Рассказы, не включеные в книги

В Москве*

I

На одной из самых мирных улиц, недалеко от Пречистенского бульвара, стоял серый домик с мезонином. Церковь Николы на Огородах была как раз напротив, рядом с посудной лавкой, и потому не оставалось никакого сомнения, что обитатели серого домика – именно этого прихода.

На праздниках отец Михаил, отправляясь к своим прихожанам с дьяконом, дьячком, двумя сторожами и просвирней – всегда начинал свой обход с серого домика. Иногда – в Крещенье со святой водой, или на Пасху с крестом – туда ходил даже сам отец Иринарх, «поздний» батюшка храма Николы на Огородах; а отец Иринарх редко кому оказывал подобное внимание: верно, жильцы домика умели ценить его и говели каждый год.

Завтра Варварин день, именины старшей дочери Евстафия Петровича Ступицына, и в квартире идут некоторые приготовления. Аксюша еще днем обмела стены в зале и выхлопала ковер перед диваном; теперь она ставит опару к завтрашнему пирогу и уж два раза приходила звать барышню Катерину Ивановну вниз, на кухню.

Катя, с растрепанными волосами, в ситцевой кофте, хлопочет изо всех сил. Варя разливает в зале вечерний чай и в промежутках торопливо приметывает чистое кружево к воротнику нового клетчатого платья.

Евстафий Петрович сегодня в духе, потому что рано воротился из суда и успел хорошо выспаться перед чаем. Он в сером халате, с папиросой в длинном мундштуке; лицо его делается все довольнее: пасьянс «картинная галлерея» сошелся у него два раза подряд.

– Папаша, – сказала Варя, миленькая девушка с добрым лицом, – а Миролюбовы завтра на пироге будут, или вечером? Ты как им говорил?

– Обещали вечером приехать. На пирог, говорят, нельзя. А ты что же, Варичка, цветы не помыла? Самой некогда, так Катю попросила бы. Да узнать надо у жильцов в мезонине, дадут они стулья на завтра?

– Дадут, папаша; Аксинья бегала после обеда. А цветы я помою.

Продолговатая, довольно большая комната освещалась только лампой на маленьком чайном столе около стены; да с улицы, прямо в низкие, замершие окна светил фонарь; пламя его дрожало и колебалось от ветра.

В одном углу зала принимала вид гостиной: диван в белом чехле с двумя вышитыми подушками, несколько кресел кругом, стол, на столе незажженная фарфоровая лампа и много альбомов. У противоположной стены стоял рояль.

Над роялью висела премия Нивы в черной рамке – «Дорогой гость», а над диваном – зеркало; но оно было так высоко, что никто никогда в него не смотрелся. Цветы у окон хотя были хорошие и настоящие – казались не живыми: уж слишком правильно их расставили: маленькие к маленьким, большие к большим.

Мороз в двадцать шесть градусов давал себя чувствовать и здесь: особенно дуло с полу; Евстафий Петрович сидел в калошах, а Варя в теплых сапогах.

Наконец явилась и Катя из кухни.

– Вот устала! И чуть не забыла один конец велеть с вязигой. Тетя Маша любит с вязигой. Налей мне чайку, Варя! А где же Алевтина?

– Она в спальной, – сказала Варя. – Папаша новые журналы принес; читает. Тина! Чай пить!

– Сейчас! – отозвалась Тина, младшая сестра Вари, и вышла в залу.

Катя приходилась троюродной племянницей Евстафшо Петровичу. Один раз, когда Варя и Тина только что встали и собирались пить кофе, а папаша ушел на службу – в передней позвонили. Барышни удивились: кто бы мог так рано?

Вошла полная, черноглазая девушка с узелком – и поклонилась.

– Здравствуйте.

– Здравствуйте.

– Вы – Варичка и Тиночка? А я – Катя. Антонины Сидоровны дочь. Из Арзамаса.

Услыхав, что она из Арзамаса, Варя и Тина сейчас же вскочили и расцеловались с сестрой; хоть и дальняя, а все ж своя, не чужая.

Катя и осталась у них «гостить» года на два. Спала в зале на диване и помогала Варе по хозяйству.

Обе сестры видели Катю в первый раз; но каждое Рождество и каждую Пасху Варя выбирала что-нибудь из старья и посылала в Калугу, во Владимир, в Арзамас – родным; причем папаша всегда приказывал в Арзамас больше посылать.

– Там беднее! – говорил и прибавлял: – Вот это Кате, это Володе, это Паше, это Лидя сносит…

Последний раз немного набралось: прошлогодние шляпки соломенные, теплая юбка да старая папашина жилетка. Все молча допили чай. Катя стала перемывать посуду.

– А что, Люба со студентами своими придет? – сказал наконец Евстафий Петрович, собирая карты. – Ты их звала. Варя?

– Да, папаша. Они очень милые, эти студенты. Люба говорит, что у них в доме веселее стало с тех пор, как она пустила студентов. А ей с мужем довольно и трех комнат.

Люба была дочь умершей сестры Евстафия Петровича – веселая толстуха. Очень простая, она никогда не прочла ни одной книжки и была в восхищении, что муж ее недавно получил место в акцизе. К студентам она чувствовала материнскую нежность; детей у нее не было.

– Ах, Тина, – сказала Катя, – ты не видала нового Любиного жильца, Новоселова! Тоже студент, и какой красивый! Варя и его звала.

– Да, пресимпатичный, – подтвердила Варя. – Из Петербурга сюда перевелся, нынче кончает. Говорят, история там в университете у него вышла.

– Жаль, что я его не видала, – сказала Алевтина. – Ну, завтра увижу. А теперь и спать пора.

Папаша ушел к себе. Варя зевнула. Катя пошла за подушками и стала устраиваться на узеньком диване.

II

Первое время после своего случайного переселения в Москву Михаил Сергеевич Новоселов жил совсем одиноко.

Он поселился в скверных меблированных комнатах «Петергоф» напротив Манежа и бывал только на лекциях.

Он досадовал на глупую историю, из-за которой ему пришлось чуть не накануне выпускных экзаменов бросать товарищей, знакомых профессоров и ехать куда-то в Москву. И, главное, ему, такому мирному и безобидному. Разве он решился бы нагрубить профессору? Но он был хороший товарищ.

Узкие, кривые переулки с кучами рыхлого, серого снега, бесконечная Садовая со своими заборами, брань водовозов на площадях у бассейнов и низенькие дома с голубыми вывесками: «Трактир» – все это томило Новоселова; а худшее – были ворота, бесчисленные ворота! Куда ни поедешь – непременно через эти темные, сырые тоннели, да еще шапку нужно снимать на морозе.

Положительно Москва не нравилась Новоселову и он мечтал о весне, когда кончит университет и уедет в Германию. Это у него было твердо решено, хотя он и привык сомневаться в своих решениях.

Со здешними студентами он избегал сходиться; но это сделалось как-то само собой – и скоро, вместо номера в «Петергофе», он очутился на квартире у Любовь Ильинишны и стал знакомиться с московскими людьми.

Все студенты жили здесь не как квартиранты, а как свои, ходили в гости туда, куда ходила Любовь Ильинишна с мужем, и недолго спустя Новоселов узнал и дядю Андрея Лукича, и дядю Модеста Васильевича, сестру Анну Ильинишну с мужем и детьми, теток Софью и Марью Петровну, причем последняя была главной и старшей теткой; ее слушал даже Евстафий Петрович.

Новоселова сначала заинтересовало это море тетушек, их дела, разговоры и мнения; но мало-помалу все это начало его мучить; даже не скуку он испытывал, а какое-то утомление, тоску. Однако, боясь обидеть людей и добросовестно стараясь и тут найти что-нибудь интересное и хорошее, он никогда не отказывался идти на пирог или на вечер.

Варю Новоселов видел мельком и она ему понравилась. Он сообщил это Любе, которая почему-то ужасно обрадовалась и стала хвалить Варю.

– А другая сестра? Вы говоили, что их две, – спросил Новоселов.

– Алевтина? Та – умница, профессор; она у нас самая умная из барышень. Ее в гимназии учитель звездочкой называл, «светлым умом». Даром что без матери выросла.

– А хорошенькая, как Варвара Евстафьевна?

– Она и без красоты красива. Варя – это хозяйка, золотые руки, а та – поднимай выше… Да вот сами увидите, завтра на именины поедем, у них дом свой у Николы в Огородах. Славный домик. Еще дядя Евстафий Петрович в нем родился.

III

«Посмотрю, что за Алевтина такая», – думал Новоселов, входя в темную переднюю дома Ступициных.

В зале был накрыт длинный стол, от самого рояля чуть не до дивана. За столом сидели гости.

Сначала, конечно, тетя Марья Петровна, с коричневым бантом на гладких, поседевших волосах и торжественным и строгим выражением лица: видно было, что она относится серьезно к исполнению именинного обряда.

Рядом сидел ее муж, Егор Васильевич, полный и здоровый мужчина; он говорил тонким голосом и очень робко, особенно когда обращался к супруге: она производила на него подавляющее впечатление.

Егор Васильевич был добрейшей души человек, и хотя с некоторым затаенным негодованием, он все-таки навещал потихоньку своего сына, бывшего студента, выгнанного из дому за непочтение и самовольную женитьбу на мещанке. Егор Васильевич помог бы и деньгами, да денег у него не водилось; а Марья Петровна не пускала сына на глаза; как он смел «необразованную, чуть не кухарку, ввести в свой круг!».

Хотя сама тетя Марья Петровна ни в каком учебном заведении не воспитывалась и с трудом одолела русское письмо – но это было уже очень давно и с тех пор Егор Васильевич успел даже получить место казначея в контрольной палате.

Далее за столом сидели дочь тети, сонная толстая гимназистка, сияющий Евстафий Петрович, несколько его сослуживцев, свояченица дяди Андрея Лукича и три безмолвные барышни в разноцветных платьях. Барышни так упорно молчали, что даже на вопросы только кивали головами, утвердительно или отрицательно. Все три были подруги Вари.

Когда барышни, считавшиеся подругами, собирались вместе – они редко разговаривали между собой. Да и о чем было разговаривать? Они помнили друг друга еще со стрижеными головами и в кружевных коротких платьицах, вместе гуляли много лет по Пречистенскому бульвару, виделись часто и знали все, что делается в их приходе. Проходили недели – и ничего не случалось. Разве только Машенька откажет жениху, или Коку исключат из гимназии – ну, потолкуют, да опять целые месяцы тихо, спокойно.

Когда Люба сказала:

– Михаил Сергеевич Новоселов!

Гости стали пожимать ему руки и он почувствовал на себе взоры всех дядей и теток. Розовенькая Варя, одетая в светлое платье, сейчас усадила его и стала усиленно угощать закусками, пивом, рыбой, пирогом и всякими яствами.

Новоселов сидел около Алевтины и смотрел на нее с любопытством.

Возраст ее трудно было определить: на взгляд ей можно бы дать и двадцать, и тридцать пять лет. Очень бледная и худая, с тонкими, малокровными губами и плоским лицом – она казалась вся одного цвета: волосы, гладко зачесанные, были светлы, брови и ресницы редкие и незаметные, бледно-голубые глаза смотрели просто. Одета она была скромно и без претензий. Очевидно, она знала, что некрасива.

Сначала общество стеснялось и прилежно занялось пирогом, но понемногу стали оживляться. Егор Васильевич дразнил Любу. Варя угощала товарищей Евстафия Петровича, студенты спорили о чем-то с вертлявой поповной; поповна «обожала» Алевтину и считала себя передовой и образованной барышней, потому что была два месяца на каких-то курсах.

Толстая дама, в прежние годы носившая на руках Варичку и Тиночку, рассказывала Марье Петровне, как она вчера была на обручении у Леночки Преполовенской и как устроилась эта свадьба.

Новоселов решился заговорить с Алевтиной, но она предупредила его.

– Вы из Петербурга?

– Да. А вам приходилось там бывать?

– Была один раз. Мне не понравилось. В Москве люди добрее.

– Если вы добротой называете гостеприимство, да угощение, да приглашения – так пожалуй вы и правы. В Москве пироги больше и начинка вкуснее.

– Отчего же, и в этом доброта. И не тут только, а просто холодно в Петербурге.

– Не знаю, если вам нравятся обязательные родственные поцелуи вместо прямых отношений с людьми, как в Петербурге, то это, конечно, дело вкуса. Но я не думаю, чтобы тут было больше любви и меньше злобы.

Она со страхом взглянула на него. Он заметил и подумал: «Стоит ли?»

– Может быть, вы правы, – сказала Алевтина. – Мне не нравилось потому, что я не привыкла. Но я хотела бы пожить и в Петербурге, чтобы узнать эти прямые отношения с людьми. Здесь – все иначе.

«Она проста, – подумал Новоселов, – это хорошо».

– Вы я слышал, много читаете, – продолжал он.

– Нет, где же, журналы одни… Да и то папаша не всегда приносит. А я люблю читать. Только не романы, они скучны.

Новоселову не понравилось, что она сразу старается зарекомендовать себя. Однако он спросил:

– Что же вы читаете? Статьи?

– Я очень люблю философию. Может быть, у вас есть что-нибудь интересное? Принесите мне.

– С удовольствием, если найду.

– Наскучит целый день кружево вязать.

– Ну, в гости пойдете.

– Я редко хожу, у меня здоровье слабое.

– Так к вам подруги придут.

– У меня мало подруг.

Новоселов посмотрел на нее внимательно. Он был молод и ему верилось, что она говорит искренно и просто.

Раздался громкий взрыв хохота. Новоселов оглянулся, чтобы узнать, что случилось. А когда он снова хотел обратиться к Тине, то увидал, что она под ручку с барышней отправилась в другую комнату.

Гости были сыты и стали разъезжаться. Хозяева удерживали их.

– Оличка, куда вы? Еще рано! Саша, и ты уходишь? Маврикий Федорович, хоть полчасика!

Оставшиеся сели играть в лото. Новоселов уехал.

IV

Через несколько дней после именин Алевтина в зале на столе кроила кофточки. Позвонили.

Тина хотела убежать, потому что была не одета, но оказалось, что это принесли книги от «студента». Тина сейчас же догадалась, что это Новоселов. Прошлый раз он ей ничего, понравился. Так резко говорит и сам красив.

Она посмотрела книги.

Это было несколько томов Спенсера и «Утилитарианизм» Милля.

Вечером, окончив кофточки, она принялась за Милля. Читала три дня, очень устала и совершенно не поняла. Впрочем, она была крайне довольна собой, что прочла настоящую философскую книгу, и даже искренно убеждала Варю тоже почитать. Но Варя занялась покупкой дров и не читала.

Алевтина пришла к Любе. Новоселов спросил ее, прочла ли она его книги.

– Прочла Милля. Хорошо пишет. Но я с ним не согласна.

– В чем же вы не согласны?

– Он там говорит, что все полезное приятно или приятное полезно, а это не так. Мало ли есть примеров. Это неверно.

– Да почему же неверно?

– Я не умею выразить, но мне кажется… Она умолкла.

«Дурак я, – подумал Новоселов. – Сразу ей чуть не Канта преподнес. Она, может, кроме Писарева никого и не читала…»

– Вот, например, когда герой жертвует жизнью, – сказала Алевтина. – Я понимаю, что ему приятно, но разве полезно? Или когда мы музыку слушаем, разве тут есть польза? Конечно, если материальную пользу понимать…

«Она ужасно не развита, – подумал Новоселов, – но все-таки какая разница с остальными! Кажется, живой человек».

– Я пришлю вам другие книжки, Алевтина Евстафиев-на, – сказал он. – А эти мы с вами как-нибудь вместе…

– Зачем? Вы напрасно думаете, что я не пойму. Я привыкла читать серьезное. Прочту и эти.

Они помолчали.

– А современную литературу я не люблю, – продолжала Алевтина. – Жидко. Критики, например? Где у нас Добролюбовы, Белинские? Просто не стоит читать журналы.

«Однако видно, что ты-то их начиталась, – сказал про себя Новоселов. – Да что я ее развивать, что ли, собираюсь? Какой вздор! Просто хочется живой душе помочь хоть чуточку выкарабкаться из этого московского болота; и если есть желание…»

Вошла Люба.

– Ты, Тина, кажется, в Пассаж собиралась, башмаки теплые покупать. Поедем вместе.

Они уехали.

Новоселов тоже пошел бродить. Ему не нравилась эта девушка с бледными глазами, но его увлекала мысль, что он ее научит думать, научит понимать пошлость окружающих, не допустит сделаться похожей на них, поможет найти свое дело…

– В ней есть что-то, несомненно, она скрытная, но мы станем друзьями…

Он шел наудачу. С большой улицы он повернул в переулок и только через полчаса заметил, что идет не туда и устал.

Переулок кончался домом, поворота в другую улицу тоже не было.

В воротах стояла баба.

– Голубушка, не знаете ли, как отсюда выйти?

– А назад, батюшка, ступай, назад; другого тебе выхода нетути. Ведь он, батюшка, сам знаешь, тупик, переулок-то наш!

– Вон оно что, тупик… – проворчал Новоселов. – Ну уж Москва!

V

Люба все чаще и чаще звала к себе Тину и Тина не отказывалась. Новоселов проводил с ней целые часы, рассуждая о книгах, об университете и даже, увлекаясь, рассказывал ей свою жизнь.

Она смотрела просто, говорила мало, и ему казалось, что она понимает его, но еще не высказывается, недостаточно доверяет ему…

Он был убежден, что за ее скрытностью есть что-то глубокое и правдивое…

Один раз он заметил, что она печальна.

– Отчего вы не откровенны со мною? У вас есть неприятность…

– Нет, совсем нет…

– Неправда… Верно, тетя Маша вами недовольна или дядя Матвей не вовремя получил поздравление? Ох, уж эти родственники…

– Да, вы правы, я не знаю, зачем лгать, показывать, что любишь только потому, что они родные?

Живой и взволнованный голос Тины поразил Новоселова. Она всегда говорила с ним ровно и монотонно.

– Вот видите, видите, вы соглашаетесь с тем, что я вам давно говорил! Поймите, ведь это не жизнь, они не живут… И вы не живете… Что вы делаете, кому вы нужны? Сегодня кружево, завтра кружево, после завтра к тете Маше или тетя Маша к вам, ну а потом, потом-то что же?

«Если б она только поняла, если б я мог ей рассказать! – думалось ему. – Я не могу сказать так, как чувствую!»

И он живо представил себе длинную залу с белыим обоями, неубранный кофе на столе, Евстафия Петровича за пасьянсом, скучающий голосок Вари: «Хоть бы Лиза пришла или Ми-ролюбовы, что ли…». «И куда мы нынче на дачу? В Кунцево или опять в Останкино?» и Тину, неодетую, непричесанную, набивающую папашины папиросы…

Ему было нестерпимо жаль эту девушку, которая, думалось ему, могла бы понять, могла бы жить иначе… И он ждал ее слова.

Тина подняла на него удивленный и равнодушный взор.

– А что же делать? – спросила она, улыбаясь. – Скажите словами, ясно, что вот мне, например, делать и как жить? Я не жалуюсь; мне спокойно; папаша меня балует; а если скучно иногда, то всем бывает скучно…

– Значит, вы бы и не хотели иного? Никакой перемены? – упавшим голосом спросил Новоселов. – А как же вы сейчас сказали…

– Про родных? Это я так; да и не про тех; это бабушка у меня есть одна… Впрочем, все равно. А перемены я хотела бы, только нельзя. Вы все очень хорошо говорите, и я сама знаю, про воскресную школу, про женские университеты за границей… Только где же мне? У нас это никто… И все живут…

– Да бросьте вы эту вашу безнадежность, – почти закричал Новоселов и схватил Тину за руку. – Она-то вас и губит! Вы захотите только, захотите!

Люба поспешно вошла в комнату и позвала пить кофе. Новоселов опомнился, смутился и умолк. А Тина сейчас же стала прощаться, говоря, что ее ждут дома.

VI

Она была права. Ее действительно ждали.

За Варей и Тиной сегодня присылала бабушка Марина Аркадьевна, единственная родня со стороны матери, и не идти было никак нельзя.

Тина знала это, и потому целый день сердилась. У Вари тоже вытянулось личико. Визиты к бабушке были наказанием для обеих. Они старались всячески избегать этого, но папаша сердился и непременно приказывал навещать бабушку хоть раз в месяц.

Дочерям Евстафий Петрович не позволял порывать кровных связей, но сам никогда не бывал у Марины Аркадьевны. Между нею и зятем, со всей его родней, велась непримиримая тридцатилетняя война.

Девочки росли у отца, окруженные его родными, не помнили матери и боялись важной бабушки, которую папаша так не любил.

Бабушка с своей стороны не теряла случая бранить при детях их дядей и теток, но внучки относились к ней недоверчиво.

Жила бабушка далеко, в Николо-Болванском переулке, в маленькой квартирке с низкими потолками. В передней нельзя было раздеваться, потому что она не топилась, и Варя с Алевтиной прошли через узкий, темный коридор прямо в бабушкину спальню. Это была единственная жилая комната во всей квартире. В низкую залу с белыми занавесками и картонным плюшем на жардиньерке бабушка редко заходила даже летом и гостей не звала туда.

Марина Аркадьевна была прежде богата, воспитывалась на французком языке и чувствительных романсах старых годов. Теперь у ней в киоте горела неугасимая лампада, она любила вспоминать молодость, часто плакала, хранила свой альбом со стихами, но никогда не могла удержаться, чтоб не выбранить при случае Евстафия Петровича и часто посылала свою горничную узнавать, что делается и что слышно у зятя.

– Вот они, вот мои милые, сиротки мои! – воскликнула она и обняла сначала Варю, а потом Алевтину, которую ради поэзии всегда называла Леонидой.

Обнимать она умела особенно: поцелует – да оттолкнет от себя, держит за плечи и смотрит так, точно наглядеться не может, потом опять поцелует – и опять оттолкнет.

– Чего хотите, детки? Чаю? Сейчас, сейчас… Аринушка! Самовар, скорее!

Арина была такая же старая, как все у бабушки в доме. Только бабушка вся высохла, съежилась, надевала черные наколки и пышные капоты, а горничная к старости располнела, ходила тихо и степенно. Стол у бабушки был старый, занавески старые, ковер ветхий; когда подали самовар, из-под кровати выползла длинная и белая собака с опущенным хвостом и тихо приблизилась к Марине Аркадьевне. Собака была глухая и почти слепая; даже бабушка ее разлюбила, говоря, что Норка стала уж слишком стара.

– Кушайте же, милочки, кушайте!.. Да что вы такие печальные? Опять в Останкино на дачу? В прошлом-то году потолок протекал… Как еще не простудились, Бог спас… Что ж, это, конечно, расчет Евстафию Петровичу с тетенькой вместе жить, а ведь ваше дело – повиноваться, вы уж известно, голубки кроткие… Он – отец, да и опекун к тому, хотя, положим, и родительская власть не на всю жизнь… Тебе сколько минуло, Варичка?

– Мне уже двадцать три, милая бабушка; только, право, мы сами хотим в Останкино…

– Ну уж, знаю, знаю… А что эта фуфыра, Марья Петровна? Все еще сынка на заднем дворе держит? Королева! А Любка? Все толстеет да со студентами возится?

– Леонида! – обратилась она к Тине, сразу переменив тон. – Вот что я тебе скажу; я тоже не за горами живу, кое-что слышала. Единственное утешение мое, любимое дитя моей дочери – береги свое счастье! Не позволяй никому заглядывать в твою чистую душу. Ты любишь, ты любима – и да будет с тобою мое благословение. Приди сюда.

Алевтина подошла. Бабушка заплакала и снова стала ее обнимать. Варя смотрела равнодушно.

Когда сестры спустились с бабушкиной лестницы, Тина сказала:

– Варя!

– Что?

– И к чему мы притворяемся? Ведь мы же ее не любим? Варя изумленно посмотрела на сестру.

– Вон ты о чем! Это, верно, Новоселов тебе наговорил. А ты подумай: разве можно? Папаша рассердится, да и потом она же нам родная!

VII

– А что, неправду я вам говорила, что наша Алевтиночка умница, каких нынче мало? Серьезная, солидная… И сердце золотое… Вот уж можно сказать, осчастливит человека…

Новоселову наконец надоедали эти вечные восхваления Алевтины. Он отвечал Любе:

– Да, только она не так красива; вот Варвара Евстафи-евна – прехорошенькая!

Люба изумлялась.

– Значит, вам Варя нравится? Отчего же вы всегда с Алевтиной?

– Потому что с ней у нас больше есть о чем поговорить.

– Так которая же лучше, по-вашему?

– Да обе они хороши… Обе милые девицы… А теперь, Любовь Ильинична, я заниматься пойду… Завтра репетиция…

Люба была в недоумении. Наконец, решив дело по-своему отправлялась сначала к тете Маше, потом к Евстафию Петровичу и сообщала им по секрету, что «он» не прочь жениться на которой угодно, хотя в Алевтиночку, кажется, больше влюблен.

У Новоселова начались экзамены; он много работал и почти не выходил из дому.

Заниматься усидчиво и ровно он никогда не умел: но перед экзаменами, особенно теперь, мечтая непременно окончить университет и скорее уехать – он засел за книги серьезно. Его часто мучило неуменье работать терпеливо, систематически. Но он утешал себя, что это просто непривычка к труду. Наука его всегда привлекала; он еще не решил, что будет делать после магистрского экзамена, но знал твердо, что, окончив университет, поедет за границу. «Сначала учиться, – думал он, – да не так, как теперь, а по-настоящему, в этом пока и будет моя работа»…

Прежде, когда он был моложе, он всегда представлял себе вдали, за университетом, какое-то отвлеченное, но прекрасное «дело»; мечтал, как примется за него, как начнется настоящая, разумная жизнь, трудная, с «борьбой и лишениями», но все-таки счастливая и полезная; теперь, оканчивая последние экзамены, он видел, что «дела» такого нет, да если бы и было, то он не мог бы приняться за него, потому что ничего не знал и, главное, чувствовал, что ничего не знал.

Новоселов с детства был немного ленив, безхарактерен и редко кончал начатое дело, и он боялся одного, что у него не хватит воли и терпения учиться и работать столько, сколько он предполагал.

Но чаще он не пугал себя такими неприятными мыслями и, хотя не мог бы ясно и определенно ответить, что у него впереди такое светлое и хорошее – чувствовал себя детски счастливым. Встречаясь с людьми, он становился иногда печален; ему было жалко их. Жалко профессора, который и на будущий год станет читать те же лекции в той же самой аудитории, жалко сторожа, подметающего пол в коридоре, извозчика, обреченного вечно жить в Москве; жалко Любу, которая до старости доживет на Собачьей площадке со студентами и прилизанным мужем; но особенно жалко было Алевтину, потому что те уж все равно, безнадежны, а эта, думал он, живой человек…

VIII

Тетя Марья Петровна прислала мужа сказать Евстафию Петровичу, что она сейчас будет.

Послали за дядьями Андрей Лукичом и Модест Васильевичем, за Анной Ильиничной с мужем и за теткой Софьей Петровной.

Люба была здесь с утра и помогала барышням накрывать чай. Люба немного трусила, потому что играла в сегодняшнем событии немаловажную роль.

Первой приехала Марья Петровна в лиловой наколке и с лицом более строгим, чем всегда. За Марьей Петровной скоро явились и остальные. Сели за чай.

Говорили о том о сем. Варя рассказывала, что она вчера была у Леночки Преполовенской.

