе загорелись зеленые звезды.
Над лесом луна подымается.
Смотрите, сестрицы, гаснут звезды!
Туман, как живой, извивается…
Туман – это наша душа водяная.
Он радеет и, тая, скрывается…
Туман – наша жизнь и наша смерть водяная.
В эту ночь все мы живы да радостны,
веселье наше – как лунный свет.
Давайте ж, перекликнемся,
все друг дружке голос подадим!
Мы, озерные, речные, лесные,
долинные, пустынные,
подземные и наземные,
великие и малые
мохнатые и голые,
все друг дружке о себе знать дадим!
О-йе! О-йе!
Отвечайте, братцы! Отвечайте, сестрицы!
(Во время конца песни слышно приближающееся пение Никодима, который возвращается с ведрами. О. Пафнутий и Русалочка сначала его не слышат.)
Никодим (за сценой).
Господу нашему Единому,
Справедливому и Грозному,
вечная хвала и слава!
Благословенна испытующая милость Его,
благословенна карающая десница Его,
рабы Твои служат Тебе, Небесный Царь,
поют Тебе хвалу и славу.
Отцу – Сына на смерть пославшему,
Сыну – брань и разделение создавшему, –
хвала во веки веков.
(Русалочка умолкает, прислушиваясь.)
Русалочка (несмело). Это он о том Боге поет, о котором ты мне рассказывал?
Никодим (ближе).
Тебе, не мир принесшему, а меч,
Тебе, кровью смерть победившему,
в силе и славе грядущему,
Тебе, Христос и Бог наш,
Хвала от ныне и до века!
Русалочка. Он кровью смерть победил, дедушка? Расскажи мне опять о Нем и о том, как Он дал людям бессмертную душу. Дедушка!
(Входит Никодим с полными ведрами. Глаза его опущены. Но у двери в келью он поднимает их, смотрит на о. Пафнутия и останавливается.)
О. Пафнутий. Ты что, Никодимушка?
Никодим. Цветы…
О. Пафнутий (немного дрожащей рукой снимая венок и улыбаясь). Это она… затейница… убрала меня. Божьи цветочки. Песни мне тут по детскому своему разуму играла. И убрала меня.
(Никодим молча смотрит на Русалочку. Она прижимается к старику и прячет лицо у него на плече.)
Никодим. Я слышал песни. Неподалеку был.
О. Пафнутий. Слышал? Ну, и благо. Чего ты, Аннушка? Чего прячешься? Полно, сядь. Что я тебе расскажу… А ты, Никодим, иди с Богом по своим делам.
(Никодим уходит. О. Пафнутий гладит Русалочку по голове. Она понемногу подымается и садится у ног старика.)
(О. Пафнутий после молчания.) Да. Ты не бойся, девочка. Тут греха нет, что ты песни играла. Ты – дитя неразумное. Как умеешь – так Бога и хвалишь. (Помолчав.) Только песни-то у тебя, сколько я ни слышал, все какие-то… ночные…
Русалочка (грустно). Да. У меня все ночные.
О. Пафнутий. А ты тоже и молитвам учись. Молитвы с тобой станем петь. Бог таких, как ты, любит.
Русалочка (с удивлением). Любит? Что это такое, дедушка?
О. Пафнутий. Что что такое? Христос возлюбил людей и пролил за них кровь, чтобы им спастись.
Русалочка. Про кровь я знаю, дедушка, и про Христа ты много мне рассказывал; а только этого слова я как будто не слышала; и не понимаю.
О. Пафнутий (смеется). Любви-то не понимаешь? Былинка ты моя неразумная! Вот, пойми, отчего Христос за тебя кровь пролил, тогда и любовь поймешь.
Русалочка (печально и серьезно). Он за меня не пролил крови, дедушка.
О. Пафнутий. Что? Что говоришь, неразумная? Грех это великий. Как за тебя не пролил?
Русалочка (глядя в сторону). Кровь только за кровь.
О. Пафнутий. Не пойму я тебя. Давай-ка лучше молитву споем.
Русалочка (решительно). Нет, дедушка! Ты мне вот что скажи сначала: была бы я некрещеная, души бы тогда бессмертной у меня не было?
О. Пафнутий. Как так? А младенцы, после рождения умершие? Они ангелами возлетают к престолу Бога. Человек рождается с несмертной душой. Христос своей смертью победил смерть человеческую.
Русалочка (точно про себя). Человеческую! (К о. Пафнутию.) А все-таки ты бы крестил меня, дедушка, кабы знал, что я некрещеная?
О. Пафнутий. Да ведь ты крещеная. Крестное знамение творишь, имя твое христианское.
(Русалочка плачет.)
(О. Пафнутий испуганно.) О чем ты, Аннушка? А? Что ты, детка? Вот, сколько времени ты у нас живешь, печальной ты точно бывала, а слезинки у тебя ни одной никогда не видал. Что ж это?
Русалочка (сквозь слезы). Я и сама, дедушка, не знаю, что это. Ты не оставляй меня. Ты поговори со мной.
О. Пафнутий (неловко стараясь вытереть ей глаза своим широким рукавом). Ну-ну, Полно. Я ли тебя оставлю, девочка? Я тебя так жалеть стал, так жалеть стал, ну, словно ты мне родная. Как будто и грех оно, потому что мы – отшельники, Никодим говорит – от всего земного должны мы отречься. Да не могу я моей радости победить. И вросла ты, девочка, в мое сердце, дочка ты моя богоданная! Хитрости в тебе нет человеческой, мне с тобой не страшно. Не плачь, девочка. Ты скажи, где тебе больно? А я душу тебе готов отдать.
Русалочка (вдруг порывисто обнимает его). Душу? Мне, душу? Ты так сказал, дединька?
О. Пафнутий (нерешительно улыбаясь). А на что тебе моя душа? У тебя своя есть.
Русалочка (тихо). Я тебя не поняла, дединька. Я не про твою душу спрашивала. Я думала, вот как ты добр стал ко мне перед всеми особенно, я и думала, что ты согласишься мне душу дать. Потому что у меня нет души, дединька.
О. Пафнутий. Нет души? С нами сила крестная! Что ты, Аннушка? Что ты, милая?
Русалочка. Нет у меня души? Нет, понимаешь? Человек, Христос, Бог – пришел только для людей, а для нас не пришел. Он забыл нас! Да нет, не забыл, потому что Он нам своей смертью смерть принес! Были мы бессмертные, а как пала на нас Его кровь – стали мы умирать. Точно выжгла она нас!
(О. Пафнутий смотрит на нее в ужасе и крестится.)
Русалочка (продолжая). Чего боишься меня? Не бойся. У тебя бессмертная душа, а у меня нету. Я, может, тоже, как ты, за тебя душу отдала бы, потому что и ты мне – близкий; такой близкий, что и назвать тебя не умею… А только нет у меня души, и некому и не за кого ее отдавать. Нет у меня отца ни земного, ни небесного.
О. Пафнутий. Я не боюсь тебя, дитя. Как сказал, так и есть. Ты в мое сердце вросла. Скажи отцу все, что мыслишь и знаешь.
Русалочка. Да, я скажу. Надо сказать. Ты послушай.
(Входит Никодим и останавливается у дерева. Ни Русалочка, ни о. Пафнутий его не замечают.)
Кровь – мою душу выжгла, а желания моего во мне не выжгла. Я там родилась (указывает вдаль по просеке), там, на озере, из воды вышла, из тины. Много там нас, живых, смертью умирающих, бескровных. Люди нас презирают, нечистью зовут. Мы ведь в туман растаем, и конец всему. Господь презрел их, думают люди, – как же нам их не презирать? Только, скажи, если Бог хотел убить нас, зачем Он нам желанье бессмертной души оставил? И такое желанье, такую волю, какой противиться нельзя?
О. Пафнутий (тихо). Нельзя? Так, может, это Его воля? Может, не твоя воля, а Его? Может, зовет Он тебя, чтобы ты навстречу Ему шла? Как же Он, Благой, сделает, чтоб на Его волю ответа не было? Коли воля Его, чтоб ты душу бессмертную себе желала, стало быть, хочет Он ее тебе дать. Молись Ему, дитя.
Русалочка (радостно). Дедушка! Я так и думала! Ты мне о Нем рассказывал, а я тогда все думала. Ты меня и молиться научил. К тебе я и пришла оттуда, с озера, чтоб ты меня молиться научил. Но сказали мне – и правда это – что не будет у меня бессмертной души, пока человек… вот такой, как ты… знака не даст мне. И как положит он на меня знак – станет у меня кровь теплая, как у него, и дастся мне бессмертная душа.
О. Пафнутий (строго и серьезно). О каком знаке говоришь?
Русалочка. Крести меня… дедушка.
(Никодим делает несколько шагов вперед.)
Никодим. Господь справедлив и грозен. И пути Его неисповедимы.
(Русалочка в ужасе отстраняется.)
О. Пафнутий (растерянно). Ты здесь был, Никодимушка? Слышал, что дитя неразумное говорило? Может, привиделось ей. Так-то. Чудны дела Твои, Господи. А только всей веры давать нельзя. Она и сама не знает, что говорит.
Никодим. Отче Пафнутий, все, что говорила она о себе – истина. И давно открыта она была моему разуму. Ты ли не веришь?
О. Пафнутий (с усилием). Что ж? Коли и правда, – не ясен ли путь наш? Как не сотворим волю Пославшего ее и нас?
Никодим. Что говоришь, отче? Кто посмеет принять отринутое Господом? Или не знал Он, что творил, когда принес жизнь человекам и во мрак послал тварей нечистых? Как преступим законы небесные? Ужели посмеешь пса крестить? А пес чище порождения сатаны, самим Господом смертью запечатленного. Знаешь ли, что книги святые говорят об этом?
О. Пафнутий. Не знаю, Никодимушка. Я книг не знаю. Нет у меня для книг святых разума. А только мнится мне, – нельзя душу проклясть, если она для Бога родиться просится. Спасти ее надо.
Никодим. Сказано в книгах разума Божия, что преступивший закон да погибнет. И ежели сотворишь кощунство над таинством крещения – смертию умрет душа твоя. Нет прощения преступившему закон.
Русалочка (с отчаянием). Дединька! Что он говорит? Ты свою душу погубишь? У тебя не будет души? Дединька, миленький ты мой…
(Хочет броситься к нему, но Никодим останавливает ее, подняв руку.)
Никодим. Именем Единого Царя Небесного, за нас на кресте умершего и воскресшего в третий день, – заклинаю тебя, создание врага, – отыди в свое место. Для Господа была ты недостойна ни плоти, ни духа… Не нам, рабам Его, судить и исправлять дела Его.
О. Пафнутий (вставая). Брат Никодим! Обет послушания твой не разрешен, а ты волей его на себя принял. Ревность твоя велика, книги разума тебе открыты. Но зачем печешься столько о душе моей? Ужели я не волен сам о ней думать? Не волен потерять ее, ежели усмотрю справедливым? Всех не помню слов Божиих, а эти помню: ищущий спасти душу свою – потеряет ее. Оставь нас теперь, брат. Иди. Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Никодим (после молчания, с усилием). Аминь.
(Уходит медленно, не спуская глаз с Русалочки, которая дрожит. О. Пафнутий провожает его глазами, потом садится на камень, пригорюнившись, и задумывается.)
Русалочка (просто). Дединька, ты меня не бойся. Скажи только, это правда?
О. Пафнутий. Что, милая?
Русалочка. Что Бог отнимет у тебя твою душу, если ты мою спасешь? Он, Никодим, сказал сейчас…
О. Пафнутий. Не знаю я. Никодим знает, слово Божие ему открыто, он Писание постиг. А я по своему простому разумению сужу. В книгах мне читать не дано. Может, и его правда.
Русалочка. Ты веришь? Ну, значит, правда.
О. Пафнутий. Может, и погублю душу.
Русалочка. Нет, дединька. Коли правда – так я лучше пойду. Куда он мне сказал – туда и пойду.
О. Пафнутий (встрепенувшись). Куда, глупенькая?
Русалочка (махая рукой вправо). Туда, в озеро. Тебе нельзя крестить меня. Нельзя душу губить.
О. Пафнутий (ясно). Послушай меня, детка. Вот что я тебе по простоте скажу. Где правда – я не знаю, погублю ли душу – Его святая воля! А только не могу тебя отпустить. Так жалею тебя – что не осталось больше сил никаких. И ты, детка, против меня не иди. Не могу душу не отдать, коли Бог берет. Пожалел тебя очень. Я уж тебя крещу, дитя.
(Русалочка хочет что-то сказать, но плачет.)
О. Пафнутий (продолжая). Я тебе о Христе рассказывал, я тебя молиться Ему учил, не мне тебя от Него гнать.
(Слышен удар колокола. Русалочка вздрагивает.)
Ну, чего ты? Это Никодим к вечерни ударил. Время. Ты теперь, девочка, в часовню не ходи, здесь побудь. Вот хоть у кельи посиди. А потом, как отойдет служба, так и пробирайся с Богом к часовне. Смотри, не запоздай. Я поджидать буду. После вечерен тебя и крещу.
(Обнимает и целует ее.)
Ну, не надо плакать, дочка. Радоваться будем. И да совершится святая воля Его. Дай я тебя благословлю. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Вот так. Скажи «аминь». Русалочка (едва слышно). Аминь.
(Становится на колени и целует ему руку, плача. Когда о. Пафнутий удаляется, она падает ничком на землю. Волосы закрывают ей лицо. Колокол звонит редко и мирно. Темнеет. Между деревьями виден молодой, еще розовый, месяц. По просеке идет Ведьма, закутанная, шевеля длинным желтым лицом. В руках у нее пестрядинный мешок с травами, которые она иногда срывает, наклоняясь. Она подходит ближе к лежащей русалочке, останавливается над ней и беззвучно смеется, трясясь.)
Ведьма. Эка забавушка-то! Славно загорелось, с дымом, с треском! (Громче.) Здравствуй, рыбка! Признаешь?
Русалочка (приподнимаясь и отстраняя волосы, испуганно). Кто тут? Вечерни отошли? Это ты, дединька?
Ведьма (смеется). Не дединька, а ведьминка! Немножко не угадала. На что тебе дединьку? Еще не пора креститься. Еще Никодим звонит.
Русалочка (садится и оглядывается вокруг). А, это ты, тетенька Ведьма. Я тебя было не узнала. Темно уж. А креститься я не буду. Не отошли вечерни. Успею.
Ведьма. Что успеешь?
Русалочка. А уйти.
Ведьма. Куда это собралась, девушка?
Русалочка. В озеро.
Ведьма. Ныне, пожалуй, в озере-то потонешь. Не прежняя ты, рыбка. Кровь у тебя не теплая, да плоть крепкая. У людей нажила. Поостерегись озера-то.
Русалочка. А мне все равно.
Ведьма (смеется). Шалишь, не обманешь! Будто совсем решилась? Не хочешь больше бессмертной-то души? И кто тебе сказал, что так уж наверно дединька твой свою душу потеряет, коли тебя крестит? Этого, друг, наверное знать нельзя. Так расхотелось души-то?
Русалочка (с отчаянием). Что ты меня мучаешь? Что тебе надо? Не хочу я, не могу я, если он не наверное не потеряет душу, если может быть потеряет! Зачем ты раньше мне не сказала?
Ведьма. А потому, что если б я тебе тогда сказала: смотри, человек, что согласится тебя крестить, может быть, свою душу за твою потеряет… ты бы мне тогда: ну что ж, ведь он добрый! – А теперь… Глупая ты голова! Разве я не вижу, как тебе томно? Я тебе помочь пришла, а ты меня коришь.
Русалочка (недоверчиво). Помочь? Как же ты мне поможешь?
Ведьма. Вишь ты, гордая какая стала! От людей про Человека узнала, так мне уж и верить не хочешь.
Русалочка. Ну, так говори скорее, если дело.
Ведьма. Не зазнавайся, девушка. Кабы не забава не моя, я бы тебя тут на полдороге и оставила. Будешь куражиться – и впрямь оставлю.
Русалочка. Да говори, тетенька Ведьма.
Ведьма. Вижу я, все вижу. Он-то согласен тебя крестить… А ты лучше в озеро. А бессмертная-то душа, видно, еще нужнее тебе стала…
Русалочка. Что мучаешь меня понапрасну?
Ведьма. Ну, не буду, не буду. Помнишь, девушка, говорила я, что коли не согласится старик тебя крестить, – так и другое средство есть? И без крещения можно бессмертную душу получить.
Русалочка. И дединькина душа не погибнет?
Ведьма. Ни-ни! Еще венцом от Того, от… Человека, прикроется. Так все люди будут говорить.
Русалочка (складывая руки). Тетенька! Благодетельница! Научи ты меня! Я теперь ничего не боюсь. Я на все пойду.
Ведьма (смеется). Вижу, много ты, рыбка, переменилась. Только смотри, заранее не хвались. Может, и забоишься. Я для тебя средство припасла. Тут оно у меня, в мешке. Да постой, чуть не забыла. Оно не на каждый случай, средство-то, годно. Ты мне скажи сначала, ты вправду этого старика любишь?
Русалочка. Как… люблю?
Ведьма. Ну, как люди любят. Детей своих любят, отцов любят, матерей, братьев… друг друга подчас.
Русалочка. Да слова-то я этого не понимаю, тетенька.
Ведьма (с удивлением). Неужто старик тебе не объяснил?
Русалочка. Нет, он говорил слово. Христос, говорит, любил людей… Я не поняла.
Ведьма. Ну-ну, ты мне Того… Человека-то… не называй. Вот старик глупый! Такого слова не объяснил. Придется мне с тобой толковать. Слушай. Любить – это ежели другой для тебя дороже самого себя сделается. Смотришь на него – и радостно тебе, а если ему хорошо и весело – так и тебе хорошо и весело.
Русалочка (слушает с жадностью). Да, да!
Ведьма (продолжая). И ты, если любишь кого, ничего для него не пожалеешь, от себя возьмешь и ему дашь. А если больно ему – тебе от его боли еще больнее. А если смерть к нему идет – ты сама за него смерть примешь, чтобы ему не умирать.
Русалочка. Тетенька! Милая! Спасибо тебе! Все я поняла! Все я знаю, вот точь-в-точь… Только слова и не знала! И еще, тетенька… (тихо и внятно) – еще, если я люблю кого, и слышу – Он зовет меня, хочет меня… не могу я не идти к нему!
Ведьма (замявшись). Ну это… Это уж ты… опять про Того. Я тебе про человечью любовь говорила. Так вот теперь ты знаешь, ну и скажи, любишь ли старика? Потому если не любишь, – вот как я тебе говорила, чтобы от пылинки, если сядет на него, было тебе больно – тогда средство не годится.
Русалочка. Дединьку я не люблю? Знаешь ты, тетка Ведьма, зачем спрашиваешь! Ведь я в озеро пойду, коли без моего озера душа у него умрет. Я все назвать его хочу, как сижу с ним и слушаю, отрадно мне с ним и тихо, и только вот назвать не умею, и от этого больно. Я вся в нем, точно родилась от него, и худо у нас с ним одно, и благо одно. А если случится, что от моего худа ему будет благо – так неужели не возьму на себя худа, и не будет оно мне благом?
Ведьма. Ну, ладно. Обрадовалась. Отворила я тебе плотину. Ишь ты, прижилась с людьми-то, любить стала! Да это тебе на руку. Вот средство-то, девонька.
(Вытаскивает, не торопясь, из мешка нож с очень длинным и тонким лезвием. Лезвие гибкое, стальное, с красноватыми, яркими отблесками.)
Русалочка. Что это?
Ведьма. А нож. Такой нож славный. Просто даже удивительный. Ты вот его возьми, да после вечерен и ступай к часовне. Старик-то тебя когда, – после вечерен хочет крестить? Он, значит, на паперти поджидать будет. Он тоже старик упорный. Ты его не уговоришь. Сказал – хочет крестить – ну и покрестит, и не оглянешься. И душу – кто его знает – может, и потеряет из-за тебя.
Русалочка. Сказала я, – не буду от него креститься! Так что же, тетенька, не пойму я…
Ведьма. А ты не перебивай. Слушай. Подойдешь к старику своему – не давай ему заговорить, и сразу его этим ножом и ударь. Вон у тебя руки-то какие сильные. Ударь его, да чтоб поглубже нож вошел, и как брызнет на тебя кровь его, так сразу в тебе все переменится, станешь, как люди, теплая, и войдет в тебя душа. Ну, поняла? Чего глядишь? Экая бестолковая!
Русалочка (медленно). Это… чтоб я… дединьку убила?
Ведьма. Ну, да. Чтоб его кровь, твоей рукой пролитая, тебя коснулась. Душу ведь его ножом убить нельзя. Душе его от этого еще легче будет. Твоей, может, тяжело. Люди говорят, что… Он не прощает тому, кто прольет кровь. Он и будет мучить твою душу в наказание. Так люди говорят.
Русалочка. Нет… Верно не так. За что мучить? Ведь была пролита Его кровь ради людей… А если человеческая – ради Него?
Ведьма. Ну, я этого ничего не знаю. Люди говорят. Я тебе сказала, – а там не мое дело. Выбирай, что хочешь. Крестись, а то в озеро иди, без души. Тебе виднее.
Русалочка (глядя в сторону). Ну хорошо… А только… тетенька! Пожалей меня! (Почти кричит.) Как же убью его, когда его боль – мне своей больнее? Как сама пойду на такое мученье? Ведь люблю я его, точно я в нем живу, точно родилась от него, точно его кровь – моя кровь! Да нет, не то! У меня слова такого нету, какое нужно для этой боли! (Бросает нож, он тихо звенит.) Нет, я лучше в озеро. Уйди ты от меня! Я в озеро пойду. (После минутного молчания.) Вот и легче стало.
Ведьма (тихонько смеется). Я знаю, рыбка, что легче. Куда легче в озеро-то. Я тебе ведь это так сказала, насчет ножа. Я знаю, какой тут труд; его еще ни один из людей, да и никакая другая тварь, не смогли на себя принять. Твари-то, вот как ты в озере была, не могли, потому что они любви не знают. Люди знают – да от муки не могут. А без любви средство-то не годится.
Русалочка (повторяя). Не годится?
Ведьма. Нет. Хочешь жизни вечной – заслужи ее мукой черессильной. Да, может, как люди говорят, и будет она, мука, – вечная, коли нет прощения за кровь.
Русалочка. Это мне все равно. Я не знаю. И если Он хочет моей бессмертной души, чтобы мучить ее – не все ли равно? Он хочет.
Ведьма. Да сил не дал. Потому, что нет таких сил ни у кого, чтобы исполнить. А средство есть. Справедливое средство. Кровь за кровь. За тебя кровь не пролилась, и нет у тебя ни крови, ни жизни. Прольется кровь – и сожжет твою смерть. А только сил на это нет у земных тварей.
Русалочка (медленно поднимает нож и смотрит на него. Говорит тихо, почти про себя). Благословил меня… Крещу, говорит, тебя, дитя. И но надо п такать. Радоваться, говорит, будем…
Ведьма. Ну, давай-ка нож. Я ведь, признаться, так только его принесла, поглядеть на тебя хотела. Видала я тоже таких-то. Давай. Коли в озеро пойдешь, так нам по дороге. Сестрицы да тетки, никак, уж выходят. (Присматривается.) Месяц ранний. (Помолчав.) А то креститься иди. Давно уж звона-то не слыхать.
Русалочка (не слушая и делая несколько шагов по сцене с ножом в руках). И еще что-то сказал, на прощанье. Сказал, а потом сейчас и благословил. Ручка у него такая худенькая, старенькая… Как это он сказал?
Ведьма (хохочет). Ну, и забава! Совсем ты, девушка, не в себе. Бормочешь невесть что. Давай, говорю, нож-то сюда.
Русалочка (радостно вскрикивает). Вспомнила, вспомнила, что он сказал! «Да свершится святая воля Его!»
(Убегает направо. Ведьма глядит на нее с изумлением и перестает хохотать.)
Ведьма. Вот непутная девка-то! Чего ее разобрало? Посеет там нож где-нибудь, тут не до забавы. Хороший такой ножичек. Подождать, не вернется ли. Да куда! Теперь старик ее непременно крестит. Уж сразу в озеро не пошла, так не пойдет. А ведь тоже, хорохорилась. (Садится на кочку.) Отдохнуть. Не подойдет ли. Ножичка жалко. Хороший ножичек, недержанный.
(Не смеется, вздыхает. Иногда кутается в тряпки. Небо сильно темнеет, но на земле светло от золотистого, со свежими тенями, молодого месяца. Видно, как вдали, над озером, мелькает что-то белое. Чуть слышно, с ветром, доносится не то пение, не то шелест листьев.)
Песня (очень тихо).
Вставайте! Вставайте!
Спешите! Спешите!
Над озером небо.
В озере небо.
Где конец небу верхнему?
Где конец небу нижнему?
Спешите! Спешите!
(Едва существующие звуки заглушаются голосом Никодима, тоже очень издалека, но немного яснее, и с противоположной стороны. Никодим почти не поет, а говорит.)
Голос Никодима.
Ты милостив, Господи,
долготерпелив и многомилостив,
но придет час гнева Твоего,
падут перед лицом Твоим незнавшие Тебя,
и прольется на них ярость Твоя.
Прострешь десницу Свою
и разрушишь землю и небо…
(Умолкает. Тотчас же слышно, как шелест листьев, пение с озера.)
Где конец небу нижнему?
Где конец небу вышнему?
Ведьма (сердито кутаясь). Тут покою кругом нет. И эта нейдет. Чего она, бешеная? Просто опаска меня взяла. Забава, нечего сказать! И шум кругом. Совы, что ли, кричат. (Молчание.) Плетется. Чтоб ей разлететься, каверзной!
(Ведьма встает. Из глубины, справа, очень медленно, выходит Русалочка. Лицо ее спокойно, руки опущены.)
Где нож? Нож отдай!
(Русалочка молчит. Ведьма всматривается в нее и пятится назад.)
Ты…
Русалочка (спокойно). Я не могу говорить с тобой. Уйди. Ведьма. Уйду. Уйду. (Кутаясь в тряпки и отступая.) Победил… Человек.
(Отползает за дерево и там сразу пропадает. Русалочка стоит неподвижно, слегка прислушиваясь. Когда входит Никодим, она оборачивается к нему. Никодим идет быстро, но останавливается вдруг, в правом углу сцены, далеко от Русалочки.)
Никодим (громко, срывающимся голосом). Ты… свершила злодеяние? Ты пролила кровь?
Русалочка. Я.
Никодим. Ты отца убила?
Русалочка. Душа его жива.
Никодим. Кровь мученика вопиет к небесам. Будь же ты отныне и до века про…
(Русалочка подымает руку, Никодим останавливается.)
Русалочка. Я теперь – как ты. Свершилась не моя воля. За меня пролилась кровь.
Никодим. Чаша терпения Господня переполнена. Святая кровь…
Русалочка. Да, святая кровь. А та, что за тебя пролил Бог – разве не святая?
Никодим. Нет прощения твоей душе. Нет предела гневу Господню. Тебя ждут вечные муки.
Русалочка. За муку ли даст Он, Чью волю я творила, вечные муки? За то, что ради Него я пролила кровь, которая была мне дороже своей? Он знает – дороже своей! Где человек, что боялся бы мук после моей муки? Я ничего не боюсь. Я шла к Тому, Кто звал меня, Кто дал мне самый трудный из всех путей, – и Он встретил меня.
Никодим (отвертываясь и закрывая лицо, бесстрастно). Моя рука да не коснется тебя. Но завтра…
Русалочка (радостно). Ты слышишь колокол? Нет? А я слышу. Некому звонить. Он сам звонит.
(Очень слабые удары колокола, слитые с далеким пением на озере, таким далеким, что не слышно слов.)
Никодим. Завтра узнают люди о смерти святого и придут сюда. Кровь вопиет о мщении. Люди тебя убьют. Мучения ждут тебя, – твое тело и твою душу.
Русалочка (глядя ему в лицо, ясно). Мне все равно.
Занавес
1900
Вечерний час. Тротуар около бульварного кафе в Париже. Столики все заняты. Проходят, галдя и толкаясь, толпы всяческого народа. Пристают газетчики, фокусники, игрушечники. Дамы в шляпах и платьях приблизительно одинакового фасона, мужчины одеты даже не приблизительно, а совершенно одинаково. В первом ряду, за столиком совсем у тротуара, сидит плотный господин с черной бородой веером. Спокойный, румяный, средних лет. Неизвестной национальности. Перед ним кофе и коньяк, до которых он еще не дотронулся. Равнодушно следит за двигающейся толпой, потом оборачивается на голос. Тощий приличный француз с рыжей бородой и неистовым видом продирается к нему со стороны, между столиками и кричит: «Господин Лило! Господин Лило!»
Лило. Здравствуйте, mister Дюфи. Что это вы так торопитесь?
Дюфи (задыхаясь, не подавая руки). Я не тороплюсь… Я три дня ищу вас везде. Три ночи не спал. Наконец нашел. Я должен вас оскорбить и убить.
Лило. Неужели? Но сядьте, пожалуйста, дорогой мой. И говорите просто, с веселым видом. У вас трагическое лицо. Это дурной тон.
Дюфи. Почему дурной тон?
Лило. Потому, что трагедий больше нет. Они изъяты из общественного употребления.
Дюфи. Но вы не знаете…
Лило. Чего бы я такого не знал?
Дюфи. Моя жена умерла.
Лило. Вот как! Ну что ж. Если с вами еще случаются подобные вещи, тем более надо иметь веселый и обычный вид. Никому нет до этого дела. Человек с личным, единичным несчастьем только смешон. Общие массовые бедствия еще имеют право на некоторое внешнее обнаружение. Но это не ваш случай. Сдержитесь же…
Дюфи (становясь в позу). Вы обольстили мою жену!
Лило. В первый раз слышу! Да сядьте же. Давно вы приехали? Хотите кофе? Garcon!
Дюфи (бессознательно садится). Три дня тому назад. Ее похоронили в понедельник. Я все узнал из записки… Искал вас.
Лило (с любопытством). Узнали? Что же вы узнали? Погодите. Вот к нам подходит мой молодой друг, журналист, иностранец. Он очень милый. Он поможет вам объясниться со мною. Вы ничего не имеете против?
Дюфи (вскакивая). Я очень рад… Я готов перед всеми сказать вам…
Лило. Милый Вад, позвольте вас познакомить с моим старинным приятелем, у которого я часто гостил в Тулоне, mister Дюфи.
Здороваются. Вид – довольно худой, даже костлявый, высокий. Молод, подвижен, носит усы. Когда снял шляпу, то оказалось, что волосы у него совершенно седые, серебряные. Красивые.
Вад. Что-нибудь случилось?
Лило. Нет, чему случаться! Просто у mister'a Дюфи умерла его прелестная жена, он три дня искал меня, а найдя, говорит мне, что я ее обольстил.
Дюфи. Позвольте, я должен рассказать сам… Я так взволнован…
Лило. Веселым, веселым голосом…
Дюфи. Я очень рад, что могу при свидетеле… Моя жена отравилась через неделю после отъезда господина Лило… И оставила записку, что причина ее смерти – господин Лило… Я ничего не видел, ничего не подозревал…
Лило. Какая необыкновенная женщина! Так она отравилась? Изумительно! Первую женщину такую встречаю! Но скажите, что ж она еще написала?
Дюфи. Вот только это. Больше ничего.
Лило. Так, так… А вы, приняв во внимание, что она уже умерла, почему, из какого чувства хотите меня убить? Из ревности или из мести? То есть что вас огорчает главным образом: то ли, что она вам, как вы полагаете, изменила и я причиной, или то, что она умерла и я причиной?
Дюфи (вскакивая). Господин Лило!
Вад. Успокойтесь, mister Дюфи! На нас обращают внимание. Будем говорить про себя.
Лило (продолжая). Потому что если из мести, то нечего делать. Попробую еще убедить вас, что эти личные трагедии с убиваниями отжили век, но если не успею, вам придется убить меня, так как, пожалуй, вы и правы; я, пожалуй, и причина смерти madame Дюфи. Но если вы из ревности – бросьте. Никогда я madame Дюфи не соблазнял. Можете не верить. Но сообразите: для чего бы ей себя убивать, если б я ее соблазнил?
Дюфи (растерянно). Но если вы ее бросили… Или укоры совести…
Лило. Э, полноте! Madame Дюфи, как я вижу теперь, – исключительная женщина, но тем более! Лишить себя жизни оттого, что изменила мужу! И как же я ее бросил, я же собирался к вам опять через месяц или два! Писал вам! Нет, оставьте.
Дюфи (опуская голову). Однако вы причиной…
Лило. Искренно жалею, мой милый. Сознаюсь, я поступил опрометчиво. Но кто же мог знать? Женщина – и вдруг!..
Оборачивается к одной из проходящих мимо дам в шляпке с зелеными перьями.
Милочка! На два слова!
Дама вопросительно останавливается.
Хочешь уделить мне пять минут? Хочешь, я тебе докажу, как дважды два четыре, так что ты уже никогда не усомнишься, что вся жизнь – бессмысленна, просто один черный кошмар и что завтра ты умрешь?
Дама (не понимая). Какая жизнь?
Лило. Да всякая! Твоя, моя, наша. И все вообще – черный кошмар. И смерть кошмар. Я тебе покажу. Это мой секрет. Хочешь, я тебе его открою?
Дама (презрительно смеется). Это все, что ты хотел мне сказать?
Другая остановилась и прислушивается.
Лило (к другой). И ты не хочешь?
Другая. Старый шарлатан! Пойдем, Anne. Точно без него не знают, что все бессмысленно и глупо! Да на что смысл? Какой еще смысл?
Ушли, смеясь.
Вад (весело). Эта последняя все-таки поумнее.
Лило. Вот вам женщина. Ей и не надо. Так я всегда и думал. И не остерегался. Вообще же я очень осторожен. Что знаю – знаю про себя.
Вад. Напрасно. Вы очень вредите человечеству вашей скрытностью. Вечно буду вам это повторять!
Дюфи (вскакивает). Нет, я не могу! Не могу разговаривать! У меня жена умерла, у меня дети остались, мы восемь лет жили… Я ничего не понимаю! А они разговаривают!
Лило. А если не можете разговаривать, то прощайте!
Дюфи. Я так не могу этого оставить!
Лило. Ну, так убивайте меня скорее! Нет! И этого не можете?
Вад (вмешивается). Mister Дюфи, послушайте. Два слова только. Овладейте собою. Ведь, право же, если бы вы могли убить Лило и не могли разговаривать, то уж давно бы это сделали. Однако же не сделали… И хотите что-то понять…
Лило. Прежде личная трагедия была проще. Шел и убивал. И все ясно. Теперь трагедия не видна, а только слышна. Вся внутри. Ее не делают, она делается, и о ней разговаривают.
Дюфи. Может быть, вы и правы… Я не умею убивать. Я добрый, мирный человек. Но я вас обоих не понимаю. И если вы можете объяснить мне в разговоре…
Лило. Могу, могу. Даже в двух словах. Я открыл madame Дюфи, вашей покойной жене, один секрет. Я доказал ей, показал ей, что жизнь совершенно и абсолютно бессмысленна. Как я это доказываю и показываю, это уж моя тайна. Когда говорю просто, вот вам сейчас, вы слушаете и не верите. А если бы я открыл вам это как несомненную истину, вы бы… Я кг знаю, что бы вы сделали.
Дюфи. Застрелился бы, вы думаете?
Лило. Не знаю. Я вам не открою. Живите себе смирно. Не остерегся с madame Дюфи, но кто же ее ведал! Вы слышали, женщины не воспринимают. Даже не интересуются. Им пока все равно. И отлично. Жаль, жаль, что я так отнесся к madame Дюфи!
Вад. Нет, жаль, что вы уже очень осторожны. Ну, да ничего. Другие будут смелее вас. Мы ждем.
Дюфи (к Ваду, робко). А вам тоже господин Лило своего секрета не открыл?
Вад (снимая шляпу). Нет, нет, открыл! Или, вернее, они открыли нам! То есть ведь не думаете же вы, что на всем свете только один господин Лило и знает этот секрет? У него только и сохраняется этот яд, отравивший, между прочим, госпожу Дюфи? Он очень острый. Однако я не умер, хотя, вот видите, поседел. Не умер же я потому, что хотя и силен яд Лило, но у нас есть такое же сильное противоядие. Мы его открыли благодаря тому, что господин Лило открыл свой яд.
Дюфи (так же робко). Значит, если б моя бедная жена успела…
Вад. Не утверждаю наверно. Иные натуры обречены на гибель…
Дюфи. Но если так… Я жалею, что не мог убить господина Лило… И все-таки ничего не понимаю. Значит, он отравитель… Психический, так сказать. Но, в прямом или переносном смысле, все-таки лучше просто не отравлять, чем отравить хотя бы и с противоядием…
Лило. Вот, вот, и я то же самое думаю.
Вад. Ошибка, милые мои! Господин Дюфи, вы поймите, что это лишь вопрос времени. Секрет Лило даже без участия Лило скоро сделается секретом Полишинеля. Без отравителя, одного или двух, все будут отравлены. Вчера умерла ваша жена, а послезавтра тридцать три жены умрут и вы, если не найдете противоядия. Яд уже принят давно, он только действовать медлит. Хотя уже тупо сосет под ложечкой. Все всё равно отравлены.
Дюфи (оглядывается с тоской кругом). Я не знаю… Вы все, кажется, смеетесь надо мною… И я этих метафор не понимаю… У меня жена умерла…
Вад. Ну, право же, я не смеюсь. И очень это просто. Вот вы, ни в чем не повинный, остались с детьми на руках… Разве это не бессмысленно? Да и оглянитесь кругом. Бессмысленные тупые ужасы. И разве у вас не сосет под ложечкой? Разве не хочется иногда, чтобы все лучше к черту полетело?
Дюфи. Такова жизнь… Что заниматься высокими материями…
Вад. Пока только сосет, жить можно. Скверно, но можно. Вы так и умрете, с одним сосанием. И все, вот и фокусник этот, и лакей с оранжадом, и девица проходящая… А если бы…
Лило (подхватывая). Если бы, хотите вы сказать, я не жалел девиц, лакеев и друзей, открывал всем свой секрет, ускорил действие яда и все бы полетело к черту, если бы…
Вад. Ну да, ну да, полетело бы! Именно полетело бы! И не случайно, а волей самих людей из внутреннего идущей. К черту все наше устроение человеческое, ибо все бессмыслица. И полетит. Только не к черту, окончательно. Вы забываете, что есть противоядие. И уж тогда… тогда… кто выживет, кто останется – у того под ложечкой сосать не будет!
Лило (пожимая плечами). Идеалист! Мечтатель! Ну, что ж, действуйте сами. Вы же знаете мой секрет. Ускоряйте действие яда сами, если так верите в свое противоядие.
Дюфи (окончательно запутавшийся). Да… Отчего же вы сами?
Вад. Кто хочет что-нибудь сделать, должен верить в свое дело как в окончательное. Тогда сделает чисто. Когда господин Лило скажет свое «нет», все свернут и все сойдет с места и покатится. И тогда я скажу «да», чтобы они захотели и могли все остановить на том месте, где нужно.
Быстро обернувшись к девице, которая остановилась около них и прислушивается. Одета под Bebe[12].
Вад. Chere enfant[13], не правда ли, ведь ты хочешь, чтоб все полетело к черту? Все кувырком, вверх тормашками? Хочешь?
Девица (с визгом вырывая платье из рук Вода). Ah! Un anarchiste![14]
Все смеются. Дюфи, взволнованный, напуганный, растерянный, горький, поднимается, не зная, как ему уйти.