– И знаешь, тетя, – обратилась она к Марье Петровне, – Леночка ничуть не горюет, что свадьба расстроилась. Он, говорит, мне никогда не нравился. И как это вышло, ты слышала? Накануне девишника приезжает Семен Ильич, знаешь, брат самого Миролюбова, и говорит: что вы делаете? Ведь у жениха все дома, что на Кузнецком, в закладе, и выстроены-то в один кирпич, а внутри сор да труха… Я все узнал, говорит. Ну – они туда-сюда – правда оказалась. Так и разошлось.

Марья Петровна кивнула головой и ничего не ответила.

– А как, тетя, ленты дороги в Пассаже – ужас! – продолжала Варя; мне надо было узеньких, пунцовых, так мы с Катей везде ходили – меньше двадцати копеек нету; так и не купили. А уж я торговаться умею.

– Знаю, как умеешь, – сказал Модест Васильевич, высокий старик с длинным, сухим носом и седыми бакенбардами, – прошлый раз дрова-то почем купила, а?

– Что ж, по двенадцати с полтиной, да зато какие дрова!..

– Люба! – сказала вдруг Марья Петровна – и все замолчали. – Так ты что говоришь об этом деле? Он за Алевтину сватается?

Алевтина сидела молча.

– По-моему – он в Тину влюблен, – поспешно сказала Люба. – Да и все это видят. Он говорит, что «мне, говорит, с Алевтиной Евстафиевной много о чем потолковать надо».

– Ну и хорошее дело, – произнесла Марья Петровна. – Не знаю, как другие, – она поглядела на всех присутствующих поочередно, – а я бы благословила.

– Егор Васильевич узнавал – состояние есть от матери. Ты как думаешь, Евстафий?

– Я рад, я рад… Только если Тиночка… Как она хочет… Он нравится тебе, Тиночка?

– Ничего… Кажется, образованный человек… Только, папаша, он мне еще не делал предложения…

– Ну, это пустяки, сделает, если влюблен… А вот что: ему, по-моему, службу надо…

– Об этом-то мы и хотели поговорить, Евсташа, – сказала Марья Петровна. – Я тоже нахожу, что ему необходимо служить. Так вот Егор Васильевич может через одного знакомого достать ему место мирового судьи, выберут наверно, может быть, даже здесь… Вот Андрюша тоже тут постарается…

– Я с удовольствием, – басом сказал Андрей Лукич.

– Хороший ли он человек-то? – простонала тетя Софья Петровна, худощавая и крайне болезненная дама.

– Такой человек, тетя, такой человек, умница, не гордый – уж не сомневайтесь, тетя, – воскликнула Люба, сияя от радости.

IX

Были последние дни мая. Экзамены в университете кончились и Новоселов дожидался только заграничного паспорта, чтобы выехать из Москвы.

Счастливое настроение не покидало его. Он весело укладывал свои чемоданы, разбирал старые письма, бумаги… Даже Москва ему стала мила в эти теплые, ясные дни. В мае везде хорошо. И он часто с удовольствием наблюдал, как вдруг сразу потемнеет небо, набегут темно-лиловые тучи, странная тень ляжет на белый дом против его окна и глухо загремит отдаленный гром. Извозчики поднимают верх над пролетками, а вот бежит девчонка из мелочной лавки и ветер так и треплет ее волосы. Гром все слышнее, молния освещает всю комнату – и вдруг пойдет частый-частый дождь, закроет все, точно сетью, шумит и гнет молодые листья березы в палисаднике. Когда перестанет – по улицам текут целые реки, журчит вода в канавах и тащит за собой щепки, стружки, бумагу, старый башмак… Ребятишки с голыми ногами бродят по лужам; дворники выметают сор прямо в канавы – вода унесет… А небо опять чистое, дышать легко, и солнце еще ярче освещает мокрые камни тротуара и потемневшие заборы.

В один из таких дней Люба позвала Новоселова ехать с ней, с барышнями Ступицынами, еще с несколькими студентами в Нескучный сад.

Новоселов не хотел ехать. Алевтина смущала его радостное настроение; ему казалось, что он виноват, что не сумел кончить начатого, остыл к делу и бросил, а другой на его месте смог бы заслужить доверие этой девушки, стать ее другом и помочь «живой душе». А они последнее время и не видались почти.

– Собой был занят, мечтами своими, – сердился он на себя. – А это все – так, мимоходом, – явился, сейчас Спенсера, развивать… А теперь – извините, собственные дела… И даже не желает встречаться… Гадость какая! Нет, еду в Нескучный сад!

Новоселов еще первый раз этой весной был за городом. Он шел по сырой дорожке рядом с Тиной – все сейчас же разбрелись в разные стороны – и чувствовал, что его счастливое настроение растет. Солнце зашло – и небеса были прозрачны и пусты, как никогда не бывают днем. С душистых березовых веток, наклоненных над дорожкой, падали капли недавнего дождя. Пахло сырыми листьями, землей и желтыми весенними цветами.

Тина и Новоселов вошли в круглую беседку. Беседка была ветхая, с кривыми столбами и почерневшими скамейками. Узкая, крутая тропинка вела в овраг, сплошь заросший кустами и деревьями; тропинка то светлела между зеленью, то пропадала; издалека слышались всплески весел и голоса на реке.

«Неужели она не чувствует, как хорошо? – думал Новоселов. – Неужели ей не хочется, как мне, бежать вниз, в этот овраг, быстро-быстро посмотреть, что там… Там, верно, так хорошо, у ручья. Неужели ей ничего не хочется?»

Он взглянул на Тину.

Она сидела такая же бледная и простая, так же равнодушно сложив руки на коленях, как в своих душных московских комнатах, и смотрела пред собой.

Новоселов был бесконечно далек от любви к ней; но ему опять стало жаль ее сердцем, глубже прежнего, и стыдно за свое счастье, которому она, тоже человек, была так чужда.

– Алевтина Евстафиевна! Она обернулась.

– Я с вами давно не говорил… Вы помните, вы тогда соглашались со мною… Вам трудно здесь жить… И так в самом деле нельзя жить… Стыдно пред собой и пред людьми… Я понимаю, одной вам невозможно; вам надо помочь – и я готов вам помочь. Только надо сразу решится на серьезный шаг, порвать, тут понемногу нельзя… Решайтесь, у вас есть воля… Я еду за границу, хотите, я все узнаю, устрою для вас? К осени вы приедете, я помогу вам вначале, потом стану писать вам… Хотите, сделаемся добрыми товарищами?

Он был взволнован. Он сам увлекался своими словами и взял ее за руку.

Тина подняла глаза и помолчала.

– За границу? – спросила она. – Зачем же за границу? Новоселов не ответил.

– Я вам давно хотела сказать, Михаил Сергеевич, да все не приходилось. Папаша велел передать. Место для вас хорошее есть, в мировые судьи. Здесь даже, в Москве. Только надо вам поехать к дяде Егор Васильевичу, он вас к своему знакомому свезет; на первое трехлетие наверно выберут, а там и на второе, вероятнее всего…

Новоселов растерялся.

– То есть как, зачем?.. Мне в мировые судьи?.. Но ведь я за границу…

– Да отчего же? Здесь у нас можно хорошо устроиться. Новоселов начал понимать ее.

– Но ведь я учиться еду. Работать… – повторял он. – Я уж уложился, мне нельзя.

Тина помолчала.

– Вот как… – сказала она наконец. – А я думала… Папаша рассчитывал, что мы… Тем хуже для вас; такое место, да еще в Москве, трудно достать, – прибавила она хладнокровно.

Новоселов увидал, что ему не грозит никакая опасность, что эта девушка не ловит и даже не ищет его; но сердце у него сжалось. Он посмотрел на Тину – и вдруг что-то неживое почудилось ему в этих бесцветных, спокойных глазах и ровной бледности некрасивого лица. И ему стало ясно, что она вся, эта девушка – мертвая, что и Спенсер, и Милль – только одежда, идущая к ней так же, как к Варе ее пунцовые ленты…

– Ну, пойдемте, – сказала Тина. – Я ноги промочила.

И в каждом ее слове, в звуках ее голоса Новоселов чувствовал ту смерть души, пред которой бессильно все человеческое участие и всякая жалость.

Ненадолго*

Кругом песок, песок; кое-где короткая трава, плоские лужи с грязными берегами и много ветряных мельниц. Около хат – ни кустика. Ту деревню зовут уже счастливой, где перед колодцем стоит корявая верба.

У господского хутора разведен сад – и хороший сад. Подальше, правда, идут деревья малорослые, вишенье да сливы, но ближе, к пруду, есть две славные аллеи, совсем темные, одна кленовая, другая – из белых акаций и широколистых грецких орехов.

Тянется, тянется лето – и конца ему не видно. Кажется, уже целую вечность Любочка живет здесь, гуляет по кленовой аллее в белых батистовых платьицах с голубым кушачком и пишет письма подругам. А между тем она только в конце мая сдала последний институтский экзамен.

Любочка поклялась Варе Бутыркиной и Маше Бем говорить всю жизнь одну правду, и уже начинала быть неискренней. Она писала им, что блаженствует, не видит, как летят дни, что кругом тишина, дивная природа, цветы, что сестра ее – премилая, а дядя не наглядится на Любочку, исполняет все ее прихоти. «О, если б век прожить в этом тихом уголке!» – заключала она свои послания.

Что-то мешало Любочке написать, как ей порою бывает тоскливо. Дядя больше отдыхал на широком кретоновом диване; бабушка ворчала в своей комнате, а сестра Клавдия казалась Любочке ужасно несимпатичной.

Это было не удивительно. Клавдия Ивановна относилась к Любочке злобно. Она и сама не ожидала, что так выйдет.

Когда Любочка тоскливо шла по аллее, подняв глаза наверх, Клавдия Ивановна следила за ней с террасы и говорила про себя:

– Поскучай, поскучай! Молодая девица с голубым кушачком!

Клавдия Ивановна жила, как птица небесная. Ничего не делала, читала романы, грубо говорила с дядей и бабушкой и только шлялась по песку. Она обладала здравым смыслом и скоро догадалась, что ни к чему не пригодна, да и не за что ей браться; кроме того и наружность у нее была некрасивая. Это-то ее больше всего и злило. А когда злости не хватало и хотелось быть доброй, она утешала себя мыслью, что наружность не играет большой роли в жизни.

Однако сестра Люба ее возмутила. Она и сама не знала, что, собственно, в Любочке такого возмутительного. Мало ли кукол розовых да белых. Самой Клавдии минуло уже двадцать пять лет, а по уму она была сущее дитя. И не любила думать – мысли к ней все злобные приходили.

Когда начинались лунные ночи, она до утра просиживала в саду и попеременно то плакала и жалела себя, вспоминая обрывки романов, и представляла, как было бы хорошо… и какая она несчастная, – то опять зевала и куталась в свой платок.

Кроме злобных мыслей и сантиментальных мечтаний, у Клавдии ничего в голове не было. Куда! Ей едва и на это хватало времени.

Дядя и бабушка давно рукой махнули «на эту дуру», как они говорили. «И замуж ее не выдашь: толстая да черная, а уж характерец…»

Две зимы дядя прожил с Клавдией в губернском городе. «И там от себя всех отвратила! – удивлялся дядя. – Ну, сиди в деревне, коли так».


Один раз, когда Любочка пришла к обеду на террасу, она застала там гостя. Дядя был в восторге; гость оказался сыном старинного приятеля и привез от него поклон.

– Вы что же, в отпуск?

– Да-с. При производстве у нас дают отпуск. Меня уж в поручики…

– Ну! Скажите, пожалуйста! – И дядя с недоверием посмотрел на розовенькое, нежное., почти детское личико офицера.

У него и усов почти не было, а так, белый пух. Голубые глаза смотрели почтительно и наивно. Так смотрят щенята, которые в первый раз слышат человеческий голос.

Любочка вспыхнула при взгляде на «кузена». Так она почему-то мысленно назвала офицерика. И тут же, невольно и неожиданно для себя самой, представила себе весь свой будущий роман: как «кузен» влюбится, признается в кленовой аллее, и Люба скажет: «Нет! но мне вас жаль…» Опомнилась она, когда уже думала, что он застрелится… Вспыхнула еще больше от досады на себя за такие мысли, молча поздоровалась и села за стол.

Пришла Клавдия, позднее всех, в ситцевой блузе с полинявшими рукавами, и едва кивнула гостю головой. Для нее он был не человек, пустое место. Она сама была таким пустым местом для других, знала это и с удовольствием позволяла себе «презирать людей».

Если бы «кузен», или иначе Аркадий Семенович, мог угадать ее мысли, он бы сейчас же подумал, подумал минут с пять, открыть бы записную книжечку с цветочком и записал мысль: «Ненависть и презрение к людям происходят из источника самолюбия, а также от собственных недостатков: бессильность возбудить к себе любовь других».

Любочка робко заговорила с офицером. Он отвечал тоже робко, но любезно и мило. Любочка оживилась и после обеда предложила показать сад Аркадию Семеновичу. Дядя сонливым голосом протянул: «Ну, идите, идите, молодежь…»

Клавдия посмотрела вслед удалявшейся парочке и фыркнула.

– Чего ты? – сказал дядя, немного проснувшись.

– А то же, – отрезала Клавдия. – Смешно и противно. Сразу. И видно – как! Девчонка эта…

– А тебе, матушка, дела нет. Может, это все к лучшему. Я бы обеими руками… Вы сироты. Конечно, загадывать нельзя…

– Наплевать мне и на ваши расчеты, и на херувима этого с Любой… Я вас не просила со мной разговаривать.

Клавдия пошла в комнаты и хлопнула дверью, причем оставила между дверями свое платье и со злобой оторвала оборку.


Происходило что-то такое странное, что все домашние находились в беспрерывном удивлении.

Аркадий Семенович все еще гостил в Талалаевке, каждый день собирался и каждый день откладывал отъезд. Но в этом-то странного ровно ничего не было. Дядя предугадывал, что офицер заживется. Удивительным казалось, что за Любочкой он совсем не ухаживал. А на Клавдию, к общему недоумению, смотрит умоляюще, когда просит ее за обедом пойти с ним и с Любовью Ивановной на мельницу.

В первый раз Клавдия ответила грубо, даже неожиданно грубо, и не пошла. Потом ничего не ответила и не пошла. А третий раз точно подумала и сказала: «Хорошо».

Всю дорогу Аркадий Семенович говорил с Клавдией и говорил очень мило, хотя и смущался. А на Любочку даже и не смотрел. Впрочем, Клавдии он показался недальновидным и даже глуповатым. Он с искренней невинностью хвалил дружбу вообще и с похвалой отзывался о дружбе Клавдии и Любы, хотя мог бы легко заметить, что никакой дружбы между сестрами не было. Вряд ли он допускал возможность случая, когда две сестры не дружны. То есть допускал где-нибудь там, у злых людей. Но сам он еще никогда не видал злых людей, или «не имеющих нравственности», как он говорил.

– Где вы, батенька, жили? – восклицал иногда огорченный дядя. – В полку или в институте, скажите, пожалуйста?

– Я в полку не жил, – отвечал Аркадий Семенович. – Я всегда жил и живу с мамашей и папашей. А в полк я только хожу.

«Молокосос!» – презрительно подумала Клавдия и отправилась в свою комнату. Там она улеглась на постель с романом Евгении Тур. Стемнело. Тур не давала никакого успокоения. Клавдия вскочила, схватила большой платок и побежала в сад.


В саду было темно, сыро. Молодая луна давно закатилась, неприветливый ветер шумел листьями. Клавдия прошлась по аллее. В конце стояла скамейка. Клавдия села на нее, закуталась в платок и бесцельно смотрела в темноту.

Послышался скрип шагов на песке.

– Вы, Клавдия Ивановна?

Это был офицер. Клавдия вздрогнула, однако сказала:

– Ну, я. Чего?

– Я видел, как вы прошли в сад. И я надел пальто и тотчас за вами. Весьма приятно пройтись в прохладе после душной комнаты. Можно к вам присесть?

– Да садитесь, коли хотите.

– Благодарю вас.

И Аркадий Семенович в темноте приподнял фуражку. Некоторое время они сидели молча. Наконец Клавдия спросила:

– А где же Люба?

Аркадий Семенович встрепенулся, но сейчас же возразил своим кротким голосом:

– Почему, Клавдия Ивановна, вы меня так спрашиваете? Я думаю, вам более известно, где ваша сестрица, легла ли она почивать, или еще нет…

Опять наступило молчание.

– Вы вот ко мне неласковы, Клавдия Ивановна, – проговорил Аркадий Семенович, – не знаю, чем я ваше нерасположение заслужил. Это меня весьма огорчает, тем более что я всегда из всех сил стараюсь быть приятным. С вами мне много о чем поговорить есть. Я несчастный человек, Клавдия Ивановна, я до крайности робок, нерешителен. Не пугайте меня своим недружелюбием. Поверьте, оно для меня весьма, весьма грустно.

Клавдия помолчала, потом вдруг, совершенно неожиданно, сказала:

– А оттого, что все врут. Или врут, или издеваются. И наплевать на всех.

Аркадий Семенович даже подпрыгнул на месте.

– Господи Боже мой! Что это вы такое говорите, Клавдия Ивановна! Разве можно о людях такое мнение иметь? Да вот я первый, я за великий для себя позор считаю неправду сказать, и никогда не говорил, разве в очень раннем детстве. И вам никогда не совру, Клавдия Ивановна, на меня во всем положиться можно. Иногда я, может, и утаиваю про себя, но это потому, что друга такого нет около, или от робости. Главное, от робости, право.

– Ну, что ж. Говорите тогда мне все. Я слушать буду.

– Да, а все-таки я вас как-то боюсь. А мне хоть с вами-то посмелее бы себя вести.

– Я не укушу. Нечего меня бояться. И если кто сам хороший, то ему и от других хорошее можно ждать.

– Вот это вы верно! – обрадовался Аркадий Семенович. – Уж я знал, что вы не такая, какой с виду кажетесь. В вас все иное.

– А почему это вы знали?

– Знал, знал… И я рад. Теперь мне все легче будет. Они помолчали.

– Клавдия Ивановна! Вы не рассердитесь, знаете, что я вам скажу: из всех тварей человек – самая несчастная, и по своей же воле: надо ему попроще быть. Вон звездочки смотрят, ветер утих, жуки полетели, птички ночные, светляк зажегся… Все они тихо, да мирно, да просто. Нет у них злобы, обмана, недоверчивости этой. И человек так: если ему сразу доверчивость показать, думать про него, что он добрый, к природе близкий, так он непременно добрым окажется. Если б не робость моя, на которую я сам сержусь, я бы вам все сразу же открыл.

– Это насчет чего же?

– Да вот что чувствую. Чувства мои, – проговорил Аркадий Семенович и вдруг смутился, испугался, вскочил со скамейки, стал прощаться.

Когда он уже отошел несколько шагов, Клавдия его окликнула.

– Послушайте!

– Что прикажете?

– Вы какие романы читали? Вы много читали? Вы о чувствах начали. Что вы о любви думаете вообще?

– Я о любви много думал и думаю. И я вам непременно расскажу все, что думаю. А романов я не читал, или очень мало читал. Мне не особенно нравятся. В жизни все гораздо проще и милее.

– Вы, пожалуй, и стихов не читали?

– Я и стихи не люблю, право. Ну, что они! Ненатурально. До свидания, Клавдия Ивановна. – Он ушел.

Клавдия посидела-посидела и тоже медленно поплелась к дому. Она себя не узнавала. Не сентиментальничала и не злилась на офицера ни капельки. Какое-то доброе чувство было в ней. Вот, узнал же человек, что она не такая, какою ее считают. Говорил по душе. И еще будет говорить. Славный какой! С Любой вот не говорит двух слов, сидит красный да молчит. Боится ее. Даром что беленькая да розовенькая, не в этом, видно, дело. И какую он все правду говорил. Именно так все. С ним сама лучше сделаешься. Только неужели он?

Клавдия вдруг остановилась, даже дверь за собой не притворила. Умиленное выражение ее лица сменилось суровым. Она ожесточенно плюнула, сбросила платок и стала раздеваться на ночь.


Аркадий Семенович с обеими сестрами обращался ровно, гулять они ходили вместе, только разговаривал больше с Клавдией, как со старшей, менее дичился ее. Однако всем решительно казалось, что Аркадий Семенович ухаживает за Клавдией: так непривычно и неестественно было это ровное отношение.

Дядя, любивший выражаться резко, говаривал иногда бабушке:

– Странный молодой человек, черт его дерн! Чего он с этой дурой возится? И ведь уж знаем мы молодежь! Как ни финти, а тем же кончит! Люба-то и теперь в него по уши влюблена. Девчонка ядреная. Чего еще мудрить? Мне уж и отец его писал.

– Ну, однако, он с Любой-то не очень.

– Ладно, ладно. Только бы Клавдинька наша тут не попалась.

А Клавдия уж давно «попалась». Влюбилась в Аркадия Семеновича незаметно для самой себя, незаметно обо всем стала думать, как он, глупо восхищалась им, но мечтать о нем себе не позволяла.

Она стала как-то мягче, приветливее со всеми, смеялась, шутила, иногда плакала без особой причины, но уже не от напускного сентиментализма.

– Знаю, что влюблена, знаю, – говорила она себе по ночам. – И глупо это, а только зачем он…

Тут она себя сама прерывала. Ну, что он? Ничего, ровно ничего.

Клавдия сделалась точно молоденькая девочка. Выйдет утром к чаю, уж не в полинялой блузе, увидит Аркадия Семеновича – и вспыхнет. Сердится на себя, а сделать ничего не может.

Впрочем, Любочка тоже. Любочка ходила грустная, робкая, точно потерянная, и не писала письма подругам.

Приближался конец августа, срок отпуска Аркадия Семеновича. И он стал грустен, беспокоен, часто подходил к Клавдии, сжимал ей руки и говорил тихо: «Ведь вы – мой друг, да? Ведь мне можно на вас надеяться?» – и смотрел ей в глаза.

Клавдия опять мучительно краснела и говорила: «Ну, конечно. Ведь знаете».

Клавдия о многом не позволяла себе думать; и мысленно называла себя дурой.


– Нечего полуночничать. Да и погода какая. Расходитесь-ка. Я лампадки зажгу, да окна запру пойду. Ну-ка, Любочка, ступайте-ка с Богом.

– Покойной ночи, бабушка.

Люба встала, молча подала руку Аркадию Семеновичу, поцеловалась с Клавдией и вышла. Бабушка тоже ушла и потушила две свечи. Стенная лампа едва освещала большую, низкую комнату с белыми обоями, двумя окнами и дверью на балкон. Сквозь опущенные кисейные занавески видно было, как то и дело вспыхивает молния, без перерыва, точно громадный белый огонь мелькает от ветра. Грома не было слышно и дождик не шел. Такие ночи, мучительные, тяжелые, как невысказанная любовь, часто случаются на юге. Их зовут воробьиными ночами.

Посредине комнаты стоял стол. На нем только что ужинали. Клавдия сидела, облокотившись и положив голову на руки. Она ни о чем не думала и не хотела думать; ей было только больно, больно…

Аркадий Семенович подошел к ней проститься. Она молча подала ему руку. Он вышел, она не двинулась, опять прилегла головой и смотрела на скатерть, на куски хлеба, тарелку…

Вдруг она услыхала, что дверь скрипнула. И не подняв головы она почувствовала, что это он вернулся.

Он быстрыми шагами подошел к ней, сел рядом на стул.

– Клавдия Ивановна!

– Что? – сказала она и взглянула на него.

Лицо у него было необыкновенное, решительное и почти больное.

– Я, Клавдия Ивановна, так не могу уехать. Вы одна можете меня спасти. На вас буду надеяться… Я знаю, мое поведение нехорошее, странное, не сходится у меня со словами, но что мне делать? И пересиливаю себя, и не могу себя победить. Пожалейте меня, голубушка вы моя… Сразу я увидал, что вы не такая, какой делаете себя, и с вами мне легче, чем с другими. Легче душу открыть.

Клавдия почти не сознавала, что она говорит. Она дрожала. «Ну, откройте, откройте!» – повторяла она и почему-то хваталась за его рукав.

– Видите, вы меня о любви часто спрашивали… И я отвечал, что думаю… Для меня это дело святое, великое и простое… Тут человек с природой заодно… Любить – это Богу молиться… Только надо, чтоб обе души равно друг к другу стремились… Чтобы и тут без обмана, милая вы моя!..

Он остановился. Его волнение все больше и больше передавалось ей. Блеск молнии перебегал на лицах. Он говорил скоро-скоро, точно куда-то спешил, точно не мог думать медленно в эту ночь.

– Вот и молния; теперь все в природе на мне отзывается, – сказал он, заметив это. – Клавдия Ивановна, родная, пощадите меня – сами угадайте. Я девушку люблю и не смею ей сказать, души ее не знаю… Нет сил… А может быть, и не нужно говорить ей? Тяжело мне… Милая, дорогая, нужно ли сказать? Любит ли она? Вы знаете, знаете! Любит ли и она?


Он вскочил, схватил ее за руки, сжимал их и смотрел на нее с таким отчаянием и надеждой, что она только могла вскрикнуть: «Да, да, любит!» – вырвалась и убежала к себе.


Все изменилось. Клавдия плакала на коленях перед своей постелью, упав головой на подушки, счастливыми и тихими слезами. И все изменилось кругом.

«Неужели, – думала Клавдия, – Неужели это я – и я была прежде, и все было прежде? Давно, давно… Господи, благодарю Тебя!»

Она, вся в слезах, села на пол и улыбнулась детской улыбкой. Вот когда начинается, вот когда стало все понятно и просто… Да, просто, он опять прав. И не нужно ничего, кроме этого, а это – нужно, нужно! Нет такого плохого человека без счастия… И все добрые, потому что если есть счастье, нельзя быть злым…

Клавдия и тут почти боялась думать словами, только улыбалась да повторяла: «Ну вот! Благодарю Тебя, Господи!»

Она так не привыкла мечтать о возможном, всегда воображая себя или красавицей виконтессой, или волшебницей, что не думала о будущем и теперь. Она чувствовала, что счастье с нею, навсегда, она даже устала от него: такое оно великое и неожиданное…

– Разве я смела? Фу ты, ну что это!

Она отворила окно. Молния утихла. Ветер пробегал по листьям. За прудом светлела полоса.

– Родненький, миленький! – шептала Клавдия и больше ничего не умела выдумать.

Потом ей вспомнилось, как он о ней сразу иное подумал, чем другие.

«Оттого я такой и прикидывалась, и делала себя мерзкой, что все точно ждали, что я мерзкая. И пусть, пусть! И рожа, и злая, и отвратительная, и ненужная! А я вот для него нужная, самая ему милая…»

Клавдия не замечала слез, которые текли у нее по щекам.

«Какая стану – он даже и не ожидает! – думала она. – t Все теперь другое пойдет. Не обману его. Душа у него чистая. Голубчик мой белый!»

Когда совсем рассвело, Клавдия сошла в сад, спустилась к пруду и смотрела, как плывут тихие туманы, как желтеет небо и точно холодеет неподвижная вода.

– Ты встала, Клавдинька? – послышался голос Любы за дверью.

– Что тебе? – с легкой досадой проговорила Клавдия.

– Поздно, сейчас завтрак. Выходи!

И Клавдия слышала, как застучали по коридору каблучки младшей сестры.

Клавдия не торопилась. Она с тщанием занялась своим туалетом. Надела серое платье, которое ей шили к Пасхе, и брошку приколола.