Лило. Смотрите, бегут с депешами! Что случилось? Что они кричат?
Движение в толпе. Бегут люди, потрясая листами.
Бегущие. Grande catastrophe![15] Двенадцать тысяч погибших! Обвал в копях! Двенадцать тысяч! Тысяч! Тысяч!
Движение усиливается. Слышны заинтересованные и сожалеющие голоса. Телеграммы покупаются нарасхват.
Дюфи. Боже мой, какое ужасное несчастье!
Лило. Вот тут вы можете выражать сочувственное волнение. Эта трагедия видная, общественная. Двенадцать тысяч!
Вад. Какая бессмысленная случайность!
Дюфи. Ужасно! Но, господин Вад и господин Лило, я все-таки…
Оглядывается с недоумением. Лило и Вад пропали, точно в воду канули. Может быть, затерлись в толпе, которая все увеличивалась.
Бегущие. Двенадцать тысяч погибших! Двенадцать тысяч в один час! Grande catastrophe!
В голубые, священные дни
Распускаются красные маки.
Здесь и там лепестки их – огни
Подают нам тревожные знаки.
Скоро солнце взойдет.
Посмотрите
Зори красные.
Выносите
Стяги ясные.
Выходите
Вперед,
Девицы красные.
Красным полымем всходит Любовь.
Цвет Любви на земле одинаков.
Да прольется горячая кровь
Лепестками разбрызганных маков
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Арсений Ильич Мотовилов, профессор-филолог, под 60, худой, болезненный, нервный, не без благородства.
Наталья Петровна, жена его, тихая, скорей полная, несуетлива, проста.
Анна Арсеньевна Бунина, лет 36, увядшая, восторженная, всегда в волнении, вдова.
Соня, бледная, худенькая, нервная девушка лет 25.
Андрей, студент, обыкновенное молодое лицо.
Петр Петрович Львов, генерал-лейтенант, брат Натальи Петровны, добродушен, без военной выправки.
Иосиф Иосифович Бланк, еврей, молод, но не юноша, говорит без акцента.
Евдокимовна, старуха нянька, готовит и заведует хозяйством.
Фима, молоденькая деревенская горничная.
Действие происходит в Петербурге, в квартире Мотовиловых.
Столовая в доме Мотовиловых. Арсений Ильич и Наталья Петровна кончают поздний обед. На столе канделябр со свечами. Фима убирает посуду. Входит Евдокимовна.
Арсений Ильич, Наталья Петровна, Фима, Евдокимовна. Во время первого явления Фима то входит, то уходит.
Евдокимовна. Кофей прикажете подать?
Наталья Петровна. Кофе? Нет, няня, подавай лучше прямо самовар. Уже поздно. Подойдут, так чаю сразу напьются.
Евдокимовна. Слава Богу, девятый час. Сонюшка хоть позавтракавши убежала, а вот Андрей-то Арсеньич с самого что ни на есть утра ни чаю не выпил, ничто. Фимка в булочную только побежала, а он, гляжу, через кухню, уже в пальте, и готово дело. Куда? Что? Хоть бы чаю-то выпил. А теперь и не пообедавши.
Наталья Петровна. Ну, он часто к обеду не приходит. С чаем закусит чего-нибудь.
Евдокимовна. А тут Фимка из булочной бежит: флаги, говорит, везде навешивают по улицам, и спокойствия нет, а дворники между собою гурчат. А из окна-то выглянула – действительно, правда, флаги! Что такое, почему? Ясное дело, потому что – бунт.
Наталья Петровна. Да ведь говорили тебе, няня, что флаги по случаю манифеста. Манифест вышел о свободе. Никакого бунта нет.
Евдокимовна (ехидно). Нету! То-то оно и видно, что нету! Лавки, это, позабиты, куру и то Христом Богом у Иван Федотьича, с ворот ходила, выпросила, а свечей нет и нет, и лампы, как не горели, так и не горят. Уж коли бы манифест, так лампы-то первым бы делом зажглись! А вы хоть на улицу извольте взглянуть: тьма-тьмущая. Ясное дело: бунтуют. Тьфу! Чтоб им на свою голову!
Наталья Петровна. Ты самовар-то неси. Поставлен он у тебя?
Евдокимовна. Вот еще, спасибо, вода есть сегодня. А с завтрашнего дня, мне сам старший говорил, опасайтесь, говорит, очень и очень, потому что по всем видимостям будет и забастовка воды.
Арсений Ильич. Да брось ты болтать, Евдокимовна. Говорят тебе, манифест. Что они просили – дали, и теперь забастовки прекратятся.
Евдокимовна (всплескивая руками). Дали? Это еще, как свет стоит, не бывало, чтоб бунтовщикам дали бунтовать! Нате, мол, пожалуйте!
Фима (вносит самовар). Дарья Евдокимовна, а поглядите! Кажись, воду в куфне заперли!
Евдокимовна. Вот оно! Вон он манифест-то! (Фиме.) А ты то же! заперли, заперли! Дверь-то лучше запирай. На лестнице, на черной, тростишь с разными личностями. Больно бойка стала, бунтовщица!
Фима (обижается). Да что это, право, Дарья Евдокимовна, словами ругаетесь. С которых это пор бунтовщица да бунтовщица! Я и сама их смерть боюсь. Звали позавчера прислугу в двадцать четвертый номер, митинка, что ли, какая-то, разговоры, мол, будут…
Евдокимовна (перебивая). Нуда, чтоб против подняться…
Фима. Так пошла я, что ли? Ну их совсем и с митинкой, страсть и страсть. (Уходит.)
Те же без Фимы.
Евдокимовна. Небось, допрыгаются. Нонче, как уж сильно-то взбунтовало их, так Иван Корнеич говорил – на Загородном столько понабили, сам он едва в ворота спрятался. Не более как два часа назад и пришел.
Наталья Петровна (взволнованно). Да ну, няня, можно ли такие пустяки? Опять тебе кто-то вздору наговорил. Ничего этого не было. Вон звонят. Верно, Соня.
Евдокимовна. И то. Кабы дал Бог Сонюшка. У меня нынче, как вздумаю о Сонюшке, так ноги и подгибаются. Так и подгибаются. И чего глядеть? Кофточку коротенькую надела – побежала. (Уходя.) А уж насчет Загородного – это как угодно. Это Иван Корнеич собственными глазами видел. Врать не будет.
Наталья Петровна, Арсений Ильич.
Наталья Петровна. Правда, хоть бы Соня. Евдокимовна вечно со своими ужасами. И знаешь, что половину навыдумывает, и все же как-то беспокойно.
Входит Петр Петрович в походной форме, за ним Евдокимовна.
Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал, Евдокимовна.
Наталья Петровна. Пьерушка! Ты как попал?
Генерал. Евдокимовна, рюмку водки генералу и закуски какой-нибудь. Живо.
Евдокимовна. Сейчас, сейчас, батюшка! (Достает из буфета водку и закуску.)
Генерал. Объезжал свой район. Был рядом в манеже. Вот и зашел. Два дня не виделись.
Арсений Ильич. Ну рассказывай, что знаешь. Ведь мы сидим, никого не видим.
Евдокимовна (держа поднос с закуской). Кушайте на здоровье.
Генерал. Да что тут рассказывать! Никто ничего толком не знает. Вчера стреляли, а сегодня прячься, пусть красные флаги гуляют! Да и сегодня стреляли.
Наталья Петровна. Как сегодня? Так правда стреляли?
Генерал. Да, у Технологического.
Евдокимовна. Говорила я вам, барыня, старой дурой обозвали. (Уходит.)
Те же без Евдокимовны.
Арсений Ильич. Чепуха какая-то. Ничего не разберешь.
Генерал. Ну, а дети что?
Арсений Ильич. Анюта у нас все суетится. С детьми одной ей не справиться. Мальчишки взбунтовались. У Васи револьвер нашли. Черт знает что!
Генерал. Ну, а невеста?
Наталья Петровна. Да вот пропала. И она, и Андрей. Ждали обедать – не пришли. Соня-то радостная была сегодня, а за Андрея тревожно. Подумай, Пьерушка, давно ли он со своей университетской «Денницей» возился, декадентские стихи писал… А теперь… Тяжело теперь с детьми. Что я могу дать им? Только молюсь за них, можно сказать, ежечасно. Уж скорей бы Бог помог Сонину свадьбу сыграть. Измучились они оба, и Соня и Борис.
Генерал. Свадьба, свадьба! Я до сих пор с проклятой консисторией разделаться не могу. Прежде проще было, по тарифу. А теперь бессребрениками стали, опасаются. Да и некогда мне. Как собаку гоняют.
Арсений Ильич. А Борис что же не хлопочет?
Генерал. Да где ему? Дни и ночи в охране. Вчера я взял да и хватил письмо владыке. Ведь он уже с месяц, как обещал мне разрешение дать, а вот ничего.
Наталья Петровна. А что Боря, как? Бодрый?
Генерал. Вот ты, Наташа, про Андрея говорила. А Боря? Помнишь, как на войну отправляли? Все бросил, полетел. Вот и война прошла. Вернулся, и еще женихом. А точно война-то эта его и подкосила.
Наталья Петровна. Ну, не подкосила, а задумчивый он какой-то стал. Я это и на Соне замечаю. Господи, да что же тут удивительного? Вместе ведь они с Соней Мукден этот пережили. Я и теперь, как вспомню Сонины рассказы, просто дрожь и ужас. До чего только люди могли дойти.
Арсений Ильич. Решительно не везет Соне с Борисом. Уж, кажется, заслужила счастье. (Улыбаясь.) Героиня ведь она у нас. Как мы боялись за нее – да не удерживать же насильно. Уехала, образцовая, говорят, сестра милосердия была. Удивительная у женщин устойчивость нервов. Но, однако, и довольно бы, имеет, кажется, право о себе подумать.
Наталья Петровна. До поста-то все равно не успеть. А уж в январе непременно надо бы.
Арсений Ильич. Андрей нас очень беспокоит. Как только забастовка кончится, хотим его за границу отправить. Нечего ему здесь делать.
Наталья Петровна. Да, долго ли до беды. Он все время как в лихорадке. Может быть, там, в нормальной обстановке, хоть немного успокоится.
Арсений Ильич. С ним сладу нет. Ни он нас, ни мы его не понимаем. Я какого-нибудь Бланка в тысячу раз больше понимаю. Ну, социал-демократ и социал-демократ. Тут хоть своя научность есть. А чего Андрей хочет – неизвестно. Не то романтизм, не то хулиганство.
Генерал. Что уж это ты. Только брюзжишь. Парень он у вас хороший. (Пауза.)
Наталья Петровна. Господи, как в этой темноте тоскливо. Когда же они забастовку кончат?
Входит Анна Арсеньевна. За нею Евдокимовна.
Те же и Анна Арсеньевна с Евдокимовной.
Евдокимовна. Уж нельзя же без этого. Не ровен час. И с крюком-то и то нет никакого спокойствия. Придут шайкой и сорвут, очень просто.
Наталья Петровна. Это ты, Анюта? А мы думали, или Соня, или Андрей.
Анна Арсеньевна. Что, пропали? Няня уж жаловалась. Дядя Петя, здравствуйте. Ну, с вами нигде не страшно. А вы представьте только, Евдокимовна меня впускать не хотела. Кричала, окликала, а потом, как начала болты отмыкать… Давно это вы так запираться стали?
Арсений Ильич. Это все Евдокимовна. Крепость устроила.
Евдокимовна. Они нынче сквозь швейцара проходят. Что швейцар может сделать? Ничего им швейцар не может сделать. А крюк хоть и сорвут, так все не сразу.
Анна Арсеньевна. Пожалуй, и нам лучше крюк прибить? У нас швейцар такой глупый. Вялый какой-то и глупый. И вообще…
Наталья Петровна. Да пустяки, Анюта. Евдокимовна уже известная у нас. Какие там шайки будут ходить.
Арсений Ильич. И главное, две недели все болтала. А сегодня утром слышу стук, привела дворников и действительно навесила. Ради манифеста. Ей тут объявляют неприкосновенность личности, а она крюк.
Евдокимовна (сердито). Вот ладно. Теперь смеетесь, а как придут эти самые личности, так еще поблагодарите Евдокимовну-то за крюк. (Уходит.)
Те же без Евдокимовны.
Анна Арсеньевна. Нет, право, мне как-то с нашим замком беспокойно стало. И швейцар невероятно, невероятно вялый. И вообще… Что же Соня-то у вас? Давно, что ли, ушла? На демонстрацию? Ах, эти демонстрации. Что я пережила, вот и вчера, и третьего дня, а сегодня…
Наталья Петровна (беспокойно). Сегодня? Ты была где-нибудь?
Анна Арсеньевна. Нигде я, решительно нигде не была, а это все Шура. Взяла с него честное слово, что дома останется. И вся дрожу, потому что Вася тоже дома. Непременно они опять передерутся. И все из-за убеждений. И вообще…
Арсений Ильич. По четырнадцать лет мальчишкам – с убеждениями их не справишься.
Анна Арсеньевна. И откуда? Что такое? Близнецы, вместе росли, в одной гимназии учились – и вдруг… видеть друг друга не могут. Оба крайние. Представить только! Шура революционер, а Вася монархист. Ужас, ужас. Я уже решила, за границу их увезу, в Англию. Это мой долг. И вообще…
Генерал. Ну и долг материнский нынче! Из сыновей англичан делать.
Анна Арсеньевна. А вы злой, дядя, злой. Вам что? У вас все отлично устраивается. Боря отличный, женится в своей же семье, на такой девушке, как Соня… не революционер… Вам только радоваться на детей, и вообще… Мне и самой на Соню с Борисом глядеть приятно. Так любят друг друга!
Арсений Ильич. Глядеть-то не на что пока. И Борис давно не заезжал, да и Сони все нет. То одна, то с Андреем уходит.
Наталья Петровна. Вот она. Слава Богу.
Те же и Соня с Бланком.
Соня. Ну, что? Беспокоились? А я по улицам ходила. Сначала одна, а на Казанской площади Иосифа Иосифовича увидела. Ораторствовал. Меня даже не узнал. Властвовал над толпой. Где уж тут мелкую букашку приметить. А что, Андрея нет?
Наталья Петровна. Все еще нет. Боюсь я за него.
Соня. Ничего, мамочка, придет. Уж не знаю, что дальше будет, а сегодня хорошо. И погода-то какая была. Первый светлый день. Радостно. Просто не верится. Целый лес красных знамен, и никаких войск. Городовые знаменам честь отдают.
Евдокимовна. Знаем честь-то эту. На Загородном-то отдали. Палили-палили.
Соня. Ах, няня. Не скули. Дядя, ну, а Боря что, здоров? До университета было не добраться. На балконе ораторы, флаги висят…
Генерал. Боря все в охране.
Бланк. А кто-то ухитрился влезть на крышу и привязать красный флаг к самому кресту.
Наталья Петровна. Как, к кресту?
Соня. Устала я очень, а то еще бы ходила. Кажется, мимо нас скоро пойдут. В предварилку. Хотят политических освобождать. Хороший день.
Наталья Петровна. А мне на тебя смотреть весело, Соня, милая. Ты сегодня одна из нас всех простая, светлая. Я девочкой пережила такой день. Девятнадцатое февраля. Помнишь, Пьерушка?
Генерал. Ну, много мы понимали тогда, что делалось.
Наталья Петровна. Праздник-то чувствовали. Святость какую-то. Теперь я старуха, а этот святой день никогда не забуду. Вот и нынче день святой, день свободы, а на душе как-то тяжко. Город темный, мертвый, тут стреляют, там стреляют. Страшно.
Бланк. Да, радоваться-то еще рано.
Арсений Ильич. Ну, перестаньте каркать. Я, по крайней мере, радуюсь.
Наталья Петровна. Евдокимовна, вели самовар разогреть. Иосиф Иосифович, Соня, проголодались?
Арсений Ильич. Всего вам, Бланк, мало. До чего вы все нежизненны и утопичны.
Бланк. Да я вовсе вам не мешаю радоваться. Радоваться никогда не вредно. И день что ж? День свое значение имеет.
Генерал. Ну-с, я иду. Пора. Заморил червячка. Ведь мне сегодня и пообедать не дали.
Соня. Прощайте, дядечка. Борю поцелуйте.
Генерал. Вот даст Бог, забастовка проклятая кончится, так посвободней ему будет, прибежит.
Наталья Петровна. Господь с тобой, Пьерушка, не забывай нас. (Идет с генералом в переднюю.)
Арсений Ильич, Анна Арсеньевна, Бланк и Соня.
Бланк. А мне сдается, Софья Арсеньевна, жениха-то не так скоро увидите. Забастовка еще не так скоро кончится. Час не пробил. Рано еще пролетариату руки складывать.
Арсений Ильич (неспокойно). Скажите пожалуйста! Рано! Чего же еще! Ну, до манифеста я еще понимал, я, так сказать, допускал все эти забастовки, но, позвольте, какой же смысл теперь? Уже не говоря о том, что я в принципе враг всякого насилия, откуда бы оно ни исходило… А забастовка…
Бланк. В принципе вы ее не допускаете никогда, а на практике – до манифеста. Так?
Арсений Ильич. Да, да и да. Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. А я отлично понимаю, что вы все нас толкаете, так сказать, в анархию.
Бланк. А при чем тут анархия? А что вам, как всей буржуазии, многого не нужно – это правда. Пролетариат вытащил вам каштаны из огня – а теперь пусть идет в старую дырку. Ну, да не на таковских напали…
Анна Арсеньевна. Опять ссоры и споры! Как эта политика надоела!
Соня. Знаешь, Анюта, я прежде сама так думала. А вот на войне увидала, что значит политика, когда из-за этой самой политики люди зря умирали.
Входит Наталья Петровна.
Те же, Наталья Петровна и Евдокимовна.
Наталья Петровна. А Андрея-то все нет и нет.
Анна Арсеньевна. Как хотите, я иду. Домой надо. Что-то мои буяны делают; и вообще…
Наталья Петровна. Иосиф Иосифович, он вам ничего не говорил? Вы не знаете, что он сегодня делает?
Бланк. Решительно ничего не знаю. Я его со вчерашнего дня не видел. Мне самому его нужно видеть до зарезу.
Арсений Ильич. Мыс женой думаем Андрея за границу отправить. Что вы на это скажете, Иосиф Иосифович?
Бланк. Отлично сделаете. Уж очень он запсихопатил.
Арсений Ильич. У него есть способности. Ну, если его социальный вопрос так занимает, пусть поедет на Запад поучиться. Здесь он допрыгается до чего-нибудь. И как это вы все понять не хотите, что без науки двинуться никуда нельзя. Молодежи прежде всего учиться надо. Ведь если такое положение дел продлится еще несколько лет, Россия станет прямо варварской страной. Теперь всякий гимназист вместо экзаменов политикой занимается. Политика – дело людей взрослых…
Бланк. Так чем молодежь-то виновата, что взрослые сложа руки сидят? Ну, да не в этом дело. А насчет Андрея я с вами согласен. Он легко может зря погибнуть. Без всякой пользы для дела. В нем сидит неискоренимый декадент-романтик. Революционство старого пошиба. Чисто русская черта. Никакой выдержки. Все хотят сразу, усилием героев. Какой-то обратный аристократизм. Теперь дело не за героями, а за массами. Выдержка нужна, дисциплина, повседневная черная работа. Андрей все-таки, в конце концов, барчук и романтик.
Соня. Сложно все это. Мне трудно разобраться. А только Андрея я понимаю. Без порыва, без веры в себя ничего не сделаешь. Себя потеряешь – начнутся будни, серые будни. Андрей – человек праздничный. Да и вся Россия из будней теперь вышла.
Арсений Ильич. Нет, Бланк прав. У Андрея революционный угар, запой, когда человек не владеет собой, сам не знает, чего хочет.
Соня. Ах, папа, папа. Пускай он хочет того, чего нет на свете. Ведь в этом-то и святость человека, вся его внутренняя правда.
Бланк. Красиво, Софья Арсеньевна, только силы в этой красоте мало. Гораздо легче совершить геройский поступок, чтоб весь мир ахнул, пожертвовать собой и погибнуть, чем исподволь, изо дня в день, с горечью во рту добиваться далекой цели. Русские умирать умеют, а жить… жить еще не умеют. Вы можете действовать только в опьянении. Андрей или на баррикады пойдет, или впадет в тупое равнодушие. Середины нет.
Соня. Да не вынесет русская душа никакой середины.
Бланк. Ну вот, ну вот. Я ж это и говорю. А вся история-то, может быть, и есть середина. Равнодействующая.
Входит Андрей.
Те же и Андрей.
Соня. Андрей! Смотрите, мама, вот он. Мы и звонка не слыхали.
Евдокимовна. Да это он по черному ходу. Батюшки святители! Кто им отворил-то?
Андрей. Никто не открывал. Там отперто.
Евдокимовна. Фимка-то, Фимка-то где? Господи, батюшки, в гроб с этой девкой сойти! Ну уж я ее, уж я ее со дна морского выищу!
Наталья Петровна. Постой, няня, погоди. Дай лучше Андрею Арсеньевичу поесть чего-нибудь. Ты ведь закусишь, Андрей?
Андрей (садясь за стол). Да, я проголодался.
Анна Арсеньевна. Ну, слава Богу. Нашлось нещечко. Теперь я иду.
Андрей (Бланку). Ты здесь. Мне тебя надо.
Бланк. И мне тебя. Зайди ко мне завтра утром.
Андрей. Да ты что, уходишь? Посиди немножко.
Бланк. Нет, пойду. А мы тут тебя ругали. Романтик ты, и больше ничего.
Андрей. Ну, знаем мы это. Старая песня. Надоело.
Бланк. Опять в психопатии?
Андрей. Нисколько не в психопатии, а только от твоей «благоразумной разумности» у меня душу воротит. Бланк. Эх ты, юнец!
Анна Арсеньевна (Бланку). Вы к Невскому? Пойдемте вместе. Ну, прощайте, до свидания. Прощай, Евдокимовна.
Евдокимовна. Прощай, матушка. А с детками-то ты построже.
Уходят, разговаривая. Нынче пошла мода родителей ни во что не ставить…
Те же без Бланка, Анны Арсеньевны и Евдокимовны.
Соня (кричит ей вслед). Анюта, я к тебе завтра зайду. (Андрею.) А я, Андрей, тоже только что вернулась. Думала и тебя где-нибудь встретить.
Андрей. Я на улицах не был.
Арсений Ильич. Не был? А вот Соня говорит, что именно улицы сегодня представляют собой необычайное зрелище. Андрей. Да? Не знаю.
Арсений Ильич. Что ж, ты не признаешь манифеста? Я только что говорил, что я лично враг всякого насилия, откуда бы оно ни исходило, но за этот день я готов простить…
Андрей. Ах, папа, бросьте эту риторику.
Наталья Петровна. Все-то ты, Андрюша, сердишься. Укроти свое сердце.
Андрей. Да не сержусь я вовсе. Только мне, право, сейчас не до папиных сентиментальностей.
Наталья Петровна (целует его). Мальчик мой ненаглядный. Милый ты мой сыник. (Опять целует.) Мы на то и старики, чтоб быть сентиментальными.
Арсений Ильич. Не понимаю я тебя, Андрей…
Андрей. Да что я вам дался? Оставьте меня в покое.
Арсений Ильич. Ну, этот тон ты брось. С отцом разговариваешь…
Андрей. При чем тут отец? Ведь не о семейных делах говорим.
Соня. Ну, Андрей, довольно.
Андрей. Слушаюсь, Софья Арсеньевна. Так вы, значит, наслаждались необыкновенным зрелищем? Что ж? Может быть, жениха где-нибудь встретили? На коне гарцевал? Впрочем, что я говорю, ведь они сегодня в подворотню спрятались, герои порт-артурские.
Соня. Андрей! Это гадко, что ты говоришь. Гадкая злоба.
Арсений Ильич. Андрей, я тебе запрещаю говорить в таком тоне.
Соня. Ничего, папа. Пусть, пусть…
Андрей. Оскорбленная добродетель? Да я ведь ничего…
Наталья Петровна. Ты, Андрюша, отлично знаешь Бориса. Знаешь, какой он человек. К чему издеваться? Соню хоть пожалей.
Арсений Ильич. Бестактность какая.
Соня. Да оставьте. Не нужно мне его жалости. Я и без Андрея знаю все, что мне нужно знать.
Андрей. Уж будто бы? Так все отлично знаешь? А полковой дамой будешь, меня на журфикс позови. Все-таки лестно.
Арсений Ильич. Да замолчишь ты когда-нибудь?
Соня (серьезно). Андрей, я не признаю за тобой права судить Бориса. У тебя этого права еще нет. Твою грубость я тебе прощаю, хотя ты мне больно сделал, очень… А права судить, кто в чем виноват, у тебя все-таки нет.
Андрей. Ну да, ну да, никто не виноват. Нет виноватых… Знаем мы это…
Те же и Евдокимовна.
Евдокимовна (торопливо вбегая). Слышите, гул-то какой? По нашей улице так и катнуло их. Силища народу! Песни свои эти орут и прямо на Шпалерную, к тюрьме. От окон-то подальше извольте, не ровен час.
Наталья Петровна. Кто? Где? Что ты, няня?
Соня. Нет, правда. Слышите? Это, должно быть, идут на Шпалерную. Это ничего, няня, не бойся…
Арсений Ильич. Да откуда они, с Невского?
Все, кроме Андрея, встают с места, Соня идет к окнам.
Евдокимовна. Матушка, Сонюшка, да к окнам-то не подходите. Ведь запалят. Ведь бунтовщики это идут!
Соня открывает окно. В комнату врывается растущий гул, как бы далекие крики или пение и топот. Стука колес не слышно. Последующий разговор заглушён наросшим гулом. Когда он усиливается, за окнами мелькают красные огни.
Арсений Ильич. Действительно… Это очень интересно… Надо только пальто накинуть… (Выходит.)
Евдокимовна. Батюшки, барин, да ведь силища прет. Да прикажите вы Софье Арсеньевне окно-то закрыть. Сами простудитесь и квартиру настудите.
Соня. Молчи ты, ради Бога. Мама, накиньте плед. (Подает.) Отлично все будет видно. Слышите? Вон уже мальчишки бегут. Андрей, что же ты сидишь? Отвори другое окно… Оттуда маме виднее.
Андрей медленно встает и отворяет второе окно, затем отходит. Гул усиливается. Входит Арсений Ильич в шубе и идет ко второму окну, где Наталья Петровна. Андрей стоит немного позади.
Евдокимовна. Безобразие какое! Окна еще раскрыли. Бунт страшенный, а тут глядеть. Да ведь разве же допустят? Да ведь тут как налетят казаки, так ведь тут такое пойдет! Софья Арсеньевна!
Соня (оборачивается). Ах, няня, иди лучше сюда. Иди сюда. (Берет ее за плечи и почти насильно тянет к окну.) Ну, гляди, никто на них не налетает, потому что вовсе они не бунтовщики. Всем свободу дали.
Евдокимовна. Это свободу-то… Эдакой толпой… по улицам… тюрьму ломать? Никогда этого не будет, пока свет стоит, чтоб свободу давали. Угомонят.
Соня. Ворчи сколько хочешь, а вот дали.
Гул усиливается.
Евдокимовна. Господи! Флаги-то, флаги, словно мачты. Черные! Страсти Господни. Черные-пречерные.
Соня. Да какие там черные, разве не видишь – красные.
Гул слегка затихает.
Андрей (задумавшись, как бы про себя).
В голубые, священные дни
Распускаются красные маки…
Соня (оборачивается). Что?
Андрей. Ничего.
Помолчав, продолжает.
…Здесь и там лепестки их – огни
Подают нам тревожные знаки.
Евдокимовна. Ой, и то красные! Ой страсти, страсти!
Гул затихает.
Соня. Ну что, налетели солдаты? Мама!
Оборачивается ко второму окну, но Арсений Ильич и Наталья Петровна не слышат. Андрей, стоявший поодаль, взглядывает на нее молча.
Андрюша, ты видел? Посмотри, кажется, другая толпа идет? Нет?
Андрей (отходит к столу). Брось любоваться, это не спектакль…
Соня. Ах, Андрей… (К няне.) Няня, что с тобой? чего ты?
Евдокимовна (заливаясь слезами, махая руками, причитает). Победили они окаянные, звери-супостаты! Кончилось житье православное. Отступил Господь, отступил – попустил, предал нас на посмеяние! Не заживать бы мне, старой, чужого века, не доживать бы до проклятого дня!
Наталья Петровна (отходя от окна, которое закрывает Арсений Ильич). Няня, няня, что ты? Как тебе не грех, сумасшедшая ты!
Евдокимовна (не слушая). Пропали головушки наши!
Соня. Пойдем, няня, успокойся. (Уходят.)
Те же без Сони и Евдокимовны.
Арсений Ильич (снимая шубу). Давно бы ее увести, эту дуру старую. Пойдет теперь причитать. Какая-то органическая, так сказать, черносотенка. Нет, а зрелище в самом деле грандиозное. Что может быть отраднее этого молодого энтузиазма?
Андрей. Какие ужасные вы вещи говорите, папа.
Арсений Ильич. Отчего ужасные?
Андрей. А то, что мне было стыдно за вас. Этот вовсе не зрелище для развлечения буржуа. Вы не понимаете, что это гнусность – любоваться из окна красными флагами. Ведь красны-то они от крови. Манифестанты эти, не дойдя до Шпалерной, могут быть расстреляны, и тогда не только флаги – мостовая будет красная.
Входит Соня.
Те же и Соня.
Наталья Петровна. Ну что старая?
Соня. Ничего, успокоилась немножко.
Арсений Ильич. Андрей, нельзя быть в постоянной истерике. Что с тобой делается? Не беспокойся, не тронут их.
Андрей. Ну, бросим, пожалуйста. Не до споров и разговоров. Вот что, я ухожу.
Наталья Петровна. Куда ты?
Андрей. Я переезжаю к одному товарищу, а там при первой возможности уеду в Москву.
Арсений Ильич. Зачем?
Андрей. По делу. Да я через несколько времени вернусь.
Соня. Андрей, зачем ты виляешь? Ты мне вчера иначе говорил.
Наталья Петровна. Что он тебе говорил?
Соня. Говорил, что он от нас хочет совсем уйти, что мы ему мешаем.
Андрей. Соня вечно преувеличивает. Если бы я знал, что она подымет крик…
Соня. Нисколько не крик, а я нахожу, что если ты мне говорил, то должен сказать и всем.
Арсений Ильич. Андрей, что такое? Не понимаю…
Андрей. Да ничего. Я действительно сказал Соне, что совместная жизнь с некоторого времени для меня лично сделалась неудобной и я, может быть, предпочту для большей свободы взаимных отношений…
Наталья Петровна. Ты хочешь отдельно поселиться, Андрюша?
Арсений Ильич. Нет, я все-таки ничего не понимаю. Потрудитесь сказать толком. Это чрезвычайно интересно. Какие же твои планы?
Андрей (с раздражением). Интересно или нет, но больше того, что я сказал, мне говорить нечего. Это мое личное дело.
Соня. И все-таки сердиться незачем.
Арсений Ильич. Пускай, пускай. Ведь эти его дела… (Вдруг растерянно.) Нет, Андрей, да как же это? Мы ничего не подозревали… Мы думали, напротив. То есть не напротив, а… Ты скажи просто. Ну, потолкуем.
Соня. Конечно, конечно. В сущности, просто. Хочет переезжать, ну и пусть. Свобода прежде всего.
Арсений Ильич. Соня, не замазывай. Я требую, Андрей, слышишь, требую, чтобы ты сейчас сказал, для чего и куда ты переезжаешь.
Андрей. Я не могу.
Арсений Ильич. А тогда я тебя не могу пустить. Это безумие. И знай, я приму свои меры.
Андрей. Какие это меры, позвольте вас спросить?
Арсений Ильич. А это уж мое дело. Я предпочитаю, чтоб тебя заперли сейчас, чем тогда, когда будет уже поздно… Ну, да это все не то… Ты приди в себя. Выслушай, что я тебе скажу. Мы с Наташей думаем, не лучше ли тебе за границу поехать? Кончится забастовка – и поедешь. Что скажешь? А? Ведь совсем развинтился. Поезжай, куда хочешь. Я тебе даю полную свободу. Только займись чем-нибудь. Твоя жизнь впереди. Вот веришь в революцию; так ведь после революции образованные люди еще нужнее будут.
Андрей. Я, за границу? За границу теперь? Папа, да что вы говорите! Теперь, когда каждый человек так дорог, я уеду, как пай-мальчик, науками заниматься? Чтобы родительское сердце успокоить? Хорошо вы меня знаете, нечего сказать… Да, я уеду от вас, конечно уеду, только не за границу.
Арсений Ильич. Что? Что? Ты опять?
Андрей. Я уже сказал вам, и это кончено.
Арсений Ильич. Что ты делаешь, нет, что ты делаешь! (Плаксиво.) Андрей, милый, не бросай нас так. Ведь мы же тебя ни в чем не стесняли. Ну разве мы тебя стесняли?
Андрей. Не стесняли? Молчите, пожалуйста. Да вы по рукам и ногам вяжете. Волю убиваете. С вами остаться – на нет сойти. Разговоры, разговоры, легкомыслие невероятное! Растерянность, распущенность, яд какой-то подлый. Он сознание темнит, душит волю. Кисляи, сентиментальные болтуны! Трупом от вас пахнет! Я хочу на воздух, на улицу, хочу к тем, кто властно идет на смену вам, беспомощным. Я к сильным хочу – и буду с ними, хотя бы жизнь пришлось отдать. Довольно мне вашей тупой лжи! Не надо! не хочу! довольно.
Соня. Андрей, Андрей, как ты нас оскорбляешь!
Андрей. Не я оскорбляю. Вся русская история, вся история мира вас оскорбляет. Соня, а ты? Как ты можешь мириться? Как ты можешь жить в этой духоте, в этом семейном хлеву? Я думал, ты другая вернешься оттуда, а ты еще покорнее стала. Любовь к Борису тебя сгубила. Все ему прощаешь, то, чего человеку нельзя простить. О счастливом браке мечтаешь! Соня, да разве ты не чувствуешь, что, кто сюда попадается, тому крышка. Кому, чему ты приносишь себя в жертву? Брось их, Соня. Ты ведь не любишь больше Бориса, не можешь ты любить этого своего героя порт-ар-турского. И не высидеть тебе все равно за семейным чайным столом, где добрые профессора отдыхают с покорными детками после лекций в автономном университете, где только одно желание, как бы все по-хорошему да по старинке. Слышишь, Соня, слышишь?
Арсений Ильич. Соня, не слушай! Хулиганство это. И кто тебя поставил судьей нам? Как ты смеешь судить отца?
Андрей. Этого-то вы и боитесь! Ведь вы даже не на мою правду негодуете, вы дрожите от возмущения, что я, сын, говорю правду отцу! Разве я человек для вас? Я раб, я сын. Но помните! Как человек, говорю я вам человеческую правду в глаза. Как человек, я презираю вас с вашими спокойными кафедрами, с вашими хорошими словами, со всеми вашими семейными добродетелями, со всем вашим благополучным благородством…
Арсений Ильич. Молчать! Вон, вон из моего дома.
Андрей. Я и сам ухожу. (Идет к двери.)
Наталья Петровна. Андрюша!
Андрей возвращается, молча целует мать и уходит. Долгая пауза. Арсений Ильич беспомощно опускается в кресло. Соня ластится к нему.
Арсений Ильич. Наташа, ведь это ничего? Он вернется? Ну конечно, вернется. Ведь должен же он вернуться? Наташа? Ну что же ты молчишь? Вернется?
Наталья Петровна. Нет, Арсений. Он не вернется.
Занавес.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Арсений Ильич.
Наталья Петровна.
Соня.
Бланк.
Евдокимовна.
Петр Петрович Львов.
Борис, сын его, поручик гвардейского полка, нервный, озабоченно-рассеянный.
Доктор Чижов, военный врач, подчиненный Львову, выхоленный, самодовольный.
Котков, военный фельдшер.
Дорофеев, денщик. В генеральском сюртуке, без погон и светлых пуговиц.
Денщики, вестовые.
Действие происходит в казенной квартире Львова, в Петербурге.
Маложилая комната в казенной квартире, не то одна из гостиных, не то читальня. Утро. На столе лекарства, вообще склад лечебных вещей, которые не хотят держать в комнате больного. Налево дверь в комнату, где лежит Андрей. Перед дверью ширма.
Соня, затем денщик Дорофеев.
Соня выходит из комнаты больного, в белом фартуке. Голова повязана белым платком, как у сестры милосердия. Копошится у стола. Смотрит спиртовую лампу. Звонит в электрический звонок. Приходит денщик.
Соня. Принесите спирту. (Соня приготовляет шприц. Денщик возвращается со спиртом.) Генерал дома?
Денщик. Так точно.
Соня. У него есть кто-нибудь?
Денщик. Полковник Павловский с докладом.
Соня. Давно?
Денщик. Да уж с полчаса.
Соня. Вот что, Дорофеев. Как только приедет доктор, доложите генералу.
Денщик. Слушаюсь. (Уходит.)
Соня идет к больному. Некоторое время сцена пуста. Входит Бланк.
Бланк, потом Соня.
Бланк ходит взад и вперед по комнате. Останавливается у дверей больного, прислушивается. Наконец, стучит в дверь. Оттуда голос Сони: «Сейчас». Затем выходит Соня.
Бланк. Ну что, как?
Соня. Плохо. Страшный упадок сил. А доктор нейдет. Да ничего он сделать не может. Бланк. Он в памяти?
Соня. Всю ночь не спал. Сказал, что хочет видеть папу и маму. С тех пор, как вчера утром привезли, только и беспокоился, как бы они не узнали. Все шутил, говорил, что нынешние пули не ядовитые. А ночью сразу перемена.
Бланк. А доктор-то что говорит?
Соня. Да я уж знаю. Вижу, что плохо. Ведь сколько раненых-то на моих руках перебывало.
Бланк. Я всегда этого боялся, Софья Арсеньевна. Это легко было предвидеть. С тех пор, как он от вас уехал, ясно было, что он может этим кончить. Тяжело, очень, но у вас есть мужество. Я верю, что вы и не то еще перенесете.
Соня. Мы с вами много говорили об Андрее, вместе чуяли беду, но ведь от этого не легче.
Бланк. Я любил Андрея… Сила-то какая безрезультатно гибнет… Эх. просто сдерживаться трудно иногда, негодование так и подступает… Ну… да надо владеть собою…
Соня. Вы говорите… безрезультатно; какое жестокое слово. А мы-то? Если уж Андрей погиб даром…
Бланк (живо). Я этого не говорил. Он погиб даром в том смысле, что не успел сделать всего, что мог бы…
Соня. Все равно. Но если Андрей не то сделал, то мы-то, ничего не делающие, глядящие на это, мы-то что? Я-то что? Да как мы смеем? Боже мой, Боже мой! Бланк, мне кажется иногда, что я с ума схожу. И теперь, здесь, этот умирающий… Он мне говорил в последний раз… я помню… помню… Звал меня. Ну, я не пошла. У себя осталась. А Борис не остался. Тоже поехал… Туда же, куда Андрей… Только Борис, только Борис… вы понимаете?
Бланк. Я-то понимаю, а вот вы еще недавно этого не понимали. А уж раз поняли, так здесь не останетесь. Может быть, и не совсем туда уйдете, куда вас Андрей звал. Туда, может быть, и не надо. Там много истерики, много романтизма. А вот на трезвую повседневную борьбу – это другое дело. Здесь-то, во всяком случае, не останетесь, Андрей вам не простил бы этого.