Смотрясь в зеркало, она уже не находила себя такой дурной. Ничего, а глаза даже выразительные. Волосы она причесала по-обычному – чтобы сразу не удивились. Потом браслет надела узенький, любимый. Она так себе положила, что он ей должен счастье приносить.

Что она скажет? Как они встретятся? Клавдия мало спала и не успокоилась.

Ей хотелось плакать и говорить с ним.

Наконец она вышла. По коридору шла тихо-тихо. Из гостиной услыхала его голос – счастливый, веселый – и почему-то перекрестилась.

В столовой уже кончали завтракать. Аркадий Семенович крепко пожал ей руку и заглянул в глаза. Клавдия вся просияла. Она не обратила внимания, кто кроме него сидел за столом и чтб говорили. Потом она встала и прошла в гостиную. Все улыбаясь, сама не зная зачем, она села к роялю. Ей хотелось бы играть, много музыки, но она не умела… Она ждала, что он придет.

И он точно пришел.

Клавдия вся обернулась к нему и протянула руки. Он схватил их и крепко поцеловал.

– Голубушка моя! – проговорил он. – Никогда не забуду, правду мне сказала! Какие мы с Любой счастливые теперь и у ней в душе то же было, что у меня! Без вас я, глупый, никогда бы не решился, любовь последнюю силу отняла… А после вчерашнего откуда и смелость взялась, и вот и кончено все! Спасибо вам, родная!

Он опять поцеловал ее руки. Люба вошла в комнату и поцевала Клавдию.

– Ты рада? Клавдинька, правда, он милый?

– Что? Да… Я пойду, – сказала Клавдия, встала и вышла.

Жених и невеста удивленно переглянулись. Аркадия Семеновича что-то непонятное кольнуло в сердце.

Простое было не так просто, как ему казалось…

Люди – братья*

Так ли, сын мой, ты говоришь с отцом твоим, которому ты должен быть вечно благодарен, ибо он есть виновник дней твоих?..

(Из одного старинного романа)

Sois malheureux – et tu seras seul.

A. de Musset (Confession)[3]

I

Осенью мачеха объявила, что я поступаю в пансион г-жи Ролль.

Я всегда училась дома, к шестнадцати годам знала приблизительно то же, что знают все барышни моего возраста, но долговязый дядя Эдя, брат покойного отца, внушил мачехе, что я должна иметь диплом. Дядя Эдя приезжал к нам в Москву редко, притворялся дельцом и во всем решительно знатоком, меня терпеть не мог, а мачеха его уважала и слушалась. Каждый раз после отъезда дяди она становилась строгой, хотя и ненадолго.

Насчет пансиона мачеха выказала необычайную твердость. Напрасно я рыдала и повторяла, что, конечно, я не родная дочь, мамаша не может любить меня, и напрасно она лицемерит. Мачеха сама плакала горькими слезами, клялась, что любит меня больше собственного пятилетнего сына, – и это была правда; однако, на этот раз капризов моих не уважили и в пансион г-жи Ролль меня определили. Там в несколько месяцев приготовляли к экзамену на домашнюю учительницу.

Все мои подруги, «семиклассницы», да и вообще все воспитанницы казались мне противными и безобразными, хотя я им улыбалась и почти заискивала перед ними от непривычки и от страху, – я всегда слышала, что над новенькими смеются. Вставать рано и спешить в пансион во всякую погоду тоже казалось мне ужасным.

Пансион г-жи Ролль имел странную особенность: в нем не было помещения для седьмого класса и мы кочевали со своими учителями, учительницами и тетрадями из столовой в гостиную, из гостиной в приемную, занимались даже в спальной г-жи Ролль. Рядом со спальней была комната взрослого сына начальницы, красивого офицера, как говорили видевшие его воспитанницы.

В достопамятный третий день моего пансионского ученья мы сидели в шестом – младшем – классе. Мутное небо серело, в окнах по стеклам сбегали дождевые капли. Я пришла поздно, когда урок уже начался, сердито пробралась на свое место и села. Рядом со мной была дочка священника, Машенька Фивейская, болтливая и толстая, с необычайно густым, сизым румянцем на крепких щеках. Она с готовностью повторяла мне фамилии, имена, рассказывала даже, у кого какое состояние и где служит отец.

При этом, конечно, она половину выдумывала, из усердия, но выдумывала так наивно, что ложь у ней всегда можно было отличить от правды.

Она шептала мне за уроком, что жидовка Вейденгаммер хвастается собачьею шапочкой, а экзамена не выдержит; ее все зовут Вейденгаммерская, а она обижается, потому что окончание дурно звучит.

– А посмотрите, Леля Дзй так затянулась, что едва дышит… На щеках красные пятна… Воображает себя хорошенькой… Учителя в нее влюбляются, это правда, но ведь она им глазки строит.

Урок давала Наталья Сергеевна, учительница геометрии. Урок был наш, а шестиклассницы приглашались сидеть смирно, если не желали слушать.

Фивейская объяснила мне, что Наталья Сергеевна безнадежно влюблена в сына г-жи Ролль и дает уроки почти даром. Наталья Сергеевна была высока, худа, с красивым лицом, еще молодая, но такая унылая, вялая, даже зловещая, что тоска брала при одном взгляде на нее.

Наталья Сергеевна сказала коротконогой ученице, которая бойко писала мелом:

– Довольно! Кузьмина, продолжайте!

Сзади меня послышался шорох и с дальней парты к доске вышла или, скорее, выскочила ученица Кузьмина. Я ее видела в первый раз. При мне она в пансион не приходила.

II

Кузьмина стояла ко мне спиной. Она была невысокого роста, хорошо сложена, в сером платье. За плечами перекрещивались бретельки черного передника. Темные волосы лежали на самой маковке, закрученные в небольшой шиньон. Я смотрела с равнодушным любопытством, но вдруг замерла от удивления и неожиданности, когда девушка обернулась.

Лицо ее оказалось поразительно некрасивым. Рот был довольно приятен, глаза черные, навыкате, кругловатые, но крошечный, приплюснутый, бесформенный нос безобразил это лицо выше всякой меры.

Однако уродство Кузьминой не внушало отвращения, а скорее жалость.

Я обратилась к моей Фивейской:

– Что это? Кто эта Кузьмина? Отчего она такая безобразная?

Фивейская ответила мне шепотом:

– Вы удивляетесь? А мы к ней привыкли… Знаете, она в третьем классе еще хорошенькая была, очень недурненькая… Только больная, у ней золотуха сильная… Не лечили, запустили, пришлось операцию делать… Мы ее после больницы и не узнали… Такое уж несчастье…

– И что же, и начальница заметила?

– Еще бы! Она ее не хотела и принимать, пока ей не дали свидетельств от семи докторов, что золотуха не заразительна, да к тому же у Кузьминой и совершенно прошла.

– Ну, а сама Кузьмина? Сколько ей лет было, когда с ней это случилось?

– Четырнадцать, кажется. Теперь ей восемнадцать.

– И что же она? Горевала, плакала?

– Кузьмина-то будет плакать? Как же! А и заплачет, так сейчас же утешится. Такой уж характер. Особенно некрасивой она себя не считает, привыкла… Вот вы увидите, она веселая, Анюта Кузьмина.

Хотя разговор наш велся шепотом, однако Наталья Сергеевна его услышала и, для прекращения беспорядка, мрачным голосом вызвала меня к доске помогать Кузьминой.

– Здравствуйте, – сказала Кузьмина тихонько, когда я была с нею рядом. – Мы еще с вами незнакомы. Давайте решать задачу.

Она улыбнулась, показав ряд блестящих, тесных зубов. На щеках и на подбородке у нее были ямки. Круглые глаза смотрели весело и доверчиво.

«Правду говорила Фивейская, – подумала я, – наверное, эта Анюта была хорошенькая и к ней можно привыкнуть».

III

По пятницам, от часу до трех, мы оказывались в самом грустном положении: уйти домой было нельзя – в три начинался урок истории, во всех классах сидели учителя, в приемную нас одних не пускали и заниматься было решительно нечем.

В одну из таких несчастных пятниц мы приютились в коридоре на окне и разговаривали вполголоса.

Анюта Кузьмина в своем сереньком платьице была тут же, что-то бессвязно рассказывала и смеялась так громко, что мы ее унимали.

– Послушайте, mesdames, – сказала, краснея, миловидная Леля Дэй. – Нам скучно, времени много. Давайте зайдем на минутку в комнату Петра Павловича?

Петр Павлович был красивый офицер, сын начальницы. Мы в ужасе посмотрели на Дэй. Она продолжала;

– Никого нет, я знаю. Горничная Катя мне говорила, что у него в комнате красиво. Ковры, оружие… портреты разных актрис… Пойдемте, а?

– Нет, извините, я не пойду, – надменно отозвалась Вейденгаммер. – Я не маленькая. Это непозволительная вещь для молодой девушки.

– Ну и сиди, Вейденгаммерская, молодая девушка! – закричала, вся вспыхнув, Анюта Кузьмина. – А мы пойдем! Вставайте же, mesdames!

Она расширила свои круглые глаза и теребила меня и Дэй. Дэй, впрочем, довольно бесцеремонно отстранила ее.

– Я ведь, кажется, просила вас, Кузьмина, так за меня не хвататься. Я не люблю. И чего вы? Без вас пойдут.

Кузьмина обращалась с подругами бесцеремонно и дружественно и, кажется, совсем не замечала, что в их отношении было что-то брезгливое, хотя и фамильярное.

Дэй не ошиблась, сказав, что мы пойдем. Мы не устояли против соблазна увидеть актрис и оружие и на цыпочках пробрались к таинственной комнате через спальню m-me Ролль. Другого хода мы не знали.

Вейденгаммер, подняв нос, осталась в коридоре.

Дверь была не заперта. Мы вошли в большую квадратную комнату, сплошь устланную ковром. На стенах действительно висели кривые ржавые сабли, а над низкою оттоманкой я увидела портрет офицера с крутыми усами – вероятно, самого хозяина – и картинку, изображающую раздетую женщину. В комнате стоял крепкий и приятный запах хороших сигар.

Дэй вытащила откуда-то альбом, и мы столпились у стола, как вдруг за стеной послышался шум. M-me Ролль пришла к себе, и путь был нам отрезан.

Сначала мы думали, что она уйдет. Но мы услыхали, как она велела горничной подкатить к окну кресло, опустилась в него своим грузным телом и, вздыхая, принялась раскладывать пасьянс.

– Mesdames, вот другая дверь, – прошептала курчавая Линева. – Я посмотрю, нет ли выхода в коридор.

Она прокралась туда, но через минуту воротилась и с отчаянием объявила, что там спальня, а за спальней маленькая передняя и отдельный выход на улицу.

К довершению несчастья, маленькие звонкие часы на письменном столе пробили три. Учитель истории нас ждал.

А сквозь плохо притворенную дверь безнадежно слышалось щелканье карт и шорох шелкового платья начальницы.

Вдруг кто-то постучался, потом вошел в комнату m-me Ролль. Мы явственно услыхали звон шпор. Офицер вернулся.

Он говорил о чем-то с матерью. Сколько минут прошло, мы не заметили. Мы ждали.

И действительно офицер очутился на пороге комнаты. Он с изумлением глядел на пансионерок, похожих на стадо глупых, испуганных овец.

– Как! У меня гости? – сказал он, усмехаясь. – Maman! Взгляните, какое здесь милое общество!

Я не думаю, чтобы офицер желал нам зла. Он просто не знал, как велик наш проступок и какая великая кара нас ожидает.

M-me Ролль с одного взгляда поняла дело.

– Будьте добры, – произнесла она, – пойдите в мой кабинет. Я сейчас приду.

Мы гуськом двинулись вон мимо улыбающегося офицера. Я шла последняя и видела, как он особенно учтиво поклонился розовой Леле Дэй, а когда мимо шла Кузьмина, он отвернулся и перестал улыбаться.

В кабинете мы целые полчаса слушали грозную речь начальницы. Объявив, что в продолжение недели мы каждый день остаемся до шести часов и что это наказание еще слишком легкое за наш неприличный поступок, m-me Ролль вдруг совершенно неожиданно набросилась на Кузьмину:

– Это вы все затеяли, я не сомневаюсь! Вы первая выдумываете гадкие шалости, вы самая дурная девушка во всем пансионе! Давно бы вас следовало исключить! Не беспокойтесь, я сегодня же напишу вашей тетеньке, как вы себя ведете! Ступайте все теперь, а с вами, голубушка, я еще поговорю!

Леля Дэй молча кусала губы. Кузьмина тоже молчала, но когда мы все, пристыженные, вышли в коридор, она вдруг заревела, – прямо заревела, а не заплакала, – и бросилась па то самое окно, где мы сидели раньше. Теперь там никого не было. Вейденгаммер занималась в зале с учителем истории.

Я остановила в дверях Лелю Дэй.

– Послушайте, почему вы не сказали, что это не Кузьмина затеяла идти?

– А вам что за дело? Да и как не она? Ведь она же всех тянула и визжала? А теперь ревет. Отправляйтесь утешать ее.

И Дэй захлопнула дверь.

Я действительно пошла к Кузьминой, забыв урок истории. Не то, чтоб я жалела Анюту, но меня интересовало общее отношение к ней и то, что я сама начинала говорить с нею, как другие, полупрезрительно, а причины этому не знала.

Анюта лежала грудью на окне и продолжала плакать.

Я постояла некоторое время молча, потом сказала:

– Перестаньте, Кузьмина. Чего вы плачете? Ведь мы все наказаны.

Кузьмина подняла голову и взглянула на меня своими широкими заплаканными глазами.

– А зачем она… – голос ее прервался, – зачем она так на меня… орала?.. Все были… а она на меня бросилась… И всегда, и всегда на меня… У всех я самая виноватая.

Я села рядом с Кузьминой, на окно, и принялась утешать ее. Она почти не слушала меня, а через минуту уже смеялась, рассказывала мне какие-то пустяки. Но когда я хотела уйти, она вдруг сжала мою руку своими маленькими ручками и сказала:

– Останьтесь со мной. Вы мне ужасно понравились. Хотите, будем на «ты»?

И Анюта глядела на меня пристально, мигая круглыми глазами. В эту минуту я подумала: «Как ее глаза похожи на птичьи! И вся она какая-то утка. Утки так мигают, часто-часто… И ходить она с перевальцем – совершенная утка-Смешная и бедная».

В первый раз мне стало искренне жаль Анюту. Я подала ей руку и сказала:

– Ну, хорошо. Будем на «ты».

IV

В одном из московских переулков, недалеко от Успения на Могильцах, был серый деревянный домик. Он очень походил на все домики в переулках: такой же длинный, немного покосившийся на один бок; сверху стоял мезонин колпачком, в три маленьких окошка, и, как большинство других домиков, он граничил на обе стороны с дощатыми заборами садов. Из-за заборов наклоняли свои ветки прозрачные березы и другие деревья. Над подъездом был сделан железный навес, на углах которого торчали две узенькие водосточные трубы, устроенные в виде драконов с разинутыми ртами. Железо заржавело, а маленькие желтые драконы смотрели совсем беспомощными старичками.

На двери висела старая металлическая дощечка. Чернота букв кое-где стерлась, но все-таки можно было прочесть:

«Акушерка

Марья Платоновна Тэш».

Марья Платоновна занимала весь дом, да он внутри оказывался и не очень большим: четыре комнаты внизу да две в мезонине, где жила бабушка, седая старушка в белом чепчике с длинным, неприветливым лицом. За детьми ходили няни, которые постоянно менялись, потому что жалованье им казалось недостаточным.

Дети звали Марью Платоновну Машей, старушку в чепце – бабушкой; им было известно, что они не все родные между собой, что родители их живут далеко, но что, тем не менее, они должны любить и уважать их и всячески эту любовь выказывать, когда приезжают папаша или мамаша. Впрочем, приезжали они только к Ване и Анюте, которые были родные брат и сестра. Надя же раз только видела свою тетю, а потом ей сказали, что она должна быть очень послушной, потому что ее родители умерли. Надю это известие не особенно огорчило: она была бабушкина любимица и бабушка постоянно держала ее при себе, не позволила отдать никуда учиться и кормила имбирными лепешками.

Анюта и Ваня с молчаливою завистью глядели на эти лепешки. Марья Платоновна, или Маша, как они ее называли, не давала им лепешек. Марья Платоновна была бездетная вдова и жила с достатком. Практика у нее случалась довольно частая. Вся фигура Марьи Платоновны была полна достоинства, даже важности. Широкая, еще молодая, с белым приятным лицом, она, казалось, такою родилась, такою умрет и никогда не состарится. Глаза у Марьи Платоновны были светло-серые, выпуклые и незлые. На голове она носила черную кружевную косынку и сильно хромала: она еще в детстве вывихнула ногу и ее не выправили.

Для Вани и Анюты было очень обычно, что папаша с мамашей приезжают из своего имения в Польше, целуют их, дарят неинтересные игрушки и уезжают, и опять все по-прежнему. Ваня один раз принялся расспрашивать Марью Платоновну, где имение папы и мамы и отчего они не живут дома, но Марья Платоновна сухо объяснила ему, что детям в деревне жить нельзя, потому что нужно учиться и скоро его отдадут в гимназию.

Анюте было восемь лет, когда она в первый раз увидела мамашу. Она приехала одна, сказала, что папаша будет вечером, плакала, целовала Ваню и Анюту, попросила у Марьи Платоновны кофе и сняла шляпку. Анюте мамаша показалась огромной, высокой, почти до потолка, очень толстой и очень белой, несмотря на черные, как деготь, волосы. Анюту заняло, что у мамаши оказалось два подбородка, одинаково белых и круглых, а на руках, около колец с зелеными камнями, было много хорошеньких ямочек.

Мамашино черное платье с пышным шлейфом все блестело от стеклярусных кружев, но блестело так скромно и так кстати, что когда мамаша сказала Марье Платоновне, утирая заплаканные глаза: «Я уж старуха, я всегда в черном», – стеклярус не показался странным, а, напротив, придал мамашиным словам много достоинства.

За кофеем мамаша несколько раз принималась плакать, сообщила, что приехала очень ненадолго, но что теперь они станут навещать «деточек» часто, раз в год по крайней мере. Нужно будет приезжать в Москву по делам.

Узнав, что Анюта хворает, мамаша взволновалась, но сейчас же успокоилась и вполне разделила мнение бабушки, что домашние средства лучше всяких докторов.

Вечером приехал папаша. Анюта, помня наставления Марьи Платоновны, бросилась к нему на шею, за ней бросился и Ваня. Папаша оказался маленьким, сохлым и довольно пожилым. Он привез много конфект, говорил мало, сидел в углу дивана и все ежился да пожимался. Мама при нем стала рассуждать тише и робче, и, хотя она была большая, а он очень маленький, все сейчас же видели, что не он ее, а она его боится.

Потом папаша и мамаша уехали, обещая скоро вернуться. Они сделали и надлежащие распоряжения. Согласно этим распоряжениям Марья Платоновна определила Ваню живущим в частную гимназию, а Анюта стала ходить в пансион г-жи Ролль. Кроме того, каждый день ее поили домашним декоктом, целительные свойства которого были испытаны.

Во время Анютиной болезни мамаша прислала две телеграммы, а увидев Анюту в доме после ее выздоровления, мамаша плакала сильнее обыкновенного и подарила Анюте хорошенький бархатный альбом для стихов и еще другие вещицы. В последний раз папаша и мамаша приезжали весной, когда Анюта переходила в седьмой класс. Они подарили ей серебряные часики, и Анюта любила их вынимать в пансионе. Показывала и мне их раз десять. Вообще она охотно говорила со мной о себе, о своих домашних и семье. Сначала я изумлялась.

– Ты никогда не пишешь папе и маме? Ты их не любишь?

– Господи, как же не люблю папу с мамой? И пишу иногда… в Машиной письме приписываю.

– А Маша добрая?

– Ничего… Она только строгая. С Ваней все бранятся… Ну, да ведь он такой… Ни в чем не уступит.

– А ты Машу любишь?

– Люблю.

Но это «люблю» Анюта произнесла жалким, унылым тоном и так грустно замигала круглыми глазками, что я невольно притянула ее к себе и поцеловала. За несколько недель моего пребывания в пансионе я привыкла к Анюте – она часто казалась мне только жалкой и милой. Я называла ее «уткой» за ее круглые глаза. Она не сердилась и улыбалась мне как-то робко.

V

Один раз Анюта затащила меня к себе.

Это был день именин ее «сестры» Нади. В зале, посредине комнаты, стоял стол, на нем пирог, бутылки и самовар. На диване у стены сидела бабушка, рядом с ней ее любимица, пухлая и сонная Надя, а по бокам две барышни-гостьи.

Анюта, у которой дома спала вся бойкость, словно она чего-то опасалась, познакомила меня с барышнями, назвав их Катей и Тиной Горляковыми.

Из противоположного угла комнаты к нам подошла, прихрамывая, Марья Платоновна.

– Вот, Маша, – сказала Анюта, запинаясь, – это моя подруга.

– А-а! – протянула Маша равнодушно. – Милости просим.

Я села на диван между барышнями. Мне было очень неловко, хотелось уйти, но я не знала, как это сделать.

Барышни стали со мной разговаривать. Только Надя молчала и поглядывала на бабушку.

Катя была совершенно зеленая, мертвенная, с длинным неподвижным лицом и черными глазами, которые она держала полузакрытыми. Ее сестра Тина, маленькая, скромненькая фигурка, вся, казалось, состояла из одного лба, – такой он у ней вышел большой и высокий. Она, очевидно, знала свойство своего лба выставляться на вид и сама этим была угнетена.

Анюта суетилась, но робко и тщетно. От пирога я отказалась. Разговор не клеился. Наконец, я встала и начала прощаться.

Анюта не удерживала меня. Она смотрела недоумело и жалко. Барышни Горляковы дружелюбно протянули мне руки и вдруг зеленая Катя, к величайшему моему удивлению, пригласила меня к себе на именины в ноябре месяце.

– Вы не думайте, у нас не скучают, – говорила она своим неподвижным голосом. – Мы танцуем, играем в разные игры. Молодежь… Кавалеров много, а барышень мало. Приходите вот с Анютой.

Анюта подхватила, мгновенно развеселившись:

– Непременно пойдем, непременно! Ты увидишь, как будет весело! Я танцую до упаду!.. Она придет, Катя, будь спокойна!

Я совершенно растерялась от неожиданности и вздохнула свободно, только выйдя на улицу. Не понравился мне Анютин «дом».

VI

Моя мачеха сердцем расположилась к Анюте. Она звала ее бывать у нас чаще, расспрашивала о семье. В силу привычки Анюта и папу с мамой в польском имении, и свое житье у Маши с неизвестным будущим – все находила простым и естественным. Мало-помалу привыкла и я и перестала думать о странностях в Анютиной жизни.

Анюта всегда была весела, очень искренна и очень откровенна. Казалось, она бы не могла иметь никаких секретов.

Числа двадцатого ноября Анюта поймала меня в пансионском коридоре и прошептала скороговоркой:

– Ты какое платье наденешь?

– Когда? – спросила я в изумлении.

– Да во вторник, к Горляковым! Ведь во вторник вечер!

Я приняла обиженный и надменный вид хорошо воспитанной барышни и произнесла:

– Неужели ты думаешь, что я пойду? Один раз видела людей, сказала два слова. Да меня и не пустят, мамаша не знает, кто такие Горляковы.

– Вот вздор какой! Не знает Горляковых? Да Горляковы известные: он чиновник, пожилой, больной, к гостям не выходит… сын студент. У них весело. Я сама приду уговорить твою мамашу. Душечка, пойдем! Ты увидишь, у меня будет голубое платье и серебряный газ сверху. И я буду танцевать, танцевать…

Мной овладело мучительное желание посмотреть на бедную Анюту в серебряном газе. Несмотря на всю мою дружбу и жалость к ней, в этом стремлении было что-то злорадное. Я сама не понимала, откуда это злорадство. Часто, видя ее смешной и не подозревающей своего несчастья, я испытывала эгоистическое довольство, что я не такая, как она, и от этого двойственного отношения к Кузьминой я долго не могла избавиться.

Я решила идти к Горляковым. Мачеху уговорить было нетрудно. И в день вечера, часов в восемь, Анюта зашла за мной, красная, взволнованная. Платье она подобрала под свое старенькое пальто, которое ни за что не хотела снять. Пока я одевалась, она без умолку болтала.

– Знаешь, Маня, там бывает один моряк, прошлый раз он сильно за мной приударил, но я не обратила никакого внимания. Я тебе скажу, кто мне нравится, вот ты его увидишь. Он тоже не особенно мне нравится, но он лучше всех, кто за мною ухаживает, – Петя Горляков, студент. Я тебя с ним познакомлю…

Я с сомнением слушала Анюту. Интересно будет посмотреть, кто это и как за ней ухаживает.

VII

Деревянный дом Горляковых был ярко освещен. На тротуаре около окон стояла толпа народу, как водится в Москве. Где свадьба или вечер, там и кумушки в серых платках и капорах лезут на подоконники любоваться чужим весельем..

В передней нас охватила душная волна, – двери в залу были отворены, мелькали розовые и белые платья.

Нас встретила, довольно приветливо, мертвенная Катя. При огне она казалась не такою зеленой, но от этого почему-то не выигрывала. Большелобой сестрицы я не заметила.

Мы вошли в залу, Анюта впереди. На ней точно оказалось светло-голубое платье, покрытое серебряным газом; ворот был вырезан, на лбу волосы она подвила в букольки, на руки надела белые, но не совсем свежие перчатки. Никогда в простом сером платье она не казалась мне такою некрасивой. Мне стало гадко, что я пришла нарочно любоваться Анютиным стыдом.

К ней подлетели два кавалера. Один был в штатском, только с подозрительным розовым галстуком; другой – студент, высокий, сутулый и мешковатый, но желающий казаться развязным; у него было водянисто-бледное лицо, голубые глазки и необыкновенно вздернутый острый нос. Несмотря на соломенный цвет волос студента, в нем сейчас же можно было узнать брата мертвенной брюнетки Кати.

Худая таперша заиграла польку. Пары запрыгали, подошвы зашаркали.

Катя повела меня в столовую, к своей матери. Мадам Горлякова приготовляла ужин, устанавливала целые ряды бутылок с наливками. Кавалеры и до ужина развлекались наливкой, укрепляли силы между вальсом и кадрилью.

Мадам Горлякова была высока, очень суха, с длинною жилистою шеей и цепкими руками; в общем она гораздо больше походила на кухарку или экономку, чем на даму. Она благосклонно со мной поздоровалась и послала в залу «веселиться».

В зале, для перемены, играли в «веревочку». Среди круга стоял волосатый юноша. Он взмахивал своими кудрями, беспрестанно делал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, кроме того, со свирепейшим видом глядел на руки играющих, точно готовясь броситься и растерзать в клочки свою жертву.

Я увидела голубое платье Анюты против меня, рядом с морским офицером. Анюта говорила правду: офицер был гораздо хуже Пети Горлякова, чернее, меньше, к тому же, очевидно, развлекся наливкой и теперь не вязал лыка, – он клевал носом, некстати хохотал и вслед за этим погружался в глубокую задумчивость.

Наблюдая за офицером, я не заметила, что волосатый юноша подкрался ко мне, кинулся и так ударил меня по рукам, что я вскрикнула и чуть было не заплакала. Все захохотали. Я вышла в круг, а свирепый юноша занял мое место.