Соня. Да, да, не простил бы. Милый, светлый… Трудно мне, Бланк, не оставляйте меня.
Бланк. Возьмите себя в руки. Не надо нервов теперь. А что Андрей вот здесь-то оказался… Это действительно фальшь какая-то.
Соня. Ложь это, ложь страшная! Ну, я не буду, вы правы. Надо быть спокойнее. Надо с твердостью. (Помолчав.) Пойдемте к нему. (Уходят к больному.)
Генерал и доктор.
Доктор. Это бывает. Ведь когда стреляют, об асептике не думают. Хотя нынешние пули, благодаря никелевой оболочке, дают рану довольно чистую, не рваную, а все-таки ни за что ручаться нельзя. Да у него верхушка легкого задета.
Генерал. Мое-то положеньице, Чижик дорогой, каково. Ведь он слово с Бориса взял, чтоб ничего матери не говорить. Вот уж сутки он у нас, а ни сестра, ни Арсений Ильич ничего не знают. Соня им что-то наврала, сказала, что у подруги в Царском.
Доктор. Так-с. А скажите, ваше превосходительство, ему первую повязку скоро наложили?
Генерал. Где уж! Сын сам видел, как он упал. Да пока извозчика добыл, пока что, пока доктор приехал, часов шесть добрых и прошло.
Доктор. Так-с. Еще счастливая случайность, что Борис Петрович сразу узнал кузена. Так-с. Ну поглядим. Вчера он был хорош и температура невысокая. Не следовало его привозить только. Лучше бы в Москве оставили. Переезд ему пользы не принес.
Генерал. Ну что ж теперь говорить. Умолил Бориса. На Пресне это было. Тоже и Бориса-то положение неудобное. К себе повез, а вечером сюда. Да ведь с какими трудами. Со служебным поездом. Поезда ведь не ходят. Спасибо полковому командиру. Ради сестры все устроил.
Доктор (дискретно смеется). Да, все ж как-никак офицер бунтовщика вез. Ну, да дело тут кровное… Только вот, ваше превосходительство, не знаю, как еще обернется. Первая повязка иной раз весь роман решает. Нельзя ли нам Софью Арсеньевну вызвать?
Генерал. Что? Вы думаете плохо? Мы сейчас ее. (Идет к двери, но Соня сама выходит.)
Те же и Соня.
Доктор. Ну, как дела? Я сейчас, вот только обогреюсь, а то с холоду.
Соня (генералу). Дядя, он хочет, чтоб дали знать… чтоб папа с мамой приехали.
Доктор. Вы инъекцию сделали? Пульс какой?
Соня. Плохой. Зайдите к нему.
Генерал. Хочет? А как ему?
Соня (доктору). Пойдемте.
Генерал, потом Борис.
Борис. Андрею хуже?
Генерал. Да вот, Чижик пошел… Говорит, не следовало привозить из Москвы. А главное, сегодня сам отца с матерью пожелал…
Борис. Пожелал? Как же это? Значит, предупредить надо? Что это, Господи! Да неужели умирает?
Генерал. Постой, погоди. Сейчас вот Чижик… и Сонечка выйдет.
Борис. А Соня что? И кто там? Бланк этот там?
Генерал. Не знаю я, должно быть, там.
Борис. Вы думаете, папа, умрет?
Генерал. Да отвяжись ты. Ничего я не думаю.
Борис. Я вез его, папа, я тоже ничего не думал. То есть не то, что умрет или не умрет, а что это так все ужасно выйдет. Я даже объяснить не могу, но вы сами, папа, должны чувствовать…
Генерал. Да про что ты?
Борис. А про то, что, кажется, я достаточно видел Соню сестрой милосердия, и вместе мы тогда были, а теперь она точно пленная в неприятельском лагере, за своими пленными ухаживает…
Генерал. Да какая же она пленная?
Борис. Ну, нелепость какая-то выходит, я и говорю – нелепость. А теперь еще умрет Андрей… Разве мы тут виноваты? Что же мне его – не подбирать было? не привозить? Да уж если так, если кого-нибудь обвинять…
Генерал. Никто никого, дружок мой, не обвиняет. Все виноваты. Ты успокойся. Соне тяжело. А чья где вина – не нам разбирать…
Борис. Не нам? А кому же? Ну, в Мукдене война, ужасы… Ну, там не до разборок, а просто мы все тупым безумием обезумели. Сумасшедшие много могут вынести; больше здоровых. И отлично. А теперь ведь не Мукден… Не обезуметь же.
Генерал. Я под Мукденом не был, а что тут у нас почище Мукдена завелось – этой иной раз и придет в голову. Пустяков я этих о безумии знать не хочу, поменьше рассуждать бы следовало. Все равно ни до чего не рассуждаешься.
Борис. Нет, я не могу. Пусть она лучше прямо скажет, что думает…
Генерал. Да ничего она не думает. Не до того. Тут брата спасать надо. Да и кто тут что понимает? На то уж пошло, что никто не знает, куда ему кинуться. Вот все Япония, Япония; а тут, брат, без всякой Японии, одна Россия, не Россия, а вулкан какой-то. Ну и пляши, правой ли, левой ли ногой, после разберут.
Борис. Нет, Соня должна бы понять, как мне тяжело.
Генерал. Да говорят тебе, не до того ей. Тут я раздумываю, как наших предупредить, а ты все Соня да Соня. Объяснились бы раньше. Ведь не моя она невеста. Твоя.
Входит доктор.
Те же и доктор.
Генерал. Что, есть надежда?
Доктор. Да как сказать, головы терять нечего. У меня был такой случай в полку. Помните, ваше превосходительство, дуэль графа Зарайского? Я на телефон. Надо фельдшера вызвать. Кислороду добудем, мускусу. Главное, поддержка сил. (Уходит.)
Те же без доктора.
Генерал. Боря, а я поеду. Что же Соня? Надо бы посоветоваться, обрисовать положение.
Входит Соня.
Генерал, Борис, Соня.
Соня. Как, доктор уже ушел?
Борис. Нет, он у телефона.
Генерал. Так что ж, Соня, мне ехать?
Соня. Да, дядечка, конечно, и скорей, сейчас же.
Генерал. Голубчики, надо обсудить. Репетичку сделать, как говорить. Я уж не знаю, Боря, не ехать ли тебе со мной? Как объяснить, что Соня у нас ночевала, а мы ничего не говорили?
Соня. Нет, Боре лучше не ехать. Маме вы прямо скажите все как есть – она поймет. А вот за папу я боюсь, вы с ним поосторожней.
Входит доктор.
Те же и доктор.
Доктор. Сейчас все будет. Софья Арсеньевна, вы уж мне тоже помогите. Надо действовать энергично.
Соня. Ах, доктор. К чему теперь ваша энергия? Ведь ясно же, что конец. У меня в Мукдене на руках умер один солдатик. Совсем так. Теперь не в ваших мускусах дело, а в том, чтобы он умер, как следует.
Доктор. Что вы, погодите еще хоронить. (Уходит к больному.)
Те же без доктора.
Соня. Ну, дядя, поезжайте.
Входит денщик.
Те же и денщик.
Денщик. Ваше превосходительство, вас к телефону требуют.
Генерал. Кто, что, откуда?
Денщик. Из штаба округа. Так что писарь штабной говорит, что, кажись, на Путиловском неладно.
Генерал. Ах, Господи, Господи! Ведь мне же ехать надо. Вот что, Дорофеев. Вызови сейчас же ко мне генерал-майора Андреева. А со штабом я потом сам поговорю. Живо! Чего стоишь, дубина! Ну, до свидания, милые. Соня, поцелуй меня. Христос с тобой, ненаглядная. Чижика не отпускайте. Боря, ты за Соней присмотри. Ну, Господи благослови, Господи благослови, Господи благослови. (Три раза крестится, уходит.)
Соня и Борис.
Борис. Значит, он умрет?
Соня. Да.
Борис. Ну зачем это, к чему это? Знаешь, Соня, под Мукденом лучше было. Мы были там не виноваты. Да и японцы, хоть люди-человеки, а все-таки враги. Понимаешь, Соня, понимаешь, я не могу так. Помнишь, когда мы вернулись, мы на что-то надеялись, думали, что все эти ужасы впрок пойдут. Начали о своем счастье думать. Думали, право имеем, заслужили. И вот – все спуталось… Соня, Соня, это кошмар какой-то!
Соня (с усилием). Борис, оставь меня. Оставь разговоры. Андрей умирает. Я не могу, не желаю думать о нас с тобой. Прошу тебя, без надрывов. Я хочу тишины. Имею я право хоть тишины от тебя требовать!
Входит фельдшер с подушкой кислорода и пакетами.
Те же и фельдшер.
Фельдшер. Меня господин доктор Чижов вызвали.
Соня. Да, да, Котков. Мы вас ждем.
Фельдшер. Так что, Андрею Арсеньевичу хуже?
Соня. Да, плохо, очень плохо.
Соня с фельдшером идут к больному. Борис остается некоторое время один. От больного выходит Бланк.
Бланк и Борис.
Борис. А, это вы. Можно к Андрею?
Бланк. Погодите лучше. Вот Софья Арсеньевна выйдет. Ее спросите.
Борис. Он говорил о чем-нибудь с вами?
Бланк. Мало, все больше молчал.
Борис. Нет, а обо мне говорил?
Бланк. Не говорил. (Молчание.)
Борис. Я все-таки пойду к нему.
Бланк. Как хотите. Только там и без того теперь народу много. Кроме того…
Борис. Что?
Бланк. Ах, да поймите сами. Ведь тяжело же ему видеть военный мундир…
Борис. Мундир? Это еще что? Кажется, я…
Бланк. Да вы не волнуйтесь. Положение фальшивое, глаз закрывать нечего. Но будем же сохранять уважение к тому, что происходит. Софью Арсеньевна…
Борис. Что Софья Арсеньевна? Это кто, вы или она находит, что я не сохраняю какого-то уважения, что я не должен видеть брата умирающего, что, наконец, я…
Бланк. Да это здравый смысл вам должен самому подсказать. А вы, я вижу, в своем роде тоже романтик. Не поздравляю вас. Впрочем, я параллелей не провожу. Чем бы вы там ни были, это ваше дело. Мне-то что.
Борис (подходя к нему). Послушайте. Я хотел… Вы, кажется, не злой и не глупый человек.
Бланк. Благодарю вас.
Борис. Я ваших намерений не знаю… Я вас совсем почти не знаю. Но я вас прошу объяснить мне…
Бланк. Ничего я объяснять не стану, при чем какие-то мои «намерения» – не понимаю, и вообще, я уже сказал вам, что это не мое дело. Казалось бы, так все просто, а вы требуете, чтобы я вдавался с вами в какие-то психологии Говорите с Софьей Арсеньевной, если вам что-нибудь еще непонятно. Думаю, однако, и ей не до разговоров.
Борис. Вы в моем доме. И я вас покорнейше прошу… О Софье Арсеньевне…
Бланк. Ну, бросьте эти тонкости. Не ко времени. Я человек трезвый и простой. А что я в вашем доме – очень жаль. Да ничего не поделаешь. Жизнь и не такие шутки шутит, впрочем, я лично ничего против вас не имею. Оставьте только меня в покое.
Борис. Лично ничего? Скажите пожалуйста. Я не знаю, что вы там имеете, чего не имеете, я обратился к вам по-человечески, а вы… кажется… пользуетесь случаем, что я вас не могу поставить на свое место, что я не могу…
Бланк (отходя). Эк, ведь тоже, «по-человечески»! Не могу, не могу… (Громче.) Да образумьтесь, вы. Это уже не романтизм, а неврастения какая-то. Софья Арсеньевна идет…
Те же, Соня и доктор.
Соня. Да, да, доктор. Вы идите по вашим делам, а в случае чего я вас вызову.
Доктор. Да я через час назад. Не забудьте номер телефона: семьдесят два – пятьдесят три. Фельдшер пусть меня подождет. До свидания.
Доктор уходит. Борис его тупо провожает до двери. Соня отводит Бланка на авансцену.
Те же без доктора.
Соня (Бланку). Бланк, милый, поезжайте-ка и сожгите все. Он беспокоится. Да не думайте на конке ехать. Возьмите извозчика и возвращайтесь скорее. Он еще все про какого-то товарища Александрова спрашивал.
Бланк. Знаю. Я и его извещу. (Уходит.)
Соня и Борис.
Борис. Соня, послушай. Мне надо тебе сказать… Ты другая, ты ко мне переменилась. Ты меня больше не любишь…
Соня. Борис, Андрей умирает.
Борис. А я не умираю? Разве ты не видишь, что все для меня рушится? Я думал, ты меня поддержишь. Ты одна могла бы помочь мне, а ты…
Соня. Что я?
Борис. Если бы ты любила меня, ты поняла бы, что я не виноват, что иногда человеку нет выхода, нет!
Соня. В чем ты оправдываешься?
Борис. Я не оправдываюсь вовсе. В чем мне оправдываться? Его в тюремную больницу хотели везти. Я его чуть не с силой отбил, а тут Бланк уверяет…
Соня. В чем он тебя уверяет?
Борис. Да вот, что Андрей меня видеть не хочет, что ему мой мундир противен. А я знаю, что перед Андреем я не виноват. Может быть, Бланк в тысячу раз больше перед ним виноват. Но ты ничего не видишь. Ему-то ты все прощаешь.
Соня. Борис. Ты в психопатии. Об этом потом, потом. Не думай же все время о себе.
Борис. Ах, Соня, Соня. (Пауза.) Так я… Пойду к Андрею?
Соня. К Андрею? Нет.
Борис. Значит, он прав? Этот Бланк прав? Значит, ты думаешь, как он? Да ведь это безумие, да ведь все с ума сошли; или я, что ли, с ума сошел? Брат умирает, а я войти к нему не могу? Я о его жизни, как о своей, заботился, я…
Соня. Благодарю тебя за твои заботы. Вместо улицы он умирает спокойно, при нас, хоть и в чужом доме. Благодарю тебя.
Борис. В чужом… Соня!
Соня. Да. И это мой брат умирает, мой, а не твой. Я для тебя, ради тебя говорю «не твой». А если твой, если ты на своего брата мог…
Борис. Ты пустишь меня к нему! Я должен идти к нему! Ты не смеешь. Это бесчеловечно, это жестоко – то, что ты говоришь…
Соня (становясь перед дверью). Нет. Ты к нему теперь не войдешь.
Борис стоит некоторое время молча, затем уходит в дверь направо. Соня садится в кресло и сидит застывши. Пауза. Выходят из средней двери Арсений Ильич, Наталья Петровна и генерал. Соня целует мать, затем отца.
Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал и Соня.
Наталья Петровна. Где он?
Соня молча идет с ней к больному. Оттуда бочком выходит фельдшер и затем уходит совсем.
Арсений Ильич и генерал.
Генерал. Погоди, Арсений, не сразу. Он слишком слаб.
Арсений Ильич. Да, да. Вот до чего, Пьерушка, дожили.
Генерал. Ну ничего. Даст Бог, еще оправится.
Арсений Ильич. Ну, а что же доктор? Да отчего же не вызвать профессора Вельяминова? А? Надо действовать.
Генерал. Нет, я Чижику верю. Он виды видал, да и все-таки свой человек. Главное горе – первая повязка. Не скоро наложили. Да и перевозить, говорит, не следовало. Ну, а что же было Борису делать, не оставлять же его в Москве?
Арсений Ильич. А где ж он, Боря-то?
Генерал. Да не знаю, тут все был, мы его позовем.
Арсений Ильич. Повидать бы его, расспросить хорошенько, поблагодарить… Соня-то, значит, тут была, а мы думали – в Царском.
Генерал. Соня молодец. Я на нее не нарадуюсь.
Арсений Ильич. Да, да, она у нас молодец. (Помолчав.) Пьерушка!
Генерал. Что?
Арсений Ильич. Да вот, что ж это, а? Неужели он… погибнет? Ведь не может же быть, а? (Плачет, скрывая сморканьем.)
Генерал. Ну что ты. Ну! Ничего. Ну, Бог милостив.
Арсений Ильич. Ведь как исстрадались-то мы за него. Ведь знаешь, как ушел он тогда – так и пропал, так мы ничего и не знали. Тут московское восстание это безумное, ну понимаешь, все время невольные ассоциации мысли… Часа не было, когда бы Андрея я вот тут (хлопая себя по груди) не чувствовал. Ты понимаешь, Пьерушка, а? Ведь я отец. И вот-таки обрушилось несчастье…
Генерал. Ну, что ты уж так… А времена – действительно… И надо же, чтоб Борис натолкнулся. И знаешь? Борис, как его привез, – точно сам не свой, мне даже это не нравится. Извинения какие-то, оправдания, что такое? Уже из вагона вышел, тогда, как Андрея привез, просто лица не было. Надо больного на носилки укладывать, а он сразу о Соне, что она, да как она. Любит уж он ее очень. Ну-с, приехали домой, а нас уже тут Чижик ждет, фельдшер и все такое. Андрей спокойный был. Светлый. Все просил вам не говорить. Как выздоровлю, говорит, сам к ним здоровый пойду.
Арсений Ильич. Говорил это? Так и говорил «сам пойду», а?
Генерал. Все время твердил. Ну, Соню выписали. Уж это я настоял. Да, Арсений, старая я собака, а и то растерялся, пиковое положение.
Входит денщик.
Денщик. Ваше превосходительство. Генерал Каменский вас к себе просит.
Генерал. Сейчас. Вот что. Позови Бориса Петровича.
Денщик. Слушаюсь. (Уходит.)
Генерал и Арсений Ильич.
Генерал. Измотался я совсем с этой охраной… Надо рапорт подать, чтоб освободили.
Арсений Ильич. Ну, и что ж потом? Когда же Андрей нас к себе потребовал?
Генерал. Сегодня ночью. Да я же тебе рассказывал.
Арсений Ильич. Да, да, рассказывал.
Входит Борис.
Генерал, Арсений Ильич, Борис.
Борис. Здравствуйте, дядя. (Целуются.)
Арсений Ильич. Спасибо тебе, дорогой, спасибо, родной. (Плачет.)
Генерал. Ну, Арсений, подбодрись. Так нельзя. Как же ты с таким лицом к Андрею?
Арсений Ильич. Я ничего. Я сейчас. Да, да. К Андрею. (Идет к больному, вытирая глаза.)
Генерал и Борис.
Борис. Как тетя?
Генерал. Ничего, молодцом. А меня совсем затеребили. Сейчас генерал Каменский за мной послал. Я хочу рапорт подать. Не до того.
Борис. Конечно, конечно.
Входят Евдокимовна и Анна Арсеньевна.
Генерал, Борис, Анна Арсеньевна, Евдокимовна.
Генерал. Ну, вот и старая с Анютой. Живо слетала. Посидите пока, милые, вы с холоду. Я сейчас вернусь. На одну минуту только. (Уходит.)
Те же без генерала.
Евдокимовна (запыхавшись). Я Анютеньку на крыльце только-только застала. Да где ж он? Где голубчик-то наш белый? Куда его положили-то? (Идет, суетясь, к дверям налево.)
Борис (удерживая ее). Нет, няня, что вы, погодите. Ведь вы с холоду, присядьте.
Анна Арсеньевна. Да Боря, ты мне объясни, откуда? что такое? Я решительно ничего не знала, вдруг вижу – няня. Едем сюда, расспрашиваю, говорит, Андрея при смерти нашли на улице… Это невероятно, и вообще..
Евдокимовна. Ох, Борюшка, уж я теперь пойду. Я его не простужу. Вон и руки теплые. Измучился он небось, голубчик!
Борис. Сейчас, няня, сейчас.
Анна Арсеньевна. Да отчего он у вас, Боря? А мама где? А папа? И вообще… Да что ты молчишь, Господи, какой ты невыносимый!
Входит Арсений Ильич.
Те же и Арсений Ильич.
Анна Арсеньевна. Ах, вот папа. Папочка, вообразите, я решительно ничего не знаю – и вдруг. Вы от него, папочка? Он, значит, в угловой лежит? Ах, Боже мой, да вам дурно, папа… Боря, да принеси ты воды. Разве не видишь?
Борис наливает воду.
Борис. Выпейте, дядя.
Анна Арсеньевна. Ну что, папочка, как? Что вы нашли? Узнал вас?
Арсений Ильич. Не могу я… Не могу там… Боря, ты видел его? Давно он такой?
Борис. Я его… сегодня не видал.
Арсений Ильич. Нет, уж теперь что же… Какая же надежда, а? Анюта, ты подожди, подожди…
Евдокимовна. Довели, а теперь подожди. Долго ли у дверей-то стоять? Барыня-то с Сонюшкой там небось. (Твердо идет к двери и входит к больному.)
Те же без Евдокимовны.
Анна Арсеньевна. Папочка, вы успокойтесь… Ведь так нельзя. Поберегите себя. Это ужасно, ужасно, я понимаю, отовсюду такие несчастья, и вообще… Я сама теряю голову. Главное, ничего решительно не знаю, и сразу: умирает. Да кто это сказал? Был консилиум? Боря, неужели ты не можешь мне хоть в двух словах толком объяснить.
Борис. Не приставай, Анюта, с пустяками. Поверь, все сделано, что нужно.
Входит генерал.
Арсений Ильич, Анна Арсеньевна, Борис, генерал.
Анна Арсеньевна (генералу). Дядя Петя, дядя Петя! Вот вы ушли, а папе здесь дурно было. Дядя Петя, скажите, неужели так опасно? Ведь он ранен, дядя? Может быть, Вельяминова привезти? Ведь я его отлично знаю, он сейчас же, если сама за ним поеду, и вообще…
Генерал. А ты успокойся, суета. Мы уже послали за кем нужно. Ты сядь, да потише, а то там, пожалуй, слышно. Евдокимовна где же?
Борис. Туда ушла.
Арсений Ильич. А я не могу, не могу. У него уже голосу почти нет…
Борис. Дядя, милый, если б вы знали… Дядя, вы верите, я все сделал, что только в силах было человеческих…
Генерал. Да брось ты. Разве кто сомневается?
Борис (не слушая, продолжает тихо). У меня в сердце что-то оборвалось, как я его увидел, узнал… Так и представилось, что если бы увидали тетя Наташа, Соня… Я уж тут ни о чем не думал, только о нем, да о вас о всех. Мне ведь показалось, что он умер, ну, а потом, когда он очнулся, – такая радость! А теперь вот опять. Да не смотрите вы так, дядя, милый, я ведь душу за вас всех…
Арсений Ильич (слабо). Боря, милый ты мой, я ведь знаю, знаю, уж, видно, судьба.
Генерал (лепечет). Ну, что там, авось еще как-нибудь… Мало ли терпели, еще потерпим… Терпение, брат, это такая штука… Что ж такого, ну и потерпим.
Те же и Соня.
Соня (выходя из комнаты больного). Идите все. Он кончается. (Все идут, Борис последний.)
Громадная, тягостная пауза. Сцена пуста. Темнеет. В среднюю дверь входит тихонько фельдшер Котков. Оглядывается, прислушивается, садится у стенки. Затем приходит денщик Дорофеев. Потом в дверь постепенно начинают заглядывать денщики, вестовые. Выходит от больного Евдокимовна. Все встают.
Евдокимовна, Котков, Дорофеев, денщики, вестовые.
Евдокимовна (причитая). Отдал Богу душу, прости ему, Господи, прегрешения. Упокой, Господи. (Обращаясь к денщикам.) Кто тут из вас, братцы, потолковее? Грехи наши тяжкие! Надо ведь покойника прибрать. Дорофеич, голубчик, уж ты мне помоги. Уж кроме меня, никого тут нет. А забот-то, Боже мой, сколько. За духовенством послать надо. Тихо скончался, вздохнул, Богу душу и отдал. Дорофеич, нет ли у тебя пятаков медных, надо ему глазки закрыть. Да полотенечко принеси, подвязать его, пока не остыл. Господи, Господи, прости ему прегрешения, ведь без причастия скончался-то. И чего барыня смотрела.
Евдокимовна с плачем возвращается в комнату, где лежит Андрей. Котков, Дорофеев и остальные уходят на цыпочках в среднюю дверь. Пауза. Постепенно из комнаты Андрея молча выходят все, кроме Евдокимовны, и молча садятся у стола.
Долгая пауза.
Арсений Ильич, Наталья Петровна, Соня, Анна Арсеньевна, генерал, Борис.
Наталья Петровна (спокойно и сосредоточенно). Пьерушка, а мы Андрея увозим. Распорядись.
Генерал. Матушка, как же, это невозможно.
Наталья Петровна (крайне настойчиво). Нет, возможно. При твоем положении, да и доктор поможет. Протелефонируй градоначальнику, что ли. Я не знаю там, как. Я хочу, чтобы он в дом вернулся. Он вернулся бы, если бы выздоровел.
Соня. Да, да, ты права, мама. Его нельзя здесь оставлять. Надо скорее его отсюда увезти, скорей, как можно скорей. Мама, вот что, я домой поеду, надо все приготовить.
Наталья Петровна. Поезжай, детка моя. Измаялась ты. Боря, ты бы ее проводил.
Соня. Боря? Боря?.. Нет, мама, нет. Мне тяжело, у меня темно на душе. Мне тебя страшно, Борис. Останься. Я одна, я одна. Только не с тобой.
Пока говорит Соня, входит Евдокимовна, желая обратиться к Наталье Петровне за каким-то указанием. Стоит молча.
Те же и Евдокимовна.
Борис. Соня, Соня, что ты, Соня…
Соня. Мама, голубушка, вы поймете, может быть. А если и нет… все равно… Я не могу простить. Ненависти не надо, я знаю, я борюсь против ненависти. Но любви нет у меня к тебе, Борис, и нет прощения. Анюта, поедем со мной.
Анна Арсеньевна. Да, да, поедем, Сонечка.
Уходят.
Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал, Борис, Евдокимовна.
Евдокимовна (подходит к Борису и целует ему руку). Борис Петрович, вы на нее не смотрите. С горя обезумевши, с горя. Вон, куда ее метнуло, своего родного, да царского слугу обижать… Горе это все, батюшка.
Борис (отдергивая руку). Убирайся вон. Тетя, папа, вы слышали? Слышали? Это безумие, это сверх сил. (Нянька уходит в среднюю дверь.) Господи, да что же это?
Арсений Ильич, Наталья Петровна, генерал, Борис.
Борис. Андрей простился со мной, он понял, как же Соня? Как она может?
Наталья Петровна. Боря, замолчи. За дверями твой брат мертвый.
Арсений Ильич. Боречка, милый. Ведь она в состоянии аффекта, прости ей. У меня даже и то голова кругом идет.
Борис. Нет, дядя, все кончено. Все кончено.
Генерал. Боря, не распускайся. Не будь бабой. И у нас у всех смерть за плечами. Недаром присягу давали.
Борис подходит к Наталье Петровне, становится перед нею на колени и прячет лицо ей в колени.
Наталья Петровна (гладит его по голове). Боря, бедненький мой. Я тебя прощаю. И за себя, и за Соню. А Бог тебя и подавно простит. Кто прав, кто виноват, не знаю. На все Божья воля. Должно быть, все виноваты. Одно только знаю, что очень мы несчастные, очень несчастные…
Генерал. Ну, что ж. Мало ли терпели и еще потерпим. Терпение – великая штука…
Занавес.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Мотовилов – поседел, сгорбился, опустился.
Мотовилова – в глубоком трауре.
Соня.
Бланк.
Евдокимовна.
Фима.
Александра Петровна Восторгова, попадья, лет 45, молодится, роскошные формы, завивает на лбу челку, следит за модами, говорит в нос, «да» произносит как французское «dan».
Иван Яковлевич Привалов, сельский учитель, 30 лет.
Савельич, приказчик из мужиков, на положении управляющего, пожилой, заикается, косноязычие свое скрывает, говоря кстати и не кстати «то есть, это самое».
Действие происходит в деревне Мотовиловых, Тимофеевском. Средняя полоса России.
Звездный вечер. Площадка перед домом. Налево широкая терраса в дом, три широкие ступени ведут на площадку. Налево купы деревьев.
Евдокимовна и Фима. Возятся на террасе около чайного стола.
Евдокимовна. На балконе чай пить выдумали. Кругом бунтовщики, ночью теперь, хоть глаз выколи – на балконе!
Фима. Дарья Евдокимовна, а в Конопельцыне-то управителя побили.
Евдокимовна. Ну, что ты выдумала?
Фима. Право слово. Колька давеча оттуда записку барышне приносил – рассказывал. В селе народу много, рожь возили, он на мужиков крикнул, а они на него, да на него. Ванька Шарик, кажись, его кулаком как вдарит! Еле ноги унес. Господа молчать наказывали. Я Кольке побожилась, что никому не скажу. Так уж только вам.
Евдокимовна. А ведь тут не без жида без нашего. Он все туда стрелял. Барышня-то верит ему, а уж не доведет он ее до добра. Ох, дети, дети, куда мне вас дети, на ниточку вздети и будете висети. И где это Сонюшка? Стемнеет сейчас, а ее все нету.
Из сада идет попадья. Входит на террасу.
Те же и попадья.
Фима, накрыв стол, вскоре уходит.
Попадья. Здравствуйте, милая. Всегда-то в хлопотах. Хлопотунья!
Евдокимовна. Здравствуйте, матушка. (Целуются.) Спасибо, что наших не забываете. Уж очень они все горюют. А Сонюшку в саду не встретили?
Попадья. Нет, не видала что-то. Горей-то сколько Бог послал. Да. Гуляла я, это, по парку и все думала. Сколько воды утекло. Давно ли, можно сказать, здесь Эдем был? Молодежь, веселие. Андрюшенька-то, покойник, поэт наш незабвенный, как, бывало, стихи читал, и все декадентские. А сколько тут народу в Петров день бывало! Костры, это, иллюминация. Нигде так весело не бывало, как в Тимофе-евском. Уж это известно. Да.
Евдокимовна. И не говорите, матушка. Послал Бог испытание.
Попадья. Вот и генерала убили. Ну, скажите на милость? За что эту светлую личность жизни лишили? Рыцарь был настоящий, без страха и упрека. Да. Вот как живой передо мной стоит. Помните, Евдокимовна, когда конопелицкую барышню венчали, какой он веселый был? Фейерверк устраивал. Всем, это, заведовал, горячился. Настоящий кавалер. Царство ему небесное. И смерть-то какая! От руки злодея! А все жиды эти да анархисты. Да.
Евдокимовна. Вот и к нам в дом жид затесался. Примазался с самой кончины Андрея Арсеньевича. А теперь вот второй Месяц живет. И сколько раз я барыне говорила: погубит он Сонюшку! Она добрая такая, жалеет все его. А он разве на что посмотрит? Ведь совершенный нигилист. Долго ли до греха? Уж примечаю я, что неладно. Ну, да что говорить.
Попадья (оживляясь). Неужели правда – влюблена? А Борис Петрович что? Так и расстроилось?
Евдокимовна. Да кабы не этот жид проклятый, не расстроилось бы. А все он.
Попадья. А мы-то с батюшкой говорили, вот – пара. Да. Надеялись тут их и повенчать, как Анну Арсеньевну.
Евдокимовна. А она-то бедная, тоже все мается. С детьми не справиться. Шутка ли одной, вдове-то. Нехорошие такие письма барыне из-за границы пишет.
Попадья. Да, нынче никакого уважения к родителям. Представьте себе, мои-то семинаристы, ведь тоже ораторами стали. По деревням шляются. Того и гляди схватят. Да.
На террасу входит Привалов.
Попадья (вскакивает). Ура! Варшава наша! Иван Яковлевич!
Те же и Иван Яковлевич.
Учитель. Александре Петровне мое почтение. Здравствуйте, Евдокимовна. А старики где?
Евдокимовна. Разве не видали? В гостиной сидят.
Учитель. А молодежь?
Евдокимовна. Да гуляют где-то.
Попадья. Что это вас не видать, Иван Яковлевич?
Учитель. Занят все был, матушка.
Попадья. Шутник! Какие у вас летом занятия! Прокламации печатаете, да с Клавдией Орловой целуетесь. Вот и все ваши занятия. Дон Жуан!
Учитель. А вы откуда знаете?
Попадья. Откуда знаю? Да все село об этом говорит. Не понимаю я вас. Интеллигентный мужчина и ухаживает за такой необразованной. Да!
Учитель. Так ведь образованные недоступны. Вы, например.
Попадья. А вы почем знаете?
Учитель. Ого!
Попадья. Евдокимовна, самовар, поди, не сейчас? Иван Яковлевич, пойдемте на вал. Закат божественный! Все бы только сидеть да любоваться. Настоящий романс, да.
Учитель. Нравится, так и идите. А я тут при чем?
Попадья. Ах, какой нелюбезный. Поэзии вы, дорогой, не понимаете. Настоящий профан. Да.
Учитель. А в ваши годы, да при вашем сане поэзию-то, пожалуй, и пора бросить.
Попадья. Всегда что-нибудь неприятное скажете, всегда. Никакого, можно сказать, обращения у вас нет, да. Темнеет. Из саду выходит Соня. Увидав, что на террасе чужие, останавливается под деревьями.
Учитель. Да уж не такая тонкая штучка, как вы.
Попадья. В высшей степени это неучтиво. (Уходит в дом.)
Учитель. Матушка! Матушка! Что вы, обиделись? Я пошутил. (Идет за ней.)
Евдокимовна, Соня.
Затем Фима приносит лампу.
Евдокимовна. И то, пора бы ей угомониться. Под пятьдесят бабе. А туда же. Фимка! Пойди поищи барышню. И куда это она пропала? (Уходит в дом.)
Фима сходит с террасы, озираясь.
Фима и Соня.
Соня. Фима. Не ищи. Я здесь.
Фима. Ну, слава Богу, барышня. А то боязно в сад-то за вами идти. (Уходит в дом.)
Соня садится на скамейку под террасой. Входит Бланк из сада.
Бланк. Ты уж здесь? А я тебя в саду искал.
Соня. Здесь.
Бланк. Что ты мне сказать хотела? Начала и не договорила.
Соня. Я? Нет, ничего.
Бланк. Ну, милая, скажи. Ты последние дни смутная какая-то. (Помолчав.) Впрочем, как хочешь. Я тебя понимаю. Я не хотел бы насильно вызвать разговора. Сочтешь нужным – скажешь, потолкуем…
Соня. Устала я…
Бланк. Дел, милая, непочатый край, а ты устала. Ну, что ж. Отдохни. Я эти два месяца, можно сказать, отдыхаю. Уезжать пора. Кстати, и небезопасно тут для меня становится.
Соня. Постой, постой, ты не о том… я хотела тебя спросить…
Бланк. Что с тобой?
Соня. Выслушай меня. Мне тяжело. Ты пойми. Все путается вокруг меня. Петля какая-то затягивается. Дышать нечем. Так нельзя…
Бланк. Как нельзя? Да скажи толком. Какие петли? Ведь не старая же семья тебя связывает? Неужели и мы, борясь за свободу, еще можем чувствовать себя несвободными от старой семьи? В это я не верю. Если у нас будут дети…
Соня. Новая семья! От той уж можно быть несвободными? (Серьезно.) Нет, ты не угадал. Выслушай меня. Мне тяжко… Мне страшно… мне скучно…
Бланк. Со мной?
Соня. Не знаю. Мы оба какие-то жалкие. Общественности себя посвятили, пропагандой занимаемся… Немножко рискуем, но не очень, о нет! А попутно семейное счастье устраиваем… Все как следует, и романтизма даже столько, сколько следует, не больше: парк, соловьи, поцелуи при луне – а потом жена, верная помощница. И все по-хорошему, по-честному… О, старая канитель! Старая, серая жизнь! Серая общественность… Андрей правду говорил, старое душит, сердце выпивает. Смерть без смерти.
Бланк. Заскучала ты, Соня. Но ведь нельзя же так поддаваться настроению, по случайному капризу перестать верить в то, во что ты верила. Жизнь беспощадна; в борьбе с ней не романтические порывы нужны, а тупое, трезвое упорство. Это упорство у меня есть. И у тебя оно есть. Твое уныние временное. Ты такая же, как и я.
Соня. Да… нет… Не такая, не такая! У меня все другое! Я вижу ужас кругом, смерть. Я не умом, а как-то всем существом вижу ее, слышу ее… А ты на это отвечаешь кропотливой работой муравья… Ты говоришь, что это честно, а я… я не знаю. Все несется вперед, рушится, падает, а ты хочешь кого-то образумить. Поздно, поздно…
Бланк. Все рушится… а хоть бы и так? Надо глядеть гибели прямо в глаза, не бравируя, но и не ужасаясь. Гибель… Смотрят же ей спокойно в глаза сотни товарищей. В том-то и выдержка, чтоб не соблазняться гибелью и делать по-прежнему дело жизни. Смерть? Но упорство моей веры в то дело, котором служу, – это ли не победа над смертью? Терпения у тебя, Соня, нет. Нервы расходились, вот и я тебе стал казаться каким-то серым и тусклым. Ты бессознательно вспоминаешь все банальности, все общие места, которые нас, социал-демократов, рисуют в глупом и пошлом виде, и относишь все это ко мне. И ты незаметно отходишь от меня. Ты не хочешь понять, что скрывается под холодной, подчас слишком трезвой внешностью заурядного партийного работника. Говорить о переживаниях не значит еще их переживать, помни это. Ты меня не понимаешь только потому, что я давно пришел к трезвости, давно научился молчать обо всем, что привело меня к упорному, трезвому служению делу борьбы. Я редко высказываюсь, сейчас я говорю с тобою, быть может, в первый раз. Слушай. Из бесконечных далей видны только трезвые и простые вещи. Все же иное – поддельная глубина, истерика. Не глубина это, а болото. Если я отвечу тебе на твои сомнения просто и банально, что у тебя детское нетерпение и что история делается не сразу, знай – в моих словах мудрость еврея. В нас есть особая мудрость. А у тебя, Соня, нет мудрости. Порыв, сменяющийся отчаянием. Теперь нам нужна страшная выдержка, страшное терпение.
Соня. Ждать я не могу. Я ведь живу один раз и зачем-то люблю жизнь, зачем-то живу. Что-то ведь с меня, если я живу, спрашивается же? Да, надо делать, да, нельзя не делать… Смерч закрутился, Андрея убили, дядю Пьера убили… Убивают, а я, храня себя, буду прокламации разбрасывать с тобой? да… что еще? Программные общие места повторять? Нет, я не могу. Нет, если так…
Бланк. Конечно, на нашу долю выпала тяжелая полоса истории. Но мы потрудимся не даром. Будущие поколения…
Соня. Нет мне дела до будущих поколений! Сейчас – моя жизнь, моя вина, мой ответ. Моя боль неутолимая!
Бланк. Но ведь есть же у тебя твое личное счастье, Соня? Вспомни, мы любим друг друга. Вместе легче страдать.
Соня. О, какое личное счастье! Вместе ты говоришь, вместе… А вот я страдаю одна… Ты не хочешь меня понять. Или ты не можешь?
Бланк. Милая, хорошая моя. Ну, успокойся, ну скажи…
Соня. Я скажу. Вот что я тебе скажу… Вот что я думала… Да, да, думала – и думаю: если кругом все только сплошное безумие, – бежать надо, без оглядки, на край света… или…
Бланк. Или что?
Соня (помолчав, спокойно). Или, у кого есть силы, есть вера в свою правду, идти, как Андрей, убивать, быть убитым; других путей нет сейчас для нас. Я не вижу.
Бланк. Безумие. Истерика.
Соня. Я спокойна. Да, конечно, это безумие. У меня нет веры Андрея… Я не знаю. Своей смерти я не боюсь, но права на чужую жизнь у меня нет… Мне страшно, страшно… Я не знаю, куда идти. Неужели нет, действительно нет иных путей, иного выхода? О, помоги мне, помоги мне. Пойми, что я тебе говорю, я слабая, усталая…
Бланк. Милая, бедная ты моя. Словами я не могу тебе помочь. Просто ты еще не знаешь ни меня, ни дела. Передумай, перестрадай, только серьезно, без истерики, и ты доверишься мне. От дела я никогда не отойду. Я до конца жизни буду бороться за счастье других, за угнетенный народ мой, за свое счастье и за тебя тоже. Да, Соня, за тебя. Чтобы ты победила уныние свое, полюбила жизнь. Она прекрасна В ней святая борьба. Человек победит судьбу. Сильный и светлый вступит он в царство свободы из царства необходимости…
Соня. Ты прав для себя. Иди своей дорогой, оставь меня.
Бланк. Соня, кто-то пришел на террасу. Пойдем в сад, я должен тебе еще сказать…
Соня. Нет, оставь меня. Потом, после. Теперь я хочу быть одна. Я должна быть одна. (Уходит за дом.)
Бланк через некоторое время идет на террасу. На террасу вошли Арсений Ильич, Наталья Петровна, попадья, Привалов, позже Бланк.
Арсений Ильич, Наталья Петровна, попадья, Привалов, Бланк.
Попадья. Батюшка дома сидит. Нельзя же дом оставлять. Нынче ни одного момента спокойствия. Да. Представьте, Наталья Петровна, сегодня я, это, сижу у окна, и вдруг с улицы какие-то сарданапалы подходят и начально так денег просят. Я окно захлопнула, а они мне такое слово вслед, что даже сказать нельзя. Да. Совсем избаловался народ. Да.
Привалов. А вы, матушка, дурные слова понимаете?
Наталья Петровна. Сони не видали?
Бланк. Она у себя, наверху, сейчас придет. Ну что, Иван Яковлевич, как дела? Матушка, а я ваших сынков сегодня видел. Молодцы они у вас.
Попадья. Ах, мосье Бланк, какие молодцы. Это, можно сказать, мое вечное страдание, да.
Привалов. Каких змей вы на своей обширной груди вскормили!
Входит Евдокимовна.
Те же и Евдокимовна.
Евдокимовна (с ехидством). В Конопельцыне управителя мужики избили.
Наталья Петровна. Все-то ты знаешь, Евдокимовна.
Евдокимовна. Да, небось, Иосиф Иосифович лучше моего знает.
Арсений Ильич. Кто тебе сказал?
Евдокимовна. Уж правду говорю.
Попадья. Ну, вот, я говорила тоже.
Евдокимовна уходит.
Те же без Евдокимовны.
Привалов. Что вы говорили? Ничего вы не говорили. Да и мерзавец-то этот конопелицкий управитель. Поделом ему.
Попадья. Ну да, вы вот все так, Иван Яковлевич. Принципности у вас никакой. Наталья Петровна, представьте себе, мне наметай начальник станции говорил, что ему с прокламациями сладу нет. Как поезд пройдет, так вся станция прокламациями завалена, и все самого возмутительного содержания.
Привалов. А вы их, матушка, читали?
Попадья. Вот и читала.
Привалов. Вас бы за это арестовать следовало.
Попадья. И чем это все кончится? Катастрофа грандиозная.
Арсений Ильич. Сил нет. Я совершенно болен. Тут жить нельзя.
Бланк. Не бойтесь, к вам не придут.
Арсений Ильич. Да непременно придут. Никакого сомнения нет, что придут. Елачина спалили же. Это безумие – жить здесь. Как разогнали Думу проклятую, так удержу не стало. Я понимаю, она действительно утрировала, но неужели нельзя было как-нибудь… Постепенно… смазать, осадить там, осадить здесь. А ведь это ад, хаос, варварство…
Наталья Петровна. Опять ты волнуешься, Арсений.
Привалов. Кто же в этом хаосе виноват?
Попадья. А на духовенство теперь поход. Реформы, реформы и реформы. Да. Точно духовенство в чем виновато. Из кулька в рогожку перебиваемся, а еще реформы. Да.
Привалов. Я вчера вашего батюшку встретил. Из Заклинка ехал. Целую телегу всякого добра вез.
Попадья. Бессребреник какой нашелся. Вам, поди, бабы полотенец да кур не носят. Да.
Соня входит из дома.
Те же и Соня.
Наталья Петровна. Ну, наконец-то ты.
Соня. Мы гуляли с Иосифом Иосифовичем. Так хорошо. Люблю я Тимофеевское.
Попадья. Очаровательно здесь. Парк-то какой. Я говорила Евдокимовне, настоящий Эдем.
Привалов. Так ведь в Эдеме-то змей и завелся.
Попадья. Много вы знаете. Атеист!
Входит Савельич.
Те же и Савельич.
Савельич. То есть, это самое, ваше превосходительство, Лыково горит.
Соня. Ах, правда, зарево какое!
Все спускаются с террасы.
Савельич. Так что, это самое, подпалили.
Попадья. Конечно, подпалили. И наверное, калинкинские. Там все головорезы.
Привалов (отводит Бланка в сторону). Иосиф Иосифович, а вы бы, батенька, убирались отсюда, да поскорее.
Бланк. А что?
Привалов. Да до вас добираются. У меня, надо вам сказать, с урядником дружба. Так он намекал.
Бланк. Я и то собираюсь. Спасибо.
Арсений Ильич. Нет, нет. Так нельзя. Надо уезжать. У меня каждый день сердечные припадки. Я в этом доме родился, а завтра от него, может, куча углей останется. Да черт с ним, с домом-то, а нас, вы думаете, кольями не распорют?
Наталья Петровна. Арсений, не распускайся.
Савельич. То есть, это самое, очень тут стало опасно, ваше превосходительство.
Попадья. Иван Яковлевич, голубчик, поедемте со мной, мне страшно. И батюша дома один.
Привалов. Ничего с батюшей вашим не станется. Наверное, сидит пасьянс раскладывает.
Арсений Ильич. Трудился, работал всю жизнь, отдал науке здоровье, силы… И силы не иссякли еще… И вот, на. Ни за что ни про что, потому что где-то кто-то Думу разогнал… Я-то тут при чем, спрашивается?
Наталья Петровна. Не волнуйся. Ну, уедем за границу, куда хочешь. Мне все равно.
Соня. Савельич, вы бы в Лыково рабочих послали.
Савельич. Что вы это, барышня, то есть, это самое, чтоб нас подпалили? А вот пойти караульных проверить – это, то есть, это самое, следует. Надо бы, ваше превосходительство, еще одного караульного.
Арсений Ильич. Ну, что вздор городить. Точно караульные помогут.
Савельич. Ваше превосходительство, вы бы, то есть, это самое, войск попросили. На станцию сегодня целый полк пришел.
Арсений Ильич. Савельич, оставьте вы меня в покое! Мы все равно уедем, а тут хоть все пропадом пропадай!
Савельич. Как угодно, не мое добро, ваше.
Попадья. Савельич, дорогой! Лошадку-то мою велите закладывать. Я поеду. Иван Яковлевич, милый, поедемте. А батюша-то как волнуется!
Савельич уходит.
Наталья Петровна. Ну, матушка, куда торопитесь, чайку попьем.
Привалов. Да-с. Иллюминация. И ведь что жгут-то? Сами впроголодь, а хлеб жгут.
Бланк. Господа. Пойдемте на вал. Оттуда виднее. Соня. Нет, не надо.
Наталья Петровна. Лучше сядемте за стол. Надо успокоиться. Уж очень все разнервничались.
Привалов, попадья, Наталья Петровна идут на террасу. Бланк стоит рядом с Соней, смотрит на зарево. Профессор ходит по саду.
Наталья Петровна. Да, Иван Яковлевич. Вам нас трудно понять. Вы чужой здесь человек. Сегодня здесь, завтра там. А нам-то каково? Когда я сюда приехала, в уезде ни одной школы не было. Наша первая. Все на моих глазах выросло. Ведь я чуть не всех крестьян тут знаю, и всегда в ладу жили. Ну, сами посудите, разве мы крестьян в чем обижаем?
Арсений Ильич поднялся на террасу в то время, как говорила Наталья Петровна.
Ведь эти самые калинкинские мне три года за обрез не платят. Что ж, разве я с них тяну? А подожгут лучшим образом.
Привалов. Так ведь если подожгут, так не вас, а помещика. Помещик всегда не прав.
Арсений Ильич. Отличная логика и утешение. Спаси-бо-с. А вы думаете, вас не тронут, третий элемент? Дайте-ка срок, и против вас пойдут. Тут-с вся культура рушится. Пугачевщина идет.
Приходят из сада Бланк и Соня.
Попадья. Иван Яковлевич, милый, ну полно вам чайничать. Лошадку-то уж, наверное, подали.
Привалов. Да что вы, влюбились в меня, что ли, шагу без меня сделать не можете!
Попадья. Даму даже проводить не хотите.
Привалов. Ну, хорошо, поедемте, «дама»!
Попадья. Наталья Петровна, бесценная, до свидания. Завтра у обедни будете? А то я скажу батюше подождать.
Наталья Петровна. Нет, матушка, вы нас не ждите.
Арсений Ильич. Да мы, может быть, завтра и совсем уедем. Ведь не ждать же, в самом деле, чтоб нас подожгли. Поедем в Петербург, сдадим квартиру да и махнем за границу.
Бланк. Правда, вам следует уехать. Чем скорее, тем лучше. Совершенно вам теперь в России делать нечего.
Арсений Ильич. Совершенно нечего, совершенно. Довольно, натерпелись. В чужом пиру похмелье.
Бланк. Конечно, конечно. Соберитесь-ка поскорее да и уезжайте.
Привалов. А зарево-то уменьшается. Ну, матушка, я ваш, весь ваш. (Наталье Петровне). Если впрямь уезжать надумаете, дайте знать. Я зайду. Может, указания какие дадите, ведь вы, как-никак, а попечительница.
Попадья. Наталья Петровна, непременно дайте знать. Мы с батюшей проститься приедем. До свидания, милая.
Все идут провожать уезжающих, кроме Бланка и Сони.
Арсений Ильич (уходя). Да уж если уезжать, так действительно скорее, как можно скорее.
Бланк и Соня.
Бланк. Ну вот, это даже к лучшему. Старики уедут, отдохнут, успокоятся. А нам и свободнее будет, да и выяснится все скорее. Ты скажешь им, что ты… моя жена. На мой взгляд, давно надо было сказать.
Соня. Да. Видишь ли… Я, конечно, скажу им все… Но я, вероятно, уеду с ними.
Бланк. Соня, ты опять давешний разговор, что ли, хочешь поднимать? Поверь, я очень серьезно отнесся к тому, что ты 424 говорила, но только все же у тебя много истерики, настро ения… Уныние, совсем тебя недостойное.
Соня. Нет, милый мой. Я не хочу разговоров. Зачем? Подумала одна: худо ли, хорошо ли, а свое про себя поняла – ну и довольно. Правда, я хотела что-то тебе высказать – всегда ведь рвешься высказаться… близкому, каким ты мне казался. Не сумела этого – ну и не надо. Я покорилась. Я вот только и хотела сказать тебе, что уеду.
Бланк. Да что ты, Соня? Чему ты покорилась? Я отлично тебя понял и понимаю. Я чувствую твое уныние, твое отчаяние. И сам через это проходил. Ты ищешь оправдания, искупления, жаждешь себя в жертву принести. Это святое чувство, но оно слабость. Тут есть замаскированный эгоизм…
Соня. Может быть. Я тебе уже сказала, я не хочу разговаривать, спорить. У каждого из нас своя правда. Но моя – моя, и я с этим ничего не могу поделать. Ты вот все об унынии. Видишь, как ты меня не знаешь! О, я не унылая. Я могу мучиться, ошибаться, колебаться, возвращаться – я еще и теперь не знаю, окончательно ли я повернула с моего перепутья, не затуманит ли опять жизнь, но одно знаю: в унынии, в однообразном отчаянии жизнь моя никогда не влачилась, и никогда я ее влачить не буду.
Бланк. Ведь не хочешь же ты сказать, что ты… по ошибке со мной сблизилась? Мы полюбили друг друга сознательной любовью… А если так, то зачем же ты хочешь меня покинуть?
Соня. О, я понимаю, что я делаю. Я ни в чем не раскаиваюсь… но ведь это еще не значит, что сближение наше не было ошибкой. Послушай: такое сближение, как наше, вот когда люди становятся мужем и женою или любовниками, – это или так велико и важно, так безмерно важно, что всей важности ты даже и не понимаешь, да и редкие понимают… или же это совершенное ничто, совсем ничто. Сошлись – и не сошлись. Сошлись – и не увидели друг друга. И вот, когда сошлись – и не увидели, это, может быть, еще важнее, потому что тут непростимое, незабвенное… Люди не смеют так сходиться… чтоб в глаза друг друга не видеть! Это им не позволено! И если оно с ними случается…
Бланк. Ты отлично знаешь, как я тебя люблю.
Соня (продолжая свою мысль). И мы с тобой, мы с тобой… Я еще не знаю, я еще не смею знать… Но мне кажется иногда, что мы с тобой, вот так, в глаза друг друга не увидели, вот так, ничего и не было; марево, туман какой-то наплыл…
Бланк (с раздражением). Значит, ты не поняла, а не я, насколько мы глубоко и неразрывно связаны. Если же ты меня не любишь, если ты просто поддалась мимолетному увлечению, то имей мужество это сказать, а не прикрывайся громкими фразами. Скажи прямо, что я для тебя больше не существую. (Меняя тон.) Соня, это все неправда, это туман. Ты испугалась личного счастья, тебе показалось, что оно не заслужено. Это пройдет, милая. (Обнимая ее.) Я тебя люблю и ты меня любишь, да? да?
Соня (отстраняя Бланка). Весь ты – мой туман. Холодный туман. Весь ты… Весь ты… Никто не виноват, а может быть, оба мы виноваты. Нет, должно быть, никто. Ведь и я твой туман… Ведь ты тоже в глаза меня не видал!
Бланк. Соня, замолчи сейчас! Это дико, что ты говоришь. Я хочу положить всему конец. Сегодня же вечером я прекращу это нелепое, фальшивое положение. Я верю в тебя, в себя, в твою любовь. Будущее покажет тебе правду. Сегодня же я скажу все твоим. Мы поговорим серьезно. И уедем отсюда как можно скорее. Пора положить конец, пора вернуться к трезвости и настоящей жизни. Слышишь, Соня?
Соня. Слышу. Делай, как хочешь. Пусть будущее покажет правду. А только и ты ее, настоящей правды, так же не знаешь, как я не знаю. Пусть покажет будущее… (Идет на террасу, за ней Бланк.)
На террасу входят Арсений Ильич и Наталья Петровна.
Арсений Ильич. Я, может быть, и преувеличиваю, может быть, это нервы, но оставаться я здесь не могу. Сил моих нет.
Наталья Петровна. Да, Арсений. Надо уезжать. Слишком тут тяжело.
Арсений Ильич. Правда, поедемте завтра, налегке. А Евдокимовна дом приберет, уложится и приедет с вещами. Ведь все равно за границу не сразу. Соня, хочешь за границу? Ведь ты тоже хочешь за границу?
Соня. Да, хочу.
Арсений Ильич. Ну вот и отлично. Все и поедем. Наталья Петровна. А куда же поедем-то? Арсений Ильич. В Париж. Разумеется, в Париж. Я там заниматься буду. Лекции читать…
Бланк. Арсений Ильич. Мне нужно с вами поговорить.
Входит Евдокимовна.
Те же и Евдокимовна.
Евдокимовна. Идут! Идут!
Убегает. Все вскакивают.
Арсений Ильич. Мужики? Мужики?
Бланк бежит в дом.
Соня, Наталья Петровна, Арсений Ильич.
Бланк (из дверей). Идите. Это полиция и солдаты. В Лыково, должно быть.
Арсений Ильич уходит с Бланком.
Соня и Наталья Петровна.
Наталья Петровна. Солдаты? Солдаты? Зачем солдаты? Соня, когда же это кончится? Они стрелять будут? Господи! Господи!
Соня. Мамочка, милая, они в Лыково идут. Они у нас не останутся.
Наталья Петровна. Только бы они не стреляли. Неужели опять убийства? Сколько крови…
Соня. Нет, мама, они только охранять будут. Не бойся, моя хорошая, дорогая. Вот поедем за границу, будем жить тихо, в стороне, покойничков своих поминать…
Наталья Петровна. Помнишь, как дядя Пьер за Андрюшей ухаживал? Сколько ласки у него было! И Андрей его любил. А вот оба погибли. Точно друг друга убили.
Соня. И милое Тимофеевское умирает; как живой человек умирает. А Андрей-то как его любил! А Борис! Прошлым летом, на войне, мы с ним все вспоминали, как здесь когда-то в индейцев играла.
Наталья Петровна. Кажется, ушли?
Соня. Кто?
Наталья Петровна. Да солдаты!
Соня (прислушиваясь). Солдаты? Должно быть, нет еще. Слышишь шум?
Наталья Петровна. Да, слышу. Господи, Господи!
Соня. Мама, мама! Что-то будет, что-то будет с нами? Ничего я больше не вижу, не понимаю, где правда, где ложь. Но так жить больше нельзя. Как вспомню об Андрее, о дяде Пьере, так сердце и упадет… Должны же мы искупить эти смерти. А мы…
Наталья Петровна. Что мы?
Соня. Да нехорошо как-то живем. Не так, не то.
Наталья Петровна. Мы старые, Соня. С нас не спросится. Столько горя нам Бог послал, что иногда даже не под силу. А ты, детка, еще успеешь, У тебя жизнь вся впереди.
Соня. Ах, мама, что я успею! Я совсем, совсем не знаю, что делать…
Наталья Петровна. А мне верилось, что ты понемногу успокоишься, что Иосиф Иосифович тебе поможет…
Соня. Нет, мама. Он мне душу опустошил. Ничего в ней не осталось, недоумение какое-то…
Вбегает Арсений Ильич. В изнеможении падает в кресло. Некоторое время молчит.
Те же и Арсений Ильич.
Наталья Петровна (вставая). Что с тобой? Арсений, тебе дурно?
Арсений Ильич. Ничего, ничего, все пустяки. Не волнуйтесь.
Соня. Да что такое, наконец? Папа, да говорите же!
Арсений Ильич. Бланк, Бланка…
Соня. Что, что?..
Арсений Ильич. Его… увезли.
Соня. Арестовали?
Арсений Ильич молча кивает головой.
Соня. Где он, где он? Надо же ехать… да что это, Господи, да как же это? Я иду, я иду. (Порывается идти.)
Арсений Ильич (удерживает ее). Никуда ты не пойдешь. Говорят тебе, его увезли. Это пустяки. Я говорил со становым. Надо к губернатору поехать, я похлопочу. Спасибо, еще обыска не сделали. Да где же Евдокимовна? Завтра утром на вокзал поедем, его увидим. Евдокимовна! Он просил кое-какие вещи. Черт ее дери! Вечно нет, когда нужно! Соня, ты лучше знаешь, что он тут делал? Действительно в чем-нибудь замешан?
Наталья Петровна. Оставь, подожди.
Арсений Ильич уходит в дом. Слышны его крики: «Евдокимовна! Евдокимовна!»
Соня и Наталья Петровна.
Соня (плачет). Как я перед ним виновата!
Наталья Петровна. Девочка моя, да ты… любишь его?
Соня. Ах, если б вы знали, если б вы знали…
Наталья Петровна. Да ты любишь его?
Соня. Поймите же, что я ничего не знаю! Может, люблю… любила… кажется. Да, кажется, потому что я его… то есть он мой… любовник. Слышишь, мама?
Наталья Петровна. Бедная, бедная ты моя девочка! Не бойся, детка, поплачь, поплачь.
Соня. Что мне делать, что мне делать? За ним идти – зачем? С вами оставаться – зачем? Ничего не знаю, где правда, где ложь…
Наталья Петровна. Соня! Ты его жена. Ты должна идти за ним. Даст Бог, его выпустят, и ты…
Соня. Не могу… Не могу…
Наталья Петровна. Не понимаю.
Соня. Ах, мама, я сама себя не понимаю! Но я знаю, что тут ложь, неправда. А не хочу быть женой. Это было наваждение, надрыв. Я пожалела его, я думала, что люблю его…
Наталья Петровна. Не греши, Соня. Твой путь теперь ясен. Ты теперь прежде всего жена, может быть, будешь матерью…
Соня. Нет, нет, я не жена, не мать, я сама… сама я… Понимаете – я! И зачем ребенок? Что я с ним буду делать? На что он родится? На смерть? Мама, мне страшно, страшно!..
Наталья Петровна. Не нам судить об этом. Не ропщи, детка моя. Смирись.
Входит Арсений Ильич.
Наталья Петровна, Соня, Арсений Ильич.
Арсений Ильич. Завтра рано утром на вокзал. Евдокимовна его вещи приготовит. Соня, ты бы ей помогла. А вечером и сами укатим. Довольно, довольно, сил моих больше нет!..
Входит Евдокимовна.
Те же и Евдокимовна.
Евдокимовна. Вот делов-то этот смутьян наделал!
Арсений Ильич (возбужденно). Все поедем, все поедем. Все бросим. И тебя, старая, возьмем.
Евдокимовна. Куда это, батюшка, мои кости старые везти хотите?
Арсений Ильич. В Париж, в Париж…
Занавес.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Арсений Ильич.
Наталья Петровна.
Соня.
Бланк.
Анна Арсеньевна.
Вася, ее сын, цыбатый подросток.
Борис.
Максим Самойлович Коген, интеллигент-журналист еврейского происхождения, приземистый, упитанный, веселый, жмурится, как кот.
Иван Иванович Гущин, очень юный поэт, высокий, лицо мертвенное, голос подкошенный, шеей не ворочает от подпирающих его воротничков.
Горничная, француженка.
Действие происходит в Париже, в квартире Мотовиловых.
Гостиная. Осень. В глубине очень широкая стеклянная дверь в столовую. В столовой у стола сидят Наталья Петровна, Анна Арсеньевна и Вася. Разговаривают. В гостиной налево, у камина, Арсений Ильич. Ноги под пледом. Бланк ходит по комнате, попивая кофе из маленькой чашечки.
Арсений Ильич, Бланк.
Арсений Ильич. Ну, что ж, оно, пожалуй, и лучше, что вы наконец собрались. Скучно нам, старикам, будет, да ничего не поделаешь.
Бланк. А вы к нам весной приезжайте. В Женеве дивная весна.
Арсений Ильич. Ну, до весны-то… еще, может амнистию дадут. Вы в Россию уедете.
Бланк. Какая там амнистия. Да мне все равно. Надо будет – и без амнистии вернусь. Пока хочется получиться. Ужасно притупляет пропаганда, я даже за литературой перестал следить. В тюрьме кое-что подчитал, жаль бросать. А Плеханов в этом деле незаменим.
Арсений Ильич. Да, да. Как бы только Соня в Женеве не соскучилась.
Бланк. И Соня, если захочет, всегда дело найдет. Вот, мне поможет… Я ведь насчет иностранных языков плох. Вместе читать будем… Наконец, там большая русская колония.
Арсений Ильич. Да, да. А все-таки трудно вам предрешать. Сегодня одно, а к весне… да что к весне! и раньше – так все в России может повернуться…
Бланк. Я не сомневаюсь, Арсений Ильич… Но что же из этого? На наши планы это существенно влиять не может. Наше дело такое… не русское оно только – всемирное дело. Россия пока переживает свою революцию. Это необходимо, но это лишь подготовка к будущей, к последней, к настоящей.
Арсений Ильич. Ну, мы-то уж ее не увидим. Да и вы, пожалуй, не увидите.
Бланк. Право, не знаю. Не останавливаюсь на этом вопросе. (Помолчав.) Мне важно мое дело делать, сегодня, завтра. Если мои усилия хоть сколько-нибудь послужат для достижения общей последней цели, то с меня достаточно этого сознания. Главное, не терять даром сил и дней.
Арсений Ильич. Я понимаю.
Бланк. А тут суета какая-то, в Париже. Сосредоточиться невозможно. Да и Соне здесь нехорошо. Я вам откровенно скажу, Арсений Ильич, нездоровая у нас здесь атмосфера. Уж, кажется, я человек нормальный, а и то стал какой-то раздражительный. Поверьте, не виню я вас. По-человечески я вас искренно полюбил, понимаю вас, ценю ваше личное благородство, неисчерпаемую доброту Натальи Петровны… Но что же поделаешь! Жизнь – штука жестокая. В ней железо есть. Она неумолимо отстранила вас, отстраняет. Идти нам против нее, оставаться с вами – это значит самим обессилеть. Соне очень тяжело. Я вижу. Но единственное ее спасение – переменить обстановку, жить с людьми, у которых нет ничего в прошлом, а все в будущем. Прошлое ее давит. Хватит силы преодолеть – выплывает.
Арсений Ильич. Отлично я вас понимаю. И спасибо, что так прямо говорите. Мы – прошлое. Но мы вам мешать жить не будем. А все-таки утешение у нас есть: были и мы нужны в свое время… Ведь были же? (Пауза.) Свое дело в свое время ведь сделали же?
Бланк (рассеяно). Конечно, конечно…
Молчание.
Арсений Ильич. А сколько езды-то до Женевы? Бланк. Ночь одна. Завтра вечером выедем, а утром в Женеве. Арсений Ильич. Вы хоть пишите нам почаще. Бланк. Я корреспондент плохой. А Соня, конечно, писать будет. (Уходит в дверь налево.)
Арсений Ильич.
Арсений Ильич (кричит в столовую). Вася! Принеси мне еще кофею!
Из столовой голос Натальи Петровны: «Сейчас». Входит Анна Арсеньевна с чашкой.
Анна Арсеньевна и Арсений Ильич.
Анна Арсеньевна. Все вы, я вижу, киснете, папочка. Опять плохо спали. Нехорошо вам и кофе столько пить.
Арсений Ильич. Да что ж делать-то, как не киснуть? Погода скверная, здоровье скверно… Что ж делать? Мы – прошлое, друг мой, нам только и осталось, что киснуть, пока не докиснешь… Да. (Помолчав.) Вот завтра наши уезжают.
Анна Арсеньевна. Так, значит, окончательно решено?
Арсений Ильич. Завтра едут.
Анна Арсеньевна. Тоже эгоизм какой у Иосифа Иосифовича. Бросить вас одних. Знает, что и мне надо уезжать. Ведь я-то не по своей воле, я Васю везу.
Арсений Ильич. Ну, это пустяки. Со стариками им нечего делать. Говорят тебе, мы – прошлое. А им в будущее надо смотреть. Бланк отличный человек – деятельный такой, серьезный. Энергия…
Анна Арсеньевна. А в Соне я последнее время как-то не замечаю энергии.
Арсений Ильич. Русская барышня. Поймешь ее! Все неразбериха. Нынче горит, а завтра, глядишь, завяла. А потом опять ничего. Выдержки нет. Я от Сони, так сказать, отступился. Отказываюсь тут что-нибудь понимать. Пусть уж Бланк. Авось он ее выдержке научит. Это в нем, слава Богу, есть.
Анна Арсеньевна. Ах, папочка, Соню браните – «русская барышня», а сами-то разве не по-русски на все ворчите, и на погоду, и на Париж? Чудный город. Я совсем парижанкой сделалась. Кабы не Васю везти – не выехала бы. Какие люди! Эта чудная Франсуаза – прямо мой ангел-хранитель. Ведь это она меня ввела в теософское общество, а я там душой отдыхаю.
Арсений Ильич. Астральные тела изучаешь? Что ж, всякому свое. И это один из видов прошлого…
Анна Арсеньевна. Какое прошлое? Это вечное, вечное.
Арсений Ильич. Ну, милая моя, меня от вечностей такого сорта тошнит. Утешайся теософиями, я тебе не мешаю: для кого же они, как не для вас с Франсуазой?
Входит Наталья Петровна с Васей.
Арсений Ильич, Анна Арсеньевна, Наталья Петровна, Вася.
Анна Арсеньевна. А вот, папа, Франсуаза меня все про Соню спрашивает, мне даже неловко. Я уж говорю, что, собственно, брак задержан русскими деламми, а как можно будет – они тотчас же обвенчаются.
Наталья Петровна. Ты бы вышел, Арсений. Целыми днями сидишь у камина.
Арсений Ильич. Ну, на что я выйду? Куда я пойду? Грязь, толпа, скука… А тебе, Анюта, и чудной твоей Франсуазе я искренне удивляюсь. Кажется, пора бы французам привыкнуть к гражданскому браку. А выходит, что мы, так сказать, терпимее их. (Помолчав.) Ну и обвенчаются, конечно, в свое время. Экие пустяки какие.
Наталья Петровна. А Иосиф Иосифович где же?
Арсений Ильич. К себе пошел, должно быть.
Вася. Дедушка! Соню в синагоге венчать будут?
Арсений Ильич. Дурак.
Вася. Нисколько не дурак, а просто спрашиваю. Ведь он жид.
Арсений Ильич. Вася, поедешь в пажеский корпус, там и безобразничай, а у меня в доме прошу вздору не молоть.
Анна Арсеньевна. Папочка, уж я от него отступилась. Кажется, всем для них пожертвовала, за границу увезла – нет. Добился-таки этот воин своего. Я уж от полковника Генца письмо получила, обещает устроить его у себя, а к весне в пятый класс приготовить.
Арсений Ильич. Премудрость там, подумаешь, в корпусе-то. В два месяца все вызубрить можно.
Анна Арсеньевна. Отвезу его, и пускай. Как уж он там хочет. Силы последние иссякли. Если б не Франсуаза, которая поддерживает мой дух, я бы давно, я бы давно…
Вася. Ты опять не сдерживаешься? Ведь уж кончено, сама же говоришь, что отступилась, чего ж еще?
Анна Арсеньевна. Вот, слышите, как он с матерью говорит? Нет, Шура мой, какой он там ни на есть, Шура никогда бы…
Вася (перебивает, вскакивая). Шура? А Шура ваш… Шура вполне достоин… по заслугам будет… если его когда-нибудь к столбу привяжут.
Наталья Петровна. Вася! Господи, Господи! Так говорить… О мальчике… О брате…
Вася. Надоело уж! Тут мать, тут брат, тут дядя – слова не скажи! Вот дядя Боря. Что ж, оттого, что он мне дядя, я молчать обязан? Нисколько. Был на войне, служил в хорошем полку – и вдруг в отставку. Что это, глупость? Или – ренегатство?
Арсений Ильич. Сейчас же замолчи или убирайся вон. Я очень серьезно говорю.
Анна Арсеньевна. Боже мой, Боже мой… Как ты посмел?
Арсений Ильич. Брось, Анюта. Успокойтесь вы все, сделайте милость. И так невесело, свару завели. (Пауза.)
Анна Арсеньевна. А Боречка давно был у вас?
Наталья Петровна. Да вчера заходил.
Анна Арсеньевна. Какой он миленький в штатском. Привыкнуть не могу, не узнаю его каждый раз. Похудел только ужасно.
Наталья Петровна. Тоскует.
Анна Арсеньевна. Смерть дяди Пьера так его потрясла. Ему бы развлечься. Ах, здесь премилое общество. Если б я не уезжала…
Вася. Мне пора. Я ухожу.
Анна Арсеньевна. Куда ты?
Вася. Мне нужно. (Прощается и уходит.)
Те же без Васи.
Анна Арсеньевна. Вот, видели? И не смей спросить, куда. Недавно всю ночь с какими-то мерзавцами прокутил. Я думала, с ума сойду. Нет, в нем что-то ненормальное.
Арсений Ильич. Ну, кутежи-то – это, положим, всегда было. А вот ретроградство его дикое, да к Шуре ненависть – это действительно… странное что-то. Теперь молодежь, дети даже, все ведь, как Шура, чего глаза-то закрывать. А этот у тебя… действительно выродок какой-то.
Анна Арсеньевна. Ах, уж не знаю, что лучше. И как после этого в карму не верить? Ясно, их душам предстоит целый ряд перевоплощений…
Арсений Ильич. Пошла свою чепуху городить.
Через столовую входит Борис.
Арсений Ильич, Наталья Петровна, Анна Арсеньевна и Борис.
Наталья Петровна (встает навстречу). Здравствуй, милый мой мальчик.
Анна Арсеньевна. А, Боречка. (Целует его.)
Борис. Здравствуйте, милые. (Жмет руку Арсению Ильичу.) Сони здесь нет?
Арсений Ильич. Ну, что, шатаешься по Парижу?
Борис. Брожу… Да невесело как-то. Им до нас дела нет, да и нам до них тоже. И столько людей, столько людей. Просто точно не люди, а нарочно.
Наталья Петровна. Ты ведь, Боря, в первый раз в Париже?
Борис. В первый. И уж не знаю… Неужели идеал России – Париж, с равноправием, кокотками, автомобилями, цилиндрами, да свободой… чтобы все это иметь. Страшно мне как-то…
Арсений Ильич. Ну, Боря, слышали уж мы эту песенку о гнилом Западе. Я ворчу на Париж, да ведь я что, моя жизнь в прошлом, а тебе не моими глазами надо смотреть. Сейчас же завел: Запад, Запад.
Борис. Да нет, дядечка, не гнилой он, Запад, не гнилой – милый, святой, хороший… только не наш, другой. Мы другие. Нам другое надо. Впрочем, ничего я не знаю.
Анна Арсеньевна. Поживешь – оценишь Париж. Сколько жизни, комфорта, свободы! Люди ласковые, простые. Живут естественно, как живется, без вопросов. У нас все как-то странно, утомительно: сейчас же вопросы и вопросы. Точно нельзя без всяких решений жить. Брать жизнь, какой Бог ее создал. Ну, я не говорю, не вдумываться, отчего же? Но ведь у нас пойдут эти вопросы – и сейчас же ненависть, злоба..
Наталья Петровна. Ненависть у нас безмерная накопилась. Здесь ненависти нет, это правда. Да ведь зато и любви нет…
Борис. Тетя, тетя, милая, столько у нас ненависти, что даже слышать друг друга не можем. Все друг друга презирают, в чем-то укоряют, и никто никому не верит. Нет ненависти, нет и любви, скажете? А из ненависти любовь вырастает ли еще? Ведь ни слова о ней, ни одного единственного. Забыли, что ли, или не было ее никогда? И не будет?
Арсений Ильич. Да что тут о любви мечтать. Добиться бы простой человеческой справедливости…
Борис. Нет, дядя, кто любовь любит, тому справедливости не надо. Какая уж справедливость в любви? Справедливость будет рассуждать, кому умереть, кому жить, а в любви никакой смерти нет, одна жизнь… И даже совсем и жизни нет, если нет любви.:.
Наталья Петровна. Судьба тебя изломала, Боречка. Взвалила тебе на плечи столько, что не всякому вынести.
Борис. Нет, тетя, из-за этого мира не прокляну. Я люблю ее, жизнь, и такую, как она есть. Всегда любил. Только сам-то я… вы знаете, ну что я? Всегда боялся идти впереди жизни, над жизнью… мечталось жить в самой середке. Думалось, не там ли еще теплится искорка любви? Оторвешься, выйдешь – и очутишься в пустоте. А теперь вдруг и этого нет: жизнь сама ушла из-под меня, выскользнула… И я уже позади, за жизнью остался. Смотрю на нее, как сквозь стекло. Точно в корпусе, бывало, глядишь из окна: Садовая, извозчики, магазин Крафта… Ну да что обо мне. Я человек конченый: Je suis un – опустившийся человек – это у Достоевского, кажется, кто-то говорит.
Арсений Ильич. Право, противно тебя и слушать. Ноешь, ноешь. Совершенно, как Соня. Уж если вы опустившиеся человеки, так я-то кто? Старая калоша, которая промокает. Благодарю покорно. Нет, вот Бланк – этого я понимаю. Уж он не заноет, руки сложа сидеть не будет в двадцать шесть лет. И что такое случилось, скажите пожалуйста? Что случилось? Каждому поколению своя жизнь, своя работа… Отжили мы – вы живите… Слава Богу, на ваш век жизни хватит. Бланк совершенно прав.
Борис. Да, да. Разве я спорю? Бланк совершенно прав. Честь ему и слава. А когда они едут?
Арсений Ильич. Завтра вечером.
Входит Коген.
Те же и Коген.
Коген. Ну что, профессор, все у камина сидите? У вас тепло, а у меня-то, у меня-то! Холод, как в погребе.
Арсений Ильич. Вы знакомы? Мой племянник Львов. Максим Самойлович Коген. (К нему.) Ну что поделываете?
Анна Арсеньевна. Мама, я ухожу. Боря, прощай. До свидания, папочка. Гуляйте каждый день, возьмите себя в руки. Завтра приду с нашими проститься. До свидания, мистер Коген.
Уходит с Натальей Петровной через столовую. Проводив дочь, Наталья Петровна остается в столовой, приготовляя чай.
Арсений Ильич, Коген, Борис.
Коген. Да, да, так, так… Что я поделываю? Ничего, профессор, ничего. Читал вот в колонии лекцию о революции. Теперь в Национальную библиотеку хожу. Да-с, не рассчитали мы. Кто бы мог подумать! Ведь казалось – все кончено. Победу праздновали. И вот. Не угодно ли. Самая злейшая реакция.
Арсений Ильич. Подождите, что еще весной Дума скажет. Может, амнистия…
Коген. И нисколько я ни на что не надеюсь. Да и амнистия, разве меня вспомнят? Хоть бы за дело пострадал-то. Щепкой себя выброшенной чувствуешь. Выбросили и забыли. (К Борису.) Давно в Париже?
Борис. Нет, с недельку.
Коген. Ну и что ж, познакомились с парижскими развлечениями? Профессор, я переселился на Монмартр. В самый центр кабачков. Жизнь кипит вокруг меня, всю ночь кипит.
Борис. Интересная?
Коген. А вот приходите как-нибудь ко мне, вместе пойдем. Я вам такое покажу… Совершенные Афины. Культурная демократия. Наипоэтичнейшие формы порока. Здесь сама проституция поэтична. Ею занимаются по призванию, деньги – дело второстепенное. Ну, как поэты стихи пишут. Ведь не для денег же, хотя потом гонорар и получают.
Борис. Я был на днях в каком-то кабаке. Не понравилось. Добродетельно до… провинциализма, я бы сказал. И деловито. Народу – как в метрополитене. Что уж за сладострастие. На сладострастие и намека нет.
Коген. Нет? Вот как? Ну-с, ничего вы, значит, в Париже не видали-с, ничего.
Бланк входит.
Те же и Бланк.
Бланк (Когену). А, уважаемый редактор!
Коген. Двадцать два дня всего редактором я был, а вот уже почти год в бегах.
Бланк (здороваясь с Борисом, к Когену). Ну и что ж, считаете свою роль оконченной?
Коген. А как же прикажете быть? Что делать?
Бланк. Дело найти всегда можно… Да, вы знаете, мы завтра с Соней в Женеву едем.
Коген. Ах, значит, решено?
Бланк. Решено и подписано.
Арсений Ильич. Максим Самойлович изучением парижских нравов занялся. Все парижские кабачки посещает.
Коген (вдохновенно). Что кабачки! нет, нет, вы не знаете. Это Афины, это Александрия. Какая красота! И клянусь вам, только здесь сохранилась искренняя любовь. Истинная. Да смерти, до кинжала. До слез умиления.