Долго я не могла никого ударить. Анюту жаль было отрывать от беседы с Петей, ее левым соседом; до мертвенной Кати я как-то не решалась дотронуться.

Я подошла и ударила по руке морского офицера. К удивлению моему, он не пошевелился, точно его укусила мошка, не издал звука и остался совершенно непоколебим. Я подождала и ударила снова – и с тем же результатом. Начинался хохот. Гимназист рядом толкнул офицера в бок; тот расклеил глаза, навел их на меня, проговорив: «Сударыня», – и опять умолк, после чего из игры был исключен, да и вообще «веревочка» прекратилась. Опять таперша села за фортепиано и начался вальс.

Анюту то и дело приглашали Петя и его товарищ, штатский с розовым галстуком. Она была на верху блаженства и даже шепнула мне мимоходом:

– Видишь, как Петя за мной ухаживает?

Ухаживание Пети становилось таким явным, что все обращали внимание, поздравляли Анюту с победой. Он при всех говорил ей комплименты, уверял, что она необыкновенно интересна, что голубой цвет идет к ней. Я видела, что над Анютой смеются, все рады этой шутке и все против нее одной. Я злилась и досадовала на Анюту: неужели она не может понять, что над нею издеваются?

Волосатый юноша завертел меня в вальсе, отдавливая ноги. Когда я опомнилась, ко мне подлетела барышня с огненным бантом на груди и залепетала:

– Ах, пойдемте, пойдемте скорее комедию смотреть! Все ушли!.. Ах, какой этот Петя забавник!

И она потащила меня через столовую в маленькую комнату, заставленную ширмами и сундуками.

– Ах, – твердила моя спутница, – Петя свидание назначил этой Кузьминой и сейчас он ей в любви будет признаваться, вот интересно! Только тише, а то ничего не выйдет.

За дверями столпились барышни и кавалеры, стараясь не шуметь. Анюта стояла посредине комнаты. Петя, зная, что его слушают, хотел отличиться и насмешить компанию, но, вероятно, крепкая наливка рассеяла его мысли, потому что он не придумал ничего лучше, как с шумом опуститься на колени и запел:

Я вас люблю и вы поверьте…

За дверями послышался шум и смех. Кто-то захлопал в ладоши. Петя продолжал романс, а публика мало-помалу выходила из засады.

Анюта смотрела, побледневшая, не понимая. Потом она опустилась на стул и заплакала, повторяя:

– Вы не смеете, не смеете!.. Это подло!.. Я Глафире Львовне расскажу!

Мадам Горлякова уже входила в комнату. Анюта бросилась навстречу.

– Глафира Львовна… скажите ему… Это нельзя, пусть он не смеет… Я ничего ему не делала…

Мадам Горлякова едва выслушала дело и вдруг совершенно неожиданно принялась кричать на Анюту и сделалась при этом еще больше похожа на кухарку или экономку:

– Да что вы в самом деле? Шуток не понимаете? Вы приняты как равная, Петя, жалея вас, танцует с вами, а вы что себе воображаете, уж и пошутить с вами нельзя, а? Скажите, принцесса какая!..

Я не дослушала, втихомолку прокралась в переднюю, нашла свою горничную и уехала домой. По дороге я вспомнила слова Анюты после выговора г-жи Ролль:

«И отчего это так всегда? Отчего я всегда, всегда самая виноватая?»

VIII

Георгий Данилович Маремьянц, окончив курс медиком в Харьковском университете, решил попытать счастья в столице. Родной Тифлис ему казался захолустною провинцией даже перед Харьковом. Если уж добиваться чего-нибудь, то, конечно, в Москве или Петербурге. А Георгий Данилович знал, что он добьется. Посидит год, два, ну, три без практики, поест колбасу и ситный, а потом явится и практика, и рысак свой, и кабинет, хорошо убранный. У Георгия Даниловича была такая наружность, перед которой из пятидесяти одна женщина могла устоять. Рост высокий, волосы курчавые, черные как смоль, лицо белое и румяное, глаза огненные, хотя нельзя сказать, чтоб очень выразительные. Такие лица созданы исключительно для того, чтобы пленять женские сердца, и сам Георгий Данилович знал, что его фортуна – в дамских ручках. Поэтому и взгляды он себе выработал соответственные. С пациентками нужно быть нежным, предупредительным, терпеливым; с коллегами и профессорами – наивным и благоговейным; во всех делах честным, благородным и благородства своего отнюдь не скрывать; давно уже Георгий Данилович сообразил, что честным быть гораздо умнее и выгоднее, а всегда вообще следовало показывать вид, что знаешь нечто про себя, чего другим не хочешь сказать из скромности. Это при всех случаях годилось. И Георгий Данилович бодро переносил нужду в чаянии будущих благ. Целую зиму провел он в Москве; к весне практики у него становилось все больше и больше.

Он отнюдь не брезговал скромными домами, каков был наш, тем более что нам его рекомендовал старичок доктор, имевший большую практику, – он должен был уехать. Я всю зиму пролежала в постели. В пансионе я простудилась и схватила сильный плеврит. Отчасти я радовалась, что отделалась от ненавистной m-me Ролль, и беспрерывно упрекала мачеху.

– Вот вы послушались дяди Эди, отдали меня в пансион и я чуть не умерла… Конечно, вы мне не родная мать, я не могу требовать любви.

Мачеха плакала и обещала мне никогда больше не слушать дядю Эдю.

В феврале я стала поправляться. Но было решено, что весной мы поедем в Крым – мачеха боялась за мое здоровье. Новый доктор мне нравился. Он часто засиживался у нас, пил чай, болтал, декламировал стихи и даже показывал фокусы, – он был мастер на все руки.

Анюта Кузьмина прибегала ко мне почти каждый день. Сначала она дичилась Георгия Даниловича, который обращался с ней чрезвычайно вежливо и предупредительно, шутил, но я ни разу не заметила в нем насмешки, вероятно, потому, что он отличался сообразительностью, а мне было только шестнадцать лет.

Мало-помалу смущение Анюты совершенно прошло. Она даже сделалась особенно весела и развязна в его присутствии, хохотала, бегала, прыгала, как маленькая девочка, и болтала вздор. Уже не проходило ни одного визита доктора без Анюты. Она торопила самовар для него, доставала варенье, суетилась, но иногда вдруг притихала, садилась в уголок и смотрела оттуда на розовое лицо Маремьянца с глубоким и наивным обожанием.

Дня за три до нашего отъезда я лежала в зале на кушетке и читала. Снег давно сошел. Выставили окна. Погода стояла жаркая, не апрельская. В соседнем монастыре звонили к вечерне. Ветер едва шевелил белыми спущенными занавесками на окнах. Сквозь занавески солнце ложилось на пол теплыми, матовыми пятнами. Я опустила книгу и закрыла глаза. В доме было тихо. Вдруг я услышала стук колес по скверной мостовой нашего переулка. Через минуту позвонили. Вошел Маремьянц.

Мы ждали его вечером, и я удивилась. Он показался мне не то смущенным, не то более обыкновенного таинственным.

Пришла мачеха. Мы стали говорить о нашей поездке, о моем здоровье.

Вдруг Маремьянц придвинул свой стул ко мне и сказал, переменив тон:

– Видите, я хотел вас спросить: вы друг Анны Николаевны, не правда ли?

– Да, – отвечала я недоумевая. Маремьянц помолчал.

– Вчера я имел удовольствие видеть Анну Николаевну у себя… Признаюсь, я удивился.

– Анюту? – изумилась я. – Она приходила к вам? Зачем?

– Анна Николаевна, кажется, беспокоилась насчет состояния вашего здоровья, просила меня быть откровенным. Я мог только сказать истинную правду, что болезнь ваша окончательно прошла.

Мачеха смотрела с беспокойством, а я ничего не понимала.

– Да… И пожалуйста, Марья Александровна… – Тут Маремьянц смутился или сделал вид, что смутился, и опустил глаза с длинными ресницами, – вы ее друг… имеете на нее влияние… Она такая восторженная… и, кажется, безрассудная… Сколько я мог понять… Поверьте, мне очень, очень неприятно.

Сначала я в удивлении глядела на доктора, потом вдруг поняла и расхохоталась. Анюта влюблена в Маремьянца! Бедная Анюта! А между тем у меня было опять злорадное чувство.

Георгий Данилович посмотрел на меня строго и вздохнул. Я поняла, что он находит мой смех неуместным, и сконфузилась.

Разговор не клеился. Георгий Данилович, прилично-грустный, встал и начал прощаться. Мачеха, которая все время молчала, пошла проводить его в переднюю и я слышала, как они там долго и горячо рассуждали.

Вернувшись, мачеха сказала мне:

– В самом деле, Маня, поговори с Анютой. Я вполне понимаю Георгия Даниловича. Ему, должно быть, ужасно неприятно; он такой скромный, благородный, и сердце у него прекрасное.

Мне было уже не смешно. Я вдруг страшно рассердилась на Анюту. Что, в самом деле? Надо же немного знать приличия! И что она ему наговорила?

У Анюты давно начались экзамены и она приходила только по вечерам. Маремьянц постоянно спрашивал ее, как идут дела, и шутил, что она провалится. В этот день она тоже пришла вечером. Она была тише и печальнее, чем всегда. Даже волосы на лбу не подвила и, вместо желтого, как яйцо, платья, в котором она щеголяла последнее время, она осталась в сером, пансионском, с черным передником.

– Георгий Данилович не будет сегодня, – сказала я холодно.

– Не будет?

– Он заезжал днем… Поди сюда, Анюта, я хочу с тобой поговорить.

Я разыгрывала роль старшей сестры. Анюта покорно подошла и села около меня.

Продолжать в спокойно-холодном тоне я не сумела и вдруг вспыхнула.

– Это безобразие, Анюта, что ты делаешь? Зачем ты была у Георгия Даниловича? Ты держать себя не умеешь… Лезешь к человеку, выдумываешь предлоги… И что ты ему наговорила? Пожалуйста, не отпирайся. Он при всех рассказывал.

– Он рассказывал? – проговорила Анюта. – Ну, пусть. Ну, что ж! Разве я скрываю? Я его люблю.

– Скажите, пожалуйста, любит! – закричала я еще громче. – Да что ты себе вообразила?

– Я ничего не вообразила, – тихо и твердо сказала Анюта. – Я ничего не думала… Я только видеть его хотела. Вы уезжаете. И он уезжает в Петербург. Разве я ему сделала дурное? Я ничего не просила и не тронула его… Я совсем нечаянно сказала, что готова умереть от горя, когда он уедет. Ведь так недолго осталось.

– Да ты понимаешь ли, что ты не должна…

Анюта вдруг поднялась и встала передо мною. Я невольно замолчала.

– Не должна? Чего не должна? Я никого не обидела! Маня, ты думаешь, что если я убогая, так мне уж и не хочется, хоть немножко… себе ничего не хочется? И не смею я минуточку на солнце погреться? Не должна, убогая! Пусть сидит в темном углу! Нельзя ей и взглянуть, только взглянуть, один раз на прощанье!

Анюта говорила, а из круглых, немигающих глаз катились слезы.

Мне было стыдно; я молчала.

Анюта вдруг успокоилась, подошла к столу и взяла свою шляпу.

– Скажи Георгию Даниловичу, – проговорила она, завязывая ленты у шляпки, – что я ему всего-всего хорошего желаю. И если он не хочет, я его не увижу. И что я никогда не изменюсь. Я еще приду вас проводить. Ты не знаешь, как мне грустно, что вы уезжаете. Ну, прощай теперь, Маня. Не сердись на меня. И еще скажи Георгию Даниловичу, – тихо прибавила она и улыбнулась робко, – что я экзамены выдержала.

IX

Четыре года прошло с тех пор, как мы выехали из Москвы. И не вернулись бы еще дольше, если бы какие-то дела не вызвали мачеху в Москву на несколько месяцев.

Был май. Скоро оказалось, что провести лето в тесной квартирке, которую мы наняли в том же переулке, где жили четыре года назад, просто невозможно. Пыль, духота… Маленький брат заболел… Мы поневоле переселились на дачу.

Дача стояла близ полустанка Николаевской дороги, верстах в шестидесяти от Москвы. Было много перелесья, юных березок, на речонке с пиявками – купальня, на балконе – осиные гнезда. По вечерам в низких местах колебался бледны]! и бесплотный туман. Но жить было можно – и мы жили. Старуха Домна ворчала в кухне, мачеха на целые дни уезжала в город по делам, а я с братом или одна гуляла по березовым перелескам.

Никого из прежних знакомых я в Москве не застала, все разбрелись. Некоторых я и не отыскивала.

Один раз, под вечер (это было уже в августе), я возвращалась из лесу домой.

По тропинке, ведущей к нашей даче, спешила мне навстречу мама. Лицо ее было бледно и расстроено. Я испугалась.

– Мама, что такое? Говорите скорей!

– Представь себе, – сказала мачеха, задыхаясь от скорой ходьбы, – эта несчастная Анюта Кузьмина…

– Анюта Кузьмина? Вы ее видели? – С самого моего отъезда из Москвы я ничего не знала об Анюте, да, по правде сказать, редко и вспоминала ее.

Мачеха ответила мне:

– Видела, потому что она здесь. Пойдем скорее, взгляни сама.

Анюта сидела на ступеньках балкона. Когда я подошла к ней, она робко встала, не зная, как ей здороваться: поцеловать ли меня, подать ли руку, или просто поклониться?

Мне было странно и страшно. Неужели это Анюта? Ее плоское лицо, ее круглые черные глаза, но кожа стала грубой и коричневой от загара; на голове был надет деревенский ситцевый платок, заношенный и полинялый, ситцевая же кофта, розовая юбка, с оборванным подолом, и старый холщовый передник. Ноги были босые. Так одевается прислуга из простых, когда месяца четыре живет без места.

Первые минуты я не могла найти слов. И язык не поворачивался спросить, что с нею сделалось.

Мачеха выручила меня.

– Идите же на балкон, Анюта, – сказала она. – Сейчас подадут чай. Отдохните. Вы, я думаю, очень устали. Шестьдесят верст пешком…

– Нет, ничего… Я потихоньку шла. Голос у нее стал глуше и робче.

– Да неужели ты пешком из Москвы? – удивилась я. Анюта подняла на меня глаза, обрадованная, что я ей говорю по-прежнему «ты».

– Я ничего… Я привыкла, – сказала она. – А как ты изменилась, Маня, какая здоровая, полная!.. Я бы тебя не узнала.

Анюта хоть и говорила, что не устала, однако я видела, что она едва сидит.

Поскорее я велела постлать ей в зале. Она легла не раздеваясь. Я хотела спросить ее, почему она не хочет раздеться, но мачеха дернула меня за рукав и проговорила:

– Тише. Оставь ее. У нее белья нет.

X

На другое утро мы разговарились с Анютой и узнали многое. Она сначала плакала, стыдилась, не хотела говорить при мачехе, но мало-помалу перестала стесняться.

Мы сидели на балконе – Анюта опять на ступеньках, в своей розовой юбке. Я дала ей туфли. Платок она с головы сняла и стала больше напоминать прежнюю барышню, ученицу m-me Ролль.

– Я знаю, что вам удивительно, – говорила она. – Ты, Маня, даже испугалась меня. Только ты не думай… Мне скрывать нечего… Я могу все рассказать, что со мной было.

– Анюта, а где же акушерка, у которой ты жила? А бабушка? Надя? Твой брат?

– Маша все там же, по-старому живет. Только я это понимаю, у ней средства небольшие, она не может меня держать… Да лучше я вам все сначала расскажу. Хорошо?

– Говори, Анюта.

– Кончила я тогда свои экзамены. Маша устроила вечер. Были Горляковы. Поплясали мы. Петя опять за мной ухаживал, только уж взаправду… Ну, просто не отставал. И представь себе…

Круглые глаза Анюты оживились. Она вспомнила вечер во всех подробностях, хотела рассказывать, но вдруг опомнилась, стихла и продолжала:

– Так вот после вечера Маша позвала меня к себе и сказала: «Ты, Анюта, не маленькая. Тебе дано образование, ты должна зарабатывать свой кусок хлеба. Родители твои заботились о тебе, пока ты не стала на свои ноги, теперь же содержание твое они прекращают, ибо сами они люди не состоятельные. Мои средства тоже ограниченны, я для тебя ровно ничего не могу сделать». Я удивилась, вспыхнула и говорю: «А разве я теперь не поеду к папе и маме?» – «Какая ты глупенькая! – сказала Маша. – Скрывать, впрочем, от тебя не следует, что отец и мать твои – не муж и жена, вы с братом – незаконные, носите фамилию крестного и приписаны к мещанам. Вы оба у меня родились и мне отданы на воспитание, а где живут твои родители и как их фамилия – они тебе не скажут, а я открыть не имею права». Знаете, я тут начала плакать и плакала целый день. Как вспомню – опять, вспомню – опять. А Маша вечером говорит: «Я тебя не гоню пока. Место, однако, себе приискивай». Получила я диплом – домашняя учительница географии, мещанская девица Анна Кузьмина. А какое место приискивать, я и понятия не имела. Прошло так лето. Сестра Надя заболела. Надя тоже с рождения была Машина воспитанница, но за нее давно не платили. Однако Маша ее держала, потому что бабушка без нее жить не могла. Надя заболела, бабушка к ней доктора и близко не подпустила, сама и лечила ее, сама и ходила за ней. Но все-таки Надя умерла. Бабушка чуть с ума не сошла, а потом решилась: не могу здесь оставаться, поеду хоть ненадолго к сыну в Венев. И Маша с ней собралась отдохнуть месяца на три. Брат Ваня жил пансионером в гимназии. Ну, и уехали они.

– А ты как же? Где же ты осталась, Анюта?

– Мне Маша выдала пятьдесят рублей, сундук с моими вещами, подушки… Я переехала в комнату и скоро через знакомых даже урок достала в пять рублей. Но потом мне отказали.

– Что ж, недовольны тобой были?

– Нет, так… Лучше нашли за ту же цену… С виду лучше… Анюта потупилась. Нам всем стало тяжело.

– Ну, а после как, Анюта? – спросила ее мачеха. – Трудно уроки было доставать?

– Какие уроки! Я и ходить перестала по публикациям. Зачем меня возьмут, когда на мое место двадцать пойдут и не такие, как я?.. Потом я уже не уроков стала искать… Хоть бы в горничные взяли… Скрывала свой диплом. Да и в горничные не берут ни за что. Один раз пришла я наниматься, выходит барыня, разодетая. Взглянула на меня и говорит: «Нет, милая, вы нам не годитесь». Потом при мне же обращается к мужу: «Моп Dieu, comme elle est laide!»[4]. У меня кровь в голову бросилась. «Сударыня, – говорю ей, – будьте осторожнее, многие и кроме вас знают по-французски!» – повернулась и вышла. Что делать было? Шить? Да кому мое шитье нужно? Разве меня учили? Я и вышивать начну, так кресты в разные стороны делаю. Позаложила платья свои, потом в угол переехала. Куда ни ходила – нигде не берут. Я и диплом, и рекомендации, и свидетельства даже докторские показывала – ничего никому от меня не нужно. Не нужно, да и все.

– Ну, а Маша? Вернулась? Ты была у нее?

– К весне только вернулась. Без бабушки. Я приходила к ней. Она очень сожалела, пять рублей из своих дала и обещала известить, когда приедут отец с матерью.

– А знакомые твои? Горляковы, например?

– Что ж они могут? У них у всех свои заботы. И я понимаю, разве им приятно у себя принимать так одетую, как я теперь? Могут подумать Бог знает что… Маша даже не советовала ходить ради папы и мамы.

– Ну, как же ты жила?

– А вот все хуже. Одно время на конфетной фабрике Абрикосова работала. Поденно ходила, случалось. Только ведь меня стирать не учили – трудно мне это, летом разве. Ходила огороды полоть за Яузу. Так все и жила. Потом переселилась в Сокольники, углы одна женщина отдает… Вот где скверно, я вам скажу! Кабы не дешево… Срам, рабочие, какие-то проходимцы в углах, пьяные… Сколько я стыда вынесла!.. Только вы не думайте чего-нибудь, – прибавила она поспешно и даже с гордостью. – Спросите там любого, всякий скажет, что Анюта курносая – честная… Мало ли их, дряни, подъезжало!.. Им что!.. А только я не такая, как они, иначе воспитана.

Вдруг она остановилась, на глаза набежали слезы.

– А помнишь Георгия Даниловича, Маня?

– Маремьянца? Еще бы! А ты не забыла? Где он? Ты его видела?

Анюта покачала головой.

– Не видала. Разве ты не знаешь, он в Петербурге живет, богат стал, женился… Мне случайно сказали.

Она замолчала. Мне вспомнились огненные глаза доктора, его «скромность» и все прекрасные качества… Они были награждены.

– Я его всегда, всегда любить буду, – настойчиво проговорила Анюта, – всегда!

Она вдруг всхлипнула и уронила голову на колени. Мачеха поспешно встала и ушла с балкона. Я осталась одна с Анютой.

– Маня, ты не сердись, что я к вам сюда явилась, – сказала Анюта, помолчав. – Я как узнала, что вы тут, не могла утерпеть… А я уйду скоро…

Я принялась уверять ее, что мы ей рады и хотим, чтоб она дольше осталась. Анюта вздохнула.

– Я только пока место на фабрике откроется, – сказала она. – Теперь у меня совсем ничего нет. Весной брат на службу определился, на железную дорогу. Женился и уехал. К свадьбе отец с матерью писали, что приехать не могут, а что этою осенью приедут… Вот бы их повидать!

– А эти четыре года они не были? Анюта опять вздохнула.

– Нет.

Вечером, когда я уходила спать, мачеха сказала мне тихо:

– Вот, дочка, каковы родные отец с матерью!

Я ничего не ответила и крепко поцеловала мою не родную мать.

XI

Анюту мы одели с помощью моих платьев, ботинок, белья кое-какого. Сначала я краснела, предлагая ей ношеную кофточку, но она взяла с такою радостью и так просто, что я сама обрадовалась.

Переодетая, повеселевшая Анюта все больше и больше напоминала мне прежнюю беззаботную пансионерку. Правда, у ней очень изменились манеры и язык. В движениях иногда замечалось ухарство. Но, сказав какое-нибудь резкое, «сокольничье» слово, – как мы называли, – она сама конфузилась, стихала и просила извинения.

Дни она проводила за бесконечными рассказами. Доктор Георгий Данилович сделался для нее какою-то святыней, она даже и говорить о нем не любила; но о прежней жизни своей, о вечерах и танцах вспоминала с наслаждением, увлекалась описанием своего последнего платья, которое потом заложила жидовке за два с полтиной, радостно мигала круглыми глазами, и я видела в ней ту же легкомысленную Анюту.

Но я больше расспрашивала ее о Сокольниках. Что это за женщина, у которой она живет?

– Настасья Ивановна? Она, знаешь, очень добрая, только грубая, конечно. Четыре угла отдает. Вот история-то раз вышла! Я с Настасьей Ивановной откровенна, рассказываю ей все, про Машу, про брата, про всех… А этот пьяница, Антон Антонович… впрочем, ведь ты его не знаешь, – это так, прощелыга, молодой совсем, болезненный и спившийся, – так он из своего угла все слышал. И, можешь себе представить, написал письмо от моего имени к Маше, просит рубль, будто я больная лежу, и сам же к Маше понес. Маша, добрая душа, не обратила внимания на почерк (а он ловко так написал: «А брату поклонись, а Лизу, невестку, поцелуй») – дала рубль. Через неделю этот мошенник – опять. Только Маша уж не дала, а по почте мне написала, что не имеет возможности. Тут я и узнала. Маня, как мне обидно было! Плачу-разливаюсь в своем углу, а этот черт хохочет. Настасью Ивановну угостил, – она на меня же напала… Настасья Ивановна – добрая, только пьет, конечно, и, когда выпьет, бывает грубая.

Прошла неделя, другая. Вдруг Анюта объявила нам:

– Теперь я пойду в Москву. Мне надо свои дела устраивать. Ведь не могу я так жить. На фабрику наведаюсь.

Мачеха отправлялась в город с утренним поездом и взяла Анюту с собой.

– Знаете, мама, напрасно мы ее отпустили. Куда она пошла? – говорила я мачехе, когда она вернулась.

– Ничего, может быть, и пристроится. Пошла в Сокольники. Теперь лето, тепло. Пусть поищет пока. Нельзя же так ей без дела у нас жить.

Я с недоверием покачала головой. Уж коли четыре года не могла никуда пристроиться, значит, ей это не так-то легко.

XII

В начале сентября мы переехали в город. Об Анюте мы ничего не слыхали. Дела, которые вызвали мачеху в Москву, приняли дурной оборот: мы должны были стать вдвое беднее. Мы не знали, с чем и выедем из Москвы месяца через три-четыре, когда все хлопоты кончатся.

В нашей маленькой квартирке во дворе под Новинским было темно и тоскливо, когда наступали ранние сумерки, с осенними дождями и непогодой.

В одни из таких ненастных сумерок я сидела у окна и глядела на немощеный двор, по которому текли холодные ручьи. Дождик падал незаметный, неуловимый, серый и настойчивый. Мачеха легла отдохнуть в самой дальней комнате и мы с братом сидели тихо, чтоб ее не разбудить.

Вдруг мне показалось, что от ворот по двору, пробираясь у стенки, мелькнула фигура не совсем незнакомая. Я встала и вглядывалась в мутный сумрак, когда вошла, тихо ступая, Домна.

– Барышня! – окликнула она меня шепотом. – Барыня спят? А там опять эта пришла, как ее… дачная-то курноска.

Я побежала в кухню. Анюта сидела, понурив голову. На ней опять был ситцевый платок, мое же платье, в конец истрепанное, и драповая рыжая кофточка, короткая и узкая, точно не по ней. Руки она прятала в кармашки кофты, но это было нелегко, потому что один карман оторвался, а в другом у нее помещались только пальцы.

Увидав меня, Анюта встрепенулась и встала.

– Прости, что я зашла, – сказала она. – Мне очень далеко в Сокольники сегодня… Дождь сильный… Мамаша твоя дома?

– Перестань, пожалуйста, Анюта, мы тебе рады… Раздевайся, обогрейся. Может быть, ты кушать хочешь? Пойдем в залу, тебе подадут.

– Чего, барышня, в залу, она и тут поест, – добродушно сказала Домна. – Вот щей осталось, я ей налью… Тут же и теплее.

– Да, я лучше здесь.

Я хотела было протестовать и запретить Домне фами льярничать, но как-то раздумала, сказала только «хорошо» и пошла будить мамашу.

Анюта осталась у нас ночевать и в этот день, и на другой день, по той простой причине, что идти ей было некуда. Месяц тому назад она определилась на фабрику, но проработала недолго: работа трудная, ей непривычная, прямо непосильная. Она заболела и пролежала в своем углу две недели, а когда немножко оправилась, то Настасья Ивановна объявила, что держать ее больше не может, потому что и так Анюта ей три с полтиной должна, а отдавать не из чего.

Анюта ушла. Ей удалось несколько раз работать поденно. Ночевала она в ночлежном доме. Лицо у нее обветрилось, она очень похудела, изредка кашляла, но смешно, басом, точно из бочки. Каждый день собиралась уходить – и оставалась.

– Знаешь, Маня, я тебе не говорила, а ведь я их видела, – сказала она мне раз таинственно.

– Кого их?

– Папу с мамой. Они приезжали. Маша меня вызывала.

– Неужели? – вскрикнула я так громко, что мачеха из другой комнаты пришла узнать, в чем дело.