Арсений Ильич. Кто плакал?
Коген. Я, я плакал. Да, этого не знать – ничего не знать. И жизни мало, чтобы это изучить.
Арсений Ильич. Вот видите, вот и нашлось дело. (К Бланку.) Слышите, Иосиф Иосифович? (Бланк смеется.)
Коген (тоже смеется). Дело? Да… дело… Ах, профессор, что ж вы меня перед товарищем компрометируете? Это ведь я так… А вы… Пожалуй, еще из партии меня исключат. (Все смеются.)
Арсений Ильич. Что ж, это любопытно… Любопытные наблюдения… Вы говорите – истинная любовь сохранилась. А мы вот тут только что о любви рассуждали. Что любовь…
Борис (перебивая, нервно). Нет, дядя, дядя… Мы совсем не о любви… То есть не о той любви… Не о том…
В столовую вошла горничная с визитной карточкой. Наталья Петровна, взяв ее, входит с нею в гостиную.
Те же и Наталья Петровна.
Наталья Петровна. Арсений, тебя какой-то молодой человек желает видеть. Вот карточка.
Арсений Ильич (читает). Jean Gouschine. Гущин, наверное.
Коген. Слышал эту фамилию. Кажется, декадентский поэт.
Арсений Ильич. Какого же черта ему от меня нужно?
Наталья Петровна. По делу, кажется…
Те же и Гущин в сюртуке, с цилиндром.
Гущин. Простите, профессор, что я вас побеспокоил…
Арсений Ильич. Пожалуйста. Чем могу служить? (Представляет всех.) Коген, Львов, Бланк.
Коген. А я вас где-то видел на днях! Видел, положительно видел.
Гущин. Не знаю… Я не имел чести… Не помню. Я к вам, профессор, за указаниями. Я изучаю античную мифологию. Особенно культ Митры и Астарты. Услыхав, что вы тут, я и взял на себя смелость обратиться к вам за некоторыми литературными указаниями.
Коген. А ведь я вспомнил. Я вас третьего дня видел в «Раю», и в самой неприличной позе.
Арсений Ильич. Как в «Раю»?
Коген. Тут есть кабачок такой, Le Paradis. Рай изображают, с гуриями, ну, обнаженными, конечно. При помощи зеркал как-то. Вызывают из публики желающих попасть в рай, наводят зеркала, и эффект получается довольно пикантный. Так вот я мистера Гущина в таком раю с гуриями видел. (К Гущину.) Ведь правда?
Гущин. Да, очень может быть… Но я не вижу, какое это имеет отношение… к делу, по которому я пришел…
Арсений Ильич. Если вам угодно… Я могу вам дать справки по интересующему вас вопросу… Пройдемте ко мне в кабинет. (Уходят.)
Бланк, Коген, Борис, Наталья Петровна. Бланк. Типик.
Коген. Это, наверное, из мистических анархистов.
Бланк. Что еще за чепуха?
Наталья Петровна. Пойдемте, господа, в столовую.
Коген. Вы, дорогой товарищ, отстали. Новейших течений не знаете. (Берет Бланка под руку, уходят в столовую.)
Наталья Петровна, Борис
Наталья Петровна. Боря, ты идешь? Чай готов. (Уходит).
Борис (вслед). Я сейчас.
Борис один. Темнеет. Борис садится к камину. Молчит и смотрит в огонь. В столовую двери заперты. Тихо возвращается Наталья Петровна.
Борис, Наталья Петровна.
Борис. Что Соня? Можно к ней пройти? Она за мной посылала сегодня.
Наталья Петровна (садится около него). Боречка, мне страшно. Ты прости, ты ведь знаешь, как ты мне дорог… Сама не пойму, чего боюсь, за кого боюсь, а боюсь. Соня темная, и ты темный, и все вы вместе разговариваете, а после разговоров еще темней. Не понимаю я, то делается, а чувствую – страшное… Ты бы сказал мне…
Борис. Да что же я вам скажу, тетя?
Наталья Петровна. Может быть, вас мучает… Ну, может быть, Соню Бланк тяготит? Может быть, она поняла, что не его, а тебя любит, и любила, как ты ее любишь? Ведь ты любишь?
Борис (помолчав). Нет, тетя. Не люблю.
Наталья Петровна. Ты это правду говоришь? (Глядит на него.) Да, вижу, вижу, правду…
Борис. И она меня не любит. Никого мы с ней не любим.
Пауза.
Наталья Петровна. Вот оно, страшное-то. Это самое страшное-то и есть: никого никто не любит.
Борис. Да как же быть, тетя, если нет любви? Ведь ее не купишь, не заработаешь. И чем нам с Соней любить? Ни друг друга, ни еще кого-нибудь – нечем нам любить. У меня душа, точно монета истертая – тоненькая-претоненькая. Вот Бланк – он не истертая монета. Он, может, и любит. И Соню любит, и себя любит, все человечество любит.
Наталья Петровна. Да ведь жизни нет в тебе, если любви нет.
Борис. Может быть, и нет жизни.
Наталья Петровна (вставая). Боря! Если так – умоляю тебя, прошу тебя, в память отца твоего прошу… не говори с Соней, не ходи к ней теперь, оставь ее лучше одну. Подожди. Это у тебя пройдет, я верю, и у нее пройдет. Это бывает – и проходит. Вы измучены оба. Вы отдохнете, забудете… Мы, старые, крепче вашего были. То ли еще переживали. Душа-то, Боря… ведь в душе-то стержень железный.
Борис. Нету железного стержня в душе.
Наталья Петровна. Все пройдет, Боря, родной ты мой, все проходит…
Борис. Вот и мы с Соней… Пройдем…
Наталья Петровна. Живы живые, живы, живы…
Борис. Не мучьте меня. (Тише.) И простите. А с Соней я не говорю так, не бойтесь. Ну, разве я… с ней так говорю?
Наталья Петровна. Боря, я одна только тебя и понимаю. Знать не знаю ничего, а вот понимаю. Любовью понимаю, должно быть. Слепая у меня, малая любовь, бессильна я помочь тебе, а все чувствую, и страшно. Это ты прости меня, мальчик мой дорогой, что я хотела, чтобы Соню ты оставил. Верю, души у вас живые, сами вы только этого не знаете. Боря, ведь что ж делать-то? Ведь жить-то как-нибудь надо…
Соня вошла незаметно.
Наталья Петровна, Борис, Соня.
Соня (улыбаясь). Надо? Жить надо? Я и не знала, Боря, что ты уже здесь. Мамочка, какое у вас лицо! Поспорили вы с Борей, что ли? О чем?
Наталья Петровна. Нет… Так. (Помолчав.) Вот, о тебе говорили. Что ты будто никого не любишь.
Соня. Я? Отчего не люблю? А может быть, и не люблю… Да что это, непременно сейчас же высокие слова: любовь, любить… Дело делать, вот главное. А где Иосиф Иосифович?
Борис. Он, кажется, в столовой.
Соня заглядывает поверх занавески в стеклянную дверь столовой.
Соня. У, да там целое общество. Отлично, пусть их, папу развлекут. Он совсем закис. А тут еще мы с Иосифом уезжаем. Ну да ненадолго. Глядишь – и опять вместе будем. Опять вместе. Все проходит, правда, мамочка? Вы любите это говорить.
Борис. Да, все проходит.
Соня. Есть в сказке Андерсена песенка одна, царевна трубочисту ее поет или трубочист царевне – уже не помню: «Ах, мой ангел, друг мой милый, все прошло, прошло, прошло». Да что вы скучные какие сегодня? А мне весело. Никогда стихов особенно не любила, с Андреем даже, бывало, ссорюсь из-за них, а сегодня почему-то так и звенят в ушах, обрывками, и даже не стихи совсем, а детское что-то, старое… Цветики, цветики лазоревые… Лепестки, листочки маковые…
Борис. Там поэт юный к дяде пришел, в столовой сидит. Из самых новых. Вот попроси, он тебе почитает. Авось еще больше развеселишься.
Соня. Нет, нет, нет! Ни за что! Оставь! Как тебе не стыдно? (Тише.) Я ведь не люблю декадентских стихов. В них магии волшебства нет. Уж лучше я старенькое, детское, прошлое… Да и глупости все, ведь это я так…
Борис. Неправда, не все новые бранила. Ты же сама…
Соня. Я знаю, знаю, про что ты вспомнил!
Борис. Про что?
Соня. Я люблю одни… Андрюшины… «В голубые, священные дни распускаются красные маки…» Да? Да?
Борис. Да, про это.
Соня (продолжая). «…Здесь и там лепестки их – огни подают нам тревожные знаки…» Как дальше? Про зори красные? Не помню… А кончается… Подожди…
Скоро солнце взойдет.
Посмотрите –
Зори красные.
Выносите
Стяги ясные…
Борис. Это не конец. Конец я хорошо помню. Мы еще о второй строчке спорили, хоть я и ничего не понимаю. Конец такой: «Красным полымем всходит Любовь».
Наталья Петровна (тихо). Зачем вы?..
Борис. Цвет любви на земле одинаков. Да прольется горячая кровь Лепестками разбрызганных маков.
Соня. Ну да, ну да… Вот откуда у меня, должно быть, и звенит в голове: лепестки, листочки маковые… алые… Только проще… Я простое люблю… Андрюша и он все-таки… (Перебивает себя.) Мамочка, простите, милая, дорогая. Ах, какая я глупая. Вам неприятно?
Наталья Петровна. Соня, деточка моя… Ну что я… А вот ты… сядь лучше сюда, посиди тихонько. Может, поговорим… Все вместе.
Соня. Поговорим? О чем? Все о том же, что нет, мол, ни у кого любви, да как это скверно, что нет, да откуда бы ее добыть… Ох, мама, скучно, надоело. Ведь все равно ни до чего не договоримся.
Наталья Петровна. Соня, Соня!
Соня. Что, Соня? Я только правду сказала. Ну, не сердитесь, мамочка, милая. Я буду серьезно. (Садится около матери.) Нужна ли, не нужна ли любовь, у всякой ли цвет одинаковый – что мы знаем? И уж раз нет любви никакой, так уж никто этому не поможет. Ну кто поможет? Кто? Скажите, кто, если знаете…
Наталья Петровна. Я-то знаю, кто… Я знаю…
Соня. А я не знаю. Нет, право… Бросим лучше. (Молчат.) Боря, вот я уеду, и мы с тобой долго не увидимся. А потом опять увидимся. Ты что будешь делать?
Борис. Не знаю, я думаю…
Соня (перебивая живо). Что ты думаешь?
Борис. Нет, ничего. Кажется, что думаешь что-то, а захочешь сказать – и нечего. И делать совсем нечего. Ничего не буду делать.
Соня (задумчиво). Да… Ну что ж. Разве нет таких людей, которым нужно именно ничего не делать? А просто жить. Есть, спать, гулять… И чтобы с правом так жить, чувствовать, что не виноват…
Наталья Петровна. Все виноваты, Соня.
Соня (не слушая). А потом тихо с постельки – в гробочек, в другую постельку, темную… И главное – просто. Тогда не страшно. Пусть там что хочет со мной делается, а я ничего не буду делать, ну и не виновата.
Борис (вставая). Нет, Соня. Я не могу. Мне тяжело. Ты такая… такая страшная сегодня…
Наталья Петровна. Боречка, не уходи. Она ничего, ну пусть она говорит, что хочет. Ведь говорить – легче.
Соня. Разве я тебя обидела? Ну, прости. Я ведь всегда тебя обижала, а потом прощения попрошу – ты и простишь. Помните, мамочка, как вы меня раз в Тимофеевском за Борю наказали? Давно-давно… Я ему курточку разорвала. Я была виновата и долго его потом за это ненавидела. А потом помирились. Помнишь, Боря? Ведь хорошо было? А рощу тимофеевскую помнишь? Как мы раз там с Андрюшей и с дядей Пьером еще… Ну, да что об них. А вот мы с тобой… Мы с тобой…
Наталья Петровна (плача). Соня, милая моя, родная ты моя, да что же случилось-то? Ведь ничего не случилось, ведь мы все любим тебя…
Борис. Не надо. Оставьте ее.
Соня (вставая, просто). Да, да. Это я так, разнервничалась. Пустяки. Все пройдет. Уже прошло. А вот что ничего не случилось – это вы не правы, мама. Разве так-таки ничего и не случилось? Вот вы сейчас сказали, что все виноваты. Довольно и этому было случиться, чтобы все виноваты стали. Это уж очень много. Вздор я сказала, неправду, что все прошло. Мы виноваты, и этому не пройти, этого не забыть… Прошло, что мы были не виноваты, а случилось, что стали виноваты. И с этим нельзя… нельзя…
Борис. Что нельзя?
Соня. С этим нельзя…
Входят из столовой Бланк, Коген, Арсений Ильич и Гущин.
Те же и Бланк, Коген, Арсений Ильич, Гущин.
Бланк. Что нельзя? Что нельзя? Все можно. Нам только что молодой поэт доказал, что все можно.
Коген. Удивительная это вещь, Иосиф Иосифович! В Петербурге, на фоне революции, пышным цветом расцвело декадентство: не литературное только – жизненное, жизненное. Они в жизнь это проводят: неприятие мира, дионисианство, оргиазм, мифотворчество… Началось, я вам говорю, решительно что-то началось!
Бланк. Одно вот: как же это они сразу проводят в жизнь – и неприятие мира и оргиазм… Оргиазм-то, значит, приемлют?
Гущин. Насколько мне кажется, вопросы красоты не должны интересовать господина Бланка.
Арсений Ильич. Ну, красота красоте рознь.
Коген. Я тут бываю на собраниях молодых французских поэтов. Совпадение миросозерцаний поразительное. Несомненно, Россия приобщается к европейской культуре. Национальная обособленность кончилась.
Соня. Что ж, по-вашему, Россия кончилась?
Бланк. Старая-то, конечно, кончилась. А с ней вместе и национальный идеал. Есть человечество. Черед за классовой борьбой, а не национальной.
Арсений Ильич. Вот как. А я вам должен сказать, что это не исторично. Оперируете над отвлеченным началом. У каждого народа своя плоть. Не могу себе представить античной Греции без синего моря, без желтых гор, без Елевзинских мистерий, без маслин серых да теплого мрамора. Не могу себе представить…
Соня. Верно, папочка, верно. У народа и душа своя, и плоть своя. Нельзя их убивать. Я не знаю, что с Россией будет, а только одно мне ясно, кто не любит русский перелесок, да василек и мак во ржи, да проселок с колеями, да зеленую церковную луковку, тот не знает и не любит Россию. Если василька синего не надо, да маковых огоньков не надо, если все равно, что они, что апельсинное дерево, – тогда и ничего не надо. Тогда уж лучше сразу отдать все, все. Не нужна мне Россия без василька.
Бланк. Что это? Какой усталый романтизм! Боязнь жизни. Точно русская революция случайна, беспочвенна. Да она сама – роскошный цветок, который стоит всех твоих васильков. Пускай себе старые васильки да маки погибают. Вырастут новые цветы, доступные всему человечеству, а не одним избранным.
Борис. Да не хочу я этих новых! Противные они у вас какие-то, бумажные. Коли пропадать живым нашим, так к черту и Россию, эту вонючую дыру.
Коген. И дались вам злосчастные васильки да маки. Тут, в Париже, их сколько угодно, из Ниццы каждый день привозят. И маки не такие, как у нас по межам, а прелестные, крупные, махровые и всех цветов. На бульварах старухи продают, ну и покупайте.
Борис. На бульварах все продается, да наши маки не покупные. Впрочем, что спорить? Разные мы люди.
Гущин (встает). Я никогда не мог понять споров. К чему убеждать друг друга? Общаться нужно не мыслями, а ощущениями. У вас, Софья Арсеньевна, ощущения очень тонкие. Я их вполне понимаю.
Соня. Очень жаль.
Гущин. Прозвольте вас поблагодарить, профессор, за ценные указания. (Прощается.)
Арсений Ильич. Не стоит, не стоит.
Гущин делает общий поклон.
Коген. Погодите, я с вами. Хочу вас немножко проинтервьюировать. Иосиф Иосифович, до свидания, до завтра. (Быстро прощается со всеми и уходит, разговаривая с Гущиным.)
Арсений Ильич, Наталья Петровна и Борис провожают их до столовой.
Те же без Когена и Гущина.
Бланк (отводит Соню на авансцену). Что с тобой? Я тобой очень недоволен. Распускаешься. Возьми себя в руки. При других, по крайней мере, держала бы себя прилично. Письма отправила?
Соня. Нет.
Бланк. Ну, это, наконец, просто свинство. Ведь я просил тебя. И того сделать не могла. Это все влияние расслабленного кузена.
Соня (спокойно). Не говори вздор.
Бланк. Надо уходить, мне некогда, дел еще куча до завтра. Дай письма, я сам их снесу. (Уходит с Соней налево.)
Арсений Ильич, Наталья Петровна, Борис.
Борис. До чего декадентство испошлилось.
Арсений Ильич. А разве оно было когда-нибудь не пошлым?
Борис. В нем была своя глубина. Свой соблазн. А теперь слякоть какая-то пошла. Впрочем, может быть, я сам слякоть, оттого и злобствую.
Наталья Петровна. Боря, это все пузыри на воде. А важное в глубине происходит.
Соня входит.
Те же и Соня.
Соня. Ушел декадент.
Наталья Петровна. Соскучилась ты по России, милая. Ну ничего. Весной, даст Бог, все устроится, может, и в Тимофеевское еще поедем.
Соня. В Тимофеевское, в Тимофеевское… Нет, мама, не поедем, нельзя. И не надо. И не хочу в Россию. Я в Россию не вернусь. А ты, Боря?
Борис. Нет.
Арсений Ильич. Так что же вы тут делать-то будете, за границей?
Борис. Жить… или умирать.
Арсений Ильич. Экие вы старики. Никакой игры в вас нету.
Соня. Да, нету, нету… Ничего нету. Старики, синие васильки… Эх, скучно, тушите огни. Так, кажется, Никита во «Власти тьмы» говорит?
Арсений Ильич. Да тушить-то нечего. Зажечь пора. Что это, темнота какая.
Входит горничная.
Те же и горничная, которая подает Наталье Петровне телеграмму и тотчас выходит.
Те же без горничной.
Наталья Петровна (читая). Анюта просит приехать сейчас же. С мальчиками неладно.
Арсений Ильич. Ну, что там, пустяки.
Наталья Петровна. Нет, съездить надо. Поедем-ка со мной.
Арсений Ильич. Избавь, голубушка.
Соня (торопливо). Нет, нет, папа, непременно поезжайте, непременно! Нельзя же так, в самом деле. Проедетесь. Поезжайте.
Арсений Ильич. Да чего ты? Ну хорошо, хорошо. Поеду. Боря, ты обедаешь? Я не прощаюсь.
Борис. Не… не знаю, право.
Арсений Ильич. Чего там, оставайся. И куда пойдешь? А мы сейчас назад.
Уходит, Наталья Петровна тоже, Борис за ними.
Соня одна.
Соня. Цветики, цветики лазоревые… Лепестки, листочки маковые… алые… Лепестки, лепестки, их огни… (Идет к двери.) Боря! Боря! Да где же ты?
Борис за дверями: «Я иду».
Соня. Иди, иди скорее! Иди сюда! (Борис входит.)
Соня, Борис.
Борис. Да что тебе? Ты торопишься, что ли, куда-нибудь?
Соня. Очень, очень тороплюсь. Нет, просто я хотела скорее, мне тебя нужно. Я ведь за тобой посылала… Они уехали?
Борис. Уехали.
Соня. Как хорошо. И мама. Я, главное, мамы все боюсь. Я рада, когда ее дома нет. Сядь, послушай.
Борис (садясь). Я долго не могу, Соня. Я тоже хотел уехать. Голова как-то идет кругом. После…
Соня. Нет, нет, я тебя не задержу. Я сейчас. Постой… Да… Что я думала? Ты меня спутал…
Борис. Тебе нездоровится, Соня, ты устала…
Соня. Перестань, оставь это – некогда. Слушай. Я буду спрашивать, а ты отвечай, но только правду. Полную правду. Так нужно. Хорошо?
Борис. Я тебе никогда не лгал.
Соня. Ведь ты меня не любишь?
Борис. Нет, Соня. Прежде любил. В Мукдене любил. И потом любил. А теперь не думаю как-то об этом. Да и ни о чем не думаю.
Соня. Ну да, ну да, вот и я тоже. Как тут думать, как тут любить. Андрея убили, дядю Пьера убили… Мама осталась, живая, осталась… Бланк говорит, что я должна что-то делать. Я не знаю, что я должна, чего не должна. У меня кошмар: все кажется, что Андрей дядю Пьера убил, а дядя Пьер – Андрея.
Борис. А мне казалось, что это я Андрея убил. И хочется, чтобы меня Андрей убил.
Соня. Хочется? Значит, жить просто, вот как я говорила, просто жить – нельзя?
Борис. Нельзя.
Соня. Пойми, нам нельзя. Нам некуда. Или дядю Пьера убивать, или Андрея, если жить. Понимаешь? Борис. Нет. Только чувствую.
Соня (быстрым шепотом). Ты застрелиться хотел? Да? Борис. Да.
Соня. Когда? Сегодня? Борис. Не знаю. Может быть. Соня. А я?
Борис (молчит, потом вдруг встает, громко). Это какое-то безумие, Соня. Как тебе не стыдно! Никто не хотел стреляться, можешь успокоиться- Это у тебя нервы, это недостойно. Ты должна думать об отце с матерью; у тебя есть человек, который любит тебя, с которым ты связана… Наконец, и дело у тебя есть, плохо ли, хорошо ли – должна же ты его делать. Вспомни, ведь ты завтра уезжаешь. А теперь прощай. Я не могу больше. У меня голова болит.
Соня (смотрит на него и смеется). Прощай. Ну? Что ж ты не уходишь? Ведь у тебя голова болит, а я завтра еду в Женеву, делать дело… (Смеется.) Нет, ты в самом деле, ты искренно думал, что я уеду?
Борис (медленно садясь). Не уедешь?
Соня. Верил, что уеду?
Борис. Я… не верил. Нет, ничего я не думал. Ничего не знал.
Соня. Перед виноватыми, Боря, черная стена встает и закрывает будущее, все: и дело, и безделье – всю жизнь. Так что двинуться вперед уже некуда. Некуда, а надо. Надо, а некуда.
Борис. Соня, ты бредишь?
Соня. Нет, друг мой. Я слишком спокойна. Ты думаешь, я хочу умирать? Не хочу. Да как же быть-то, милый, если некуда? Я и не хочу, а умирается. И ты разве хочешь? А вот и тебе умирается.
Борис. Не буду я тебя слушать, не могу я тебя слушать.
Соня. Боря, вспомни своего отца. Ты не видел, как его убили? А видел, как Андрея убивали? Послушай: может, теперь людям, тем, кто не умеет только жить, знает, что нельзя только жить, может, им одно и осталось дело настоящее – убивать? Одно и осталось?..
Борис. Соня, Соня, молчи.
Соня. Другого и нет теперь никакого™. Другие все дела – так, обман, вздор, безделье. А если этого не хочешь, если этого не можешь…
Борис. И не хочу, и не могу, и нельзя…
Соня. Тогда надо умереть. Все Андреи, все дяди Пьеры, все виноваты. Нам нужно или убивать, или быть убитым, или же… Чем же нам жить? Боря, ну разве ты не видишь, ну разве ты не видишь? Ведь все равно, ведь не сегодня – так завтра, ведь не вместе – так порознь… Боря!
Борис. Что же ты… Чего же ты хочешь?
Соня. У тебя здесь? Где? Здесь? С собой?
Борис. Не трогай меня… Не ищи… Здесь.
Соня. И знаешь, Боря, надо просто, просто, совсем ни о чем не думая. Мы жить «просто» не умеем, а это… сумеем просто, да? Главное – ни о чем не думать. Может, о глупостях, о детстве, помнишь, как мы с тобой в Тимофеевском за ригой колокольчики рвали, а я говорила, что «лазоревые», а ты спорил – лиловые… Помнишь?
Борис. Соня, Соня… Мне страшно…
Соня. Отчего страшно? Ну, хочешь – я сначала… Я сама… Или как хочешь. Мне все равно.
Борис. А мама?
Соня. Не думай, не говори о маме, не вспоминай. Она счастливая. Она правая, она живая. И дядя Пьер живой. И Андрей… А мы мертвые. Мы все равно мертвые, и нам… нам… честнее…
Борис. Соня… Ради Бога…
Соня. Что? Ну не надо. Ну успокоимся. Уходи, уходи скорее, оставь меня. Что я делаю с тобой! Я не о тебе говорила, забудь… Я ничего не знаю о тебе…
Борис. Нет, Соня, ты знаешь.
Соня. Вот… и мне делается страшно. Ты не можешь, не думая, ты не можешь просто… Просто, радостно, светло… Здесь? {Вынимает у него из кармана револьвер и кладет рядом на стол.)
Борис. Кажется, могу. Да, могу, Соня… родная… девочка моя… Сестра моя маленькая… Только так и могу. Ни о чем не думать, вот о маках полевых, о дороге проселочной… Прощаться с ними…
Соня. Без страха, без боли, только с нежностью, да? Пусть они будут, милые, пусть разгораются огоньки алые… И друг с другом мы также простимся, хочешь? Поцелуемся крепко-крепко, хочешь?
Борис (обняв ее). Соня, я знаю, я чувствую, тут вина на вину, и ты знаешь… А мне легко, точно вес. простится.
Соня. Уже простилось где-то, милый. Ведь очень мы были несчастные. Очень слабые. И так мы любили… Так мы с тобой все… любили… (Берет в руку револьвер.)
Занавес
ДЕЙСТВУЮЩИЕ:
Михаил Арсеньевич Ясвейн, журналист («дядя Мика», «дядя, потерявший вкус к жизни»).
Ипполит Васильевич Вожжин, инженер. Старый друг «дяди Мики», живут на одной квартире.
Елена Ивановна, жена Вожжина, с которой он давно разошелся.
Анна Дмитриевна Лебедева, вдова, приятельница Вожжина; занимает квартиру рядом.
Сережа, сын ее, гимназист.
Софина (Финочка) Вожжина, дочь Ипполита Васильевича и Елены Ивановны, живет при матери (в Саратове).
Руся, гимназистка, племянница Михаила Арсеньевича («дяди Мики»).
Нике, брат ее, гимназист.
Валерьян, Петя, Лида, Вера, Андрей и др. подростки, юноши и девушки.
Две горничные: Матильда, здешняя, служит у Вожжина, и Марфуша, саратовская – у Елены Ивановны Вожжиной.
Квартира Ипполита Васильевича Вожжина, инженера. Большая гостиная. Налево, в глубине, дверь в коридор, прикрытая ширмами. Прямо две двери: левая в залу и кабинет Вожжина, правая – в приемную и прихожую. Последняя тоже отделена ширмами. В правой стене, вблизи, одна небольшая дверь – в комнаты друга Вожжина, Михаила Арсеньевича (дяди Мики). Мягкие диваны, картины; роскоши, впрочем, нет. Тут же, у передней стены, накрытый стол. Ипполит Васильевич и Анна Дмитриевна кончают завтрак. Анна Дмитриевна – круглолицая, веселая и приятная, одета красиво, в домашнее платье, но не пеньюар. Рядом на спинке стула лежит меховая накидка.
Анна Дмитриевна. Надо мне, Ипполит Васильевич, опять с вашей Матильдой поговорить. Щипцов к сахару не подала, и взгляните, крышка-то у кофейника!
Вожжин. Это со вчерашнего дня. Вчера, говорит, разбилась.
Анна Дмитриевна. Так купила бы. Нет, Матильда, – она пока ничего, только следить, конечно, надо. И кухарка у вас хорошая, лучше моей Марьи, а небрежная: чуть что, обедать ли к вам пришли, или я же у вас завтракаю – летит к Марье за тем, за другим: благо через площадку, дверь в дверь.
Вожжин. Да Бог с ней. Готовит хорошо. Михаилу Арсеньевичу нравится.
Анна Дмитриевна. Удивительно, что нравится. Такой капризник. К чему-к чему, а к хорошему столу вкус не потерял. Я всегда смеюсь. Сережа мой, да и вся эта детвора, что льнет к вашему дяде Мике, знаете, как его называют? Дядя, потерявший вкус к жизни. А я смеюсь: к обеду-то хорошему вкус не потерял. Где он сейчас, дома?
Вожжин. Спит. Вчера ворчал, какую-то статью ему надо было кончить, поздно лег, и к завтраку, говорит, не встану. Теперь уж, наверно, скоро явится.
Анна Дмитриевна. Да пусть его отдыхает. Мне ведь он не нужен. Это Сережа мой всякую минуту: где дядя Мика? Надо дядю Мику спросить… Мы с дядей Микой условились… Я забегу к дяде Мике… Всякую минуту, право. (Смеется.) Не надоел он вам? Сережа-то?
Вожжин. Да я его и не вижу. Должно быть, к Мике прямо. Их много к нему приходит; товарищи все Сережины. И барышни, сестры. Руся Шаповалова, например, с братом Никсом, книги он, что ли, им дает.
Анна Дмитриевна. Шаповаловы – родные его племянники или двоюродные? Нике в одном классе с Сережей. Какие книги дает? Право, Ипполит Васильевич, если б это не дядя Мика, и не старый ваш приятель, с которым столько лет вместе живете – я бы подумала, уже не запрещенные ли книги дает какие-нибудь? (Смеется.) Или конфетами он эту детвору обкармливает? (Смеется.)
Входит Михаил Арсеньевич Ясвейн, «дядя Мика», «дядя, потерявший вкус к жизни». Ему лет сорок, худощав, высок, моложав, без бороды. Очень корректен, лицо равнодушное, довольно неподвижное.
Анна Дмитриевна. А мы о вас говорим! Выспались?
Дядя Мика. Нет, не выспался. Сегодня рано лягу. Здравствуйте, голубушка. (Целует ей руку.) Вы уж и позавтракать успели?
Анна Дмитриевна. Еще бы! Я скоро домой побегу, одеваться, – выехать надо. А вечером мы с Ипполитом в концерт. Вы не забыли, Ипполит Васильевич?
Вожжин. Помню, помню.
Дядя Мика. Вам не удивляюсь, Annette. А Ипполита как бы вы не затормошили. Не молоденький, слава Богу.
Анна Дмитриевна. Что ж, он не дядя Мика, вкус к жизни не потерял пока. Да, мы говорили, я удивлялась, что это ребятишки к вам льнут? Мой Сережа первый… За что это они вас обожают?
Входит Матильда, подтянутая, сухая столичная горничная в чепчике.
Матильда (Вожжину). Вас, барин, там барышня одна спрашивает.
Вожжин. Меня? Какая барышня?
Матильда. Незнакомая. Молоденькие такие.
Вожжин. Да нет, это не меня, это, верно, Михаила Арсеньевича. Подите толком узнайте.
Анна Дмитриевна. Вот уж незнакомая какая-то!
Матильда вышла.
И что им в вас нравится? Вкус к жизни потеряли…
Дядя Мика. Это и нравится, что вкус потерял. Я им ни в чем не мешаю, ничего от них для себя не хочу, а разумением своим помочь могу. Вкус потерял, а разумение жизни при мне осталось. Я – полезен, я – живая книга для них, справочник; где хотят – там и раскроют. Читать умеют. Да вам этого не понять. Вам не до чтения.
Анна Дмитриевна (обиделась). Почему не понять? Неужели я такая непонятливая? Мой Сережа, это сущий ребенок, достаточно я его знаю, и он…
Матильда возвращается.
Матильда. Барышня говорят, что они не к Михаилу Арсеньевичу, а к Ипполиту Васильевичу. Очень просят приезжие.
Анна Дмитриевна (прерывая). Да примите ее здесь, Ипполит Васильевич. Мне интересно, какие это к вам приезжие барышни. Очень интересно. Если не секрет.
Вожжин. Какие секреты? Просто ошибка. Вы бы узнали, Матильда, что она, по делу, или… ну как фамилия… Наверно путаница. Наверно к Михаилу Арсеньевичу.
Матильда. Они объяснили фамилию. Она Софья Ипполитовна, к папаше…
Вожжин (вскочил). Что? К папаше? Ко мне? Соничка? Девочка? Маленькая? С кем она? Да не может быть!
Матильда. Барышня. Одни пришли. Как прикажите сказать?
Вожжин. Что? Сказать? Ничего не понимаю! Как Соничка? Постойте, Матильда. Погодите. Или нет… Она из Саратова? Одна? Ведь я еще неделю тому назад писал ей. Собирался… Да пустое! Чепуха. Перепутали. Не может девочка одна…
Дядя Мика. Ипполит, успокойся. Раз это Соня, – значит Соня. Ты сколько времени ее не видал? Года четыре или больше в Саратов прособирался? Ну вот, ей уж теперь лет шестнадцать. Вот тебе и барышня. Какая же маленькая? Иди скорее. Или постой. Ты так взволнован. Я сам ее тебе сейчас приведу.
Уходит. Матильда за ним. Анна Дмитриевна встает, берет поспешно меховую накидку со стула.
Анна Дмитриевна. Ипполит, я пойду. Это в самом деле ваша дочь, должно быть. Я пойду. Я через коридор, к себе. Я не хочу встречаться.
Вожжин. Идите, дорогая. Ах, Боже мой! Ничего не понимаю. Соничка! Софиночка! Идите. Не простудитесь, лестница холодная, закутайтесь… Софиночка! Господи!
Анна Дмитриевна. Хорошо, хорошо. И чего тут особенно волноваться? Растерялся, испугался. Вечером-то мы в концерт, не забудьте!
Вожжин (рассеянно). Да, да, как же. Да я лучше сам… Я уж пойду…
Идет к двери направо, не глядя на Анну Дмитриевну, которая закуталась, подождала, хотела еще что-то сказать, но не сказала, быстро ушла в дверь налево. Вожжин у порога сталкивается с Софиночкой. За ней идет дядя Мика.
Дядя Мика. Ну вот тебе твоя маленькая девочка.
Финочка (смотрит секунду неподвижно на Ипполита, потом порывисто обнимает его, прижимается, громко шепчет несколько раз). Папочка! Папочка!
Дядя Мика. Соня, да вы взгляните: не опомнился. Плакать сейчас будет. Не верит, что маленькие дети вырастают с течением времени в больших людей.
Ипполит Васильевич очень растерян и очень рад. Сияет и чего-то боится. То усаживает дочь на диван, не выпуская ее рук, то бросается к столу. Говорит отрывистые слова, спрашивает – и не дожидается ответа. И опять суетливо бежит к столу.
Вожжин. Ты лучше сядь сюда. Да. Мы уж тут позавтракали… Это ничего. Можно сейчас. Я сейчас.
Финочка. Да нет, папа, я не хочу.
Вожжин. Не хочешь? Ну, чайку. Выпьешь чайку?
Дядя Мика. Точно дитя, право. Ты спроси ее лучше, как она здесь очутилась.
Финочка. Ах, дядя Мика, подождите. Я сама не опомнюсь. А он так давно меня не видал, не узнал.
Дядя Мика. Я дольше не видал, а узнаю.
Финочка. И я вас сразу, дядя Мика. Вы у нас два лета на Волге жили. Еще мне про Гамсуна рассказывали.
Вожжин. Про Гамсуна? Постой, постой, да тебе тогда лет восемь было?
Финочка. Так что ж, папочка? Люди ведь все помнят.
Вожжин. Не знаю. Так давно… Финочка, а я писал тебе, собирался, и вдруг…
Финочка (серьезно). Я получила твое письмо. Мы ведь здесь только три дня. Мы в гостинице. И Марфуша с нами. Мамочка к докторам… Ее послали, посоветоваться. Больна была. Ну вот и возились. Мамочка здесь души будет брать. Больше двух недель курс.
Матильда в это время убрала стол и подала чай.
Вожжин. Так. Ну что же. Это отлично. Великолепно. А вот и чай нам дали. Хочешь чайку? Давай чайку попьем.
Переходят к столу. Софина в меховой шапочке, с муфтой, Вожжин суетится, не может найти тона, не привык к дочери. Дядя Мика держится в стороне, курит.
Вожжин. Ты, может, со сливками, Софиночка? Да… Вот ты какая… А я тебе писал – все тебя девочкой представлял, как последний раз видел. Так, значит. И ты мне толком не писала ничего. То есть о себе, о жизни… (Помолчав.) Как же занятия твои? Гимназия? Ты в предпоследнем классе? Да, как же ты теперь-то приехала? Пропускаешь занятия?
Финочка (помолчав). Мамочка не хотела ехать, да нельзя, я ее уговорила. А я все равно не в гимназии. Я давно вышла.
Вожжин. Как? Вышла? Отчего? Да нет!
Финочка. Правда, вышла. Я с учителями…
Вожжин. Разве лучше с учителями?
Финочка. Не знаю… Нет. Я вообще худо учусь. Худо, нехорошо. Прости, папа, я не писала, не хотела тебя огорчать. У меня стал ленивый характер.
Вожжин. Ничего не понимаю! У тебя ленивый характер? Да ты первой шла! И что гимназия, ты же мне писала, – ведь ты книжница у меня известная… Ведь я же знаю… Отчего вдруг? (Помолчав.) Как вообще… Как ты там это время… Тебе ведь хорошо жилось? Подруги там… Ну и вообще, как?
Финочка. Хорошо. Ничего. Обыкновенно. Мне хорошо.
Дядя Мика незаметно вышел. Вожжин и Финочка некоторое время молчат.
Вожжин. Да… Так, значит, хорошо. Да. Ну, а летом ты, как всегда, на Волге, на даче? Там же? Финочка. Там же.
Вожжин. И… летом ты гуляешь, читаешь… Ты бы написала, я бы тебе книг прислал. Там, конечно, трудно достать, в Саратове. Может быть, опять как-нибудь… приохотилась бы. (Помолчав). А все-таки жаль это… что ты из гимназии-то… Подруги, своя жизнь, мало ли?
Финочка. Что ж делать, папа.
Вожжин. А учителя все-таки хорошие? Ничего?
Финочка. Ничего. Обыкновенные.
Оба молчат.
Вожжин (с внезапным порывом). Финочка! Деточка! Я так не могу. Ты ведь одна у меня. Отчего ты такая? Скажи мне. Тебя обидел кто-нибудь? Ну я виноват сам, четыре года не собрался, все дела, все думал, съезжу… Вот ты приехала – и точно чужая. А я говорить не умею. Не знаю, как тебе там… как живется…
Софиночка ставит чашку, закрывает лицо руками и вдруг начинает плакать, громко, как ребенок.
Вожжин (растерянно наклоняется к ней). Деточка! Деточка моя крошечная! Миленькая моя девочка!
Софина. Я не плачу, не плачу, оставь! Ты спрашиваешь, как живу, так вот: худо, нехорошо! Нет, пусть ты знаешь! Худо, а тебя нету, тебя до ужаса все нету! Письмами нельзя. Разве можно письмами?
Вожжин. Да не письмами… Девочка моя! Ты забыла, что я у тебя есть? Да если б я только знал!
Софина. Не есть, а нету тебя никогда! Столько лет нету! Я из гимназии ушла – все равно бы выключили! Я в зале, в большую перемену, при всех, Катю Шантурову в лицо ударила!
Вожжин. Господи! Финочка!
Софина. Да, да! Зачем она осмелилась? Мы поссорились немножко, а она вдруг говорит: «Твоя мама Свиридовская содержанка! Твой папа ее, Свиридову продал. Это вся гимназия знает». Осмелилась! Пусть еще скажет, опять ударю!