– Вот я вам расскажу, – продолжала Анюта. – Впрочем, и рассказывать-то особенно нечего. Пришла я в этом же платье, как была, прямо из Сокольников. Мама постарела, хотя все еще очень полная, а папа все как прежде, маленький, сохлый. Ну, жалели очень, что я не могу устроиться. Спрашивали, почему я уроков не даю, раз у меня диплом есть, а что я скажу, если они сами не понимают? Молчу. А папа начал упрекать: «Мы, – говорит, – тебе образование дали, хотели, чтобы ты вышла скромная, трудящаяся девушка, а ты Бог знает где шляешься, в трущобах живешь…» Я не выдержала: «Дайте, – говорю, – мне уроки, достаньте место – буду на квартире жить, а теперь мне и в трущобе за угол платить нечем». Мама в слезы. Отец нахмурился, махнул рукой: «Хорошо, мы подумаем насчет тебя!» Я стала собираться домой. Мама поцеловала, перекрестила меня и в передней дала три рубля. Я ушла. Через два дня Маша опять вызвала меня и объявляет: «Родители твои решили выдавать тебе от трех до четырех рублей в месяц, но с непременным условием, чтобы ты уехала из Москвы куда-нибудь. Они бы дали больше, но не в состоянии. Здесь же тебе оставаться нельзя, – пойми это сама, – ты и отца с матерью, и родных стыдишь. Бог весть, когда найдешь работу и оденешься прилично. И вообще, тебе нельзя здесь быть». А посудите сами, куда мне ехать? Я сроду нигде не была. И здесь-то едва корку хлеба добудешь, а умрешь с голоду – все-таки хоть похоронят. И как знать, что они аккуратно высылать станут? Нет, я не согласилась. «Поблагодари папу, Маша, – говорю, – но я лучше здесь буду». Маша сердилась, уговаривала меня, но я осталась на своем.

– И с тех пор ты их не видала? И ничего больше они тебе не сказали, не дали?

– Видела вскоре папу на улице, но он, как заметил меня, скорее на извозчика и уехал. А сказать… что ж им сказать? Больше нечего было. Теперь уж, верно, их в Москве нет.

Анюта понурилась. Она часто теперь сидела так, согнувшись. Глаза смотрели вперед и нельзя было узнать по ним, думает ли она что-нибудь, горюет ли, или просто, без мысли, отдыхает от тяжести жизни, погруженная в полудремоту.

Вечером мачеха мне объявила;

– Знаешь что? Это что-нибудь не так. Поеду я сама к этой Маше, поговорю с ней. Надо убедить ее, что не бросают людей на произвол судьбы. Одним словом, надо действовать.

Я покачала головой в раздумье.

– Вряд ли что-нибудь выйдет из этого, мама. Впрочем, попытаемся. Я отправлюсь с вами. Анюте ничего не говорите.

XIII

Серенький домик в переулке был все тот же, только железные драконы еще больше заржавели, дощечка с фамилией Марьи Платоновны потускнела, сады по сторонам домика разрослись гуще. В комнатах тоже ничто не изменилось: диван, стулья, цветы на окнах… Марья Платоновна теперь жила одна, а так как квартира ей была велика, то она отдавала комнаты жильцам.

Марья Платоновна поднялась нам навстречу и, прихрамывая, сделала несколько шагов.

Мне казалось, что я ее видела вчера. Белое лицо, широкий подбородок, на голове наколка, серые глаза навыкате смотрят непроницаемо.

– Извините, – сказала мачеха, рекомендуясь. – Имею удовольствие видеть Марью Платоновну Тэш? Я желала бы поговорить с вами.

– Секретно? – спросила Марья Платоновна хладнокровно и взглянула на меня. Меня она как будто не узнавала.

– Дело касается некоей Анюты Кузьминой, – поспешно прибавила мачеха.

Марья Платоновна и тут не выказала удивления.

– А-а! – протянула она. – В таком случае переговорить и здесь можно. Позвольте вас познакомить… – Она протянула руку направо. – Мой жилец, господин Бутлякин. Он нашему разговору не помешает, m-lle Кузьмину он знает хорошо.

Из-за покосившейся корзинки с горшками цветов поднялся очень упитанный молодой человек. Он яростно взмахнул волосами, сделал движение всем корпусом, как бы удерживая падающую одежду, и, наконец, подал нам руку.

Его шевелюра и оригинальное движение показались мне знакомыми, а в следующее мгновение я, к ужасу, открыла, что этот отъевшийся малый – волосатый юноша, который на злополучном бале Горляковых бил меня по рукам, отдавливал ноги и вообще омрачал мое существование. Я живо вспомнила и залу, и сухую Горлякову, и Петины шутки с Анютой. Нехорошим прошлым повеяло на меня. Нет ничего милее воспоминания о прошедших радостях, но зато все дурное, стыдное в прошлом ранит сердце глубоко даже при мимолетной мысли, и порою самое невинное делается на всю жизнь таким дурным воспоминанием.

Марья Платоновна обернулась к Бутлякину.

– Что же вы, Любим Иванович? Присядьте ближе. Вот сюда, на кресло.

Мне почудилось, что в серых выпуклых глазах хозяйки мелькнула нежность. Но, верно, это мне только почудилось.

Начался разговор. Мачеха горячилась. Г-жа Тэш, напротив, возражала спокойно и холодно.

– Но ведь согласитесь, – говорила мачеха, – что жестоко оставлять эту девушку без помощи, если ее постигло несчастие.

– Кого же вы в ее несчастии вините, сударыня? Ей дано образование, воспитание, она, можно сказать, стоит на своих ногах. Родители ее дали ей все, что могли. Они люди небогатые. Мои средства более чем скромны, и я, при желании, не могу помочь ей… Работать, работать и работать – вот что следует посоветовать этой жалкой девушке… Она ленива…

– Совсем не ленива! – вскрикнула мачеха. – Но как вы не понимаете, что ей, при ее наружности, невозможно сыскать труд, мало-мальски соответствующий ее воспитанию? Она убогая, ее призревать нужно, а не выгонять из дому!

Марья Платоновна прищурилась и слегка насмешливо посмотрела на свою собеседницу.

– Вот вы бы, сударыня, – проговорила она, – если принимаете в ней такое участие, и призрели бы убогую, взяли бы ее к себе совсем.

Мачеха смутилась.

– Я не имею возможности… – начала она.

– Ну, так вот и каждый не имеет возможности, сударыня. Очень, очень жалею, что не могла вам ничего сообщить приятного… и утешительного для подруги вашей дочки, – прибавила она сухо, обернувшись ко мне.

Мы встали и начали прощаться.

– Плохо дело! – сказала мачеха, когда мы вышли.

Я не отвечала. Я уже рада была и тому, что дышу чистым воздухом.

XIV

О нашем неудачном визите Анюта ничего не знала. Пока она жила у нас. Затруднения не разрешились, но о них молчали.

Иногда Анюта поспешно надевала свою драповую кофточку, завязывала платок и через заднее крыльцо куда-то исчезала. Возвращалась иззябшая и молчаливая. Мы догадывались, что она искала работы. Ей было тяжело у нас жить и она старалась сократиться до последней возможности.

Она никогда не соглашалась лечь в залу или в мою комнату. Из передней в кухню вел маленький темный коридорчик, такой темный, что и днем там можно бы расколотить лоб, если бы не падало несколько лучей света из четырехугольного отверстия, проделанного в кухонной двери, наверху. В это отверстие, по странной фантазии, хозяин квартиры вставил темно-желтое, оранжевое стекло, и коридорчик был полон неожиданным, металлическим сумраком.

В одном углу коридорчика стоял наш большой дорожный сундук с горбатою крышкой. Анюта нигде больше не соглашалась спать, кроме этого сундука. Каким образом она умудрялась устраиваться на своем выпуклом ложе, я не знаю. Она не брала матраца, ничего, кроме маленькой подушки. Покрывалась она старым пледом, который я ей подарила.

– Я хотела вам сказать… – робко произнесла Анюта, входя в залу, где сидела я с мачехой. – Я придумала…

– Что такое ты придумала? Насчет чего?

– Мне ведь нельзя все здесь жить, да и вы уедете скоро… А я куда пойду? Дела никакого моего никому не нужно… Да и сама я убогая… Ну, Богу и послужу… Я искренно… Я в какую-нибудь общину поступлю.

Мы переглянулись. Что ж? Это прекрасная мысль.

– Только ведь трудно там, Анюта, – сказала мачеха. – Черную работу вас заставят…

– Господи! Да что мне черная работа! Лишь бы сил хватило. А зато угол свой будет, вечный, никуда не прогонят.

– А вы не знаете еще, в какую общину? Не справлялись?

– Нет. Мне как же самой? Я хотела вас попросить.

Мачеха согласилась разузнать дело и опять приняться за хлопоты. Она хлопотала было об определении Анюты в какой-то приют, но там, конечно, отказали, узнав, что девушка здорова, с дипломом и может работать.

Мачеха ездила и туда и сюда. Результат ее поездок был самый неутешительный. Выслушав историю Анюты Кузьминой, никто ничего определенного не говорил, все тянули, и кончалось дело непременно тем, что во всяком случае необходим взнос, рублей сорок-пятьдесят, а без этого в общину не принимают.

Анюта совсем упала духом, когда мачеха вдруг вспомнила, что у нее тетка заведует одною общиной в провинции.

– Напишу я ей, – решила мачеха. – Она и без взноса примет.

Письмо было отправлено самое подробное.

Между тем наступили заморозки. Несколько раз выпадал снег.

– Вот ты все, сударушка, работы искала, – объявила раз Домна, обращаясь к Анюте, – так у нас на втором дворе поденщицу ищут. Двух им, слышь, нужно. Случай такой – белья много. Я за тебя пообещалась. Пойдешь, что ль, стирать?

Анюта встрепенулась.

– Пойду, пойду, Домна… Вот спасибо тебе… Шесть гривен или пятьдесят?

– Шестьдесят пять на ихнем! – с торжеством проговорила Домна. – Уж я тебе дурно не посоветую…

Мы воспротивились. Холод, придется на речку ехать. Что за неблагоразумие!

Анюта молчала. Но на другой день ее и следа не было на горбатом сундуке; она ушла стирать.

XV

– Скажите, доктор, это что-нибудь серьезное?

– Я подозреваю инфекционное заболевание. Но не беспокойтесь, случай не серьезный. Если даже и «тифик», то в очень легкой форме.

Мачеха всплеснула руками.

– Тиф! Дождались! Что ж, теперь ее в больницу надо.

– Я бы вам не советовал, – сказал доктор, – напрасно только растревожите. Если оставите больную дома, она очень скоро поправится.

– Что же, она простудилась?

– Нет, скорее это заразное… В соединении с неблагоприятными условиями, конечно.

– Батюшки-светы! – вскричала Домна, которая была тут же. – Уж не прилипло ли ей оттуда, где она поденно-то была? Там, говорят, барин молодой болен и белье-то его давали.

Мачеха рассердилась.

– А все ты, все ты! Спасибо тебе, Домнушка, удружила, привела в дом болезнь!

Домна ушла в отчаянии, кивая головой и повторяя:

– Вот грех, вот грех!

Я слышала, что сказал доктор, и не без внутреннего удовольствия решила быть горничной. Я перевела Анюту в свою комнату и сама принялась ухаживать за нею.

Дело было не легкое. Анюта, как я ее ни уверяла, что опасности никакой нет, по целым дням рыдала, говорила, что умирает, что не хочет умирать, и беспрестанно требовала доктора. Мои заботы она принимала как должное, капризничала и вообще совершенно изменилась характером. Довольная своим героизмом, я старалась переносить ее выходки терпеливо.

– Перестань, ради Бога, Анюта, – говорила я иногда. – Даю тебе честное слово, что ты не опасно больна.

– Ты скрываешь, скрываешь! Все вы хороши, за все спасибо! Умру я, ой, не хочу, ой, не хочу!

И она ревела, как маленький ребенок.

Но мало-помалу, выздоравливая, она делалась прежнюю, упорно скромною и молчаливою, и только все спрашивала, нет ли ответа из общины.

Доктор сказал, что тиф почти совершенно прошел, и хорошо, что был такой легкий: у субъекта сердце не совсем солидно.

Несмотря на слабость, Анюта в один прекрасный день перебралась из моей комнаты на горбатый сундук и никакие уговоры не помогли.

– Я выздоровела и могу тут, – твердила она. – Я и тут полежу. Довольно я у тебя понежилась.

В тот же день вечером получилось письмо от родственницы, заведующей общиной. Она писала:

«Рада бы угодить тебе, душа моя, и взять девушку, но прямо скажу, что это немыслимо. Вполне понимаю, почему везде отказали тебе. Я тебя душой люблю, да, к тому же, привыкла правду не скрывать; знай же, что хотя взнос нужен, действительно, однако, я для тебя устроила бы все; но девушка, за которую просишь, не может вступить в нашу общину по своему особливому убожеству. Ты сама поймешь, что это и для сестер, и для мирских людей зазорно будет, да и мало ли что говорить станут? Ее дипломы да свидетельства по стенкам не развесишь. Одно смущение будет, да и сама она мира душевного не получит. Прости, ради Господа, племянница, за отказ мой и прими совет – в другие общины с этим делом не обращаться, ибо везде так же рассудят, а если иначе, то доброго от сего не будет. Передай девице Анне мое благословение. Пусть она не унывает и духом не падает. Отец Небесный поможет ей и на миру спастись».

Письмо заканчивалось общими благословениями и пожеланиями.

Дочитав, я сложила листок и растерянно посмотрела на мачеху. Что же делать? И как сказать Анюте? Или совсем не говорить?

Но дверь скрипнула и вошла сама Анюта. Из коридора она слышала, что приходил почтальон, и пришла тихонько, придерживаясь за дверной косяк.

– Письмо? – сказала она. – Про меня? Дай-ка сюда, Маня.

И она протянула руку.

Я так смутилась от неожиданности, что совершенно безотчетно подала листок.

Мачеха тоже не нашлась и молчала в ужасе.

Анюта подсела к лампе, медленно прочла письмо и сложила его. Потом сказала только: «Ну, что ж?» – встала и тихо поплелась в коридорчик.

Позднее, проходя в кухню, я даже не слышала ее дыхания на сундуке.

XVI

Прошел день.

Анюта выходила ненадолго, говорила мало, казалась слабее и просила ее не тревожить, когда я присела к ней на постель.

– Оставь ее, Маня, – сказала мачеха. – Конечно, ей тяжело. Пусть сама, одна передумает.

Но минул еще день и на следующее утро мамаша пришла ко мне, немного обеспокоенная.

– Знаешь, уж не хуже ли Анюте? Она какая-то странная. Лежит и как-то вдруг замолкла.

– Нет, мама, просто она письмом огорчилась. Ее надо развлечь. Все в этом коридоре… С ума можно сойти. А ведь доктор же сказал, что она здорова.

Я, не торопясь, оделась, позавтракала и пошла навестить подругу.

Я едва различила ее согнутую фигуру в желтом тумане коридора. Она лежала к стене лицом.

– Что ты, Анюта, спишь? – окликнула я ее. – Можно с тобой посидеть?

Не дожидаясь ответа, я взобралась на покатую крышку сундука, на зеленый плед.

Анюта медленно повернулась, приподнялась и села, прислонившись к стене, где были навешаны какие-то платья. Все темное казалось черным в этом странном мраке, а белое горело мутным оранжевым огнем. Я увидела освещенное лицо Анюты и раскрытые круглые глаза.

– Не тревожь меня, – сказала Анюта. – Я устала. Хочу отдохнуть.

– Что ты? От чего устала? Пойдем-ка в залу, а? А то все здесь, в темноте.

Я подсела ближе. Мне вспомнилось, как в пансионе она казалась мне порою жалкой и милой и как я ее тогда называла. Я обняла ее и наклонилась к ней.

– Ну, что ты, утенок? Ты все моя прежняя утка? Не стоит унывать, право! Все, даст Бог, устроится!

И я заглянула ей в глаза. Глаза были открыты, смотрели на меня и не мигали. На белки падал желтый отсвет. Анюта не произнесла ни слова, но я вдруг отшатнулась от нее, глядела, не имея сил оторвать взора, а по спине у меня пробегал холод непонятного ужаса. Я видела то, чего никогда не видела ни в чьих живых глазах. И душа моя трепетала, как будто я заглянула слишком глубоко, где человеку не добро быть.

Несколько мгновений прошло. Я с усилием встала, не обертываясь, сделала несколько шагов к двери, отворила ее мезко и вышла.

Свет ослепил меня. Я опомнилась немного и, сама не понимая, что случилось, пошла к мачехе.

– Знаете, мама…

– Отчего ты такая бледная?

– Нет… А вот что, мама, надо послать за доктором. По-моему, Анюта нехороша.

– Да что, ей хуже? Болит у ней что-нибудь?

– Не знаю, а только следует послать.

Отправили Домну. Пробило половина второго. Анюта не вышла к завтраку. Мачеха подходила, но она не отозвалась и слышалось только ее дыхание, долгое, медленное, протяжное. Я ходила в кухню, мимо, и тоже ничего не слышала, кроме этого дыхания. Подойти я не смела и, кроме страха, еще чувствовала какое-то странное благоговение к Анюте, которое не могла победить. Впрочем, и об Анюте я уже не думала, не понимала, что это Анюта лежит согнувшись и дышит. Это был другой, тот, который выглянул тогда из ее глаз.

Мы с мачехой замолкли и даже избегали друг друга. И мне казалось, что в доме наступила небывалая тишина. Все притаилось и замерло. Только за дверями слышалось протяжное дыхание, страшное по своей нежности и непрерывности. Мысль моя почти не двигалась. Я тупо ждала чего-то незаслуженного и тупо чувствовала его близость.

На минуту мы вышли из оцепенения, точно проснулись, и сами удивились. Что такое? Ведь ничего и нет. Пришла Домна и сказала, что наш доктор уехал до завтрашнего вечера. Я послала ее в аптеку узнать адрес первого попавшегося.

Через полчаса явился доктор, еще очень молодой, какой-то растерянный. Мачеха стала ему рассказывать и путалась, потому что, собственно, нечего было рассказывать, и она никак не могла объяснить, что ее беспокоит в состоянии Анюты.

Доктор почти не слушал.

– Тиф прошел, вы говорите? Давно? Гм…

Потом мачеха повела его в коридорчик. Я услышала оттуда какое-то мычание, покашливание доктора, потом опять мычание, молящее и покорное.

Доктор поспешно вышел, бросился к дверям, надевая пальто и не попадая в рукава.

– Да, да, – бормотал он. – Конечно… Не тревожьте, главное… Главное, не тревожьте. Она спокойна. Миндального молока можно дать. Это не повредит.

Он исчез.

– Что же доктор сказал? – спросила я.

– Ты слышала… Я ничего не знаю… Велел не тревожить. Завтра в одиннадцать заедет.

И опять мы погрузились в недобрую тишину, без мысли, без сил. Домна не говорила ни слова и сидела в кухне, не двигаясь. Перед самым обедом, побежденная привычкой, она затопила плиту и разогрела вчерашний суп. Мы его съели молча и спеша, потому что в столовой слышнее было неумолимое, тяжелеющее дыхание Анюты.

Стемнело и подали свечку. Часы пробили семь, потом восемь, девять.

– А что же миндальное молоко? – шепотом сказала мачеха.

Я покачала головой и снова наступило молчание. Мы обе понимали, что не нужно миндального молока.

Часов в одиннадцать мачеха встала и пошла туда. Я последовала за нею. Ничего. Мрак, даже без желтых отсветов, потому что в кухне было темно, а из мрака все тот же мерный звук, ставший только чуть-чуть острее и глубже. Мы не знали, уйти или остаться. Зачем остаться? И как уйти?

– Я отворю все двери. Если она позовет…

Мачеха отворила двери; мы сели в зале, у свечки. Теперь звук дыхания наполнял всю комнату, все углы, и продолжался, и продолжался – и ничего не было, кроме этого звука. Часы летели с невероятною быстротой. Казалось, только сию минуту пробило два, а вот и три, четыре…

Я очнулась, вздрогнув. В окно глядело утро, молочное, позднее. Свечка потухла. Напротив, в кресле, спала мачеха. Я хотела вспомнить, чтб меня разбудило. Какой-то толчок, что-то внезапное. Кровь билась в висках. Кто же затворил дверь? Я не слышу. Да, ничего не слышу. Нет больше того звука, с которым я заснула. Кто затворил дверь?

Я встала и пошла к столовой. Двери были широко раскрыты. Белый свет падал в коридор и мешался с оранжевыми лучами, которые точно погасли.

На выпуклом сундуке я увидела неживое возвышение, что-то безмолвное и отвердевшее под зеленым пледом.

Без страха я приблизилась и взглянула в мертвые, успокоенные глаза Анюты.

Она ушла туда, где она никого не будет позорить и где никто не отнимет ее мира душевного.

В гостиной и в людской*

I

После первых зимних дней наступила опять оттепель. Часто петербургский ноябрь бывает дождлив и тепел, как хмурый март. Загремели дрожки по выглянувшей мостовой; дворники счищали коричневый, умирающий снег. При наступлении сумерек фонари замигали, отражаясь в лужах и тротуарах, блестевших, как зеркало.

У подъезда большого пятиэтажного дома остановился извозчик. Подъезд был массивный, с претензиями. И весь дом был построен с претензиями. Архитектор, очевидно, преследовал готический стиль, но зачем ему понадобилось делать на подъездах и карнизах надписи не то китайскими, не то турецкими буквами – этого, вероятно, он и сам не знал.

На извозчике подъехала очень молодая дама, высокая и сухая. Хлопнув дверью, она вошла на парадную лестницу. Красный ковер уходил, поднимаясь в бесконечную высь. Лампы с затейливыми подставками горели ярко. И когда закрылись двойные наружные двери, на лестнице стало опять тихо и почти торжественно. Из швейцарского углубления не доносилось ни одного звука. Сам швейцар, бледный, молодой и крайне серьезный, взглянув на даму, позвонил наверх, в двадцатый номер.

Мимо ряда дверей с именами и фамилиями дама поднялась в четвертый этаж. Здесь на двери была надпись: «Петр Петрович Бем».

Дама, супруга господина Бема, хозяйской рукой позвонила громко и нетерпеливо. Когда, наконец, отворили, Лидия Ивановна вошла в переднюю и спросила:

– Барин дома? А где Лиза?

Маленькая шустрая девчонка, Агашка, исполнявшая роль подгорничной, отвечала крайне печальным тоном:

– Барин не приходили. А Лиза на свадьбу ушла. Лидия Ивановна улыбнулась.

– Ах, да, помню, в первый этаж. А разве уж одели невесту? И в церковь уехали?

Агаша ожила.

– Какой там! Я сейчас бегала. Никого гостей почти нет. Да и невесту причесывают – причесать не могут.

– В самом деле? Поди-ка, Агаша, скажи там Лизе, пусть приведут невесту ко мне, я ее причешу. И гости пусть все сюда приходят. Барина дома нет…

Лидия Ивановна очень обрадовалась неожиданному развлечению, и когда привели невесту, принесли вуаль и цветы – она с удовольствием принялась за дело. Невеста была совсем бедная девушка, жившая в кухарках у старой барыни, робкая и скромная. Брал ее дворник соседнего дома.

С невестой пришла ее единственная родственница, худая и с таким малым количеством светлых волос, что при первом взгляде их трудно было заметить. Впрочем, шелковое пышное платье зеленого цвета придавало ей внушительный вид.

Решили ехать в церковь прямо из квартиры Лидии Ивановны. Скоро вся кухня, довольно большая, наполнилась принаряженными девушками, гостями… Разнообразие костюмов было поразительно. Но самым ярким пятном выделялась горничная из девятнадцатого номера, в голубом платье с розовыми букетами. На лестнице ее прозвали Агашей-толстой, в отличие от Агаши-маленькой, подгорничной Лидии Ивановны. Агаша-толстая была недурна, с узким лбом, черными глазками навыкате и крошечным носиком. Она немного пришепетывала. Теперь ее круглое лицо пылало от волнения. Ей так хотелось быть сегодня поинтереснее, получше. Девушки приглашали знакомых кавалеров – и она пригласила от себя своего знакомого и даже земляка – Лаврентия Кор-вина. Лаврентия взяли в солдаты. Он был уже унтер-офицер и через полтора года кончал службу.

Давно Лаврентий нравился Агаше. В глубине души она даже надеялась, что он возьмет ее замуж. Агаша была староверка и знала, что Корвин тоже из староверческой семьи. Это одно уже как бы связывало их.

И Агаша нетерпеливо и взволнованно прохаживалась по кухне, стуча каблуками прюнелевых туфель.

Невесту увезли. Было всего три кареты. Но каждый хотел ехать в карете, и потому приходилось ждать очереди. Лидия Ивановна разговаривала с девушками. Ее собственная горничная, Лиза, темноволосая девушка лет двадцати пяти, с бледным и тонким лицом, мало походила на горничную. Платье ее сидело гораздо лучше, чем у Агаши, а взгляд был скучающий и презрительный.

Про нее говорили, что она гордая и дерзкая, как «барышня».

Дверь открылась – и вошел невысокий, худенький человек в солдатской шинели. Из-под барашковой шапки не то печально, не то разочарованно глядели голубые глаза. Белокурые усики вились на верхней губе.

Агаша-толстая подлетела к своему знакомцу и подала ему руку. Потом он стал здороваться с другими, хотя и не был знаком. Все, впрочем, немедленно догадались, что это – Агашин Корвин. Одна девушка сообщила другой, что Корвин – «очень, очень недурненький». Надменная Лиза дернула плечом и сказала громко, что ненавидит солдат, так как они не умеют танцевать.

Корвин встрепенулся, взглянул на Лизу, подошел ближе и тотчас же заявил, что он умеет танцевать. Лиза возразила, что все-таки она ненавидит солдат. Корвин отвечал самой тонкой любезностью. Разговор завязался. Агаша стояла в стороне. Корвин и не обернулся к ней.

Лидия Ивановна разговорилась с одним из приглашенных, который оказался бывшим швейцаром этого дома. Теперь из швейцара он превратился в артельщика нефтяного склада и распространял вокруг себя непобедимый запах керосина, хотя и надел новый сюртук, новый галстук, и вообще изо всех сил старался походить на барина.

И все, начиная с Агаши и ее туфель, кончая Корвиным и надменной Лизой – все стремились к одному: как можно больше походить на господ. У одной была оборочка, совершенно как у барышни; у другой – «французская» прическа. Лиза прекрасно знала, что с мужчинами надо обращаться презрительно; однако она уменьшила свое презрение, когда выяснилось, что Корвин был в третьем классе гимназии и даже имеет брата, который говорит по-французски. Всякий писарь, умеющий писать письма, а подчас и стихи, был Лизе приятнее самого красивого лакея. Стихи и общее «образование» писаря приближали его к господам…

И вместе с тем ни у кого не было к настоящей барыне, Лидии Ивановне, ни малейшего внутреннего почтения. Служить надо, потому что платят деньги. Все дело случая. Стоит только подражать господам – и будешь не хуже их.

Подозрительная и влюбленная Агаша томилась, видя, что Корвин ухадживает за Лизой.

В карету они сели все трое вместе.

В карете было темно, холодно, и мостовая оглушительно гремела под колесами. Корвин приостановил свое ухаживанье. Но Агаша решила воспользоваться минутой и унизить гордую Лизу.

– А что, Лиза, на воле-то после казенных, институтских мест, хуже, я думаю?