Вожжин. Что же это такое, Господи!
Софина. Молчи, постой. Ты думаешь, я верю, что она сказала? Да нисколько. Я должна была ударить, но я не верю. Просто мама полюбила Свиридова, а вы вместе согласились, чтобы ты уехал, что так лучше. Я же все помню; и тогда все понимала, это вы думали, что я маленькая и ничего не понимаю. Свиридову нельзя жениться, у него жена больная, в купечестве если развод, так его отец с фабрики выгонит, я все знаю! и хоть Свиридов с мамочкой в одном доме никогда не жил, а все-таки она ему стала как настоящая жена, с любовью, а вовсе не содержанка! И у нее свои тоже деньги, дом ее же… Только вот я у мамы… Учителей его, свиридовских, не хочу. Лучше совсем не буду учиться… Прачкой буду, горничной…
Вожжин. Какие свиридовские учителя? Ты не живешь на свиридовские деньги! Если ты все знаешь, так знаешь же, что я высылаю на тебя…
Софина (не слушая). И что я его ненавижу – я не виновата! Я мамочку люблю, тебя люблю, а из-за него тебя нет никогда, из-за него мамочка… мамочка, такая бедная, больная, мучится всегда, и одна всегда… Он тоже меня ненавидит. И боится. Без меня кричит на мамочку, – точно она вправду его купленная! а при мне не смеет. Когда поссорятся, уйдет – мамочка со мной плачет. Она слабая, мамочка. Я утешаю, жалко, а я бы его… я его когда-нибудь… (Вдруг мрачно останавливается.)
Вожжин (шепчет в ужасе). Фина, Фина, что ты…
Фина (всхлипнув). А тебя нету, папуся. Если б только мамочка… ели б дал Бог, увидела бы она сама…
Вожжин (целует ее, гладит по голове, дрожит). Родная моя… Разве я знал. Ничего-то я не знаю. Дурак дураком. Одно знаю: так нельзя. Так уж не будет. Ты уж меня больше не покидай. Надо подумать. Надо поговорить. Я уж все устрою.
Софина. Правда? (Вздохнув, улыбается.) Ты прости, папочка. Я не плачу. Я знала, надо только тебя увидеть, а уж там что-нибудь придумается. Мамочку так умоляла поехать. Она больная, нервная. А Свиридов сейчас в Англии, по делам фабрики отправился. Последнее время мало приходил, злой. Мамочка раз так плакала, что я решилась: пойду за ним, пусть. Ну – помирился. Только мамочка сама уж видит, какой он, сама понемножку начинает видеть… Да я одна ничего не могу.
Вожжин (злобно). А как ты-то живешь между ними – это она видит?
Фина. Папочка, ради Бога! Ведь она же несчастная! Ведь она же больная!
Вожжин. Ну да, ну да… (Ходит по комнате.) Конечно, надо подумать. Надо поговорить. Надо мне с ней поговорить.
Фина (вдруг просияв). Тебе с мамочкой? А ты… ничего? Можешь? Можешь с ней видеться? Согласен?
Вожжин. Да я… Господи, отчего же? Конечно, могу. Это отлично, что вы приехали. Мне даже надо… Даже нельзя, я думаю, иначе. Не враги мы, Господи Боже мой. (Ходит по комнате.) Только надо, конечно, узнать, как она смотрит на это… Как удобнее… А я готов.
Софина. Папуся, милый мой, единственный мой! Я знала, что ты придумаешь! Я мамочке скажу. Условимся. Мы в гостинице, совсем близко. Я устрою. Ты и придешь. Ах, папочка!
Вожжин. Только если мама сейчас очень нездорова…
Софина. Ей уж лучше. А через несколько дней ей совсем будет лучше. Я каждый день к тебе стану приходить, хорошо? И условимся. Ну, побегу теперь. Мамочка одна. Папа ты мой родной! Какое тебе спасибо!
Вожжин. Завтра придешь? Да как же ты одна?
Софина. Я на трамвае. Ах, папа, какое у тебя печенье это вкусное! И конфеты. Да уж мне сейчас некогда.
Входит Сережа, сын Анны Дмитриевны, высокий, тонкий гимназист; с тремя книгами.
Сережа. Ипполит Васильевич! Здравствуйте. А дяди Мики нет? Я к нему на минуточку…
Вожжин. Ну уж, конечно, к дяде Мике. Он сейчас тут был. А это… это дочка моя, Сережа, видишь, какая большая? Гимназистка из провинции. И тоже Мику помнит.
Сережа и Финочка молча, немного смущенно подают друг другу руки.
Сережа. Вы недавно приехали?
Фина. Недавно. Что это у вас за книги?
Сережа. А французские. По истории синдикализма. Да дядя Мика говорит, что есть еще одна, более широко написанная. Я последнюю неделю этим занят.
Входит дядя Мика. Он был в соседней комнате.
Фина. А я ничего не знаю о синдикализме. Раз статья попалась, а книг у нас недостать.
Дядя Мика. Ничего, поживете у нас, обо всем узнаете.
Вожжин. Да на что ей синдикализм? Вот уж не понимаю!
Дядя Мика. Мало ли ты чего не понимаешь! Вы уходите, Софочка? Уж стемнело, вы здесь новенькая. Вот вас Сережа до трамвая проводит. Вы свободны, Сережа? Кстати, по дороге подружитесь. Надо будет Соничку, при случае, и с Русей, и с Никсом познакомить.
Сережа. И с Лидой. Я свободен, дядя Мика. Вы на какой трамвай, Софья Ипполитовна? Лучше уж я вас до дому довезу. Выходите, я догоню, я только пальто, мне тут сейчас, через площадку. (Хочет бежать к двери, возвращается). Да, Ипполит Васильевич, мама просила напомнить, сегодня в концерт, ровно в половине восьмого!
Уходит быстро. Софиночка прощается с дядей Микой и уходит в другую дверь. Вожжин идет за ней. Дядя Мика усаживается в кресло, закуривает. Через минуту опять входит Вожжин, – один.
Вожжин. Я так растерян. Я прямо с панталыку сбился. Если бы ты, Мика, слышал. (Ходит по комнате). На месте сидеть не могу.
Дядя Мика. Да я и слышал. Рядом был. Все равно рассказывать бы стал, только напутал бы.
Вожжин. Отлично. Тем лучше. Значит, тебе тоже ясно: я ее к себе должен взять. Что?
Дядя Мика. Ничего. Продолжай.
Вожжин. Тут двух мнений быть не может. Если б я даже и не любил ее, как люблю… – чувствую, только ее одну и люблю на свете! – так и то, это преступление оставлять ребенка в подобной обстановке. Я отсюда вижу, что это такое! Ты не знаешь, ты не можешь себе представить.
Дядя Мика. Могу себе представить.
Вожжин. У меня точно глаза раскрылись. О чем я думал? Ну тогда, драма эта, восемь лет тому назад – что ж было делать? Елена Ивановна – честный, прямой человек, сразу сказала, что любит этого савраса… тьфу, не хочу ругаться, ее дело, – этого купчика Свиридова. Любит и любит, я обязан был дать ей свободу. Ребенок – восьмой год, как его от матери? да и разве я знал, где устроюсь, что со мной будет? Ну мог я иначе поступить?
Дядя Мика. Почем я знаю! Ты со мной не советовался. Да я советов и не даю никогда.
Вожжин. В самом деле, какое я право имел не уехать, или уехать и взять с собой девочку, ничего не понимающую, ребенка лишить материнской заботы? Имел я право, или не имел?
Дядя Мика. Да ведь теперь это все равно.
Вожжин. Конечно, конечно. Теперь надо о теперешнем думать. Да и думать нечего. Беру к себе, решено! Если б ты знал, какая это девочка! Отдам ее в частную гимназию хорошую, потом на курсы…
Дядя Мика. Надо, чтобы они обе согласились.
Вожжин. Кто это – обе? Ну, не сумасшедшая же мать, ведь должна же она видеть! А Финочке самой невтерпеж, ты слышал, кажется. Это вздор. Только бы скорее устроить… У меня точно глаза раскрылись.
Дядя Мика. Постой-ка.
Вожжин. Ну что? Что еще?
Дядя Мика. Ничего. Просто спросить хотел. Ты, значит, мечтаешь сюда к себе Фину перевезти?
Вожжин. Не мечтаю, а твердо решил. Отдам ей мою спальню, громадная комната, мне бесполезная, буду в кабинете. Какая хорошая гимназия ближе? А тебе, Мика, вот еще одна племянница.
Дядя Мика. Я могу и уехать, если мои комнаты нужны. Постой, не о том: я хотел спросить, ты уверен, что Финочка к Анне Дмитриевне благодушно отнесется?
Вожжин (останавливается). К Анне… что? К Анне Дмитриевне? Что?
Дядя Мика. Ну, ты забыл про Анну Дмитриевну, вижу. Я и хотел напомнить.
Вожжин. Забыл… Нет. Ну, да, забыл… Я…
Дядя Мика. Вот то-то же. Этот вопрос выясни. Финочка – неизвестность. Вдруг возмутится: стоит ли менять мамочку со Свиридовым на папочку со вдовой Лебедевой?
Вожжин. Как ты… Как ты груб, Мика. Как ты можешь… У меня вся душа дрожит, а ты…
Дядя Мика. Дрожит или не дрожит – факт остается. Я тебе никаких советов не даю, просто указываю на факт, чтобы ты его увидел.
Вожжин. Не беспокойся, вижу, понял. Анна Дмитриевна…
Дядя Мика. Ну, что ж ты остановился?
Вожжин (решительно). С Анной Дмитриевной я порву.
Дядя Мика. Вот как!
Вожжин. Да, так. Ты прав; девочка, переезжая ко мне, должна войти в чистую жизнь. Все для нее, обо мне не толк. Да и что же Анна Дмитриевна? Я человек простой. Она хорошая, добрая, нежная, оба мы были одиноки… Понятное дело. И какая тут параллель со Свиридовым, нашел тоже!
Дядя Мика. Тем удивительнее, что ты так скоро решаешь с этой доброй, нежной женщиной: пожалуйте, ищите себе квартиру на другой улице, я желаю чистоты и более не одинок. За что же это?
Вожжин. Мика! Дружба дружбой, но смотри, издеваться я над собой не позволю!
Дядя Мика (пожимая плечами). Как глупо!
Вожжин. Да она сама первая поймет! Если она меня любит, она должна понять!
Дядя Мика. Если любит, так чтобы убиралась вон?
Вожжин. Все равно, все равно, я должен, я так решаю! Соня будет жить со мной, и никто, ни ты со своими злыми улыбками, ни Анна Дмитриевна, – никто не заставит меня изменить это: слишком все ясно и просто!
Дядя Мика. Так ли просто? И не кипятись очень, скорее остынешь.
Вожжин (садясь в кресло, тихо и беспомощно). Ах, Мика, я человек простой, просто и хочу понимать. Слабый я, что ж, правда; а ты видишь – ну и помог бы. Поддержал.
Дядя Мика. Мне, Ипполитушка, все равно. Я наблюдатель, советов не даю. Посмотрю, что будет.
Вожжин. Да, вот ты какой. Холодно с тобой, Мика.
Дядя Мика. Брось сантиментальности. И не кричи о своих решениях. Поверь, девочка твоя умнее тебя. И если что будет – так будет как она захочет, а вовсе не как ты.
Вожжин (вскакивая). Довольно! И чего я с тобой? Мое дело, моя дочь, мое и решение. Привык уж на тебя не обижаться. Что надо, то и сделаю. (Уходит.)
Дядя Мика (вслед, со скучающим видом). Как глупо! Как глупо! И как ты наивен!
Кабинет дяди Мики, громадная комната, стены все сплошь в книжных шкафах. У окон, справа, письменный стол и турецкий диван, у левой стены, в уголку, пианино. В обыкновенное время комната должна казаться очень пустой, как библиотечная зала. Теперь середину ее занимают стулья, разные, собранные, очевидно, со всей квартиры, поставленные кругом. На стульях сидят подростки, юноши и девочки. Некоторые в гимназической форме, в блузах, девочки в полукоротких платьях, с косами; но есть и более взрослого вида. Один мальчик лет 16, Петя, в старом пиджачке. Борис, юноша совсем взрослый, в рабочей блузе. Лида, вид детский, серьезный, около 14 лет. Гимназистка Руся, тонкая, бойкая, в черном передничке, с короткой и толстой рыжей косой, на висках волосы сильно кудрявятся. В центре стоит маленький столик, за которым сидит Нике, брат Руси (председатель собрания) и большой черный гимназист, Валерьян (делал доклад). Сережа сбоку, у письменного стола, перед ним бумаги, записывает. На турецком диване, в стороне, дядя Мика. Около дивана, тоже немного в стороне, на стуле, Финочка. Она без шляпы, но с муфтой. Катя и Маруся, – сестры, Володя Рамзйн, Вулич, Вера, Андрей и другие. Сидят свободно, некоторые с записными книжечками. Слышны голоса.
Валерьян (кончая) …так я вот только и говорю: тут есть соответствие эпох.
Лида. А я возражала и опять говорю, если искать повторных волн, то 61-й, 63-й годы более соответствуют…
Володя. Идентичности нет, выводы же о соответственности произвольны…
Вера. Данный вопрос – деталь, и мы слишком мало изучили картину эпохи, чтобы…
Петя (басом). Какие эпохи! По десятилетиям, и того меньше, считаем…
Нике (председатель). Погодите, постойте! Этак мы спутаемся. Кто еще что знает насчет Валерьянова доклада? Насчет Грановского и Гегеля? Все сказали? Хорошо. Так теперь я скажу два слова, а потом можно к личным делам перейти. Я скажу, что напрасно мы спорим, нам надо учиться, а времени и так ужасно мало. Для того мы и разделяем между собою разные вопросы, чтобы каждый внимательнее изучил и другим рассказывал. Нам, главное, знать подробнее обо всем, что было, а остальное уже после, само придет. Согласны?
Голоса. Согласны! – Конечно! – Но пусть Валерьян не делает выводов! – Конечно, надо знать поскорее. – Да как же не спорить? – Нет, нет, объективности нельзя же достигнуть… – Нет, правда, нам и без того некогда…
Нике. Хорошо, хорошо! Спорить будем, когда личная беседа. Вот хоть сейчас. Сережа, ты в протокол споры не записывай, а только дополнения и пояснения.
Сережа. Ну да, сегодня я только Володю и Андрея занес, насчет Гегеля, да Марусю, об окружении Грановского.
Дядя Мика. Нельзя ли мне частное заявление?
Нике. Пожалуйста, дядя Мика. Мы ведь теперь к свободной беседе переходим. Но только все же по порядку.
Дядя Мика. Я вот что хотел, господа. Сегодня здесь, кроме меня, хотя и не члена Общества Зеленого Кольца, но постоянного гостя его собраний, присутствует еще один посторонний человек: Финочка Вожжина. Она пришла случайно, к своему отцу, которого не застала, и я взял на себя смелость просить вас о дозволении…
Нике и Руся. Да, да! Мы очень рады были…
Дядя Мика. Многие из вас с ней уже знакомы, видались за эти две недели ее пребывания здесь…
Руся. Да конечно же! Я была убеждена, что она войдет в Зеленое Кольцо! Даже если и не останется тут. У нас много членов в провинции.
Нике. Подожди. Дядя Мика, вы знаете, что вступающий член должен ответить на некоторые вопросы и затем быть осведомленным…
Дядя Мика. Вот к осведомлению-то я и веду. Вас много, начинается беседа, в беседе вы могли бы коснуться того, что пояснит для вновь вступающей главные задачи и… ну смысл, что ли, вашего Зеленого Кольца.
Финочка. Можно, я сама скажу? Да, я случайно, мне ничего не говорили об обществе, но я почему-то не удивляюсь. Как будто так и должно быть, и без этого нельзя. Очень хочу быть с вами, хотя многого не знаю. Даже совсем ничего не знаю, и по вопросам, о которых здесь говорили, ничего еще не читала. Там, в Саратове, у меня сначала были подруги, знакомые, но в самое-то последнее время я не могла… То есть совсем отстала…
Нике (кивая головой). Ну да, у вас тяжелое семейное положение. Это очень мешает. Трудно, если один среди старых и не с кем посоветоваться. Но за то и это дает известные знания. В особом порядке, тоже необходимом Опытном. То есть я говорю про острые столкновения с миром старых.
Руся. Мы должны нашу жизнь и наши отношения к старым сами решать, сами разумно вести.
Петя (басом). У многих положения тяжелые, по-разному. Даже как бы безвыходные. Кто в гимназиях и с родителями интеллигентными – что ни говори, легче.
Руся. Вздор, вздор! Вы, Петя, зато уже на своих ногах, вам ничего силой не навязывают, вам не надо выкручиваться. Работы много в переплетной, да я бы рада. И у всех у нас по горло работы, время не ждет.
Володя. Так жизнь перековеркали, что вот ни за что на свои ноги вовремя не стать! Нам уж скоро совсем пора, люди же теперь скорее растут, а поди-ка, стань! На чужой счет живем. Вывертывайся, как знаешь. А женщинам еще труднее. Хоть замуж выходи.
Сережа. Это ничего, ничего! То есть плохо, конечно, а только надо с данным считаться, с настоящим, для будущего-то. Считаться так, чтобы пользоваться, пока нельзя иначе. Выбирать нужное. Ну, чтобы замуж – это надо очень большую силу. И случай особенный, иначе совсем на ноги не станешь. Хотя прежде, в 60-х годах, вы знаете, бывало: выходили барышни замуж нарочно, чтобы ехать учиться. Это вроде же. Но я говорю только, что надо считаться и выкручиваться, и это ничего, худого никому не будет.
Финочка. Я не понимаю. Ведь мы все-таки еще очень молодые. Отчего времени нет? Надо учиться, да время же есть?
Сережа. Совсем нету времени!
Маруся. Мы бы рады, а нету! Мы еще не зрелые, мы и спешим, такими нельзя жить. Вы слышали, теперь люди скорее растут. Нам очень скоро – пора.
Лида. Хуже будет, если мы не успеем…
Вера. И так незрелыми… вдруг придется?
Андрей. Стриндберг прав, незрелыми нельзя; все прежние молодые, – те сразу себя умнее всех чувствовали, а мы совсем новые молодые, мы себя сознаем…
Володя. Да, ужасно странно, что все прежние поколения непременно все ту же ошибку повторяли. На это опираются сторонники мирового круговращения.
Маруся. Отчасти потому, может быть, что наука была в зачаточном состоянии?
Нике. Ну, вряд ли потому. Но, конечно, идея творческой эволюции не была еще воспринята человеческим сознанием вообще. И значение истории, и ее движение, ускоряющееся подобно летящему камню, начинаем понимать – мы первые. Надо спешить…
Финочка (растерянно). Нет, я не понимаю… То есть да, спешить надо, но если мы не готовы…
Сережа (кричит). В том-то и беда! Мы будем не готовы, – кто же будет жить? Ведь скоро некому жить!
Руся. Некому, некому! Старые и усидят поневоле, все вконец перепортят; мало сейчас напорчено, и так трудно будет.
Финочка. А… те молодые? Ведь есть старше нас. Я не знаю… Но ведь считается…
Нике (перебивая). Это уже известно. Те у нас тоже старые. Они совсем не могут жить. У них уже была своя история, своя, – понимаете? Свое какое-то прошлое, и неудачное. Они не вышли. А мы свежие. Для нас все – не наша история, а вообще история, для изучения, – а не для увлечения.
Руся. Ах, ты непонятно! Фина, у меня брать студент, ты его видела, они же известны! Они все дряхлые или больные. Уж чем-то своим поувлекались, слабо, и бросили. И теперь они или уж ничем, – так поживают, ничем не интересуются, – или убивают себя.
Андрей. Да на узком примере – и то ясно. На литературе. Они своих разных писателей переживали, ну там Андреева, что ли, или как его? который «Санина»- написал? А для нас и эти, и Писемский, и Белинский, и Бенедиктов – все в одном плане, в историческом. Для изучения. Нам все видно.
Дядя Мика. Простите, я в скобках. Нельзя сказать чтобы и вы страдали отсутствием самонадеянности.
Руся. Это уж, дядя, необходимо! Мы, дядя, в свои силы верим! Мы не виноваты, что старые-молодые такие, в бессилии и в невежестве.
Сережа. Они в щель истории попали, с них нельзя требовать. Самые старые, папы и мамы, лучше. От них можно брать нужное, как из книг.
Володя. Только самим брать, а чтобы они не навязывали.
Руся. Да, надо очень быть настороже. За то им и своего не навязывать. С милосердием относиться.
Финочка. С милосердием?
Руся. Да, да, без всякого эгоизма. Пусть они будут, какие хотят, поступают, как думают лучше. В своих личных делах, конечно, не в общих. Для себя. Чтобы только не впутывались в наше, в общее, в чужое…
Сережа. Это про честно-старых верно. А с этими, с молодыми-старыми, – мы и не столкнемся!
Нике. Да, они так пройдут. Мой брат очень вопросом пола увлекался. А теперь вовсе ему все равно. Поживает. Думает, так и надо. Ничего не знает. Две недели тому назад у него товарищ застрелился. От настроений. Тоже ничего не знал.
Лида. Я хотела бы сказать насчет одного вопроса…
Володя. Если насчет пола, то не надо. Мы это пока оставляем. Семья у нас – мы все, а пол – пока не надо.
Голоса. Да, не надо! Это мы после! Тут тоже надо знать.
Лида. А если я влюблена? Впрочем, я хотела про другое…
Руся. Да мы все влюблены! Вот странно! Кто же из нас не влюблен? Но это ничему не мешает. При чем тут сейчас же разбиранье вопросов пола? Я тоже нахожу, что нам с этим рано. Углубимся, все равно не решим, другое пропустим… Даже нездорово.
Нике. Конечно, влюбленным быть можно без всяких решений. Что же касается… Уж поднималось это, уж положили в общем: относительно пола, в физиологическом смысле, – для нас выгоднее воздержание.
Петя (басом). Да это конечно. Гигиена и все прочее. А живешь среди скотов, так того больше отвращает.
Борис (волнуясь). Вы и по возрасту подходите… А мне двадцать третий год. Я знаю, Зеленое Кольцо не по возрасту цифровому, а по складу главное… Я во всем прочем к вам подхожу, а только жизнь такая случилась… Я уж был не чистый…
Сережа. Это же ничего, Борис, мы уже говорили. Мало ли что случалось. А если вы теперь так влюбитесь, что захотите жениться, – что ж худого? У нас в общих-то чертах ведь все на первое время выяснено, вы знаете.
Лида. Я вовсе и не о поле хотела… Насчет влюбления это я так, кстати. А я про самоубийство…
Руся. Опять про самоубийство?
Лида (обиженно). Нисколько не опять. Я тогда молчала, когда говорили про тех молодых, которые старые, что они себя убивают. А по-моему, это и среди нас есть, то есть желание иногда.
Финочка. Ах, правда! Иногда тяжело, тяжело, все мерзко, думаешь, лучше не жить, вернее. (Смешавшись.) Я ведь все одна… И ничего не знаю… И худо мне жить, противно, вообще…
Лида. А мне ничего себе жить. Только вчера шла из гимназии домой по лестнице, уж темновато, и вдруг гляжу в пролет, и вдруг так хочу броситься. Чтобы не жить. И, главное, совсем беспричинно.
Дядя Мика (с дивана). Можно мне вам справочку?
Нике, Сережа. Раскрывайся книга! Говорите, дядя!
Дядя Мика. У вас же признавалось вероятие теории Мечникова насчет физических причин пессимизма у людей незрелых. Мечников говорит о фауне кишечника. А недавно – еще исследователь открыл возможность давления одних мозговых клеточек на другие в незрелом организме… Словом, те же физические причины. Так что и желание умереть – чисто физическое.
Руся (подхватывает). Да, да! Если душа пустая, старая и слабая, так с физикой и нечем бороться. А молодой душе не страшно. Вот Финочка жива. И Лида в пролет не бросилась.
Лида. И не брошусь ни за что.
Финочка (с волнением). Как же поручиться? Я не могу поручиться. Кругом все несчастные, злые, гадкие… И все не устроено. И я все одна, точно на всем свете одна. Кого люблю, того нет. И не знаю, куда себя девать, и кому я нужна, уж не помню, на что и себе то нужна, и что мне по правде лучше делать. Сделаю что-нибудь, не стерплю, кажется – нельзя иначе, – а выходит… ничего не выходит. Помочь никому не могу… И мне ведь тоже никто, никто… Я же не виновата, что я совсем одна и ничего не знаю…
Почти все давно не сидят на местах. Теперь Финочку окружили. Бойкая Руся ее поцеловала.
Нике. Нисколько вы уж не одна.
Сережа. Вы теперь навсегда с нами.
Володя. Она и была наша же, как мы.
Руся. Мы еще многого не знаем, не умеем со многим справиться. Ты забудешь, а потом вспомнишь, что есть Зеленое Кольцо, значит – не одна. Зеленое Кольцо про своих вместе решает. Ты, главное, не бойся.
Дядя Мика. Ну вот, сговорились. Я очень рад.
Финочка. Ах, дядя Мика! Мне вдруг стало весело! Какой вы, дядя Мика, добрый.
Дядя Мика. Где там добрый! Впрочем, я очень рад.
Финочка. Дядя Мика не добрый, он кожаный! то есть я хочу сказать – он наша книга, славная книга в хорошем кожаном переплете. (Шаловливо целует его.) Ему все равно, и он всему очень рад. Правда ведь, дядя Мика? (Опять целует.)
Дядя Мика. Довольно, довольно! очень рад, что вам всем так весело. Я-то при чем? Целуйтесь друг с другом, пляшите.
Руся. И будем плясать! Господа, беседа ведь кончилась, какая теперь беседа! Андрей, сыграйте нам, как прошлый раз, хорошо? Я потанцую, – вас сменю.
Голоса. Отлично! – Давайте!
Тащат, убирают стулья, смеются, Андрей открывает пианино.
Руся. Ты, Финочка, умеешь танцевать? Финочка. А что? Руся. Все равно что. Любишь? Финочка. Ужасно люблю!
Нике. Мы разные танцы танцуем, новые, есть хорошие. Володина мама умеет, он тоже, и нам показывает. Это нетрудно. Хотите со мной, я вас буду учить?
Андрей играет, почти все танцуют. Борис довольно неумело, но старательно, с Лидой, Руся с Сережей.
Дядя Мика. Скажите, пожалуйста! Они скоро танго откалывать начнут! Как бы модность то не увлекла! (Подбирает ноги на диван.)
Руся (останавливаясь против него). Нам, дядя, все танцы хороши, лишь бы нравились. Все для нас новые, все для нас старые! Почему танго твое какое-то плохо? Ах, и вальс я люблю! Андрей, Андрей, вальс теперь!
Танцуют вальс. Танцы быстро сменяются; иные не успевают сразу схватить ритма, выходит веселая путаница, опять налаживаются. Из боковых дверей, около дивана, где сидит дядя Мика, высовывается голова Ипполита Васильевича Вожжина, потом он нерешительно входит.
Вожжин. Скажите! Опять бал у дяди Мики! Вот веселье-то! Откуда столько детворы?
Дядя Мика. Отличный бал. А тебе надо лезть, мешать?
Вожжин. Чем же мешаю? Я с тобой.
Дядя Мика. Ну, я одно, а ты совсем другое. Да сиди, пожалуй. Раненько воротился.
Вожжин. Господи, и Финочка здесь? Как это она? Господи, а меня дома не было, я ее днем ждал.
Финочка уже заметила отца. Сразу оставила Никса, бросилась к Ипполиту Васильевичу.
Финочка. Папа! Ты пришел! А я тут ждала тебя… со всеми… у дяди Мики… Мне так тебя нужно было сегодня.
Вожжин. Ты устала? Вон как раскраснелась. Сядь, отдохни.
Финочка. Нет, папочка, нет, это так. Я тебя ждала, а тут они все… После танцевать стали. Я давно, давно, папа, не танцевала!
Вожжин. Вот и славно, повеселилась.
Финочка. Нет, нет, вот что. Я с очень важным к тебе. Слава Богу, что ты вернулся.
Вожжин. Ну что, что такое? Не пугай меня.
Они отошли немного в сторону. Финочка держится за отца, изменилась, лицо серьезное, взрослое, брови нахмурены.
Финочка. Папочка, ты можешь – завтра? Вожжин. Что завтра, милая?
Финочка. Ну, Господи? Разве ты забыл? Ну что ты обещал? Согласился? Помнишь, еще в первый раз, как я пришла?
Вожжин. А, с мамой повидаться? Финочка, да ведь ты сама… Ведь я всегда готов. Мне даже необходимо с ней повидаться. Но ты сама откладывала, и даже со мной ни о чем не хотела говорить. А мне весьма это нужно.
Финочка. Мама была нездорова, расстроена… Я уж знаю, что так лучше. Теперь она и сама хочет. То есть не боится, что ее расстроит. У нее нервы окрепли немного. Я ей про тебя рассказывала.
Вожжин. Что рассказывала?
Финочка. Да вообще говорю о тебе. И ничего. О дяде Мике тоже. Знаешь, дядя Мика у нас был.
Вожжин. Вот как! Вот как! Для меня новость. Ну, и что же он?
Финочка. Ничего, отлично. Болтали. Мамочка даже развеселилась. Дядя Мика так умеет не… расстраивать. Понравился ей; очень, говорит, изменился за эти годы к лучшему. Папа, дорогой! Так ты уж завтра! Уж дольше никак нельзя. У нее курс леченья кончается. Завтра в двенадцать, хочешь?
Вожжин. В двенадцать? Хорошо. Отлично. Значит, в двенадцать? Хорошо, что сказала. Необходимо выяснить… Надо же как-нибудь… Да.
Финочка. Какой ты странный, папа. Я не понимаю… Впрочем, ты ведь сказал, – ты сам хочешь…
В среднюю дверь стремительно входит Анна Дмитриевна. За минуту перед этим танцы и музыка незаметно прекратились.
Анна Дмитриевна. Что это? Что здесь происходит? Дядя Мика, вы тут? Вы с ними? А Сережа где? Здесь Сережа?
Сережа. Вот я, мама. Что тебе? Что случилось?
Анна Дмитриевна. Да это я должна знать, что случилось! Дядя Мика! Ипполит Васильевич! Что происходит? Являюсь домой – Сережи нет. Бегу сюда – везде пусто, в дальнем кабинете шум, топот, заглядываю в переднюю – кучи пальто, женщин, солдат… Почему солдат? Откуда солдат?
Вожжин. Анна Дмитриевна! Ради всего святого! Успокойтесь, Анна Дмитриевна!
Дядя Мика. Да брось. Сама успокоится.
Лида (звонко). Какой солдат? С рыжими усами? С рыжими – наш денщик Пантелей. Он за мной всегда приходит.
Анна Дмитриевна. Пантелей? За вами?
Матильда (горничная) вошла следом за Анной Дмитриевной.
Матильда. Там за барышнями пришли. И человек за барышней фон Рабен.
Лида. Ну вот, я же говорила, Пантелей.
Анна Дмитриевна. Ах, это вы дочь полковника фон Рабен? Простите, я ведь вас видела, не узнала. Так испугалась. Бог знает что привиделось.
Руся. Вы и нас не узнали, Анна Дмитриевна. Не сердитесь, что мы смеемся. Мы не понимаем, чего это вы так испугались.
Анна Дмитриевна. Не понимаете, и отлично! Нисколько не сержусь, хотя не вижу, что смешного? Сережи нет, пусто, где-то шумят, полна передняя женщин, солдат… Михаил Арсеньевич достаточно беспечен, разве я не знаю? Сережи нету…
Сережа. Да я здесь же, мама. А горничные всегда приходят, когда мы у дяди Мики читаем, собираемся. Что же тут страшного?
Анна Дмитриевна. Ну, довольно, довольно. Идем домой. Благодарю вас, Михаил Арсеньевич!
Дядя Мика. Если Сережа захочет, он не будет ко мне приходить. Я не приглашаю никого.
Анна Дмитриевна. Захочет? А если я захочу, чтобы он… Чтобы он постыдился того беспокойства, которое матери доставил?
Дядя Мика. Это, право, его дело.
Финочка (Никсу, тихо). Все-таки не понимаю, что Анна Дмитриевна?..
Нике. Да вздор, это как на нее найдет. Ничего не знает. Всего боится. (Громко). Руся, пойдем. Ты без горничной, со мной. В сущности и за нами надо бы присылать. Ведь гимназистам по улицам ходить запрещено.
Руся. Э, чепуха. Прощай, дядя Мика, Финочка, прощай. Завтра не увидимся, нет? Ну потом.
Все друг с другом прощаются, понемногу уходят.
Анна Дмитриевна. Ипполит Васильевич, вы-то, как отец, могли бы меня понять. Ваша дочь тут же.
Вожжин. Да что вы, Анна Дмитриевна, о чем, право, так мило они танцевали…
Сережа. Мама, пойдем домой. Пойдем пожалуйста.
Дядя Мика. Спокойного сна. А мне уж, видно, придется твою дочь, Ипполит, домой везти. Вместо денщика Пантелея. Хорошо, что не поздно, успею выспаться. Позвольте, Анна Дмитриевна, я вам коридор освещу. Иди вперед, Сережа.
Сережа, Анна Дмитриевна идут к двери налево; за ними дядя Мика, которому Анна Дмитриевна что-то скоро говорит, дядя Мика пожимает плечами. Финочка и Вожжин остались. Финочка нашла свою муфту; задумалась, вдруг смеется.
Вожжин. Что ты?
Финочка. Такая смешная! И на Сережу, на Сережу! А он с ней… он милосерден.
Вожжин. Как милосерден? Кто?
Финочка (опомнившись). Нет, папа, я не о том… Ах какая я! Я не о том! Папочка, вот главное-то, главное! Ты не забудешь? Папочка, у меня все в душе сейчас двоится! Чего хочу – сама не знаю, смею ли хотеть. Я так люблю тебя, папочка! Так люблю, так всегда любила! Ты ведь мой, папа? Мой?
Вожжин (обнимает ее, гладит по голове). Маленькая ты моя, родная ты моя. Солнышко мое горячее. Успокойся, детка, уж мы все устроим. Уж все по-хорошему устроится.
Финочка. Завтра ты… с мамой?
Вожжин. Поговорим, потолкуем, подумаем… Завтра, милая, завтра! 472
Меблированные комнаты средней руки, скорее приличные, диван, кушетка, между окнами (влево) четырехугольный обеденный стол. Прямо дверь в маленькую отгороженную переднюю и коридор, налево в другую комнату (где Катерина Ивановна Вожжина и Финочка спят). У стола, накрытого белой скатертью, Марфуша, горничная Вожжиных, приехавшая с ними из Саратова, перемывает посуду. Марфуша – средних лет, но не старая, довольно приятная лицом. В переднике, вязаный платок концами назад, волосы причесаны гладко. Первый час серенького дня.
Марфуша (возясь с посудой, ворчит, чашками гремит, очевидно, в дурном настроении. Поднимает голову, оборачивается). Да кто там? Есть, что ли, кто? Не царапайтесь, не заперто.
Входит Матильда, горничная Ипполита Васильевича Вожжина. Она в плюшевой жакетке, в шляпе с пером, с большой бархатной муфтой; вообще – претензии столичной горничной. С мороза нос красный.
Марфа (не узнавая). Ах, извините, вам кого угодно? Ежели барыню, так их нет, скоро должны быть с барышней.
Матильда. Здравствуйте, Марфа Петровна, с добрым утром. От барина барышне записочка.
Марфа. Да милые мои! Да это Матильда Ивановна! А мне и ни к чему. По туалету думаю – непременно гостья. А это вот кто. Извините за беспорядок.
Матильда довольна. Здороваются за руку.
Марфа. Мне ни к чему, потому я к барину записочки носила – дальше кухни не была, а вы там не в туалете. Где ж узнать.
Матильда. Ну разве какой особенный туалет? Обыкновенно здесь в шляпках и прилично, если, разумеется, в более далекую экскурсию.
Марфа. Ска-ажите! Ну а я, как не привыкши, так мне не до шляпок; и то печенки ноют, только бы через улицу перебраться в Питере в вашем. Углов-поворотов не найду, а мотор в тот же момент на тебя, на тебя! Уж я барышню по-серьезному просила: не посылайте вы меня с письмом. Заплатите сколько там, пусть мужик несет, мужики, говорят, тут есть такие, носящие.
Матильда. Ах да, посыльные. Но я даже люблю, вместо прогулки.
Марфа. Да вы присядьте, Матильда Ивановна, барышня сейчас должны быть, они не иначе как в больнице, в ваннах в этих задержавшись.
Матильда (садясь). А я вас понимаю. После провинции столичное движение – это даже опасно. Вот у нас женщину трамваем измололо, по суставчикам, по суставчикам! Так и не нашли, кто такая.
Марфа. Ах ты, милые мои! Трамваи-то, положим, и у нас есть, но чтобы до такого доходить жестокосердия, – нет, у нас этого нет.
Матильда. Везде свой обычай. Надо тоже знать.
Марфа. Вы бы жакет-то сняли, Матильда Ивановна. Даром согреетесь. – Обычай обычаем, но человеколюбие надо иметь. – А что еще говорят, русского народу мало в Питере?
Матильда. Как так русского?
Марфа. Чухонцы больше, или из немцев. Да вот, извините, имена даже не христианские. Вас по отчеству Ивановна, а зовут, извините уж, Матильдой.
Матильда (обидевшись). Я сама русская. Мое крещеное имя даже нисколько не Матильда, а Матрена. Только я все по хорошим домам жила, так Матильдой называться – для господ культурнее.
Марфа. Ну скажите! Ну действительно, обычности здешние. В жизни не догадаться! Вы уж простите, Матрена Ивановна, что я вас зря Матильдой-то поставила. Ишь, господа какие у вас неумеренные, по-нашему – Мотя так куда приличнее. (Роняет чашку.) Ах ты, чтоб тебя!
Матильда (подымает). Не разбилась, только с краюшку. Что вы с посудой возитесь, Марфа Петровна? В меблированных должна коридорная девушка быть по этому поводу. Требовать можно.
Марфуша. Потребуешь! Наша барыня скорей того с меня потребует. Ведь мы со своей посудой, барыня привыкши к своим чашкам, так чужими брезгует. Чего свое добро здешним-то давать колотить!
Матильда. Капризная, видать, барыня.
Марфа. Капризная, капризная. (Вздохнув.) Больные они, Матрена Ивановна. Жизнь их такая, без человеколюбия.
Матильда. А вы давно у них служите?
Марфа. Я-то? Вот уж не то девять, не то девятый год пойдет. Еще при вашем при барине поступила. Как поступила, пожила, тут вскоре история-то и случилась. Барышня еще невеличка была. Уехал.
Матильда. Разошедшись, значит, окончательно. А вы при барыне.
Марфа. При ей, вот сколько годов; осталась – да все и путаюсь. Разве я из выгоды из какой? Хочу отойти – не могу. Жизнь тоже довольно кромешная. А из человеколюбия единственно; смотреть тяжело – и не смотреть тяжело.
Матильда (с любопытством). Да у ей любовник, слышно, богатый? Из того будто и разошедшись.
Марфа. Милые вы мои! Любовник! Ну и любовник. Нашу сестру взять, барыню ли, мужику ли: если муж против тебя без внимания, с первого слова готов, и пожалуйте, и уезжаю, так чего еще? очень просто сейчас любовник, на свою же голову. При моих глазах было, слава Богу, я правду всегда скажу.