– Нет, отчего. У меня теперь место хорошее.

– А вы ведь сами из Воспитательного?

– Да.

– Вот как! Значит – ни роду ни племени, ни отца ни матери не знаете! Может, они у вас Бог весть какие важные господа были, ведь это ничего неизвестно. А у нас – что! наши родители известные, серый народ, одно разве утешение, что честные, да воспитали нас как следует.

Агаша вздохнула, что за каретным шумом никто не слышал. Лиза промолчала.

– А что, мальчик ваш давно умер? – спросила опять Агаша, напрягая голос.

– Весной.

– Ах, скажите! И ведь вот эти мужчины – каковы! Он ведь женился, кажется?

– Женился.

– Ай-ай-ай! Ведь вот как это, можно сказать, неблагородно с его стороны!

Эти восклицания остались без ответа. Лиза обратилась к Лаврентию и сказала:

– Не люблю я свадеб в кухмистерских. Жара. У кавалеров сюртуки линяют – и перчатки черные. После одной кадрили светлое платье никуда не годится.

– У меня белые перчатки, Лизавета Максимовна, – подхватил Корвин. – И позвольте пригласить вас на первую кадриль и на последующую.

Замысел Агаши не имел успеха. Она раскрыла глаза Кор-вина на поведение Лизы, но это, увы, не изменило его чувств.

Вечер в кухмистерской удался чрезвычайно. Гармонист попался прекрасный. Под звуки его громадной гармонии, самой усовершенствованной, были протанцованы бесчисленные кадрили и польки. К сожалению, многие кавалеры, в том числе и новобрачный, и керосинный артельщик, не умели танцевать. Они усиленно пили мед и пиво. Угощение было отличное: каждый требовал, чего хотел – сладкого вина, чаю, кофе…

Лиза танцевала с Корвиным. Иногда она лукаво говорила:

– Подите же к вашей Агаше. Видите, как она страдает. Она в вас до смерти влюблена, а вы с ней так поступаете.

– Что ж, мне теперь повеситься, если она в меня влюблена? Вот это мило! Она-то влюблена, да, может, я не влюблен? И если я совершенно в другую влюблен, то виноват ли я?

«Образованность» Корвина и сходство с благородным господином неотразимо пленяли Лизу. Говорил он вежливо и тихо, не без достоинства. И Лиза ему очень понравилась.

Когда вечер кончился, он проводил Лизу домой, до самой двери четвертого этажа. Было уже пять часов утра. Лиза пробралась тихонько за драпировку, где стояла ее постель. Через три часа нужно было вставать, самовар, завтрак… «О, чтобы эти завтраки!» – подумала Лиза.

С полу, где был разостлан соломенник, Агаша-маленькая, Лизина помощница, подняла голову и поглядела на розовое платье и растрепанную прическу завистливыми, недобрыми глазами. Агаша-маленькая была недавно из деревни, но оказалась необыкновенно способной к усвоению петербургских манер и быстро начинала образовываться.

Лиза в изнеможении упала на кровать, и тщетно в восемь часов трещал над ее ухом электрический колокольчик. Злонравная маленькая Агаша нарочно ее не будила, а сама, при первой опасности, намеревалась выскользнуть на лестницу и уверять потом с невинностью, что она ходила за булками.

II

Петр Петрович зажал уши и взглянул на потолок. Смотреть на потолок было его обычным жестом в затруднительных обстоятельствах жизни. Он как будто призывал Бога в свидетели, что не виноват.

Теперь, выдерживая сцену с женой, он скромно и жалобно съежился в большом кресле. И никто бы не подумал, что этот худенький, белокуренький человечек, такой беззащитный, в чем-либо виноват. Напротив, было ясно, что он терпит обиду.

Лидия Ивановна бегала из угла в угол, всплескивала руками, упрекала, жаловалась, кричала.

Наружность Лидии Ивановны, если не могла назваться красивой – во всяком случае была выразительна и оригинальна. Длинный узкий нос с очень большими, открытыми ноздрями, черные глаза и волосы, смуглая кожа, – все делало ее похожей на цыганку или вообще на женщину южных стран. А по нервности и крайней худощавости, какой-то поджарости – она напоминала прекрасную, породистукю гончую.

Всегда, в сценах между мужем и женою, Лидия Ивановна кричала, а Петр Петрович съеживался, зажимал уши и смотрел на потолок. Он твердо держался того убеждения, что во всех решительных случаях жизни молчание есть самая полезная вещь. Когда он познакомился с Лидией Ивановной, имевшей восемнадцать лет от роду и богатую тетеньку со связями, вместо «рара» и «татап» – он молчал, пока другие ухаживатели произносили целые адвокатские речи; в нужный момент он только взял Лидию Ивановну за руку – и дело сладилось.

Богатая тетенька возмутилась: – разве это партия?! – стала бранить жениха в глаза; он молчал – говорила Лидия Ивановна – и дело опять хорошо кончилось. Несомненно, что и на службе он придерживался своего благого правила: и трех лет не прошло, как ему дали прекрасное место – заведывание хозяйственной частью в обширном богоугодном заведении. Никогда еще правила жизни не обманывали Петра Петровича – не удивительно поэтому, что он их применял и к ссорам с женой.

Но Петр Петрович не любил и боялся скандалов. И теперь сердце его грызла мука, что жена кричит, выдумывает в раздражении даже небывалое, говорит о деньгах, о родне – а в кухне все слышно. А если и не слышно, то Лиза и Агаша-маленькая, верно, пробрались в соседнюю комнату и подслушивают. Ну, говори что хочешь, хоть дерись – да по секрету, чтобы люди не слыхали.

Мысль о подслушивании истомила Петра Петровича. Он не выдержал, вскочил с кресла и внезапно распахнул дверь в столовую.

Против ожидания, Агаши-маленькой он там не застал, хотя в дверях как будто мелькнул кусочек розового платья. Удаляющихся шагов тоже не было слышно; но, если сказать правду, их и не мог бы никто слышать, так как Агаша, для удобства, носила войлочные туфли.

Около буфета Лиза, с непроницаемо-мирным лицом, уставляла тарелки и сейчас же вышла.

Петр Петрович притворил дверь и вернулся в гостиную.

– Успокойся, друг мой! – начал он почти шепотом. – Нехорошо. Люди слышат. Ты кричишь о таких вещах.

– Оставь, оставь! Мне все равно, я кому угодно готова рассказать… Это немыслимо, что ты делаешь! Я сидела дома вчера, а ты был в театре, в ложе у кого, а? У m-me Губинской! И скрыл, да! Вот это ново! Я напишу тете, уеду к ней в имение, уеду, уеду…

– Друг мой, уверяю – это вышло случайно… И притом Губинский – наш казначей.

Но тут Лидия Ивановна так завизжала, зарыдала, что Петр Петрович принял решительные меры: он бросился в переднюю, надел пальто и вышел. Супруг справедливо рассудил, что Лидия Ивановна умолкнет, когда ей некого будет упрекать.

И точно, оставшись одна, Лидия Ивановна сразу притихла и даже подумала с некоторою радостью, что ссора кончилась благополучно. Но вместе с радостью была у нее в душе и досада. Ссора – это все-таки нечто, все-таки происшествие, а теперь, когда все замолкло и только часы постукивали в столовой, опять вернулась долгая, тягостная скука.

Лидия Ивановна была замужем три года. Она казалась старше своих лет: на самом деле ей не минуло двадцати двух. Она порою забывала, сколько ей лет, – так все последние года походили один на другой.

Первое время замужества она была влюблена в Петра Петровича, как в институте влюблялась в учителей рисования и музыки; но потом, мало-помалу, влюбленность прошла, и она даже удивлялась, как могла раньше не замечать, что у Петра Петровича такие большие, бледные уши, из которых торчат пучки беловатых волос. Петра Петровича она стала просто считать необходимой своей принадлежностью, привычной вещью, которой почти не замечаешь.

Она думала, что она глава дома. Она кричала, кипятилась – муж молчал. Но в результате, осторожно и незаметно, делал по-своему.

Лидия Ивановна томилась скукой. Детей у нее не было, да она и не хотела бы иметь детей. Лишние расходы, болезнь, заботы, да ребенок еще будет хворый, да еще, пожалуй, умрет… Это уж не развлечение, а наказание.

И шли дни за днями, лето сменялось зимой, зима летом, Петербург – скромной дачей в Лесном или Царском, а Царское – опять Петербургом. Каждое утро Петр Петрович уходил на службу. Каждую Пасху приезжала из имения тетенька, смотрела с соболезнованием на Лидию Ивановну, с кротким презрением на Петра Петровича – и уезжала. Все пошло своим чередом – а Лидия Ивановна не могла найти себе никакого занятия. Она вообще не знала, чем должны заниматься молодые дамы. Вязать шарфы и кошельки было не в ее характере. К музыке и рисованию способностей не имела. Романы любила читать с середины и разрезала листы книги пальцем. – Знакомые? Их было немного, и все такие неинтересные. Впрочем, и живя у тетки, Лидия Ивановна не привыкла к большому обществу, выезжала редко. Но тогда у нее была ясная цель: выйти замуж. Она вышла замуж. Что же дальше? Чем наполнить время с утра? Хозяйство идет себе, заведенное раз, Лиза отлично знает, когда подать завтрак и обед. На «журфиксах» у ее малочисленных знакомых так же скучно, как и у них, когда Лидия Ивановна принимает гостей в своей приличной квартире, убранной на восточный лад. Как-то раз за Лидией Ивановной вздумал ухаживать молодой офицер. Дело было на Пасхе; заметила тетка, подняла крик. Непривычная Лидия Ивановна сама испугалась за свою репутацию и так несправедливо обошлась с офицером, что он сейчас же принялся ухаживать за ко-ротконосой и богатой курсисткой. Ухаживанье офицера слегка развлекло Лидию Ивановну, хотя и продолжалось недолго.

Частое одиночество заставляло ее иногда разговаривать с Лизой и допускать некоторую фамильярность.

Теперь, когда Лидия Ивановна осталась в гостиной с невысохшими слезами, обидой и скукой в душе, – тотчас же явилась Лиза – растопить потухший камин.

Ее бледное лицо с тонкими чертами было, как всегда, интересно, несмотря на неряшливость в костюме. Пестрая кофточка шла к ней. Густые волосы, не туго заплетенные, казались растрепанными. Она не походила на ловкую горничную хорошего дома, а скорее на барышню в небрежном утреннем неглиже. Передников она не любила и не носила.

Лиза присела около камина. Сухие щепки затрещали. Несколько минут длилось молчание, наконец Лиза произнесла, как бы про себя:

– Уж этот барин вечно… Расстроят только понапрасну. Лидия Ивановна вздохнула.

– Удивляюсь я, право… Это надо ваше терпение иметь… – продолжала Лиза.

Лидия Ивановна приподняла голову.

– Что ж делать, все равно… Вы, Лиза, не забудьте яблоки в печке…

– Там, барыня, в кухне такая жара… Нынче и пироги, и яблоки. Я уж не знаю, что и с гостями делать…

– А у вас кто? – довольно равнодушно спросила Лидия Ивановна. Ей было так скучно и впереди предстояла такая тоска безделья, что даже участие Лизы ее мало утешило.

– Какие гости, известные! – начала Лиза, дуя в камин. – Опять это золото сидит, разве его выкуришь? Сидит как столб. Уж он давеча на лестнице ревел-ревел, зачем я его к Агаше-толстой посылала… И откуда у него только слезы берутся? Ну – еще Анна Маврикиевна с ребятишками зашла… Нет, этот-то хорош!

– Охота вам, Лиза, с солдатом…

– Положим что, барыня, Корвин и красивый, да и обращенье у него такое приличное, не солдатское… Он мне вчера полную книжку стихов принес. Да мне все-таки ровно наплевать. Пусть Агаша-толстая свое добро берет…

– Давно это он в вас так сильно влюбился?

– С самой свадьбы Дашиной, – вот еще осенью была, месяца четыре уж есть, – не отстает от меня ни на шаг! В него многие девушки влюблены…

– А что же Агаша?

– Агаша из «девятнадцатого» от Фоминой уходить хочет.

Лидия Ивановна по рассказам Лизы знала о своих соседях больше, чем если бы познакомилась с ними. Она давно знала, что приличный, скромный муж Фоминой – воспитатель в каком-то корпусе – оттого так редко приезжает к ней, что один граф приезжает слишком часто, хотя и не настолько часто, чтобы компрометировать парадную лестницу и серьезного швейцара.

– Отчего же Агаша хочет уйти? – спросила Лидия Ивановна.

– С Борей сладу нет. Восемь лет мальчику, а такой озорник, щиплется, дерется. Никакая горничная жить не будет.

– Чего ж мать смотрит?

– А ей что? Ей лишь бы с графом. Тоже – и дела господские! А прислугу – рады укорять.

Лидия Ивановна мало-помалу, вяло и туго, но все-таки заинтересовалась разговором.

Лиза охотно, даже с оттенком хвастливости, рассказывала, как сильно влюблен в нее прежний Агашин жених, унтер-офицер Корвин, какие приносит апельсины и какие пишет письма. Она описывала это вперемежку с известиями о новом фасоне платья, которое она отдавала шить, и о досаде и злобе Агаши-толстой.

Лидия Ивановна почувствовала что-то похожее на зависть. Окна гостиной выходили на север, и с бледно-зеленого мартовского неба лился грустный, отраженный свет. Сейчас Лиза уйдет, и бедная Лидия Ивановна останется одна в этих тусклых комнатах, убранных на восточный лад, без всяких забот и горестей, но и без всякой надежды. Даже Петра Петровича нет. – Ну, а если он и придет? Какую новую радость даст ей этот молчаливый, домашний, известный, аккуратный человек?

А кухня, куда пойдет Лиза печь пироги, выходит на солнце, и верно там теперь на полу лежит светлый, вытянутый четырехугольник, и кошка греется на солнышке, а нежный Корвин собирается читать Лизе новые стихи…

Позвонили. В одно мгновение Лидия Ивановна преобразилась. У нее стало другое лицо. Только бы не муж! Все равно кто, новый живой человек, письмо… Письмо нужно прочесть, на письмо, пожалуй, можно ответить…

В голове ее даже пронеслась смутная и нелепая мысль: а вдруг это тот офицер, который ухаживал за ней в прошлом году? Если Петр Петрович бывает в ложе у Губинской, так… Но это оказалось письмо от знакомой коротконосой курсистки, приглашение на вечер.

Лидия Ивановна улыбнулась чему-то и с непривычным прилежанием мысли стала обдумывать, что она наденет на вечер.

III

Лиза между тем вернулась к своим пирогам.

В кухню действительно светили желтые веселые лучи. Агаша-маленькая, бойкая девочка с розовым лицом и уже нечистыми глазами, лениво гладила на столе какое-то кружево и все посматривала в сторону.

Мать, отпуская Агашу с господами в Петербург, уверяла, что она – девочка способная, живо по-городскому выучится. И Агаша, точно, оказалась необыкновенно способной.

Через два-три месяца она поняла, что следует во всем как можно усерднее подражать господам, а самих господ – где только можно – надувать, потому что чем больше и ловче надуешь, тем слаще поешь. Она ухитрялась покупать ветчины меньше фунта на две копейки – а две копейки прятала в уголок, в дырочку. А накопив гривенник – ехала с торжеством кататься на извозчике. Вскоре она не замедлила влюбиться в какого-то лупоглазого и невинного кадета, приезжавшего на праздник к старой барыне в первом этаже.

Из скромности кадет всегда ходил по черной лестнице. Агаша стала ему назначать свиданья на дворе у конюшен, в сумерки; приносила ему апельсины, конфеты, даже пастилу и варенье из господского буфета. Кадет любил сладкое и пожирал принесенное с молчаливой алчностью.

И маленькая Агаша гордо рассказывала, что у нее есть «кавалер». Она думала, что первый петербургский стыд – не иметь кавалера.

За столом, у окна, далеко от плиты (кухня была просторная) сидела пожилая, полная дама в шляпке, чиновница Анна Маврикиевна. Подле нее толпилась часть ее семейства: Зойка, Олька, Лелька и Сонька. Одинаковые, малорослые девочки с хитрыми глазами вели себя не по летам сдержанно. Зойка, на вид лет двенадцати, имела решительно гордый вид. Они все давно помогали отцу и матери. Зимой на праздниках танцевали в Манеже, а все лето – в Зоологическом. В Манеже за день хорошо платили, в Зоологическом хуже, да и мазаться много приходилось, потому что девочек выпускали в виде негритят.

Анна Маврикиевна пила кофе и рассуждала о чем-то с Корвиным.

Без шинели и шапки Лаврентий Корвин был гораздо хуже. Бритые по-солдатски волосы чуть отливали бледным золотом. Узенький, маленький, тоненький, с немного кривыми ногами и смазливым лицом – он почти казался мальчиком. И в лице его было что-то детское, преданное, упрямое и беспомощное. Глуповатая задорливость у него быстро сменялась жалобным и покорным выражением губ. Он словно не знал, может ли сбыться, чего он хочет – и даже не знал, чего он хочет.

Беспрестанно желая быть небрежно молодцоватым, он поправлял пояс книзу и выдвигал грудь.

Лиза с шумом переставляла сковороды и делала вид, что – зла.

Не смущаясь присутствием Анны Маврикиевны, Корвин возобновил прерванное объяснение.

– Позвольте вас спросить окончательно, Лизавета Максимовна, решаетесь вы ехать в Гатчину на маскарад или же нет?

– Сказала я тебе – отвяжись. Мое дело! Хочу и поеду.

– Увидим это, как вы поеде!

– А не угодно ли на лестницу? Поди, подежурь там, поплачь за дверью, а то к Агаше-толстой постучись. В маскарад, знаешь, кто меня приглашал? Знаешь? Он человек свободный, не солдат, и со средствами. Захочу – завтра повенчаюсь.

– И мы не век солдатами будем. Через год и с нами венчаться можно.

– Слыхала я это.

Дверь отворилась и вошла Агаша-толстая. Днем она была не так свежа; с осени она похудела, особенно лицом; неловко сшитое ситцевое платье не красило ее.

Она мельком взглянула на Корвина и отвела глаза.

– А, гости дорогие! – приветствовала ее Лиза не без иронии. – Откуда с покупками?

– Из суровской, по дороге забежала, – ответила Агаша, пришепетывая. – Вчера я мать в больницу свезла, – прибавила она без выражения особой печали, как будто речь шла о серьезном, но обыденном деле.

Мать была у Агаши строгая, даже суровая старуха, прежней веры. Дочь любила ее, и не то что боялась, а просто привыкла без размышления и прекословия не преступать ее малейших желаний, как если б физически это было невозможно. Мать никогда не позволила бы Агаше выйти не за старовера.

Корвин знал Агашину мать. Она была из-под Москвы, оттуда же, где жили и его родители.

– Что так, в больницу? – сказал он, немного цедя слова. – Но не очень больны?

– Не то что больны, – возразила Агаша скромно и тихо, – а ведь стары они, так умирать собрались.

На Корвина этот простой ответ не произвел особенного действия, но Лиза и Анна Маврикиевна сочли долгом всплеснуть руками.

– Как так умирать? – воскликнула Лиза. – Почему же ты знаешь?

– Да они сами сказали. Человек, конечно, старый. Вот велели мне купить полотна, розовых лент да кружев, за работу засяду.

– Что это?

– А саван. Они мне велели при себе скроить, а прошивочки куда вшить – они покажут. Они такие аккуратные.

И опять в голосе Агаши была серьезность, когда она говорила о таком простом, неизбежном деле.

Анна Маврикиевна и Лиза не могли выразить словами, что их, собственно, удивляет в поведении Агаши, и потому сочли лучшим промолчать. Одна Агаша-маленькая задумчиво произнесла:

– Матка помирает, а она не боится… И не воет…

Но сейчас же забеспокоилась, не есть ли это петербургский обычай, которого она, по-своему деревенскому необразованию, еще не знает.

– Чего реветь-то? – сказала наставительно Агаша-толстая. – Еще наревусь. А пока они живы – надо их волю исполнять. Они же человек старый.

Рассуждения эти прервала Лиза.

– А и богачка ты будешь, Агаша! У матери наверно рублей четыреста есть, да шуба лисья.

– Уж это, конечно, мне все откажут, – произнесла Агаша, помолчав. – Ну, прощайте, мне надо за работу, – некогда.

Она поклонилась, грустно взглянула на Корвина и вышла.

– Вот теперь тебе дело ясное, – сказала Анна Маврикиевна, обращаясь к Корвину. – Попроси у Агаши взаймы для брата шестьдесят рублей. Вот и выручишь брата.

Брат Корвина служил где-то конторщиком, проиграл много на скачках (он имел эту «господскую» страсть) и теперь должен был потерять место. Брата следовало выручить, потому что, прослышав худое, отец мог приехать из-под Москвы, а этого и унтер-офицер Корвин боялся как огня.

– Может быть, я себя так низко не поставлю, чтобы у Агашки денег просить, – сказал Корвин.

– Да ведь ты женишься на ней! – подхватила Лиза. – И женись пожалуйста… Разбогатеешь…

Когда ушла Анна Маврикиевна с чадами, между Лизой и Корвиным началось настоящее объяснение. Агаша-маленькая насторожила уши.

Лиза говорила презрительно. Корвин плакал и клялся, что он любит ее необыкновенно и вечно, и что она его погубит. Плакал Корвин в очень частых случаях; это происходило от его девического характера; он быстро, при малейшем препятствии, отчаивался во всем, и тогда мог только упрямо и горько плакать, стоя на одной точке, не уступая и не идя вперед.

Лиза держала себя независимо, но это была напрасная гордость. Давно, увы, смазливое личико и вежливое обращение Корвина победили ее сердце. Еще на Рождестве, когда господа уезжали в Москву, а шустрая Агашка с восьми часов вечера уходила в комнаты наслаждаться сном на господских кроватях, – еще тогда Корвин засиживался у Лизы слишком поздно, и она верила его вечной любви – почти такой же вечной, какою любил свою жену добродетельный чиновник в романе «Петербургские трущобы». Корвин и принес Лизе эту книгу.

Теперь Лиза, несмотря на всю свою гордость, прекрасно сознавала, что без беды не обойдешься, – и злилась не в меру.

В разгар их объяснения на черной лестнице раздался хриплый визг и брань, сопровождаемые лаем собак.

Любопытная Агаша кубарем выкатилась за дверь. Не устояла и Лиза, пошла взглянуть, что случилось.

Этажом ниже, там, где в двух соединенных квартирах жил известное светило – профессор Агренев – дебелая, трепаная супруга профессора (и даже не супруга) собственноручно изгоняла горничную, сопровождая изгнание такой выразительной и пронзительной бранью, не стесняясь употреблением никаких слов, что будто ветром открылись двери всех квартир, и любопытные лица выглянули на площадку. Верхние кухарки даже спустились пониже, чтобы не проронить ни единого слова.

Изгоняемая горничная не оставалась в долгу, и это-то было интереснее всего. Она подробно исчисляла все тайные и нетайные грустные подробности жизни своих господ – и голос энергичной подруги профессора не мог заглушить голоса истины.

– И не нужно мне, не нужно твоего жалованья! – причитала горничная. – Срамись на лестнице сколько хочешь, а я без того не уйду, чтобы тебе не высказать. Не место у тебя, а каторга… Пусть к тебе порядочная прислуга пойдет! От тебя ругня, от барина щипки… Хорош тоже и барин! Настоящую жену прогнал. Не молоденький, а небось никого не пропустит… Одну дочь бьют, другую не бьют, не узнать – которы его дети, которы – ее… Господа тоже, ученые! Похуже нас грешных! А прислугу еще укоряют! Вот мы, глядя на них, тоже по-ученому будем, авось умнее станем…

Профессорша на эти рассуждения отвечала целым потоком отборных слов. Но, несмотря на ее обширный лексикон, сочувствие публики осталось на стороне горничной.

И, расходясь по своим этажам, многие задумчиво повторяли:

– Да… Так-то… Господа… А еще прислугу укоряют…

IV

У людей, даже самых исполнительных, твердых и разумных, есть слабости. Были слабости у непоколебимого, аккуратного Петра Петровича.

Не боялся он ни характера жены своей, ни даже ее тетеньки, – тем более, что известный капитал выдан был в день свадьбы жениху на руки, – не боялся ни начальства, ни риска в служебных делах; а между тем стоило ему заметить, что в комнате три огня, или тринадцать за столом, или что-нибудь в этом роде – и ему становилось не по себе, тоскливо, томно и скучно. Один раз он не пошел на службу потому, что едва он отворил двери подъезда – как через дорогу промчалась черная кошка.

Лиза привыкла, что господа ничему не верят; ей странно было видеть такое свойство в барине; однако она ему сочувствовала, потому что сама непоколебимо верила дурным предзнаменованиям.

Временами, особенно после столкновений Лизы с барином, дом наполнялся самыми зловещими приметами: зеркало трескалось, ножи складывались крестом, часы останавливались. Лиза приходила и докладывала, что в бариновой комнате под постелью мыши завелись. Барин бледнел, а Лиза прибавляла:

– Не к добру это. Выживают.

И Петр Петрович часто пережаренную телятину находил прекрасной, только бы Лиза, омраченная выговором, не отыскала нового дурного предсказания.

Лидия Ивановна с удобством пользовалась этой слабостью супруга.

– Знаешь, – говорила она, – я видела сегодня во сне, что ты идешь по озеру, а вода под тобою черная-черная.

Петру Петровичу начинало казаться, что у него уже давно болит голова. Он оставался дома, жена ехала на «журфикс» – и оттуда ее провожал Перлов.

Перлов был тот самый офицер, который начал ухаживать за нею в прошлом году. Лидия Ивановна находила, что она сделала неумно, когда послушалась тетки и лишила себя единственного возможного развлечения. Пробуя новую забаву – кокетство с офицером, она гораздо меньше скучала. И подумать, что она боялась за свою репутацию! Это надо быть такой институткой, как она. Все делают так, и никто не теряет своей репутации. Конечно, надо, чтобы он себе не позволял… Петр Петрович может быть вполне спокоен…

Петр Петрович и не беспокоился. Он даже высказывал удовольствие, видя жену менее вялой.

На Пасху приехала тетка. Она поселилась в будуаре Лидии Ивановны, и там сейчас же стало пахнуть, как пахнет из старых шкатулок с письмами и высохшими цветами.

Лиза в душе злилась и ужасалась, а наружно всячески прислуживала, ходила на цыпочках и говорила шепотом.

Корвин исчез из кухни, свиданья происходили только на лестнице. Агаша-маленькая стащила как раз перед этим громадный кусок пастилы для своего кадета и так испугалась важной тетеньки, что немедленно положила пастилу на прежнее место в целости, хотя явно помятую пальцами.

Тетенька увидала сразу перемену в своей возлюбленной племяннице и поняла также – она была умная женщина, – что время беспрекословного повиновения прошло – Лидия Ивановна выросла. Тетка подумала, погадала, разложила пасьянс, с нескрываемым презрением посмотрела на Петра Петровича, которого всегда считала ничтожеством, и кончила тем, что уговорила Лидию Ивановну приехать к ней в деревню на все лето. А чтобы племянница не скучала, она пригласила еще двух кузин, нескольких приличных молодых людей, в том числе и «красавчика» Перлова. Это название шло Пер-лову: он был так красив, что никому не приходил в голову вопрос – умен ли он. Глядя на его розовое лицо, всякий невольно жалел, что он не герой чувствительного романа, а лишь капитан какого-то полка.