Матильда. Ну все-таки если любовник – это неприятность.
Марфа. Истинно неприятность. Теперь взять и любовника-то, Семена Спиридоныча. Разве это любовник? Ты любовник, – и держи себя по любви, скромно, благородно. Нет! Почнет это на нее халдакать, здесь ему неладно, так ему не по нем, да симпатия у него переменилась, да пьяный приедет, с приятелями, – и требует неизвестно чего, – чего даже невозможно. Она, конечно, в истерику, люблю, говорит, тебя на веки вечные, а он опять же свое. Так и ведут хоровод с канителью, пока барышня не вступится.
Матильда. Ай, страм какой! А барышня-то чего между ими?
Марфа. Барышни одной Семен Спиридоныч и боится. Как вступится, за мать-то есть, он сейчас марше, два шага отступя. Бывало еще и маленькая, зиркнет на него – «не смеете вы» – ну он перво как карась зашипит, – а потом тише, да за шляпу. Только и угомону.
Матильда. Скандалы, значит. Очень просто. (Помолчав.) А что, Марфа Петровна, слыхала я, правда ли, нет ли – намеревается барин наш к себе дочку взять?
Марфа. Кого это?
Матильда. Дочку, барышню вашу, к нам на житье. Ребенок, говорит, при скандалах, я, говорит, как отец, – не могу. Михаилу Арсеньевичу нашему раза два высказывал; наедине, понятно.
Марфа (взволнованно). Да ты как это слышала? Да никогда этого и быть не могло!
Матильда. Отчего это не могло? Высказывал довольно ясно, возьму и возьму.
Марфа. Ах да милые же вы мои! Схватился когда, возьму! И никогда этого в жизни не будет! Мыслимая ли вещь? Без барышни-то? Без нее нашей барыне и голову некуда преклонить. С первого апцугу, значит, Спиридоныч ее заклюнет. Да барышня сама согласия не даст.
Матильда. Ну уж не знаю. Не даст, а между тем «папочка, да папочка», да «жить без тебя мне худо», и «почему тебя со мной нет» – и все такое. Тоже, понятно, мечтает.
Марфа. Много ты понимаешь, мечтает! Она об нем, это слов нет, трясется, письмо ли там, или что. Ребенок, толку нет разобрать, кто кого обидел. Может, думает – мать прогнала. Ну, однако, это-то понятие есть, об матери-то она во как! Всего навидалась! Коли рассказать тебе – Царица Небесная! Ведь барыня с чего больна? Травилась, вот как перед Истинным. Еле отходили. За его же художества, за Спири-донычевы. А барышня ничего не побоялась, прямо к нему в дом, на фабрику, за ним. Сама привезла, ей-Богу. Уже от ней не отвертится. Куда это без барышни, без Софьи Ипполитовны? Да я сама дня без нее не останусь, из человеколюбия из-за одного.
Матильда. Напрасно вы в пустяках нервируетесь, расстраиваете себя, Марфа Петровна. Вы так судите, что она не мечтает. А вот вам, собственными ушами слышала, забыла совсем: помни, говорит, папочка, обещал ты устроить, чтоб не расставаться. Мне что, мое дело сторона, хоть бери – хоть не бери он детей, я завтра живу – послезавтра ушла. Я говорю исключительно: меня ваше непонятие раздражает.
Марфа. Сама ты в непонятиях, то тебя и раздражает. А я скажу: может, и говорила Софья Ипполитовна о чем, только не о том. Я ее мечтанья-то знаю.
Матильда (с интересом). Женишок, что ли, уж завелся?
Марфа. Это бы дай Боже, да где у нас? А вот мечтает она действительно, чтобы мамаша опять по-супружески к законному мужу переехала, она бы, дочь, при них, а Спиридоныча, значит, гуляй душа.
Матильда (смеется). Ну уж вот этого-то никогдашеньки не будет! Это уж я на рекорд пойду!
Марфа. На какой такой рекорд?
Матильда. На пари, то есть. Куда ж он свою кралю денет, при жене?
Марфа. Про что это вы, Матрена Ивановна, не пойму?
Матильда. Вам, по провинциальному положению, может, и не понятно. А здесь дело обыкновенное. Анна-то Дмитриевна в каких при нем? В содержанках, очень просто, будь она хоть разбарыня. Уж мне-то она вот где сидит: поступала к двум холостым, а с течением времени выходит на обратно, сует тебе нос, надоела даже: ах, почему чашка не вытерта, ах, где три маленьких ложечки, ах, почему в коридоре пятно… ах да ах, терпения нету!
Марфа. Это как так? Милые мои! Да ужли в квартире у него содержанка?
Матильда. Собственно не в квартире, а как бы вроде. Через площадку ейная квартира, ход, значит. Там сын у ней, гимназист. Да ей что квартира, завсе у нас околачивается, а нет – барин к ней, либо вместе куда в театр, ужинать, едут.
Марфа (взволнованная, но и заинтересованная). Ишь ты, батюшки! До какой низости дошел! А нам здесь и ни к чему. Обвел, значит. Постой, а барышня-то наша у вас как же? Ведь ежели такое дело – ведь на виду же?
Матильда. Она что: пришла и ушла, пока сидит – папочка да папочка… А вчерась пришла, – он со своей обедать в ресторан уехачи, она к Михаилу Арсеньевичу, у него это племянники его, барышни всякие, музыку, танцы затеяли… где ж ей что заметить? И сынок Анны Дмитриевны тут же, танцует он тоже модно.
Марфа. Как хотите, Матрена Ивановна, а только злодей он хитрый и злодей, безо всякого человеколюбия. Удивили вы меня, прямо как пришибли. Головы не соберу.
Матильда. Я понимаю, вас сразу афрапировало. Но что ж вам-то в состояние приходить, ваше дело стороннее.
Марфа. Девятый год смотрю… И вот какие хитрые дела открываются. Довольно низкие и хитрые. Не зря я всегда на него думала, что хитрый. Тут из-за одного из-за человеколюбия плюнешь, пропади все пропадом.
Матильда. Ну, хитрость-то небольшая, кто нынче без содержанок, их нынче на всякий вкус. Вот Михаил Арсеньич у нас – без глупостей, темпераменту он уж эдакого ленивого. Сейчас видать.
Марфа. Да как же все-таки… (Слышен стук отворяемой из коридора двери, голоса.) Наши пришли, ей-Богу наши! (Роняет, потом подымает полотенце.)
Матильда встает; быстро надела жакетку.
Входит Финочка, в меховой шляпке, и Елена Ивановна Вожжина. Худенькая, небольшого роста, быстрые, нервные движения, говорит очень скоро. Слегка поблекшая, но еще недурна. Бледная. Причесана пышно, что ей нейдет. Платье темное, не очень модное.
Елена Ивановна. Финочка, и что ты, право, опоздаем-опоздаем! Нисколько не опоздали, ну полчаса каких-нибудь! С этими извозчиками не опоздать! Тащится-тащится, а на трамвай твой есть возможность попасть? Рассуди сама! Марфуша, у тебя… (Заметив Матильду.) Ах, извините, вы…
Финочка (перебивая). Это Матильда! Вы от папы, Матильда? Здравствуйте!
Матильда. Добрый день, барышня. Вам записочка. Велели спешно, так я уж тут подождала.
Финочка. Записка? От папы? Значит, он… Он дома? Ответ нужно? (Берет записку, хочет распечатать.)
Матильда. Об ответе ничего не приказывали. Я уходила – так дома были, к ним двое господ пришли по делам.
Финочка. А, хорошо. (Читает записку.) Хорошо, хорошо. Спасибо, Матильда. Если еще застанете барина дома, скажите – хорошо, мы ждем.
Матильда. Слушаю. До свиданья, барыня; до свиданья, барышня.
Елена Ивановна (снимала шляпку, поправляла волосы, разглядывала Матильду. Кивает головой). До свиданья.
Матильда уходит. Марфуша за ней.
Елена Ивановна. Что это, в чем дело?
Финочка. Он пишет, мама, что опоздает часа на полтора или на два. Пришли к нему по делам. Обещал очень аккуратно, оттого и пишет.
Елена Ивановна. Ну вот вздор, какие формальности. Теперь или через час, – да когда может. Из простой вещи делается grand cas. Хотел он заехать ко мне – пожалуйста, я ничего не имею против, мы же не враги, слава Богу. Нет времени – не надо. А торжественностью такой обставлять…
Финочка. Это я, мама. Я просила, чтобы точно.
Елена Ивановна. И напрасно. Мы вот сами опоздали. Не застал бы – другой раз бы приехал. Я даже рада сейчас, что никого нет: утомляют души, полежать, отдохнуть хочется. (Ложится на кушетку.) Или в спальню не пойти ли? Там на кровати удобнее.
Финочка. Как хочешь, мама.
Входит Марфуша.
Марфуша, а ты яиц не сварила? Маме надо позавтракать.
Марфуша. Сейчас. На машинке поставлю. У меня здесь еще посуда не убрата.
Выходит в спальню, потом возвращается, несколько раз приходит и уходит, иногда что-то ворчит про себя.
Финочка. Ты скорее, Марфуша. Потом некогда, гости будут. Папа приедет. Папа приедет!
Марфуша. Папаша? Вон как. Вон оно что. Ну что ж. Мало у нас гостей бывает. Барин Михаил Арсеньевич сколько разов был. Без треску, без звону…
Елена Ивановна. Чего ты опять? Каким тоном говоришь? Пожалуйста, не забывайся.
Марфуша. Есть мне время забываться. А только Питер этот ваш, как угодно, надоел. Что шляпки на всех, да трамваи по людям ездиют, так на эту низость довольно наглядевшись. (Уходит.)
Елена Ивановна. Ужасно дерзкая. (Смеется.) И что она про Михаила Арсеньевича? Влюбилась в него, что ли? А он правда, симпатичен; журналист, а какой – светский!
Финочка. А он и прежде, мама, такой был?
Елена Ивановна. Какой? Светский?
Финочка. Да нет. А такой… ну, равнодушный, что ли. Ведь ты знаешь, мы дядю Мику все зовем: дядя, потерявший вкус к жизни.
Марфуша вошла.
Елена Ивановна. Неостроумно. Впрочем, я слышала о нем давно, что у него были какие-то серьезные переживания. Любил какую-то женщину… Она или изменила или что-то слукавила, не знаю уж. Ну, он тогда ей все в лицо высказал и оставил ее. Потом вдруг получает письмо, что она умерла.
Финочка. Ах, как ужасно!
Марфуша. У всех у них одна низость. (Ушла.)
Елена Ивановна. Я уж забыла, но, кажется, дело в том, что она не умерла, написала, чтобы попугать. Прилетел – а она и не думает. Ну, уж он тогда, конечно…
Финочка. Обрадовался, что жива?
Елена Ивановна. Ах, ты ничего не понимаешь. Ведь она это нарочно. Ему – потрясение сильнейшее.
Финочка. Вот странные какие люди были!
Елена Ивановна. Кто – Михаил Арсеньевич странный?
Финочка. Да, и еще я про ту женщину. Какие были странные. Даже нельзя понять.
Елена Ивановна (мечтательно). Тебе непонятно, а это такая естественная психология. Любила, хотела вернуть… Любя не рассуждают, не взвешивают.
Финочка. Не знаю. А только наверно дядя Мика не из-за того вкус к жизни потерял, что ему какая-то глупая женщина соврала. Наверно уж так, вообще. Он очень глубокий, мама, он все видит, все понимает. И добрый. А это хорошо, если старые… если они добрые.
Елена Ивановна. Какие пустяки! Михаил Арсеньевич старый! Скажешь тоже.
Финочка. Да ведь он почти как папа.
Елена Ивановна (приподымается с кушетки). А папа твой очень постарел? Поседел, я думаю! (Совсем встает.) Ну, он-то что! Не годы, – горе старит. Горе и болезнь. Я еще совсем молода, а после болезни у меня вот, на левом виске… есть-таки седые волосы. (Подходит к зеркалу.)
Марфуша (в дверях). Яйца готовы. Сюда, что ли, подать?
Елена Ивановна. Нет, нет. Я там. Отдохну еще кстати. Нервы шалят. Ты идешь, Фина?
Финочка. Я не хочу.
Елена Ивановна. Ну, как хочешь. (Уходит в спальню.)
Финочка одна. Ходит по комнате, смотрит на часы, потом на окно. Видимо волнуется. Взяла какую-то книгу, села с ней, опять встала, опять села. Слышен, наконец, стук в дверь коридора. Финочка бросается туда, распахивает первую, вторую. Говорит что-то отцу. Кажется: «Здесь, здесь! А ты внизу раздевался?» Входят оба. Вожжин с мороза вытирает платком усы.
Вожжин. Так, значит, ничего, что опоздал? Вы дома? Пришли там ко мне по делу по одному, спешному. Я испугался, что засидятся, ты будешь ждать…
Финочка. Совсем ничего, папочка! Мы вернулись, мама завтракала, отдыхала. И ничего. Так я скажу ей, папочка, хорошо? Я сейчас… (Уходит быстро в дверь налево.)
Вожжин некоторое время один. Осматривает комнату. Берет книгу, которую читала Финочка, перелистывает, кладет. Прохаживается медленно. Садится в кресло, о чем-то думает. Из дверей спальни выходит Елена Ивановна. Она в том же платье, но сверху накинула довольно красивый цветной шарф с блестками.
Елена Ивановна. Ипполит Васильевич! Очень, очень рада!
Вожжин вскакивает, они долго жмут друг другу руки, потом Вожжин целует руку у Елены Ивановны.
Елена Ивановна (несколько приподнято весело). Ну, садитесь. (Садятся – Елена Ивановна на кушетку, Вожжин рядом.) Дайте на вас поглядеть. Ничего, сколько лет минуло, – и ничего, в бороде только седина, а вид здоровый. Не то что я, все худею, все худею…
Вожжин (откашливаясь). Вы все нездоровы, Елена Ивановна.
Елена Ивановна. Ах, я так была больна! Не красит болезнь, не молодит. Теперь мне уж лучше, души здешние, конечно, вздор, это Фина умоляла попробовать, но все-таки… В общем, я теперь поправляюсь. Нервы у меня никуда не годятся, Ипполит Васильевич.
Вожжин. Да, еще бы… Я вполне понимаю. Вам надо серьезно отдохнуть, полечиться.
Елена Ивановна. Ах, Ипполит Васильевич, лечение лечением – но ведь так часто душа болит! Сколько пережила я, сколько ран на душе! Что ж скрывать? Я чувствую – вы меня сейчас понимаете, врагами мы никогда не были…
Вожжин. Какими же врагами, Боже сохрани…
Елена Ивановна. Да, да, и сейчас я чувствую, что меня слушает понимающий друг. Это так отрадно, так редко мне случается испытывать эту отраду, ведь, я, в сущности, одинока… В смысле необходимости дружеского участия. Фина – ребенок. Говоришь ей – но разве она поймет глубину переживаний? О, я не жаловаться хочу, я не люблю жалоб – да и кто виноват, виноватых нет, каждый должен мужественно нести свою судьбу. Оттого уж не жалуюсь, что я ни в чем, ни в чем не раскаиваюсь. Как прямо я вам сказала восемь лет тому назад, так и теперь говорю; да, я полюбила Семена Спиридоновича истинной, большой любовью, той, которая не останавливается ни перед чем, которая сама в себе носит оправдание…
Вожжин. Да, но если объект любви… То есть я хочу сказать – если с течением времени…
Елена Ивановна. При чем тут время? Разве есть время для любви? Любовь есть любовь. Она вечна и сама себя оправдывает. Время! Да больше: если б я, скажем, в минуты падения даже перестала ее, любовь, чувствовать, видеть в себе – все равно, я верила бы: в самых потаенных глубинах моей души она жива! Эта вера только и поддерживает меня, Ипполит Васильевич. Она только и дает мне силы переносить кое-как мою тяжкую, действительно тяжкую жизнь.
Вожжин. Но, однако, если даже любовь перестает как бы ощущаться…
Елена Ивановна (не слушая). Тяжела моя жизнь, Ипполит, тяжела и в мелочах, в повседневности… Я – вы меня знаете! я съеживаюсь от всего, малейшая пылинка меня уже царапает, – а тут приходится глотать кучи пыли, задыхаться, терпеть и, – если я кричу, то когда уже физически совсем истерзана, когда боль физическая…
Вожжин. Да зачем же, Господи, мучить так себя? Ведь и другие около вас должны мучиться?
Елена Ивановна (не слушая). Больше скажу. Если судьба окончательным, бесповоротным образом разлучит нас, если я буду знать, что никогда уже не должна видеть того, кого полюбила – все равно! я буду верить, что любовь живет в моей душе!
Вожжин. Господи, Елена Ивановна… Лена… Бедный друг мой… Кто же станет отнимать вашу веру, если она вас поддерживает. Успокойтесь, ради Бога. Я не о том, я вообще о жизни. В жизни вы сами… то есть я хочу сказать, что вы создаете себе много внешних мучений. Для чего? Если любовь не зависит?.. То как же не подумать о спокойствии, о своем здоровье?..
Елена Ивановна. Я должна нести свой крест до конца. (Заплакав, другим голосом.) У Семена Спиридоныча… такой тяжелый характер! Такой тяжелый! Просто иногда не знаю, что и делать. День за днем, день за днем, истории, истории! Он меня оскорбляет… Поневоле голову теряешь. Но не могу же я… не могу же… раз я его полюбила…
Вожжин (взяв ее за руку). Успокойтесь… Милый друг, успокойтесь, молю вас. Мы подумаем… Верьте, я от всего сердца… Главное, успокойтесь.
Елена Ивановна. Спасибо, спасибо. Я спокойна. Высказалась, стало легче. Не жалейте меня, у меня есть сокровище – моя любовь. Жалости не надо. Участие мне дорого.
Вожжин. Если б я вам мог помочь…
Елена Ивановна (улыбаясь). Вы уже помогли тогда, давно, когда сразу поверили в мою любовь, так скоро и хорошо дали мне свободу. А теперь… такова моя судьба, кто может помочь?
Вожжин (встал и прошелся по комнате). Да, судьба… У всякого своя судьба… Конечно… Я так рад, Елена Ивановна, что увидел вас, что вы признали во мне друга, отнеслиь с доверием, открыто… Ей-Богу, рад. Теперь мне легче с вами и то обсудить, с чем к вам ехал…
Елена Ивановна. Что же это? Насчет чего? Я вам ясна, Ипполит Васильевич; я моей души от вас не скрываю. Все могу сказать вам.
Вожжин. Нет, что ж, это конечно… Нет, я насчет Финочки хотел поговорить.
Елена Ивановна (с удивлением). Насчет Фины? Что же насчет нее?
Вожжин. Да вот… Я слышал, гимназию она оставила…
Елена Ивановна. Ах, это пустая история какая-то вышла. Фина же и была, кажется, виновата, – толком и не добилась я от нее ничего, – но упрямая: настояла, чтобы я ее взяла домой. Теперь у нее два учителя, прямо к выпускному готовят.
Вожжин. С учителями она плохо учится…
Елена Ивановна. Да, ужасно упрямая. Положим, возраст такой, характер ломается. Не следует обращать внимания.
Вожжин (горячо). Нет, следует! Нет, по-моему, на многое следует обращать внимание! (Тише.) Словом, я хочу сказать, жаль все-таки, девочка такая умненькая, без систематических занятий…
Елена Ивановна. Да… Ну что ж. Будет старше, будет и сама серьезнее относиться. Я же тут все больна…
Вожжин. Конечно, конечно. В том-то и дело. Отлично понимаю. Вам следует чаще путешествовать, лечиться. Вот в Крым, например.
Елена Ивановна. В Крым я думала как-нибудь. Если сложатся обстоятельства, конечно.
Вожжин. Вот-вот. (Встает, ходит по комнате.) А Финочку я думаю к себе взять.
Елена Ивановна. Кого?
Вожжин. Да Финочку. Дело совершенно ясное…
Елена Ивановна. Куда взять Фину?
Вожжин (продолжая ходить, нетерпеливо). Ах, Боже мой, к себе, чтобы она жила у меня. Надо же ей… Отдам в хорошую частную гимназию, будут подруги, среда, занятия… Потом на курсы… Надо же ей, в самом деле… Взрослая, шестнадцать лет. Пойдет на курсы.
Елена Ивановна (машинально). На курсы… (Следит за ним глазами.) На курсы…
Вожжин. Вы будете путешествовать, приезжать… Вы сами понимаете, Елена Ивановна, мы не имеем права, молодое существо начинает жить, надо создать благоприятную обстановку, дать все возможности. У меня она именно попадает в такую обстановку, жизнь будет правильная, тихая, рабочая. Да не только мы с вами – и сама Фина понимает, что те условия, в которых она до сих пор находилась… находится… что они не соответствуют… Ненормальны… Фина сама…
Елена Ивановна. Что? Что? Фина сама? Что?
Вожжин. Да где она? Ведь ясное же дело. Такое простое, естественное дело. Фина! (Кричит.) Фина! Поди сюда!
Из спальни быстро выходит Фина. Вожжин – посреди комнаты, увлеченный своими словами, торопливый, Елена Ивановна в непроходящем оцепенении, сидит недвижно.
Вожжин. Финочка, вот я говорю маме… Что так дольше нельзя. Ты будешь в здешнюю гимназию ходить… Потом на курсы. Помнишь, ведь ты сама?.. И уж больше мы не расстанемся.
Финочка (просияв). Ах, папочка! Так правда? Неужели правда? Ах, папочка!
Делает движение к нему; в эту минуту Елена Ивановна пронзительно и коротко вскрикивает, Фина кидается к ней, но останавливается.
Елена Ивановна. Ты сама? Сама? К нему жить? А я? меня одну? Мать, как собаку?., как больную собаку?., на курсы… нормально… а меня бросила… меня не надо… как собаку.
Фина. Мамочка, да что ты? да что ты? Как ты можешь?..
Елена Ивановна. Иди, иди, ступай! уходи! Бросай мать! Туда ей и дорога! Уходи к нему! (Истерически кричит, падает на подушки.)
Финочка (бросается к ней). Мама, мама, ты не поняла, да мама же! Да никогда я тебя не брошу! Никогда я не уйду. Ей-Богу, честное слово, я не про то, ну ей-Богу! Мама! (Вскакивает, оборачивается к отцу, который стоит в растерянности посреди комнаты. Говорит быстро и горько) Папа, что ты ей сказал? Зачем ты? Ведь она так поняла, что я к тебе уйду, а ее оставлю? Так поняла?
Вожжин. Фина, милая… Но я думал… Ведь как же?.. Я и думал…
Фина (зовет). Марфуша! Скорее! Дай капли там на столике! (Возится с матерью, которая продолжает рыдать и что-то бессмысленно повторяет.) Да перестань же, мама! Никуда я, никуда от тебя!
Вбегает Марфуша с каплями.
Фина (к отцу). Папа, теперь уходи. Лучше уйди, а я ее успокою. Иди же, папа. (Берет его за рукав.) Я завтра к тебе сама… А теперь не надо. Видишь, она больная, она тебя не поняла…
Вожжин (пятясь к двери). Я уйду. Но, Финочка, я и думал… Ей надо лечиться, путешествовать… А ты со мной. Ты сама говорила…
Фина (остановилась, пораженная). Папа, что? Так ты вправду? Ты – это придумал? Чтобы я ее бросила?
Вожжин. Я не говорил: бросила. Зачем сейчас же – бросила? Но ведь ты сообрази…
Фина. Чтобы я – ее, такую несчастную, на тебя переменила? О, папа, ты не думал так, ты не хотел так, ведь я же люблю тебя, папочка, и не мог ты… (Обрывает себя.) Молчи, молчи, уходи! Я приду завтра. Я тебе скажу… (Тихонько толкает его к дверям.)
Вожжин. Ну завтра, завтра… (Другим голосом, бодрясь.) Только помни, я решил твердо. Я не уступлю. Тут надо действовать с разумом. Помни, ты говорила сама.
Фина. Уходи! (Почти кричит.) О Господи, ну что ж мне делать, ну что ж мне делать?
Вожжин уходит. Фина опять бросается к матери, с которой возилась в это время Марфуша. Рыданья тише.
Фина (нарочно весело). Мамуся, родная, и тебе не стыдно? Ну разве можно так? Ну посмотри на меня… Тебе не стыдно было такое вообразить? Что я от тебя уйду? Папочку только напугала. Он и не думал…
Елена Ивановна (слабо). Что ж… и отлично… и живи у него…
Фина. Да глупости! Ведь глупости же! Ну как это я у него буду жить? Я у него – а ты неизвестно где? Разве можно?
Марфуша (ворчливо). И очень просто, что дело невозможное.
Фина. Я рассержусь, мамочка, если ты мне не поверишь. Папа совсем не о том, чтобы я тебя бросила.
Марфуша (так же, прибирая лекарства). Ну еще о чем же!
Елена Ивановна (жалобно и сердито). Однако, ты сама… Он говорит, ты сама недовольна, ты любишь его, хотела бы не расставаться. Ну и не расставайся… ну и сделай милость, только не лги, и сознавай, что ты…
Фина. Я рассержусь, мама! (Помолчав.) Ты успокоилась? Так вот что. Никогда тебя бросать не хотела. А это правда… Я папочку люблю. Я верю, что он… что ты… (Горячо.) Ну, почем я знаю? Разве я могу все знать? Я думала, что вы как-нибудь… что папочка как-нибудь придумает… и всем будет хорошо, и никто не будет расставаться. Вот! (Помолчав.) Папочка может придумать. А ты его сразу напугала.
Елена Ивановна (приподнялась на подушках, слабо улыбнулась, вздохнула). Глупенькая девочка! Ты забываешь меня, мою жизнь, мой крест… Мы не знаем своей судьбы, нельзя ничего предрешать, но пока есть силы – надо крест нести. Ипполит Васильевич это понимает. Я обманулась в нем, он так грубо предложил это переселение… насчет тебя… ах, не могу! (Нюхает что-то, успокаивается.) Но это-то он понимает: ни для кого в мире… даже для тебя… я не имею права сейчас отказаться… Съехаться опять с твоим отцом. Разве это возможно?
Марфуша. Да уж как перед Истинным, что нет никакой возможности. Я слуга, да и то понимаю. Из одного из человеколюбия слушать странно.
Елена Ивановна. Что странно? Что такое? Если понимаешь, тем лучше. Тебя не спрашивают.
Марфуша. Да уж спрашивают ли, нет ли, а я так понимаю, что барин Ипполит Васильевич и в уме не держит по-ба-рышниному, чтобы такое предложение. Барышне-то где разобрать, а небось у него в доме, у самого-то, уже заведено. Жена не жена, а с ноги не скинешь.
Елена Ивановна. Что? Что? Какая жена? В доме?
Марфуша. Да уж такая. Глядеть вчуже тошно.
Фина. Брось ее, мама. Ворчит и понять нельзя.
Елена Ивановна (в волнении). Нет, нет, это что-то новенькое. Марфа, сейчас же говори! Сплетни какие-нибудь?
Марфуша. Нашли сплетницу! Девятый год служу. И бояться мне нечего. Дело мне, тоже!
Елена Ивановна. Будешь ты говорить толком?
Марфуша. И говорить нечего. Завел и завел барыню, сколько уж годов, дверь в дверь квартира, по-семейному. Людям ртов не завяжешь. Барышня сколько разов ее у папаши видали, да им, понятно, ни к чему. Вот и все.
Елена Ивановна (неестественно громко хохочет). Прекрасно! Прекрасно! Любовь, значит? Скрытник, Ипполит Васильевич!
Марфуша. Любовь! Любовь! Довольно я на низость-то ихнюю к нашей сестре наглядевшись. Так путаются, вот те и любовь. А врать-то…
Финочка подскочила к Марфе, с силой схватила ее за плечи, та выронила на пол подушку, полотенце, еще что-то, что хотела нести в спальню, и охнула.
Финочка. Ты не смеешь! Не смеешь при мне лгать так. Это все лганье, лганье! Я тебя вон вышвырну… Вон! вон! (Выталкивает ее за дверь и хлопает дверью.)
Елена Ивановна (продолжает злобно хохотать; прохаживается). Скажите, пожалуйста! За что ты ее? Почему «лганье»? Очень похоже на правду. Очень, очень.
Фина (мрачно). Мама, я никому не позволю. И ты не смей. Не тронь папу! Это неправда, лганье, лганье грязное, не тронь!
Елена Ивановна. Ты дурочка, больше ничего! Ха-ха-ха! Наконец, он свободен, его дело! Но я его за то виню – наглость какая! молоденькую дочь к себе требовать, жизнь будет нормальная у него, на курсы… Ступай, ступай, иди к своему папочке, он тебе и мамашу новую приготовил. Эта – больная, скучная, может, та будет повеселее. Пораскинь умом – да и выбери!
Фина стремительно выбегает в спальню. Одну минуту Елена Ивановна одна.
Куда ты? Нет, наглость, наглость какая! Возьму к себе! Подходящие условия! Прекрасно!
Фина быстро выходит из спальни, на ней меховая шапочка, в руках большая муфта, которую она прижимает к себе.
Что это, Фина? Куда ты? Я тебя не пущу!
Фина. Не пустишь? (Спокойно.) Нет, я пойду. Ты не смеешь повторять лжи. Я докажу тебе, что не смеешь. Пойду к нему, сама скажу, и пусть он сам тебе скажет. Сейчас же, сейчас же, чтобы ты ни минутки больше не смела этого повторять!
Елена Ивановна (в испуге). Фина! Фина!
Фина (остановившись у двери). Ты не бойся, я у него не останусь. Никогда тебя не покину, и не думала. Ты мое слово знаешь. А сейчас я должна. (Уходит.)
Елена Ивановна. Фина! Господи! О, Господи, и тут крест. Марфуша! Марфуша!
Комната действия 1-го, большая гостиная в квартире Вожжина. Входят одновременно Сережа, сын Анны Дмитриевны, и Руся. Сережа из левой двери в залу, Руся – из приемной и передней. Руся в гимназической форме, у нее связка книг.
Сережа. Ах, Руся! Вы куда это? К дяде Мике?
Руся. Конечно, к дяде. Необходимо его видеть, на полчаса. А вы тоже к нему?
Сережа. Нет. То есть я хотела зайти, мне тоже надо. А сейчас искал Ипполита Васильевича, мама послала узнать, не вернулся ли. Не вернулся еще. Какие это у вас книги?
Руся (бросая книги на стол). Ах, вздор! Гимназические. Никогда не беру, а сегодня точно назло. И таскаюсь с ними. Из гимназии пошла к Борису, потом к Пете в переплетную, – и вот все с этими «Краевичами».
Сережа. А знаете, мы хоть и зовем гимназические книги «Краевичами», однако я иногда слежу по ним… для связности… для последовательности.
Руся. Добьетесь вы связности! Всякая брошюрка лучше наших учебников. Нет, Сережа, вы оппортунист. Или… еще огромнее скажу: пантеист какой-то житейский. Все благо, все на потребу, вплоть до краевичей.
Сережа (пожимая плечами). А у вас гимназическое ребячество. Бунт против… учебников. Подумайте!
Руся. Нет, это вы подумайте, мудрец! Ваша терпимость, всеядность, меня прямо пугает. Дело – в выборе. Ведь всегда – дело в выборе! А вы сплошь готовы благословлять.
Сережа. Как несправедливо!
Руся. Ну конечно несправедливо!
Сережа. Вовсе я не такой.
Руся. Ну, конечно, не совсем такой. Я преувеличиваю, чтобы оттенить. Я огорчаюсь.
Сережа. Огорчаетесь? Руся, ну право же я не такой. Вы не знаете, я ужасный буйник. Я больше всех ненавижу это старое общее устройство, нелепость жизни, косность идиотскую, стариковскую. Власть ихнюю над жизнью. А только я…
Руся (усаживаясь на диван, с интересом). А только вы – что?
Сережа. Я сдерживаюсь. Это силы копить. Ну что бы я сейчас начал буянить против гимназии, против мамы, против всего-всего устройства? – ведь все ложно, если не с исторической точки зрения смотреть. Ну, и сломался бы я, как глупый карандаш. А уж если остриться, – пусть железо острится.
Руся. Пожалуй, правда. Только мы не умеем. Смешной вы, Сережа. Понять, как разумнее – ну, это так. А разве можно вытерпеть? Да никаких сил не хватит. Это у вас такое хладнокровие, а мы все – нет. Мы не умеем.
Сережа. Где там хладнокровие. Я стараюсь, я хочу сдерживаться, – а тоже не всегда умею. Отлично понимаю: собрания, Зеленое Кольцо наше – ведь это лаборатория; не жизнь – подготовка при закрытых дверях; на улицу-то еще не с чем идти. И надо спокойно. А я и на собраниях не могу, весь так и киплю, ужас. Ребячливые, легкомысленные… Беспечные. На ногах при этом не стоим. На чужой счет живем.
Руся. Ну, что мы на чужой счет до сих пор живем, это уж так устроено подло.
Сережа. Взять бы это ихнее устройство, взять его, как есть, стать на него крепко обеими ногами, – вот там, под ногами, ему место! Будет от чего оттолкнуться если прыгать. Эдак оно и не ложное. Ведь для старых, для вчера – оно не ложное было. Только для нас… нам нельзя в нем жить.
Руся. Как трудно все, Сережа. Вот вы говорите – лаборатория, двери запирать… Это так, да ведь все равно живем, все равно все есть, само лезет на нас. Рассуждай не рассуждай. Иные наши, – вы знаете: сначала ничего, а глядь, – перемололо.
Сережа. Вместе помогать будем, кому нужно.
Руся. Рассуждения не помогают.
Сережа. Не рассуждения. Нет, если. обстоятельства…
Руся (перебивает). Так приспособляться к обстоятельствам?
Сережа. Нет! нет! Обстоятельства к себе приспособлять.
Руся (подумав). А это не… не может быть грешно?
Сережа. Вы насчет старых?
Руся. Да… и насчет них.
Сережа. Не может. Потому что мы к ним с милосердием. Они нас не понимают, – а мы их поймем, и уж всегда с милосердием. (Помолчав.) А все-таки иной раз трудно жить. И ничего-то, ничего нельзя так сделать, чтобы уж совсем было хорошо, со всех сторон хорошо! Перепортили жизнь. А тут еще сдерживайся. Вам, Руся, я уже все открыто говорю.
Руся. Я знаю, я верю.
Сережа. Не могу не открыто. Я со многими из наших близок, а вы все-таки… вы для меня… веселье всех. Вот еще так весело бывает, когда летом, после большого-большого дождя, выйдешь – и вдруг радуга прозрачная. Вы, Руся, как радуга. (Помолчав.) Вот вы какая.
Руся (смеется). Радуга!
Сережа. Веселая. И еще волосы у вас весело завиваются, колечки такие рыжеватенькие на висках. Помните, на даче, на теннисе, как они завивались?
Руся (смеется). Там от сырости. Что ж в них веселого?
Сережа. Я сам не знаю. А ужасно веселые. Они, должно быть, мягкие-мягкие? (Садится рядом с нею на диван.)
Руся (немного отодвигается). Не угадали, прежесткие. Попробуйте.
Сережа (касается слегка ее волос). Правда. Но это ничего. Все-таки приятные. (Помолчав.) А поцеловать их можно, Руся? Мне кажется, я в вас влюблен. Уж давно.
Руся. И я, кажется… Не слишком давно, а все-таки… (Наклоняет к нему голову.)
Сережа тихонько целует ее в висок, потом они остаются рядом, близко, голова к голове, держась за руки. Молчат.
Сережа. А как вы думаете, Руся, можем мы потом, после, когда-нибудь, пожениться?
Руся (подумав, серьезно). Я думаю, потом когда-нибудь можем. Только сейчас…
Сережа. Ну, сейчас и не стоит об этом, я вообще спросил, а сейчас и так радость. Руся, вы радуга моя. Как же не радость?
Руся (слегка отодвинувшись). Вот-вот, это я и говорю всегда, ужасная радость! Ах, Сережа! Милый Сережа! (Сама поцеловала его в голову и встала.) Мы ведь не обманываем себя, мы ведь отлично знаем, что все это… ну любовь, ну брак, ну семья, ну дети, – вообще все это, – страшно важно! безумно важно! огромно важно! И… (смеется) и как-то сейчас не очень важно. То есть некогда про это.
Сережа. Да, про это потом. Это должно устроиться. Только бы не так, как у них. Очень уж плохо. Да так мы и не можем.
Руся. Насмотрелись!
Сережа. Надо, Руся, милосердно.
Руся. Надо, надо! Вечно это «надо»! Я знаю, что надо! А когда старое, чужое, сейчас вот загрызает, перемалывает… Ну, ну, молчи, я не о себе… Я о Финочке, например. Как же с ней-то будет?
Сережа. Да, я об этом, о Финочке, тоже думал вчера. Вы с Никсом говорили?
Руся. Говорили.
Сережа. Помогать придется. Ничего, она сильная.
Руся. Непременно помогать. Уж глядеть нечего; как выйдет.
Из коридора голос Анны Дмитриевны: «Сережа! Сережа!» Сережа. Это мама. Сама идет.
Руся. Ну, а я ушла. Я ведь к дяде Мике. Пойдем, Сережа? Сережа. Я приду. Сейчас. Я ей только скажу…
Руся убегает в дверь направо, входит Анна Дмитриевна, расстроенная, взволнованная.
Анна Дмитриевна. Ты здесь, Сережа? Я жду, жду… Где же Ипполит Васильевич?
Сережа. Мама, он еще не приезжал.
Анна Дмитриевна. Так почему же ты не пришел мне сказать? Ведь я тебя определенно просила: если Ипполит Васильевич не вернулся, ты…
Входит Ипполит Васильевич Вожжин (из двери в приемную и прихожую); видно, только что с улицы.
Анна Дмитриевна. Да вот он! Ипполит Васильевич! Вы дома были?
Вожжин. Дома? Как дома?
Анна Дмитриевна. Господи, ну да откуда вы?
Вожжин. Откуда я?
Анна Дмитриевна. Что с вами? Я спрашиваю, вы сейчас приехали?
Вожжин. Да, на автомобиле. То есть туда, а оттуда пешком.
Сережа ушел тихо к дяде Мике.
Анна Дмитриевна. Ну хорошо. Ничего. Вы расстроены чем-нибудь? Или нет? Ипполит, мне нужно вам сказать несколько слов.
Вожжин. Несколько слов. А если… потом?
Анна Дмитриевна. Нет, ради Бога! Я не могу. Мне тяжело. Я так ждала вас. Ради Бога!
Вожжин (вздыхает, вытирает лоб платком, садится в кресло). Ну что ж, Анета. Если непременно нужно… Я готов.
Анна Дмитриевна (садится на диван, где сидела Руся). Вы прямой человек, Ипполит, вы не будете лгать… Скажите: что происходит?
Вожжин. Что происходит?
Анна Дмитриевна. Ну да, я должна слышать от вас, а не Бог знает откуда, я должна знать первая. Уж это-то я заслужила. Правда ли, что вы хотите сойтись с вашей женой?
Вожжин. Кто говорил? Какая чепуха!
Анна Дмитриевна. Значит, неправда?
Вожжин. Да моя жена сама не захочет. Ты же знаешь, она любит другого. Она сама мне еще сегодня говорила, как любит и никогда не разлюбит. Я вот только что от нее.
Анна Дмитриевна. Только что от нее?
Вожжин. Ну да, что ж тут такого? Мне было необходимо. Ты знаешь, у нас дочь. (Встал, прошелся.) И я ее горячо люблю. Если говорить серьезно, так я скажу: я ее решил взять к себе. Твердо решил!
Анна Дмитриевна. Ну, это-то меня не касается. Вы, конечно, должны взять к себе своего ребенка, если находите, что нужно.
Вожжин. То есть видишь ли, Анеточка… Ты поверь, я сам хотел сказать тебе, я бы непременно сам начал этот разговор…
Анна Дмитриевна. Сядьте, Ипполит, я не могу, когда вы так по комнате…
Вожжин. Ты поймешь, милая, у тебя свой ребенок. Там невозможно ее оставить. Это такая обстановка, – вообразить нельзя. Что-то чудовищное! Девочка сама измучена. Словом – это решено. Но я не хотел тебе говорить, пока идут осложнения. Не хотел попусту тревожить. Признаюсь, может, и от слабости. Я и так весь измучен. А тут… Меня бы окончательно убило, если б ты не поняла.
Анна Дмитриевна. Я вот теперь что-то не понимаю. Вы говорите – осложнения?
Вожжин. Да. Мать с первого слова в истерику, девочка растревожена, словом – нелегко! Я решил, она там не останется, я обязан ее взять, обязан! но – нелегко. А потом вот ты…
Анна Дмитриевна. Что же я? Господи, Ипполит Васильевич, вы меня пугаете…
Вожжин (вскочил было – опять сел). А то, что… Впрочем, не стоит об этом. Лучше потом поговорим. Успеется.
Анна Дмитриевна (кротко). За что вы, Ипполит, меня не уважаете?
Вожжин. Я не уважаю, я? Я больше чем уважаю. Я вам докажу. Прямо и просто говорю: мы должны расстаться.
Анна Дмитриевна (кротко). Вы меня разлюбили?
Вожжин. При чем тут разлюбил – не разлюбил? При чем? Но если у меня в доме будет взрослая дочь… Я должен посвятить ей всю жизнь. Должен охранять ее. Девочка такая чуткая, деликатная. Я не имею права… Анета, пойми же, я сам глубоко страдаю, мне нелегко. Но пойми, Анета…
Анна Дмитриевна. За что? За что? Я вам жизнь отдала. За что вы меня оскорбляете?
Вожжин (встает с кресла, садится рядом с ней на диван, обнимает ее). Анета, Анета…
Из дверей (в приемную и прихожую) вошла Финочка, тихо остановилась у края ширм, смотрит, не движется, прижимая к себе муфту.
Вожжин. Разве я не ценил? не понимал? не чувствовал, Анета? Я был одинок, ты дала мне женскую ласку, участие, ты согрела меня своей кроткой любовью… (Целует ее.)
Анна Дмитриевна (слабо). Ипполит… Ипполит…
Вожжин. Ты была моей звездочкой ясной в ночи… во мраке… Звездочкой… У меня привязчивая душа, благодарная. Я страдаю, ты же видишь. Но ради дочери я должен с тобою расстаться. Если долг заговорил… могу ли я не пожертвовать личной жизнью, тем уютом, теплом, за которые я тебе вечно благодарен… Дорогая…
Анна Дмитриевна (тихо плачет). Бог с вами, Ипполит Васильевич. После всего, после всего… И чем я вам помешала? Нет, верно, с женой хотите сойтись. Ну, и Бог с вами…
Вожжин. Клянусь тебе всем святым! Да как бы я мог? Дорогая, пойми же, поверь…
Анна Дмитриевна. Что ж верить – не верить. Просто я вам не нужна стала. Была нужна, а теперь не нужна. Вспомните, вы сами… сами хотели… Я всю жизнь отдала… Бог вам судья, Ипполит… (Встала, закрывает лицо платком.)
Вожжин. Анета, Анета…
Анна Дмитриевна. Бог вам судья! (Убегает налево, не оглядываясь.)
Вожжин. Нет, я так не могу! Анета! Анета! (Последние слова почти кричит и быстро уходит за Анной Дмитриевной, в ту же дверь налево.)
Финочка, стоявшая все время без движения, делает теперь несколько медленных шагов вперед и останавливается в той же позе посередине комнаты, лицом к двери, куда ушли Анна Дмитриевна и отец. Приотворяется правая дверь из комнат дяди Мики. Встревоженное личико Руси выглядывает оттуда. Заметив неподвижную Фину одну, Руся поспешно входит, затворив за собой дверь.
Руся (подходя). Фина, это ты? А кто это тут кричал?
Фина молчит и не оборачивается. Руся берет ее за плечи, старается повернуть к себе, заглядывает в лицо.
Руся. Фина, да ты меня слышишь? Да кто тут был? Папа твой?
Фина молчит.
Иди сюда, пойдем, сядь. (Ведет ее к дивану, обняв.) На, выпей воды. Пей, слышишь? Пей сейчас! Дай мне сюда муфту. Положи ее. (Берет у Фины муфту, из нее тяжело падает на ковер револьвер.) А, вот еще что! (Наклоняется, подымает.) Не бойся, не бойся, отнимать не стану, я его тут, на стол положу. Если ты до этого дошла… до такого падения… то я себя унижать не стану. Отнимать. Насильничать. Пожалуйста! Делайте с этой прелестью что угодно. Того и стоите.
Фина падает головой в подушку и начинает плакать, сперва тихо, потом громче.
Руся (ждет, смотрит на нее). Отревелась? Нет? Выпей еще воды. Пей, говорят тебе! Можешь теперь отвечать? Ты, должно быть, только что вошла? Видела что-нибудь? Папу своего с Анной Дмитриевной? Разговор какой-нибудь подслушала?
Фина. Я не… подслушивала… я хотела…
Руся. А револьвер зачем тащила? Для кого? Ну, отвечай!
Фина. Это мамин… так… я сама не знаю… я так бежала… папа был у нас… потом про него такую неправду… Я побежала, хотела, чтоб он сам сказал, что он… А он… Я и не успела.
Руся. Ну, ладно. Нетрудно догадаться. Господи, как мне тебя жалко! Господи, какая ты дура! И какая ты несчастная!
Фина (выпрямляется). Не нужно твоих сожалений. Плохо ты меня знаешь. Не нужно мне никого. Я пойду.
Руся (удерживая ее). Господи, как глупа! Ну, куда ты? Воображает, что опомнилась. Воображает, что надо гордо! Нет, ты не только дура, – ты злая, грубая эгоистка; если кого любишь – так только одну себя, а только одну себя любить – грех, понимаешь – грех; глупость и грех.
Фина смотрит на нее молча.
Руся. Ну что ты на меня глядишь? Я груба – потому что ты грубая, глупая идиотка; и потому что я сержусь. Мы давно о тебе думаем. Я не рассуждать с тобою хочу, – сразу никого не вразумишь, какие рассуждения! Я помогать хочу. Вон ты уже револьвер таскаешь. Помогать мы хотим.
Фина. Как же помогать? (Вспыхнув.) Тут нельзя помочь, никто не может помочь! Никто не может сделать, чтобы не было, раз есть… Чтоб я… чтоб мамочка… чтоб папочка…
Руся (сердито передразнивая). Чтоб мамочка… Чтоб папочка… Эх ты! Да никто и не желает так сделать, чтобы для твоего каприза все по твоей дудке плясали. А тебе помочь, обстоятельства к тебе приспособить… это нужно. Мы о тебе думали. Ты одна не выкарабкаешься. Постой. Я Сережу позову.
Фина. Сережу! Ах, нет, нет, не Сережу. Не надо Сережу!
Руся. Видишь, какая ты бедная. Ты сообрази, за что же ты Сережу?.. Ну с твоей же собственной, глупой, точки зрения сообрази, – он-то чем виноват? Он ведь, – это вроде тебя же с твоей мамой; только он умнее, он милосердный.
Фина. Руся, да, пускай; но это когда рассуждать, а ведь я просто люблю… обоих любила страшно! А если так страшно любишь… тогда уж нет милосердия.
Руся (задумчиво). Я понимаю. Тогда трудно быть хорошим. Если очень страшно любишь – хочется, чтобы те жили по-твоему, любили по-твоему – и только кого сам любишь, – и еще чтобы с тобой они вечно были. Чтоб уж без всякой свободы. Я понимаю. А только это грех: так страшно любить. Нехорошо.
Фина. Ну и пусть грех.
Руся. Нет, не пусть. И мы уж не такие… Мы уж так не можем любить. Такой любовью и друг друга страшно любить… А тех, ну больших, родных, – мы уж совсем так не можем теперь, без милосердия. Тебе это кажется только, и ты…
Фина (опять плачет). Нет, не кажется… Господи! И куда мне деваться? Куда мне деваться?
Руся. Вот, я знала, не стоит говорить. Помогать тебе надо. Мы придумали одно… Ты верить будешь?
Фина. Я уж верю. То есть всем вам. Вам только сейчас и верю. Руся, не оставляй меня. Ты не думай, я сильная. Я вот теперь только… Сразу на меня… Я сильная.
Руся. А про Сережу как напрасно! Я его сейчас позову. (Говорит скоро.) Фина, если б мы без милосердия, – мы бы все сгорели. У всех что-нибудь. У меня мама художница с настроениями (ну какая там художница!), папа – «общественный деятель». И у обоих свои привязанности. Что за радость, что вместе остаются, ведь они от косности. Ну вот… А я не сержусь на них. И люблю очень. Им ведь ничего не осталось, нашей жизнью мы им не дадим распоряжаться, – ну и пусть в своей как могут, пусть любят с Богом кого нравится. А ты у папы хочешь последнее отнять, насильно; обвиняешь. За что? Чем он мешает?
Фина. Я ничего не хочу. Я сама уж не знаю, чего хочу.
Руся. И с мамой уехать тебе тоже нельзя. Одной нельзя. Против себя грех. Ты не справишься одна. Погоди, вот Сережа.
Идет к Сереже, вышедшему из дверей дяди Мики, навстречу, горячо ему говорит что-то. Вместе медленно идут к Фине. Сережа серьезен, кивает головой.
Сережа (подойдя). Милая Фина, ну милая, ну ничего.
Фина (тихонько). Сережа, а я тут вас не хотела… Руся правду говорит, я глупая. Простите.
Сережа (целует ее, садится рядом). Да ничего. Это всегда. Знаете, у нас у всех – то есть я про Зеленое Кольцо, – у всех что-нибудь. Ну справляемся кое-как. Мешают старые. А мы зависим. И любим, да и на своих ногах не стоим.
Руся. Вы, Сережа, не говорите с ней, вы лучше так посидите, пусть она успокоится. А я сейчас, сию минутку. Очень важно! (Убегает к дяде Мике.)
Сережа (тихонько гладит Фину по голове). Главное – ты своей маме еще нужна, Финочка, вот главная трудность. Но ты не бойся. Не бойся, мы придумаем. Мы тебе поможем.
Фина (тихо). Я буду сильная.
Сережа. Да, тебе вот только сейчас помощь нужна. Вот только теперь – одна не выкарабкаешься. (Помолчав.) А папу прости, навеки прости. Мы их всегда прощаем.
Фина (глубоко вздыхает). Когда я понимаю – так легче.
Сережа. Ну вот, милая, прости.
Фина (опять вздыхает). Жить мне худо, Сережа. Я и прощу, как же не простить, если вдруг понимаешь, вдруг жалко? – нельзя не простить, – ну, а все-таки… Вот уеду опять с мамой, и вот… Был у меня папочка, я верила… уж он все знает, уж он придумает, и всем будет хорошо. А теперь как же?
Сережа. Ничего они для нас не могут придумать. Ничего! Скорей мы для них. Они, если добрые, – так робкие, а если злые – так глупые. Хорошо, что ты уж это узнала теперь. (Подумав.) Один только и есть, кажется, – дядя Мика: не глупый, – и не злой.
Финочка. Ах, не злой! Он добрый. Он такой, такой…
В это время входит Руся, за ней, довольно медленно, идет дядя Мика.
Дядя Мика (Русе). Это естественная трагедия, Руся. Вы бы их между собой переживали.
Руся. Мы, дядя, так и хотим. Но если сейчас ты нужен? если без тебя, вот сейчас, никак нельзя?
Дядя Мика (пожимая плечами). Не могу я отнестись серьезно к тому, что ты мне наболтала. Есть предел ребячествам. Да, признаться, не верю, чтобы и вы все могли серьезно…
Руся. Ты ли это, дядя Мика? Ты – и вдруг не понимаешь! Ну, хорошо, хорошо, поговорим.
Подходят ближе.
Фина (встает и вдруг бросается к дяде Мике). Ах, дядя Мика! Родной, милый дядя Мика!
Дядя Мика (неловко и нежно обнимает ее). Ну что, идеалисточка вы провинциальная? Не унывайте. Всякое знание ко благу. А кое в чем вы жизнь-то лучших ваших друзей Зеленых знаете, я убежден. Вы трезвее, старше, проще. Они такое могут придумать… Верьте им, да не очень.
Финочка (серьезно). Нет, очень верю. Нет, я сама как они. Только я все была одна…
Дядя Мика. Не угодно ли? Радуйтесь! Уж вы ей тут наболтать, пожалуй, успели? (Заметив револьвер.) А это чья же игрушка?
Руся (берет у него револьвер, прячет в Финину муфту). Ничья. Тебе подарим, когда попросишь, – вдруг обед скверно приготовят?
Дядя Мика. А пожалуй, обедать-то пора.
Фина. Дядя Мика, отвезите меня к маме. Вы с мамой так хорошо умеете… А папу я не могу сейчас видеть. Я спокойна. Я успокоилась. Но сейчас не хочу.
Дядя Мика. Что ж, хорошо, поедем. Который только час?
Отходит немного в сторону, к часам. Руся сказала несколько слов Сереже, который пошел за дядей Микой, а сама осталась с Финой и тихо и горячо говорит с ней.
Сережа. Дядя, вам Руся говорила насчет того, что мы хотим? Насчет Финочки?
Дядя Мика (смеется). Да опомнитесь, Сережа! Ведь это же Бог знает что!
Сережа (серьезно). Мы и раньше думали, говорили. А теперь вы сами видите, этого не обойти, если ей помогать. Реально помогать.
Дядя Мика (смеется). Реально, реально! Какая же это реальность? Чтобы я на Финочке – женился! Ведь это курам на смех. Жениться на Финочке? Вы хотите помогать, а я буду жениться?
Сережа (так же серьезно). Не настоящим же браком! Ведь ясно же! Внешняя жизнь требует. Разве мы ее такой сделали? Разве мы ее так перековеркали, что нам шагу сейчас ступить некуда? Только бы на свете Божий выйти, только бы сохранить себя, а уж когда мы будем жить – так не будет! Так не будет!
Дядя Мика. О, Господи! Вот возня! Ну как растолковать, что это не шутки – раз, и нелепость – два? Мне жениться на Финочке! Да со стороны посмотреть – это водевиль какой-то!
Сережа (с горьким укором). Дядя, дядя! Водевиль! Трагедия это, а не водевиль. Мы барахтаемся, как умеем – и мы выкарабкаемся! Наша жизнь впереди. А сейчас – помогите. Для Фины сейчас – это возможность жить дальше. С вашей помощью, не одна, стоя на своих ногах, – Фина легко справится с матерью. Мать будет жить у нее, здесь, а не она у матери. Ипполит Васильевич успокоится. Ах, дядя, все это вы лучше нас видите. Стоит говорить!
Дядя Мика. Практично выдумали, как по писаному.
Сережа. Ничего и нового тут нет. В шестидесятых годах такие же браки случались, помните? Чтобы обстоятельства победить, из тупика выйти, чтобы ехать учиться, помните? Фине нельзя не помочь, она ценная, она будет сильная. Вам же все равно. И вас мы ни в чем не обманываем, видите – как оно есть.
Дядя Мика. Ну и вздор! Ну и вздор! Даже любопытно, до чего вы дойдете! Подумали бы, ведь она вырастет, вдруг влюбится, по-настоящему замуж захочет? Тогда что?
Сережа (пожимая плечами). Дадите ей развод, это легко теперь. Послушайте, дядя: как честный человек – я бы сам на ней женился, если б на своих ногах стоял. Сейчас вы один так счастливо подходите.
Дядя Мика (смеется). Да, я счастливое обстоятельство! Вот так распорядились со мною! Придумали! (Смеется, делает несколько шагов вперед.)
Фина идет к нему. Руся за нею.
Фина. Дядя Мика. Она мне говорит такое гтрчнное. Я понимаю, но я же вижу – странное. И я не хочу, дядя Мика, я ни за что не хочу, если вам непонятно, если вы боитесь… Я не хочу. Ах, Господи, я точно во сне сейчас.
Руся. Да ничего он на свете не боится. И прекрасно понимает.
Дядя Мика. Ребята, дайте вы ей опомниться. И сами сначала подумайте.
Фина. Я ни за что, дядя Мика, ни за что, если вы не сами… Если насильно. Не хочу, не хочу и говорить. Мы должны с милосердием.
Дядя Мика. Э, нет, дорогие мои! Знаю я это ваше милосердие! Со мной уж пожалуйста, со мной можно и без милосердия.
Руся. Конечно, дядя, ведь ты совсем отдельный! Ты наша книга – сам говорил. А теперь нам и переплет понадобился.
Сережа. Я понимаю, это не совсем… не вполне так… как надо бы… Но ведь ничего-ничего в жизни нельзя сделать, чтобы вполне, чтобы со всех сторон было хорошо, до конца! Не мы жизнь перековеркали; надо же нам пока вывертываться. После… Когда новая будет жизнь – после уж все будет по-иному. Все по-иному!
Дядя Мика. Ну, что там – после. А теперь, значит, посредством меня вывертываться?
Руся (кричит). Да если тебе все равно?
Фина (взволнованно). Нет, я вижу, ему не все равно. Нет, дядя Мика, не надо, пусть не надо, может, мы неверно все…
Руся. Ах, молчи, пожалуйста. Неверно!
Дядя Мика. Финочка, вы милая, не преувеличивайте. Не торопитесь. Если я кого-нибудь еще на свете… к кому-нибудь отношусь хорошо, с любопытством, с живым интересом, – так это именно к вам ко всем, к вашему Кольцу Зеленому. К будущим. К идущим. Что выйдет у вас – не знаю, а глядеть любопытно. Я не отвильну, если действительно вам занадоблюсь. Только теперь подумать надо, не сгоряча, не кое-как. Хорошенько подумайте. Все-таки вы – ребята.
Руся. Конечно, дядя. Мы сойдемся завтра все вместе, обсудим… (С детским восторгом.) Как хорошо дядя! Какие мы собрания Кольца у вас с Финочкой будем устраивать! Как всем нам будет славно, свободно, весело, надежно! А кого Финочка любит – тех успокоит.
Дядя Мика (улыбаясь). Ну посмотрим, посмотрим. Это все выяснится. А теперь, Финочка, не пора ли? я бы вас к маме отвез.
Входит Матильда.
Матильда. Обед прикажете подавать? Барин Ипполит Васильевич сказать прислали, они к обеду не будут.
Дядя Мика. Да, вот обед… Восемь часов.
Руся (перебивая). Матильда, Михаил Арсеньевич тоже сейчас уедет. А обед все-таки подавайте, мы с Сережей останемся. Домой уж не успею.
Матильда уходит.
Дядя Мика. Приятно вы мной распоряжаетесь! Где же мне обедать?
Фина. Мы с мамочкой, дядя Мика. Чего-нибудь поедим.
Дядя Мика. Чего-нибудь! Ну, да ладно. Назвался груздем – лез в зеленый кузов. Поедемте, Финочка! Маму вашу еще придется успокаивать! Это, положим, недолго.
Сережа. Им всем пока ничего не надо говорить. Потом скажем.
Дядя Мика (смеется). Еще недоставало, говорить! Воображаю, все бы в обморок попадали. Дядя Мика, старый дурак, жениться вздумал…
Сережа (серьезно). И нисколько никто не попадает. Рады будут. Они это любят.
Дядя Мика (хочет идти, возвращается, полушутит). Финочка, а вдруг я, с течением времени, возьму да сам в вас влюблюсь? Что я тогда буду делать?
Руся (смеется). Я скажу, скажу: будешь страдать. И пропадет у нас дядя, потерявший вкус к жизни! Может, лучше, а может – хуже.
Фина. Не надо пока, ничего не надо. Ах, я как во сне. (Вынимает из муфты револьвер.) Возьмите это, дядя Мика. Мне стало так покойно. Возьмите совсем.
Дядя Мика. А я куда дену? Ну, хорошо, пусть лежит в столе. Идите, одевайтесь, Финочка, я пройду прямо в прихожую. (Направляется к своей двери.) Да, завертели меня. Обед пропустил, невесть чего наболтал… Это не Кольцо, – Колесо какое-то зеленое! Сами вывернутся – нас завертят. А глядеть все-таки любопытно.
Уходит к себе. Финочка, Сережа и Руся стоят вместе, Финочка посередине, держатся за руки.
Фина. Я как во сне… Как во сне…
Сережа. Сейчас не думай, милая наша. Сейчас верь. Все будет хорошо.
Руся. Она верит. Правда, Фина? Веришь, что поможем тебе? Мы поможем. Сумеем. Это ли, другое ли что найдем, – а сумеем. Так хотим, так любим, что уж нельзя не помочь!
Сережа. Главное – мы вместе. И ты наша.
Фина. Да, вместе… Я верю, верю! У меня сейчас точно три души. Как будет – не знаю, а знаю – хорошо. Люблю всех. Ужасно люблю и верю. Три души во мне, три души!
Сережа и Руся. Милая, милая, все будет хорошо.
Трое целуются, обнявшись.
. . . . . . . . . . . . . . .
Да здравствуют Молодость, Правда и Воля,
Вперед! Нас зовет небывалое.
Быть может, рассказывая кое-что из театральной истории «Зеленого Кольца», я нарушаю старые литературные обычаи. Принято, чтобы автор хранил мертвое молчание обо всем, что малейшим образом касается его собственного произведения. Разве только после прошествия многих лет, когда это можно отнести к «истории»…
Но мы живем в странное время, сбросившее с себя все прежние мерки. Давнее кажется вчерашним, а, порою, 25 последних месяцев мы чувствуем, как 25 лет. И это не только в важном, но во всех мелочах жизни.
Между прочим, и к истории моей пьесы я отношусь «исторически». Ей двадцать пять месяцев, но так ли это? Не двадцать ли пять лет прошло с 14-го года?
Да и против нарушения иных принятых обычаев я, в конце концов, ничего не имею. Если б никто не нарушал старых, не создавались бы новые.
Вздумай я писать о собственном произведении, как пишу о чужих, то есть как критик – другое дело; это было бы нарушением не обычая, а естественного закона: автор себе не судья, – никогда, ни при каких обстоятельствах. Особенно же, если он критик. В этом случае его суд был бы судом беспощадным без предела, – т. е. опять судом неправедным.
И, вне всех этих претензий, я просто обращусь к «истории».
«Последняя» молодежь меня занимала давно. Слишком насмотрелись мы на «предпоследнюю». Не было осуждения ей, но была грусть… и страх; и желание понять, в чем дело. Ведь чем яснее понимаешь, тем меньше страха.
А судить недавнюю молодежь… Как ее судить?
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России –
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
. . . . . . . . . . . . . . .
От дней войны, от «дней свободы»
Кровавый отблеск в лицах есть.
. . . . . . . . . . . . . . .
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, –
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!
Не тут ли разгадка? Да, именно у них, «рожденных в глухие года» и переживших, на переломе юности, «дни войны» и «дни свободы» (действительным переживанием), у них –
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
«Кровавый отблеск в лицах» – не оправдание ли и пустоты, и «немоты», и всего, что было и могло быть с «детьми страшных лет России»… Кто знает? годы эти, быть может, переживались страшнее теперешних…
Иная поросль гибнет… но не гибнет земля, и дает новые побеги. Вот эти новые побеги, – люди, рожденные не в «глухие», а именно в «страшные» годы, – и должны быть совсем другими. Не в памяти и в сердце, – но в крови у них «страшные» годы. За ними – чужой опыт, глубокий – и не «испепеливший» волю и сердце, а только согревший кровь.
Конечно, они еще не «достойней», но они могут стать достойней, и потому должны сделать свое дело, по завету гибнущих:
…Да узрят Царствие Твое!
Во всем этом, если угодно, очень много теории и лирики; все теории неверны, всякая лирика наджизненна… Но вот что-то зашевелилось и в самой жизни, что-то идущее навстречу и теории, и лирике.
В самом деле, не другой ли, не новый ли «отсвет» лежит на лицах? Никак нельзя сказать, чтобы тут в буквальном смысле играли роль года, чтобы люди с «новым отсветом» были вот именно такого-то возраста, такого-то «поколения». К жизни с арифметикой не подступишься. Но, конечно, в длинную мою «Хронику Зеленого Кольца» попадало больше юных героев, нежели просто молодых. Так выходило, хотя с самого начала слово «Зеленое» не было мною взято как определяющее непременно «молодость»; шире: как «рост», как силу жизни, как возрождение.
«Хроника», отрывочные записи, служила мне материалом сначала для кое-каких рассказов, потом и для пьесы. Быть может, и дальше еще послужит. Ведь в корне-то лежит вопрос, который нельзя изжить: вопрос о старом и новом, о «Вчера», «Сегодня» и «Завтра».
В январе 14 года моя пьеса была готова. У меня мало театральной опытности, но очень много театральных мечтаний. И сознаюсь, что пьеса написана «театрально-мечтательно». То есть она почти не «написана». Обозначена, дана тем актерам, которых… «нет на свете». (Я, конечно, хочу думать, что еще «нет на свете»). Когда они будут – будут пьесы, во сто раз менее «написанные», чем моя. Дело автора создать образы и положения. Самая же плоть (а слова – тоже плоть) должна твориться совместно. Если я на сцене буду действительно, по-настоящему, тем лицом, которым хочу (понимаю его вместе с автором), то неужели я, данный человек, по-настоящему в таком-то данном положении не найду именно тех слов, которые я должен произнести? Неужели я могу лишь произносить заученные, написанные одним человеком в одиноком кабинете? Пока плоть слова будет создаваться вот так, без участия артистов, без какого-то равенства автора пьесы и ее воплотителей, без какого-то… брака между ними, – до тех пор не будет настоящего «литературного (или „художественного“) театра». И будет, как сейчас: театр – это одно, а литература – совсем другое. Если у нас еще случаются редкие сближения, – то вот Франция шагнула вперед; там уже без исключений: чем театральнее – тем нелитературнее, и обратно.
Забеги в будущее нередко вредят настоящему. Поэтому сравнительно малая «написанность» «Зеленого Кольца» (отсюда и краткость текста) – должна была только затруднить исполнителей, артистов. Ведь тех, которых это облегчило бы – «нет на свете!»
Мейерхольд – наш известный приневский «новатор». Но Александрийский театр научил его жизненному, реальному и трезвому взгляду на данное. Когда ему была прочитана пьеса «Зеленое Кольцо», он отлично понял ее мечтательную «ненаписанность», трудности, отсюда вытекающие, и – не испугался их. Он без всяких колебаний взялся ставить пьесу, даже активно захотел ее ставить, – она ему понравилась. Говорю об этом потому, что хочу покаяться: мы не очень ждали со стороны талантливого нашего режиссера горячего отношения к пьесе такого рода. Нам казалось, что внешняя бедность, простота и «реальный», «бытовой» вид пьесы могут оттолкнуть Мейерхольда, увлекающегося совсем другим родом искусства, любящего нарядность и блеск его одежд. Мы ошиблись; и ниже я отмечу, как исключительно глубоко понял Мейерхольд в «Зеленом Кольце» то, что в нем следовало понять.
Очень скоро дело о постановке было как бы решено. Высшая инстанция отнеслась к пьесе со вниманием и доброжелательством. Рощина-Инсарова, эта худенькая и страстная актриса, увлеклась возможностью превратиться в шестнадцатилетнюю девочку. Мейерхольд уже соображал, как широко можно использовать театральную молодежь. Цензура в два дня пропустила пьесу, без всяких помарок. Все было тихо, мирно и ясно.
Следовало, впрочем, исполнить еще одну… почти формальность, при сложившихся условиях. Следовало пьесе пройти цензуру… литературную.
Она не могла нас заботить, просто потому, что литератор с такой долголетней опытностью, как я, вряд ли может написать что-нибудь совершенно нелитературное. Но с другой стороны именно мое литературное положение было мне фактически неприятно; мне хотелось, чтобы пьесу рассмотрели, как таковую, вне всякого соединения с моим именем. Ради этого она была направлена – официальным путем – подальше от невских берегов.
Мы уехали за границу и, отвлекшись другими делами, не требовали никаких известий о пьесе.
Известие, что литературную цензуру «пьеса не прошла» – сообщил нам, уже по возвращении нашем, Мейерхольд. Он был изумлен, – больше моего, во всяком случае. Долгая писательская школа приучила меня ко всему. Но… в конце концов пришлось изумиться и мне.
Дававшие отзыв о «Зеленом Кольце» могли, пожалуй, признать эту вещь безграмотной; случается, особенно если наскоро и по обязанности пишешь о неизвестном авторе. Но нет. Не безграмотным было признано «Зеленое Кольцо», а… безнравственным! Тут, действительно, есть чему подивиться.
Как литературное произведение, пьеса была осыпана самыми неумеренными, даже непривычными для меня, похвалами. Самый толстый слой золота положили писатели на горькую пилюлю, которую изготовили они, уже как цензора, как «блюстители нравов»-. Что их заставило, явно неопытных, взяться за эту роль? Загадка. Искренне беспокойство, тревога и раздражение чувствовались в отзыве, очень обширном. И раздражение не столько против автора («и талантливого, и умного» и т. д.), сколько против юных героев «Кольца». Что, мол, это еще такое? Уж не «Огарки» ли? Не возвращаются ли недавние годы? Вон там они о поле «не хотят» разговаривать, знаем мы, как не хотят! И вовсе это не дети, прелестные невинностью и незнанием, «коих есть Царство Небесное»… они книжки читают! Гегеля читают! Молокососы – Гегеля! «Ну и читали бы книги, написанные людьми их возраста» (Sic!)[17], если вообще недовольны старшими!
Я не преувеличиваю, я, напротив, смазываю, чтобы долго не останавливаться. Этот раздраженный тон, однако, и заставил меня понять, в чем дело. Не литературные критики судили мою пьесу: родители и дедушки, наставники и учители ополчились на мою молодежь. Это они собрались на воспитательский совет и решили пресечь зло в корне, – запретить «Зеленое Кольцо», распустить «подозрительных» молокососов (разве не подозрительно? Гегеля читают!).
Как же отнеслось ко всему этому «Зеленое Кольцо»? Взбунтовалось? Возмутилось? Захотело оправдываться? Ничуть. Отнеслось и к этим «старым», как к другим, – «с милосердием».
В течение лета у меня была живая переписка с А. А. Стаховичем, намеревавшимся поставить «Зеленое Кольцо» в Студии Художественного театра. Затем она прервалась, как все тогда прервалось: грянула война.
Кто из нас мог думать в то время о театрах, о пьесах, о литературе, о каком-нибудь искусстве? Прибавлю в скобках: может быть, если бы общее это недуманье продолжилось, длилось, – было бы лучше и для самого театра, для самого искусства… Не настаиваю, но может быть…
Как-никак, прошла добрая половина зимы, – и внезапно возникло «Зеленое Кольцо», выплыло у самого нежданного берега.
Мейерхольд, «представитель нового течения», – послал пьесу Марье Гавриловне Савиной, «представительнице течения старого». Враг – врагу. Разве не так смотрели на Мейерхольда и на Савину? Кто мог представить себе ее, играющую под режиссерством Мейерхольда? Да еще в пьесе автора, с именем которого в старозаветные времена связывалось подозрительное «декаденство»! Однако, это случилось.
Не буду исследовать причины, благодаря которым изменились принятые взгляды, разрушились старые позиции и как бы непримиримое – оказалось примиренным, как бы противоположное – соединенным. Причин много, и собственно пьесу «Зеленое Кольцо» я считаю лишь одним из случайных поводов к соединению. «Я прежде всего художник, – говорила Марья Гавриловна. – Я считаю художником и Мейерхольда. Как же и почему нам не быть вместе?»
И они взялись вместе – за «Зеленое Кольцо». Это был первый «случай»; конечно, он не остался бы последним… Последним сделала его неожиданная смерть Савиной. Неожиданная – и ранняя; я утверждаю, что в Савиной были громадные запасы неиспользованной художественной молодости.
Не как «старшая», не как строгая мамаша или классная дама отнеслась Савина к молодым членам нового кружка. Над пресловутой «безнравственностью» пьесы она просто посмеялась, – не без ехидства… Роль, которую она взяла в пьесе – была небольшая, всего в одном действии; но Марья Гавриловна захотела ее сыграть, захотела, чтобы пьеса шла.
И пьеса пошла.
Ранее лишь мельком мне приходилось встречаться с Савиной. Тем отчетливее я помню наши свидания последнего года (ее последнего года!) у нее и у меня, иногда с Мейерхольдом, иногда наедине. Она была мне интересна, как самая живая, правдивая, новая книга. Мне вечно хотелось свести ее с разговора о моей пьесе на разговор вообще, хотелось, чтобы она судила, рассказывала, жила, как она есть… Ведь она сама была – чье-то великолепное художественное произведение.
Ко всякой своей работе Савина относилась с тщательной внимательностью, с громадной требовательностью. Мое авторское хладнокровие и постоянное: «Как хотите, Марья Гавриловна!» несколько сердило ее. Ведь это же моя первая пьеса! Артисты – не писатели, и не знают, что суровая писательская школа основательно излечивает от всяких нервных и самолюбивых волнений.
С Мейерхольдом Савина серьезно поспорила как раз относительно своей роли в «Кольце». Что эта самая особа, дрянь или не дрянь? Меня призвали быть третейским судьей. Мейерхольд, по-моему, был правее. Но мне не хотелось их судить. Пусть Савина создает тот образ, который видит; она создаст его художественно.
И вообще принцип мой был – как можно менее мешать. Полная свобода и доверие… к доброй воле артистов. И опытных, и неопытных… Неопытным поможет Мейерхольд, а ему то уж дана была свобода абсолютная, вплоть до любых изменений текста.
Репетиции шли спешно и неправильно, как всегда в Александрийском театре. Я, впрочем, мало в этом смыслю и одинаково удивляюсь: и артистам Художественного Театра, еще не заучившимся после 210-й репетиции, и александрийцам, отлично порой играющим после десятой.
Мне удалось видеть только одну репетицию, и ту без второго акта (Савинского), дней за десять до представления.
Мы поехали в театр часов в 10 вечера, вдвоем с А. А. Блоком (пьесу он, конечно, знал раньше, и она ему была приятна).
По дороге вспоминаем «Балаганчик» на сцене Комиссар-жевской, под режиссурой того же Мейерхольда, лет десять тому назад.
– Вы были довольны своей пьесой? – спрашиваю. – Вам доставляло это удовольствие?
– Нет.
Блок говорит мало, но всегда очень определенно.
Тихая репетиция в пустом полутемном театре – приятное зрелище, спокойное. Все не налажено, все не так, – но видишь самую работу налаживанья, видишь умелых людей, и очень любопытно наблюдать.
Впрочем Ю. М. Юрьев, игравший дядю Мику, уже сразу был, «налажен». Он вовсе и не играл, просто себе ходил дядей Микой, – и кончено. Я думаю, редкий автор видел на сцене такое совершенное воплощение задуманного образа, как я – в дяде Мике – Юрьеве. Таким он был и на спектаклях. Не слишком ли молод? – говорили иные. Нет. Будь он старше – это уж был бы не дядя Мика, не настоящий.
Плохо налаживалось самое «Зеленое Кольцо», сцена собрания: «Смотрите как они ничего не понимают, – шептал мне Блок. – Они даже не понимают прямого смысла слов, которые произносят. И оттого – ни стать, ни сесть…»
Мейерхольд видел не хуже Блока. И после этой сцены собрал в фойе молодежь (подлинную молодежь, иные еще только школу кончали). «Вы поймите, – взволнованно убеждал он молодых артистов, – вы поймите, что центр этой сцены – „вместе“. Каждый должен чувствовать себя живой частью одного живого целого. И все время тут же присутствует это „целое“. Двигайтесь, путайте, перебивайте друг Друга, но слушайте не себя, а всех других. Никакая путаница не страшна, если вы будете помнить вот это „вместе“, вот эту живую, все время действующую в вас и среди вас, – общность…»
Я не помню точных слов и всей технической стороны речи Мейерхольда, но суть ее, здесь переданная, была именно такова. И лишний раз убедила меня, что Мейерхольд знает – пусть недостаточно в пьесе выявленный – центр «Зеленого Кольца», его секрет: радость совместности.
Уже на генеральной репетиции, в артистических коридорах, никого нельзя было узнать: казалось, это все настоящие подростки. Смолич точно родился гимназистом «с серьезным будущим». Цыбастой, несложившейся девочкой смотрела Ро-щина-Инсарова. А про Домашеву подлинные гимназистки, мои приятельницы, подлинные участницы одного из подлинных «Зеленых колец» – спрашивали после спектакля: «Ведь Домашевой не больше же пятнадцати лет? Как же она уж актриса?»
Немного остается прибавить к моим «воспоминаниям». Первое представление состоялось 18-го апреля[18]. Пьеса прошла так же, как прошли и проходят все другие. Так же давала она полные сборы, – со времен войны все пьесы дают полные сборы… Так же и бранили ее, – газеты вечерние, газеты утренние, – как всякую другую. Однако нет: бранили хуже другой. С раздражением, напомнившим мне первый, частный, отзыв старых литераторов. Только насчет «безнравственности» не догадались. В голову, должно быть, не пришло. Уж очень далекими от «безнравственности» вышли «дети» Мейерхольда.
Не критика пьесы (дело обычное), – но именно эта нотка раздражения особенно любопытна. Опять «старые» – начальники, родители, воспитатели и вершители, – рассердились на дерзкую молодежь. Молокососы, читающие Гегеля! Еще лезут «с милосердием»! Не милосердие ваше нужно: послушание.
Да и нет вовсе таких «молодых», успокаивает себя дальше самодовлеющая старость. Все одни выдумки. Все пока обстоит благополучно.
Я не спорю, гораздо покойнее для «старых» вовсе не думать о «новом». Упразднить самый вопрос. Это легко, если пожелать; ведь новое зреет в тишине и тайне, новые в газетах не пишут…
Ну, а когда новое все-таки скажется? Пусть длинен сегодняшний день, но «завтра» непременно придет, закрывай – не закрывай глаз. Такие ли эти завтрашние люди, как герои «Зеленого Кольца», тот не такие, и все ли они сейчас юны (по возрасту цифровому) – я не знаю. Знаю, однако, что опор для своего строительства они будут искать своих, – прежних не возьмут: «насмотрелись на это ихнее старое устройство!..» И знаю еще, что борьба с «новыми» не минует «старых», как ни уверяй они себя, что «все благополучно», «все на своих местах».
Самая поспешность заверений, замазывание вопроса и злоба, злоба, – уже показывают, что полного-то упокоения у «сегодняшних» нет. Рождается тревога. Шатаются устои…
Через головы людей прошлого, боязливо ненавидящих или равнодушно не понимающих, я посылаю привет тем, которые придут завтра. Всем тем, юным годами и сердцем, кто в тишине кует оружие «знания и воли», кто предчувствует радость борьбы и верит в силу «совместности»; всем, и близким ведомым, и далеким неведомым – всем, всем!
А старая ненависть не страшна. У людей будущего есть «милосердие»… оно беспощадно: оно победит.
З. Гиппиус