Петр Петрович, занятый службой, не мог уехать далее Парголова. Он, впрочем, не казался огорченным и жену отпустил без возражений.

Лидия Ивановна сшила себе несколько нарядных батистовых платьев и засыпала каждый вечер в радостном нетерпении.

Скуки не было. Наконец-то она узнала, какое естественное занятие молодых дам! Это так просто! И не надо скучных вопросов: для чего? что выйдет? Время существует для того, чтобы его весело проводить. А до всего остального – какое дело!

V

Августовская ночь была темная, пыльная и ветреная. Набережная Фонтанки между Симеоновским и Цепным мостом, усаженная деревьями, казалась совсем пустынной. Изредка проезжал извозчик, и копыта его клячи с резким, тяжелым звуком падали на асфальтовую мостовую. У ограды садика перед Инженерным замком порою мелькали какие-то фигуры и быстро исчезали за ветками еще густых деревьев.

Девушка среднего роста, довольно полная, раза три прошлась взад и вперед. Она, очевидно, ждала кого-то. Благодаря белому платку на голове, – ее нетрудно было заметить, хотя сухой и теплый ветер совсем задувал огни фонарей.

Девушка опять повернулась и пошла тихо, вглядываясь в темноту. Вдруг она заслышала мелкие, но звонкие шаги – и через минуту очутилась перед Корвиным. Шинель у него была застегнута, шапка сдвинута слегка назад.

Хотя девушка и узнала его, однако спросила:

– Это ты, Лаврентий?

– Сам своей персоной. По вашему же письму. Что угодно?

– Скажи мне по совести, Лаврентий, зачем ты из лагеря приехал? К ней опять?

– Я вас, Агаша, откровенно говоря, не понимаю. Какое такое право вы имеете меня выслеживать? Когда это я уверял вас в своих чувствах? Я, напротив того, говорил, что по всем вероятиям свадьбе нашей не бывать. Ну, были вы у меня два раза в лагерях, ну, и что ж из того? Я это отлично понимаю, что мать вас строго держала, и после захотелось вам на своей воле погулять. А шестьдесят рублей ваши брат вам с благодарностью не далее первого сентября отдаст.

– Да что мне эти шестьдесят рублей! – прошептала Агаша. – Ты мне скажи, зачем ты из лагеря приехал? На душеньку свою любоваться? Уж и красавица теперь стала…

– Какова бы ни была, да нам мила, – произнес Корвин, но довольно задумчиво.

Агаша стояла, прислонившись к ограде. Белый платок ее мутно белел в темноте.

– Лаврентий! – выговорила она еще тише и от волнения сильнее пришепетывая. – Лаврентий, я тебе эти шестьдесят рублей прощу, и коли брату нужно, я ему еще пятьдесят дам, а не видай ты ее – ну, что тебе! Поезжай нынче же в лагери обратно, а немного времени спустя и я туда приеду. А? Знаю, что не мила я тебе теперь, да за что же гнать-то меня? Гнать-то причины нет…

Корвин на мгновение задумался в нерешимости. Брат его не только не мог отдать Агаше скоро взятые шестьдесят рублей, но опять попался, и отец уже написал подозрительное письмо. Выпутываться было необходимо. Однако в темноте он сделал презрительную гримасу и сказал:

– Ты не воображай, пожалуйста, что брат Петька очень в твоих деньгах нуждается. А гнать я тебя не гоню. Приезжай, пожалуй, в лагерь в тот четверг. Да уж и деньги кстати привози. Я брату скажу.

– Голубчик, Лаврентий, ты не веришь, я тебя так люблю! – воскликнула Агаша, всплеснув руками. – Я истомилась вся. Не видай ты ее, Лизку! Фальшивая она. У нее и до тебя был мальчик. И теперь вот ребенок. Ведь это ничего неизвестно. Мало ли за ней зиму ухаживали! И Васька егерь, и мало ли!..

– Молчи ты, тоже! – прикрикнул Корвин. – Завела опять. И если ты Лизавете обо всех наших делах слово скажешь – я решительно говорю: ни за что не отвечаю.

И тут на Корвина не шутя напал панический страх, что обо всем узнает Лиза, прогонит его. Потерять, не видеть Лизу ему казалось невозможным. Он подумал было, не бросить ли Агашу, не сказать ли ей напрямик, чтобы она убиралась, не уйти ли теперь от нее?

Но ни голос, ни руки, ни ноги не могли сделать нужных для того движений, а напротив, он сейчас же зашагал рядом с влюбленной Агашей, беспрекословно пошел ее провожать, только в горле у него были слезы, а в сердце ужас перед будущим и несознаваемая, но нестерпимая жалость к самому себе.

VI

Листья деревьев парка на Петербургской стороне успели побледнеть, потом покраснеть и даже кое-где потемнеть во время сентябрьских дождей, когда вдруг, в самом начале второго осеннего месяца, солнце опять выглянуло и робко заблестело на увядающем небосклоне. Небо уходило вместе с солнцем: солнце стало дальше, небо стало выше и бесцветнее, точно глаз не мог уже уловить слишком далекой синевы. Поникшие, ярко-желтые на верхушках деревья стояли не шевелясь, в грустном ожидании. Внизу, на промокших насквозь дорожках, где лежали длинные-длинные полосы солнечного света и вороха упавших листьев, веяло сыростью и открытой могилой. Был праздник, но какой-то слишком торжественный, слишком серьезный, невеселый праздник.

И богатые, и бедные обрадовались солнцу.

Мчались коляски, медленно тянулись извозчики, направляясь к Островам. На тротуаре, около одного из самых грязных домов Кронверкского проспекта, стояли, взявшись за руки, три девочки. Они смотрели не на проезжавшие экипажи, а мимо, в одну сторону, точно ждали кого-то.

Девочки были – три младшие дочери чиновницы Анны Маврикиевны – Олька, Лелька и Сонька. Мать велела им сторожить, когда приедет барыня, и указать ей дорогу в квартиру.

Барыня вызвалась крестить новорожденного сына Лизы, которая находилась в то время у Анны Маврикиевны.

Почтенная дама любила оказывать услуги и даже обижалась, если этих услуг не принимали. Когда с Лизой случилось «несчастье», она почему-то страшно взволновалась и с великодушием необъяснимым предложила Лизе переехать к ней. По выздоровлении Лиза снова должна была возвратиться на прежнее место, к Лидии Ивановне; только барыня, наслышавшись разных ужасов о воспитательных домах, где бедные дети мрут, мол, как мухи, – решительно запрещала Лизе отдавать туда ребенка, а лучше пристроить его куда-нибудь на «вольное воспитание».

Подозрительная Лиза с недоверием принимала все ласки Анны Маврикиевны. Зная, что хорошее люди делают друг другу за деньги, она боялась, что чиновница потребует с нее неимоверное количество денег за содержание и уход во время болезни.

Ребенок родился худой, маленький, со странной бледной головой на тонкой шее. Глаза у него были большие, удивленные и круглые; он редко плакал и мало спал.

Квартира Анны Маврикиевны сделалась еще теснее. Очень холодная зимой, темноватая, квартира эта вечно была наполнена визгом, ревом, спорами, запахом вчерашних щей и сохнущих над плитой пеленок. Анна Маврикиевна изворачивалась, как могла, но все-таки сорока пяти рублей в месяц не хватало на большую семью: кроме четырех девочек, в доме был еще мальчик, родившийся месяцев шесть назад. Муж-чиновник, слабый, робкий, худой и преданный, напрасно пытался найти переписку. А когда Анна Маврикиевна исчезала на целый вечер к соседке играть в преферанс, что было ее слабостью, муж терпеливо укачивал ревущего полугодового сына.

Иногда, впрочем, дела семьи поправлялись – например, осенью, после того как девочки проработали все лето в Зоологическом саду… В день крестин новорожденного сына Лизы Анна Маврикиевна решила не ударить в грязь лицом.

Старшая, Зойка, прибрала комнаты и даже отворила форточку. Накрыли в зале стол новой скатертью. Принялись готовить обед. Барыня, крестная мать, должна обедать одна в зале, – для нее взяли телячьи котлетки; остальные гости пообедают после, в спальне, не торопясь.

Корвин уже здесь, аккуратный, чистенький и смущенный. В детской на кровати, в беспорядочной груде тряпок, тихо копошится ребенок, молча, медленно и беспрерывно шевеля тонкими членами, точно серьезный и больной паучок. Корвин все стоит и смотрит на ребенка – и в сердце у него поднимается бесплодная жалость и нежность. Лиза сидит в зале на стуле, бледная, но довольная. Она рада, что Корвин смотрит на ребенка, и начинает чувствовать к «солдату» иное расположение, помимо его смазливости и уменья танцевать.

В зале уже сидит и крестный отец, брат Корвина, злополучный конторщик Петька. Он, впрочем, с виду весьма элегантен, говорит развязно и тонко, и даже осмеливается вставлять французские слова, произнося их осторожно и правильно.

Наконец, влетели младшие девочки с известием, что барыня подъехала. Действительно, через минуту высокая фигура Лидии Ивановны показалась на пороге. Анна Маврикиевна степенно поздоровалась с барыней за руку. Смущенная непривычной обстановкой, Лидия Ивановна вглядывалась в людей, ее встречающих, своими близорукими глазами. С Лизой она поцеловалась и поздравила ее; Пете Корвину подала руку, приняв его за чиновника.

Скромный муж Анны Маврикиевны сидел в детской, кутался в старую кацевейку и качал колыбель своего собственного шестимесячного сына, который не хотел спать.

Лидия Ивановна, от незнания, что говорить и делать, выразила намерение посмотреть будущего крестника.

Но, войдя в детскую, она прежде всего увидала полугодового ребенка Анны Маврикиевны и стала его прилежно рассматривать, принимая за новорожденного.

– Однако он довольно крупный и полный, – сказала она.

Олька и Лелька громко фыркнули, за что были подвергнуты изгнанию. Анна Маврикиевна объяснила, что это – ее сын, а новорожденный лежит на кровати. Сконфуженная Лидия Ивановна обернулась, взглянула – и сейчас же отвела глаза: таким ужасным показался ей этот маленький, невероятно маленький человечек со старческим лицом и нитеобразными, шевелящимися членами.

– Отчего он такой… худенький? – выговорила она. Корвин отвернулся, потому что страшно захотел плакать. Слово «худенький» неожиданно переполнило меру его жалости… он не знал, к кому: к себе, или к маленькому паучку, или к обоим вместе.

В церковь пошли пешком. Лиза и Корвин остались дома. Анна Маврикиевна несла сверток одеял, в глубине которых, вероятно, и находился новорожденный. По дощатым тротуарам, впереди, бежали девочки, низкорослые и многочисленные, и выделывали такие прыжки, что сейчас можно было узнать актрис Зоологического сада.

Лидия Ивановна шла отдельно, подбирая подол. Неловкость ее не исчезала. То ей казалось, что она чем-то обидела скромного мужа Анны Маврикиевны; то она думала, что напрасно надела темное, коричневое платье, что, может быть, это не в обычай… К ужасу своему она заметила, рядом с будущим кумом, новую особу, набеленную, с болезненным и печальным лицом. Она шла тоже в церковь. Ее стеклярусная накидка сверкала на бледном солнце.

– Кто это такая? – тихо спросила Лидия у Анны Маврикиевны.

– Эта? А Петькина Варька. Разве вы не знали? Любит он ее – страх, и она его, давно уже живут вместе, а жениться ему отец не позволяет. Не позволяет – да и на! Что будешь делать, строгий. Не по тебе, говорит, невеста.

Лидия оглянулась, опять обмерла и подумала невольно: «Dieu! Si c'est une fille…»[5]

Наконец пришли в церковь. Там было пусто и не торжественно. Несколько унылых и бледных женщин ждали у стены с таким же свертком одеял, как у Анны Маврикиевны.

Варька скромно встала у двери. Петр пошул искать батюшку; девочки бегали по церкви и висли на перилах в приделе. Анна Маврикиевна завязала разговор с женщинами.

– Крестить?

– Крестить.

– Кавалер?

– Нет, девочка.

– Вот и невеста нашему. У нас кавалер. А что… законная? – прибавила шепотом Анна Маврикиевна, наклоняя голову к самой бледной и унылой женщине.

– Нет, незаконная, – так же тихо отвечала женщина. – Где уж! – безнадежно произнесла она и потупила голову.

Разговор продолжался еще тише, и Лидия не могла больше уловить ни одного слова.

Пришел батюшка, сердитый, властный.

Крестных отцов и матерей поставили рядом. Восприемниками девочки оказались просто сторож церковный и женщина в платке.

Лидии Ивановне положили на руки ребенка. В свертке одеял она и не почувствовала маленького человечка, легкого, как скелет птички. Окунув мальчика, батюшка принялся за девочку. Девочка была толстая, красная и совершенно без волос. Ревела она очень громко.

Имена обоих детей – Наталии и Виктора – священник произносил рядом. Ходили вокруг купели тоже все вместе, и Лидия Ивановна, и сторож, и Петр, и женщина в ковровом платке. И наконец крещение кончилось.

Паучок был записан незаконным сыном мещанки Максимовой – Виктором Петровичем Петровым.

Вернулись домой. Стемнело. В зале зажгли свечи в парадных подсвечниках. На столе был один прибор. Лиза благодарила барыню и, несмотря на слабость, сама принесла ей телячьи котлетки. Семейство собралось в залу смотреть, как барыня кушает. Лидия пыталась усадить их с собою, но они не сели; их ждал хороший обед в спальной, после отъезда барыни.

Лидия обжигалась, торопясь кончить котлеты. Варя пристально и равнодушно смотрела ей в рот. Анна Маврикиевна суетилась без толку. Петр Корвин старался занять барыню и говорил что-то утонченное, а она не знала, как отвечать. Наконец котлетки были съедены, и барыня стала прощаться. Ее не удерживали, хотя очень благодарили и проводили до извозчика.

И сейчас же все преобразилось. Дети завизжали, две-три тарелки разбились, младенец Анны Маврикиевны заревел, а Варя налила себе рюмку водки и нелестно сострила насчет барыни. Сели обедать. Даже скромный чиновник, супруг Анны Маврикиевны, развеселился.

Только Лаврентий Корвин неотступно был в детской у кровати и следил с интересом и прежней жалостью, как, после недолгого сна, опять молча заворошился только что окрещенный паучок Витя.

VII

Скоро все вошло в свою колею. Лиза по-прежнему жарила бифштексы, не ладила с барином и бранила Корвина, который бывал чаще прежнего, с соизволения господ и на правах жениха Лизы.

Но бедный ребенок Лизы не находил себе пристанища. Отдали было его к одной прачке за шесть рублей в месяц, брусок мыла и фунт кофе; но у прачки, во-первых, не было своего грудного, а потому и молока; во-вторых же, прачка жила в мокром подвале и ее собственные дети были так бледны, что когда они поднимались на улицу, казалось, что они поднялись из могилы.

Анна Маврикиевна, которая пока сама кормила Витю, говорила, что любит его не меньше собственного сына.

И один раз вечером Лиза, вся в слезах, попросила барыню на кухню.

В углу, прижавшись, сидел неизбежный Лаврентий Корвин. Посередине кухни стояла Анна Маврикиевна в волнении.

– Вот, барыня, – сказала Лиза, – Анна Маврикиевна решается Витьку совсем к себе взять. Восемь рублей, чай, сахар, еще там кое-что… Восемь рублей! А что ж у меня-то из десяти отанется?

Лаврентий поник головою, сознавая свою вину.

– Неужели же тебе для своего ребенка жаль? – произнесла Анна Маврикиевна. – Подумай, ведь за ним уход будет! А тебе что нужно? Ты сыта, одета…

Лидия Ивановна слушала нетерпеливо. Ее ждали гости.

– Конечно, Лиза, отдайте! – торопливо сказала она. – Что деньги! Лишь бы мальчику было хорошо.

Лиза начала громко реветь и причитать. Корвин отвернулся к окну. Но судьба Вити была решена: он поступил на попечение Анны Маврикиевны или, точнее, Зойки, Ольки, Лельки и Соньки.

– Ты не беспокойся, пожалуйста, о деньгах! – говорил Корвин Лизе, прощаясь с ней на лестнице. – Я жив буду, я тебе достану. Я – ты знаешь – как Витьку люблю. Ты, пожалуйста, не беспокойся.

– Да откуда у тебя, когда ты сам есть солдат нищий! У Агаши-толстой разве возьмешь…

Сердце у Корвина упало. Неужели ей сказали? Ему мерещилось всегда во всем худшее. Теперь он Агашу давно не видел и даже не знал, что с ней.

– Она опять в нашем доме живет, – добавила Лиза. – У одинокого барина, не по нашей лестнице. Увидитесь, Бог даст.

– Нечего про Агашу, – сказал Корвин, повертывая разговор. – А ты зачем из Гатчины письма получаешь? Я, ты знаешь, какой, я за скандалами не гонюсь, а все-таки поберегись лучше, коли я что узнаю…

– Вот еще козырь! Испугались тебя! Убирайся-ка, солдат, подобру-поздорову, мало я из-за тебя горя натерпелась, убирайся! – Внезапно вспыхнув, Лиза кричала громко. Кто-то уже отворил дверь на площадку. Лиза убежала в кухню, загремел тяжелый крюк. Лаврентий покорно уселся на каменную ступеньку лестницы. Он решился просидеть хоть всю ночь, а уж выпросить у Лизы прощенье.

Пробило только одиннадцать часов. У барыни были гости. То есть, собственно, не гости, а один гость – офицер. Барин сидел запершись у себя в кабинете, занимался. Агаша-маленькая, почуяв любопытное, бегала туда и сюда в своих войлочных туфлях. Несколько раз она как сумасшедшая врывалась в кухню, падала ничком на кровать и душила себя подушкой, чтобы не слышно было, как она хохочет. Наконец не утерпела и Лиза и тоже пошла послушать у портьер, что такое говорит барыня со своим офицером.

В комнате было почти темно. Лампа с длинным малиновым абажуром неясно освещала фигуру красавчика Перлова, развалившегося на оттоманке, и Лидию Ивановну, взволнованную, бегающую по комнате в черном платье со шлейфом.

– Хорошо, но я не понимаю, зачем кричать? – лениво говорил Перлов. – Не спорю с вами, Петр Петрович – лучший и удобнейший из мужей, но все-таки, при вашей несдержанности, если он услышит, мы будем в неловком положении.

– Вы стали бояться Петра Петровича? – с досадой воскликнула Лидия Ивановна. – Кажется, он имел бы случай доказать свою проницательность, если бы только она у него была. Бросьте ненужные фразы. Я требую прямого ответа: вы меня больше не любите?

Давно Лидии Ивановне присмотрелось красивое лицо Перлова. А других достоинств он не проявил. И давно не было в нем ни новизны, ни интереса: он стал для Лидии Ивановны привычным и обыкновенным, как Петр Петрович, даже хуже Петра Петровича, потому что здесь требовалась надоевшая тайна, порой хлопоты… Все чаще и чаще прежняя, томительная скука посещала Лидию Ивановну.

Недавно она познакомилась с чиновником особых поручений; он был толстенький, черноглазый и славно читал Лермонтова. И Лидии Ивановне пришло в голову, что хорошо бы затеять новую историю с совсем новым человеком… Не все же похожи на Перлова и Петра Петровича… Может быть, новый человек и развлечет ее…

Между тем с Перловым она никак не могла порвать. Она писала ему записочки, делала сцены… Ей хотелось, чтобы какая-нибудь внешняя сила заставила их расстаться, помимо нее. А мысль, что он ее бросит, приводила ее в негодование и ужас. Это было бы унижением! И, боясь такого случая, она спрашивала беспрестанно:

– Ведь вы меня любите? Любите?

И Перлову надоела эта худая, смуглая, беспокойная женщина. Но воображая, что она его любит, он малодушно отдалял день за днем сцены и хлопоты разрыва.

– Любите или нет? Говорите, говорите! – настаивала Лидия Ивановна, топая ногой.

– Бог мой, нельзя вечно повторять одно и то же! У вас нервы расстроены, я тут, право, не виноват…

– Не любите вы меня! – закричала Лидия Ивановна и залилась потоком злых слез.

Портьера двинулась. В столовой раздались шаги Петра Петровича и шум накрахмаленного платья убегающей Агаш-ки.

Напрасно Перлов старался унять Лидию Ивановну. Ее рыдания готовы были перейти в истерические вопли. При этом она говорила что-то, вероятно, обычные речи разозлившейся и капризной женщины. Перлов сидел как на иголках. Наконец встал, сказал, что придет завтра, что все будет хорошо, что он ей напишет, – или она ему напишет, – он сам не помнил, чем он ее утешал, – и потом скоро и трусливо юркнул в переднюю, надел пальто, избегая помощи Агаши, н бросился вниз по торжественной парадной лестнице, где на дверях сияли дощечки с надписями, полными достоинства, а внизу ждал серьезный и молчаливый швейцар.

Петр Петрович услыхал стук двери и догадался, что гостя нет. Он переждал минуту и отправился к жене.

Лидия Ивановна сидела у камина и хотя уже не кричала, однако всхлипывала.

Петр Петрович запер все двери, приблизился и произнес тихо и твердо:

– Чтобы ничего подобного никогда больше в моем доме не было. Понятно? И чтобы я этого господина у тебя больше не видел. Я долго молчал, но ты не остановилась перед скандалом, а скандалов я не потерплю, хотя бы запереть тебя пришлось. Помни.

Сказав это, он вышел. Лидия Ивановна сразу притихла. Она опомниться не могла от удивления. Как, этот ничтожный Петр Петрович, суеверный, мягкий… Откуда у него такой тон? Не запрет же он ее в самом деле!.. Но Перлова, действительно, принимать больше нельзя… Тут Лидия Ивановна почувствовала радость, что, благодаря случаю, узел, связывавший ее с Перловым, отлично развязан. Да, но чиновник особых поручений? Придется выдумать что-нибудь. Это даже веселее – быть настороже. Она чересчур мало внимания обращала на Петра Петровича. Он все-таки муж.

И Лидия с интересом погрузилась в обдумывание способов обмана Петра Петровича в пользу чиновника особых поручений.

В кухне Лиза отворила дверь и впустила беспомощно-упрямого Корвина. Лиза чувствовала себя глубоко правой.

«Если сами господа так скандалят, кто меня смеет осудить?» – думала она гордо.

VIII

Маленькую квартиру в первом этаже занимал одинокий барин. Квартира эта выходила на ту же самую парадную лестницу, где жила и Лидия Ивановна с мужем, и Фомина, и важный профессор Агренев, но черный ход был другой. Поэтому Агаша-толстая, перейдя от Фоминой к одинокому барину, не могла проследить, часто ли Корвин бывает у Лизы. Она знала только, что бывает, а у нее, у Агаши – никогда.

Одинокий барин служил, имел хорошее содержание и любил ростбиф с кровью. По праздникам к нему приходила молоденькая, скромная барышня, Катенька; она жила где-то в гувернантках, отлучаться могла редко, а на барина смотрела с благоговением.

Агаша жарила ростбиф, чинила белье, но мысли ее были заняты иным. И вот, один раз, когда барин ушел в должность, она взяла большой платок, накинула его на голову и побежала на Моховую.

Агаша отправилась к гадалке. Одна гадалка – Агаша знала – жила на Песках; но та больше о пропажах говорила; эта, с Моховой, имела другую специальность.

День был туманный. Несмотря на конец ноября, санный путь еще не установился. С неба даже не падала, а оседала какая-то полузамерзшая сырость. Агаша вошла во внутренний двор высокого, грязного дома. Помои, мутная вода образовали выпуклую ледяную кору на всем пространстве двора; теперь этот лед слегка оттаивал сверху, будто потел, и становился еще грязнее.

Агаша спросила у какого-то мальчишки квартиру номер 17. Мальчишка ткнул пальцем в самую дальнюю дверь.

Лестница была совершенно как всякая другая дрянная черная лестница. Но на самом верху, где помещалась квартира 17, приходилось еще идти долгое время пустым, совершенно темным коридором. Агаша нащупала дверь и потянула ее. Дверь отворилась.

В кухне, куда вошла Агаша, было необыкновенно черно. Стены, потолок, плиту – все покрывал черновато-серый, древний налет не то пыли, не то копоти. В окошко с непромытыми стеклами попадало немного свету.

На плите шипел кофейник, очень большой. Пахло пронзительно и застарело кореньями сельдерея, которые кладут в очень жидкий суп. В углу возилась старая, остроносая женщина.

– Кого тебе? – неприветливо обратилась она к Агаше.

– Раиса Ниловна здесь живет?

– По делу, что ль?

– По делу…

– Дождись. Занята. Вон еще ждут.

У окна сидела на стуле фигура, закутанная, как и Агаша, в платок.

Агаша взглянула, и женщина в платке показалась ей знакомой. Она подошла ближе и узнала подругу, Дуню, жившую в горничных.

Дуня выставила свою бледную мышиную мордочку из-под платка и немедленно стала шепотом сообщать Агаше, зачем она пришла к Раисе Ниловне.

Дуня в два года переменила мест десять, благодаря своей страсти к познанию будущего. Сколько бы жалованья она ни получала, все оно целиком уходило на гадалок. Она хотела знать малейшие подробности того, что с ней случится, и не из каких-нибудь практических целей, а просто из непобедимой любознательности. Она побывала, кажется, у всех гадалок, все говорили ей разное, но она ухитрялась всем верить.

– Ах, Агаша, как эта хорошо говорит! – шептала она, захлебываясь от восторга. – Я уж у нее третий раз. Ты зачем? О Лаврентии своем гадать, это что в Лизку влюблен? Погадай, погадай, она все может. Увидишь. Мне сказала очень верно: будешь ты жить против церковного дома. На другой же день пошла на место – глядь – против церковного дома! Потом говорит: в пятницу опасайся врага. Я и думаю: какой такой враг? А только смотрю – приходит ко мне в пятницу кум Саша и начинает…

Но рассказ Дуни был прерван стуком отворившейся двери. Вышла дама, чрезвычайно пышно одетая, похожая на молодую купеческую жену, в синей бархатной ротонде и белом шелковом платке на голове. Пряча лицо в мех ротонды, она торопливо прошла на лестницу.

Позвали Дуню. Она пробыла недолго и вылетела сияющая. У Агаши с непривычки билось сердце.

Старуха указала ей на дверь, которую и затворила за нею плотно.

Комната была такая же черная, как кухня. В самом углу направо Агаша увидала окно, у окна небольшой стол, а за столом женщину в темном ситцевом платье.

В комнате был беспорядок, валялись какие-то тряпки, ворох неглаженого белья лежал на комоде. Под стулом хрипел мопс, весьма добродушный на вид.

– Здравствуй, голубушка! – сказала женщина. – Подойди ближе, не бойся.

Раиса Ниловна была женщина не старая и не молодая, с полным, бледным лицом, очень добрым и привлекательным. Черные волосы, почти без проседи, она зачесывала гладко, по-старушечьи. В глазах у нее была печальная серьезность и сосредоточенное, почти благоговейное выражение.

– Ты погадать пришла, милая? – приветливо сказала Раиса Ниловна. – Я сейчас раскину карты. Пятьдесят копеект стоит.

Агаша заторопилась, вынула из кошелька пятьдесят копеек и положила на стол.

Раиса Ниловна не торопясь спрятала деньги, не торопясь взяла с окна старенькие карты и разложила их.

Долго смотрела она то на Агашу, то на карты и молчала. Лицо ее становилось все серьезнее.

– Вижу, о чем гадать хочешь, – произнесла она наконец. – Это все правда, он тебя не любит, а любит девушку, что живет от тебя близко. У них ребенок есть. Та девушка ему мила, и он даже имеет намерение на ней впоследствии жениться, а только не женится…

– Не женится? – воскликнула Агаша.

– Вижу его женатым, да не знаю, на ком… Вряд ли на ней… Может, и на тебе… Да, – прибавила она, – все может быть, коли умно себя вести…

И Раиса Ниловна смешала карты.

– Вот что я тебе скажу, девушка. Слушай меня хорошенько. Хочешь, чтоб он полюбил тебя, – это можно. Сказать, что ли?

– Скажите, пожалуйста! – выговорила Агаша, готовая заплакать от волнения.

– Только исполняй свято. Сходи на кладбище, возьми с семи могил земли и тихонько ему куда-нибудь положи, чтобы он не видел, а всегда при себе носил. Потом дам я тебе кусочек сахару. Ты этот сахар положи ему либо в кофей, либо в чай. Он к тебе на восьмой день придет. А если в холодное положишь, в пиво там, что ли, так на пятый день придет, потому что сила с паром не выйдет. Но только от этого он, все равно, через семь лет должен умереть. Хочешь – решайся, не хочешь – как хочешь.

– Нет, уж дайте сахар-то! – просила Агаша, заливаясь слезами.

Раиса Ниловна вышла и через минуту вернулась с кусочком сахару, пожелтевшим и пыльным. Она дала его Агаше и повторила свои наставления. Лицо у нее по-прежнему было искреннее и торжественное.

В кухне уже дожидался сиделец из лавки и старая баба со злым лицом.

Агашу опять охватил запах сельдерея, потом, в коридоре, беспросветный мрак – и наконец она, заплаканная, но верящая и утешенная, вышла на ледяной двор. По-прежнему мокрые, гутые волны тумана двигались между небом и землею, по-прежнему стучали дрожки по мостовой и под воротами бранились дворники. Но у Агаши теперь была надежда.

IX

Звонок следовал за звонком. Лиза едва успевала отворять двери. В кабинете Петра Петровича дым уже давно ел глаза, давно рассуждали об экономическом вопросе, а в одном конце старенький генерал, дама и два каких-то серьезных, должно быть важных, господина уже играли в винт. От зеленого сукна подымался душный запах меловой пыли, свечи в высоких подсвечниках мигали на лакированных углах стола. Петр Петрович хотя и любил винт, однако сам, в качестве хозяина не решался заняться им, тем более что по четвергам он знал, что был несчастлив в игре.

Из гостиной доносились женские голоса. Там сидели дамы, а также люди менее важные и более молодые. Лидия Ивановна, в темно-розовой кофточке, была интересна и оживлена: чиновник особых поручений присутствовал и даже с веселой ловкостью поддерживал общий разговор.

Говорили только о том, что никого особенно не интересовало. Болтая, каждый думал или о своих собственных делах, чуждых его словам, или ровно ни о чем не думал; поэтому все речи были еще скучнее, чем могли быть. Говорили о симфонических собраниях, говорили о франко-русских симпатиях, о ремесленной выставке; но одна дама, побойчее, желая сделать разговор более живым, высказала несколько мнений насчет общих знакомых.

Началось злословие, милое, ядовитое. В нем душа каждой дамы принимала деятельное участие. Некоторые щеголяли тем, что говорили только хорошее, выражали всем неумеренную симпатию; это было новое, утонченное злословие.

Барышни отстали. Общество распалось на кружки. У стола, под лампой, хорошенькая курсистка с розовым личиком толковала горячо о комитете грамотности.

– Нет, нет, это чудное, чудное учреждение! – уверяла она, хотя ей никто особенно и не возражал. – Побольше бы нам таких! В Петербурге это оазис!.. Я скоро уезжаю в провинцию, – прибавила она неожиданно.

– Зачем это? – спросил нахохленный студент, до тех пор молчавший.

– Как зачем? Мы там нужны, а не здесь! Что делать здесь? По воскресным школам ездить? Так это забава! Нет, я не забав хочу, а дела! Для чего же мы учились, как не для того, чтобы ехать в провинцию, в деревню, наконец!

– Опоздали вы, вот что! – спокойно сказал студент. Барышня вспыхнула.

– Это еще что? Как опоздала?

– Да так. Теперь это уж нейдет. Вывелось. Теперь символизм.

Проговорив это весьма явственно, студент еще более на хохлился и умолк.

Гости заговорили все разом; даже занятые злословием дамы прервали нить своих пересуд.

– Почему символизм? Что такое символизм, собственно говоря? И при чем тут символизм?

– Ах, Боже мой, я знаю, знаю! – простонала полная дама в прекрасном бархатном платье. – Это вот в Париже, новые течения… Не декаденты, те просто помешанные, а это… C'est plus serieux…[6] Я не умею вам объяснить…

– О! это анархисты! – в каком-то просветлении и отчаянии вскричала молоденькая жена профессора, похожая на испуганную птичку. – Да, да, я слышала, это и есть, все анархисты и есть символисты, это у них всегда соединено…

Ее стали опровергать. Разговор сделался живым. Каждый старался высказать все, что он знал о символизме и анархизме. Кругленькая курсистка кричала, что ей все это давно известно, и даже привела два какие-то символические имени, никому неведомые.

Лидия Ивановна, мало интересуясь столь отвлеченными предметами, затеяла было разговор вполголоса с чиновником особых поручений, но их прервали – следовало идти пить чай. Явились и важные, седовласые гости из кабинета. Только винтеров уж не тревожили, да они вряд ли сдвинулись бы с места, если б даже загорелся соседний дом.

В столовой было светло, просторно и холодно – только что отворяли форточку. Но через десять минут холод заменился нестерпимой жарой, которую победить уже ничем нельзя. Телятина и вечные бутерброды, магазинное варенье и сливки с желтым налетом, икра и виноград с темноватыми боками – все красовалось на своем месте. Лидия Ивановна угощала, Петр Петрович даже не присаживался, ходил вокруг стола и суетился.

Испитой молодой человек, не из важных, грустными глазами смотрел на телятину, икру и думал: «Вот если б это все, да у меня дома!» Бедняга имел горькое свойство терять аппетит в гостях; и голод возвращался только дома, где у него не было ни икры, ни телятины.

Лиза служила у стола, приодетая, но с нахмуренным лицом. Совсем не вовремя эти гости. И она старалась исчезнуть в кухню, поручив маленькой Агаше снести подогретый самовар.

В кухне сидела Анна Маврикиевна. Вид у нее был сердитый и сконфуженный. На коленях, в свертке пеленок, она держала пятимесячного Витю, который не плакал, а тихо, покорно и беспрерывно стонал.

Зойка пила чай.

Лиза сурово спрашивала:

– Да как это случилось-то?

– Ты, пожалуйста, не думай, ничего у него не повредилось. Кабы не Зойка-дрянь, ты бы ничего и не знала. Я его не меньше твоего люблю; это уж так случилось, одно к одному…

– Это пьяной нужно быть, чтобы ребенка больного из саней выбросить…

– Так я пьяная по-твоему, пьяная? Я знаю, тебе про меня давно наговаривают, что я восемь рублей беру, а ребенку рыночное молоко даю, по ночам его одного оставляю… Что ж, скрывать нечего: сегодня мы через Троицкий мост ехали, толчея такая, санки за санки зацепились, я кричу: стой! Гляжу – Витьки-то у меня на руках нет. Темнота, где тут при фонарях его скоро найдешь. Потом смотрю – лежит, сердечный, на снегу и молчит; а только не убился, уж я тебе отвечаю. Ведь одеяло, пеленки…

– Не убился, а как стонет…

– Он, мать моя, неделю уж так стонет. К думскому врачу носила. Говорит, такой уж гнилой ребенок.

– Хоть бы помер, хоть бы помер! – с отчаянием воскликнула Лиза. – Испортили ребенка, теперь уж ему один конец…

– Испортили?! – взвизгнула Анна Маврикиевна. – Я тебе его испортила? Так на ж тебе его, возьми, девай куда хочешь, ко мне только не носи. Наплевать мне на деньги твои, если ты мою любовь и участие не ценишь! Никто еще меня так не позорил, чтобы я детей портила! И сама со своим Лаврентием кривоногим не шляйся! На, бери, бери! – продолжала она, укладывая стонущего ребенка на постель. – Вот тебе и соска его, и приданое все… Пользуйся! Я, признаться, с тем и ехала, потому что у меня и так сил больше нет, а еще чтобы позор от тебя принимать… Иди, Зойка!

И, величественно поправляя старенькую ротонду, Анна Маврикиевна пошла к выходу.

Лиза бросилась за ней на лестницу и закричала:

– Как? Ах ты бессовестная! За полмесяца вперед взяла, ребенка убила, испортила, да мне как щенка подбросила? Ты думаешь, я на тебя суда не найду?

Анна Маврикиевна закричала громче Лизы.

Добродушный дворник Лазарь, с черной окладистой бородой и умными глазами, пришедший тушить лампы, напрасно усовещивал:

– Уймитесь, бабы, ведь ночь, да и срам: во всех квартирах слыхать.

Крики становились громче. Лиза не подозревала, что злонравная маленькая Агаша, презрев свои обязанности, преспокойно заснула в ванной комнате. Напрасно в пустой кухне трещал колокольчик – никто не шел на зов барыни провожать гостей.

Только на кровати жалобно и тихонько скрипел маленький человечек со старческим лицом и смотрел прямо в потолок печальными и неудивленными глазами.

X

После долгого отчаяния, совещаний с барыней, с Лаврентием и почти со всеми прислугами на лестнице Лиза оставила ребенка у себя. Она решила нянчить его сама в свободное время и покупать молоко на ферме. По настоянию Лидии Ивановны, мальчика опять носили к доктору; но доктор как-то ничего не сказал и даже ничего не прописал.

Так как на негодную маленькую Агашу нельзя было возложить никаких надежд, то свободного времени у Лизы оказалось очень немного. Витя почти всегда лежал на постели один. Никто не разговаривал с ним, никто не забавлял его, не менял ему белья и не мыл рожок. Были дни, когда Витя не стонал. Тогда он молча шевелил бедными членами и порою даже задумчиво улыбался. А потом опять начинал охать и стонать по целым дням.

Нередко синий чад от жарящегося бифштекса или свиных котлет заставлял Лизу открывать дверь на черную лестницу. И пока чад, колыхаясь и цепляясь за потолок, медленно выходил по верху, снизу вползал тяжелый, холодный воздух и расстилался широко, захватывая и бельевую корзинку на стуле, где лежал Витя. После того, как он раза три упал с кровати на асфальтовый пол, его стали класть в корзинку.

«Все равно, ребенок уж испорченный; он и еще раз упадет – хуже не станет», – думала Лиза в минуты досады, когда ей из-за сына приходилось отказаться от приглашения на именины.

Лаврентий думал не так. Все свободное время он проводил около Вити. Мальчик как будто узнавал его. Лаврентий только смотрел и жалел. Он рассматривал крошечные ноготки на сморщенных пальчиках и твердил про себя, впрочем не развивая эту мысль:

– Никогда нельзя такого покинуть.

По утрам чернобородый дворник Лазарь приносил дрова и с глубоким раздумьем и нежностью смотрел на Витю.

– Экое дитя какое худое! Молочком бы ты его, Лизавета.

– Чего ему! И так целый день покоя нет. Я не богачка, чтобы ему по две бутылки на день покупать.

Лазарь задумался.

– Так, – протягивал он. Потом неожиданно прибавлял, – а что ж Лаврентий-то? Когда думаете свадьбу играть?

– Да не ближе осени. Он, как службу кончит, должен еще к родителям съездить недели хоть там на две; вернется – ну тогда уж…

– К родителям, – задумчиво говорил Лазарь. – Его родители-то известные, строгие… Я ведь сам из тех мест. Наш поселок не далее, как с версту от ихнего дома. Такие они строгие. Конечно, по старой вере. У них ни курить, ни пить не дозволяется, а ежели дитя в чем-нибудь против родителей, то сейчас проклятие… Я сам к осени домой ненадолго поеду… Увижу, как там Лаврентий с родителями сговорился. Всякий тоже своему сыну невесту ищет с деньгами…

– Полно ты, пожалуйста. Слава Богу, сын-то уж не ребенок. Как это они ему не дозволят жениться, на ком он задумал?

Лазарь качал головою и умолкал.

Проходили дни. Один раз, вечером, пользуясь отсутствием господ, Лиза побежала навестить приятельницу. Но сердце ее было неспокойно, и она скоро вернулась. В кухне сидел Лаврентий Корвин. Витя неслышно спал. Агашка, с полотенцем на плече, над ворохом немытой посуды дремала у плиты.

Лиза мимоходом толкнула Агашку и подошла ближе к Корвину.

– Здравствуй. Да чего ты? Бледный какой-то…

– Разве я бледный? Ничего. Не извольте беспокоиться.

– Да говори толком! – крикнула Лиза. – Что случилось?

– Право же, не извольте беспокоиться. Не стоит. Так, пустяки. Что вам, какая обо мне, о солдате, забота? А только Агаша меня извести намерена.

– Это еще что? Господи! – воскликнула Лиза. – Агаша-толстая? Почем ты знаешь?

– А вот не угодно ли поглядеть, в карманах у меня земля, явно могильная, с толчеными костями. В ней же крестик деревянный.

Лаврентий дрожащими руками развернул пакет с сухой серой пылью.

– А вчера я зашел к Васе-куму, так тот мне признался, что она, Агаша, ему сахар какой-то давала, и он, действительно, сахар этот мне в чай клал.

Негодованию Лизы не было предела. У нее мелькнула мысль, которую она немедленно привела в исполнение.

– Агашка, беги в пятнадцатый нумер, позови сюда Агашу-толстую, скажи – на одну минуту Лаврентий ее сюда просит, а Лизы, скажи, дома нет, понимаешь? Живо только!

Прежде, чем Лиза договорила – маленькой Агаши уже не было в кухне. Любопытство придало ей крылья.

Но Лаврентий сообразил, что свиданье может кончиться дурно для него. Лиза узнает о деньгах, о том, как он виделся с Агашей летом…

Охваченный ужасом, Корвин попытался уйти, но Лиза его не пустила. Тогда он остался и поник головою в беспомощном ожидании.

Через несколько минут вбежала маленькая Агаша и возвестила:

– Идет!

И действительно, вслед за ней торопливо вошла Агаша-толстая.

На ней был ее серый платок, лицо казалось еще похудевшим и постаревшим.

Увидя Лизу, она сказала:

– Что это? Это ты меня звала?

Корвин все так же сидел, опустив голову и глаза, и даже пытался незаметно зажать уши руками.

– Да, это я вас спросить хотела, – начала Лиза иронически, едва сдерживая злобу, – не вы ли это колдовством занимаетесь? Землицей да сахарцем кавалеров приманиваете? Да знаешь ли ты, дрянь этакая, что я могу в суд на тебя донести? Не похвалят тебя за эти дела! Ах ты, староверка, ведьма скверная!..

Лиза остановилась от волнения. Агаша смотрела то на нее, то на Корвина. Она сообразила все.

– Лучше бы тебе помолчать, – сказала она резко и громко. – Ровно как будто я и не о тебе колдовала. Твое дело с твоим ребенком убогим возиться. Еще это и неизвестно, чей он. А Лаврентию скажи, коли он меня слушать не хочет, чтобы он мои деньги, сто тридцать рублей, которые я ему в лагери летом привозила, непременно бы отдал! Небось тогда меня не гнал и Лизаньку дорогую не попомнил! Я не боюсь: пусть скажут, что я еще кого-нибудь любила, кроме Лаврентия – никто не скажет про меня! А ты еще штуки мне подстраивать! Подумаешь, барыня! Какова я ему родня, такова и ты! Это еще его нужно спросить, которая ему милее…

Лиза не вымолвила ни слова. Она видела, как Агаша повернулась и вышла. Было несколько секунд глубокого молчания. Лаврентий сидел, не двигаясь и глядя вниз. Агаша-маленькая замерла в любопытном ожидании. Неслышно и часто дыша, ребенок спал в корзинке.

Вдруг Лиза, выйдя из оцепенения, завизжала не своим голосом и, опрокинув табуретку со стаканами, кинулась к Лаврентию. Табурет с грохотом упал, посуда зазвенела. Ребенок в корзине странно, отрывисто вскрикнул – и сразу умолк. Крик его своим необычным звуком заставил и Лизу, и Лаврентия невольно обернуться. И сейчас же, несмотря на весь пыл ссоры, оба кинулись к Вите.

Лиза схватила его на руки.

– Господи, что это, что это? – повторяла она. – Что же это? Совсем умирает…

Худенькое тельце билось и тряслось, как в судорогах; лицо сделалось бледно-прозрачное, с пепельными тенями; особенно ушки стали совсем серые под тонкими детскими волосами. Глаза, сначала полузакрытые, закрылись совсем; понемногу уменьшался трепет и дрожь; теперь только слезы текли из-под синеватых век с длинными ресницами.

Лаврентий давно рыдал. Лиза в новом оцепенении смотрела на ребенка. Глаза не открывались, но серые тени мало-помалу сползали с лица. И мальчик только изредка всхлипывал и вздрагивал, как взрослый человек, когда он раньше долго и много плакал.

Потом он совсем затих и уснул.

Но Лиза не спускала его с рук и не думала возобновлять ссору с Лаврентием, который смотрел слишком жалким и несчастным.

На другой день позвали доктора. Доктор объявил, что ребенка испугали во сне. Лекарств никаких не дал.

Припадки стали повторяться. Лиза похудела, все забывала и сделалась такой прислугой, которую нельзя держать. Господа за свои деньги желают, чтобы чужой человек заботился об их интересах больше, чем о собственных; а у Лизы эти собственные интересы сделались такими важными, что господские неизбежно страдали.

Каждый раз казалось, что ребенок умирает; и странно было видеть, как оживает тощее, упрямое тельце. Корвин днями не отходил от больного ребенка и плакал. Лидия Ивановна, случайно заставшая припадок, вскрикнула, убежала из кухни и с брезгливым чувством подумала, что так продолжаться не может. В самом деле, это, наконец, скучно, в доме беспорядок, Лиза растерянная, в кухню войти нельзя…

Конечно, жалко мальчика, но ведь невозможно всем из-за него страдать.

Лиза и сама поняла, что надо на что-нибудь решиться. Измученная и злобная, она объявила барыне:

– Я, барыня, Витьку лучше в деревню свезу. У меня в чухонской деревне женщина знакомая есть. Она детей поправляет. А и не поправит – один конец. У меня уж сил нет на него глядеть. Ни смерти, ни живота…

Лидия Ивановна чрезвычайно обрадовалась. Наконец-то опять все придет в порядок! И на другой же день Лиза увезла Витю в чухонскую деревню.

XI

Пришла и прошла весна. Минуло лето. В один осенний вечер, в узенькой кухне, где было жарко и едва помещались плита и стол, сидела Лиза. Наклонившись к лампе, она чинила рубашку, но дело не спорилось.

Против Лизы сидела другая девушка, по одежде – служащая из института.

Подруги давно не видались.

– Ну что, как ты? – спрашивала Лиза.

– Да все по-прежнему. У нас, в казне, нового мало. Ты про себя говори. У тебя вон перемены.

– Просто горе одно. Получил барин какое-то место новое – тесна квартира сделалась. Переехали во второй этаж, с шиком. Комнат – им вдвоем и не обойти, а прислуге вот какое помещение. Тут и кушанье готовить, тут и спать… Здоровье только испортишь…

И она вздохнула.

– Ты бы отошла, – посоветовала подруга.

– А Витька? Пока без места буду, пока что… Кто за него три рубля пошлет? А господа – Бог с ними. О своих удобствах слишком заботливы, а удобств им все-таки никаких нет. На даче жили – так все лето как кошка с собакой. Поссорятся – барыня сейчас бариново зеркало бац об пол! Тот весь позеленеет – смерти боится. А барыня ему напротив, все напротив… Сюда переехали – драться начали. Вот ей-Богу. Дерутся.

– А из-за чего?

– Да кто их знает. Скандалят. Из-за чего ни на есть, а уж схватятся.

Она замолчала.

– Лиза, послушай, – начала подруга. – Что ж, о Лаврентии так ничего и не слышно? Ведь уж скоро ноябрь. А он когда к родным-то уехал?

Лиза нахмурила брови и не сразу ответила.

– Ничего не слышно, – выговорила она. – Уехал в сентябре. Летом ко мне на дачу приезжал. Обещался письмо прислать – и все нет. Думается, уж не помер ли. А правду говоря – так наплевать мне на него. Нисколько я о нем даже и не думаю. Витьку жаль.

Подруга покачала головою.

– Ну это как же не думаешь?! Нельзя не думать. А что он говорил, как уезжал?

– Барыня ему сама сказала: «Не уезжайте вы, Лаврентий, женитесь сначала на Лизе, я и платье подвенечное сделаю. Лучше после венца поедете. А то неизвестно, каким вы окажетесь». А он еще так гордо ответил: «Напрасно вы обо мне это полагаете». И письма даже не прислать. Да мне решительно все равно, хоть пропади он! – прибавила Лиза намеренно небрежным голосом. – Пусть он хоть двадцать раз там женится…

– А разве слышно что-нибудь?

– Стану я ходить расспрашивать, себя ронять! Да я все узнаю скоро. Дворник наш, Лазарь, домой раньше Лаврентия уехал. Скоро вернется – и все дела тамошние расскажет; они с Лаврентием из одного места. Да и я-то мало интересуюсь. Вот жду Витю к себе гостить. Чухонка привезет. Ее муж здесь извозчиком ездит; с ним она повидается.

– Ты одна теперь служишь?

– Одна. Агашка совсем избаловалась, ее барыня в деревню отослала. Она у нас ревела-ревела – травиться вздумала. Намешала спичек в стакан, головок, сидит в углу со стаканом, а выпить боится. И грех и смех. Не хочет сарафан надевать. Однако же ее отправили.

Подруга посидела еще немного и ушла.

Лиза бросила работу. Пробило одиннадцать. Господ не было дома. Но Лиза, услыхав бой часов, поспешно поднялась и начала ставить самовар. Она вынула большой кусок полубелого хлеба, сахар в бумажном мешочке и нарезанные ломтики чайной колбасы.

Лиза не сказала подруге, что она именно сегодня вечером, с поезда, ждала из деревни сына с его воспитательницей, чухонкой, Еленой Петровной. Лиза на видала Витю больше полугода, и хотя Елена Петровна писала, что он здоров, все понимает – Лиза все-таки представляла его себе прежним, убогим Витей и стыдилась этого убожества перед другими.

Постучали. Лиза бросилась отворять. В кухню вошел высокий мужик, курносый, неповоротливый и застенчивый. На нем была дубленая шуба и валенки. Редкая, светлая бородка его не курчавилась, губы улыбались.

– Ну что, не приехали еще? – спросил он у Лизы. Это был муж Елены Петровны. Зимой он месяца три ездил в Петербург извозчиком.

– Да нет, – отвечала Лиза. – А уж время. Что ты на вокзал не поехал, Ефим?

– Некогда. И так чуть справился.

Ефим улыбнулся и сел. Вся маленькая кухня наполнилась запахом кожи, шерсти и мужика. Лиза принялась дуть в самовар.

Опять постучали. Дверь открыл Ефим, с неловкой торопливостью, и впустить высокую женщину в платке и, как показалось Лизе, с большим узлом в руках.

Лиза от волнения не могла двинуться, стояла и ждала молча.

Женщина подошла к постели, положила узел, потом перекрестилась на образа. Повернувшись к мужу, который так и сиял улыбками, она не бросилась к нему на шею и даже не поцеловалась с ним. Она чинно и ласково пожала его пальцы своей рукой, сказала ему что-то и тогда уж, подойдя к Лизе, поцеловалась с ней трижды.

– Ну, здравствуйте, ну, здравствуйте! – произнесла она степенно. – Встречайте сына. Он совсем заспался.

Не торопясь, она стала развязывать платки и шали. Узел зашевелился. И через минуту на коленях Елены Петровны сидел хорошенький полуторагодовалый мальчик в ситцевом фартуке, с розовыми от сна, полными щечками. Светлые глаза исподлобья смотрели на незнакомое кругом.

Крутой детский лоб закрывали длинные волосы, желтые, как солома. Если бы не что-то прежнее, все-таки печальное, во взгляде, вряд ли кто-нибудь узнал бы в этом толстеньком ребенке всегда стонущего, жалкого, «испорченного» паучка Витю.

– Господи, да неужели это он? – вскрикнула Лиза, всплеснула руками и немедленно упала ничком на простывшую плиту, чтобы залиться слезами.

– Перестань! – строго сказала чухонка. – И о чем реветь? Слава Богу, мальчик здоровенький, вырос, гостить к тебе приехал. Ты радоваться должна.

Лиза скоро опомнилась. Она принялась ставить угощение, заварила чай. Хотела было Витю переманить к себе, но он решительно воспротивился, уцепился за свою чухонку и ясно и внушительно произнес: «Мама».

Лиза была для него теперь «чужая тетя».

– Как же вы поправили-то его? Лечили? – допрашивала Лиза.

– Чем у нас лечить? В деревне докторов нет. А так, понемножку. У меня свои дети, были и слабенькие. Да и полюбила я его. Купала, ножки ему растирала. Молоко некупленное. Вот и поправился, слава Богу.

Она погладила его желтые волосики. Витя взглянул на Ефима и улыбнулся, узнав его.

Ефим немедленно протянул ему темную, жесткую, извозчичью ладонь. Витя хлопнул по ней пухленькой ручкой и опять улыбнулся. Потом ему дали кусочек сытного, и он с ним заснул, прижавшись к «маме».

Елена Петровна по-своему, по-чухонски, стала говорить с мужем; он все время блаженно улыбался, а она только глядела с ласкою.

Елена Петровна была сухая, прямая, очень высокая женщина лет тридцати пяти, с приятным, спокойно ясным лицом. Ясность придавал ее большой, выпуклый лоб. Бесцветные волосы, редкие и припомаженные, были тщательно расчесаны по-деревенски, на прямой ряд. Ситцевый платок едва позволял их видеть. Она смотрела уже немолодой, увядшей, как все тридцатилетние женщины после деревенской работы. Платье ее было скроено с широкой кофтой, без малейшего намека на моду. Ни в одежде, ни в разговоре, чинном и медлительном, не было ни единой черты, по которой можно бы заметить, что она, как Лиза, как Агаши, Дуни, Оли и Кати, стремится быть похожей на барыню. Елена Петровна решительно ничем не походила на барыню. Но зато она, в своем ситцевом платке, со спящим мальчиком на коленях, немолодая и увядшая – напоминала странно полудетские-полудевические лица мадонн, светловолосых, на старых, милых картинах.

Лиза сидела молча, прислушиваясь к незнакомым словам, и, улыбаясь про себя, смотрела на Витю.

XII

Лидия Ивановна, еще похудевшая от вечной скуки беспокойного недовольства, удивилась, не узнала Витю, хотела поцеловать его. Когда он заревел, испуганный смуглым лицом «тети», она немного обиделась; а скоро и вовсе забыла о своем крестнике, ибо в кухню заходила редко.

Смена лиц, ухаживателей, уже давно не прогоняла ее скуки. Люди были разные, но романы все так походили один на другой, что Лидии Ивановне казалось иногда, что это все тот же старый Перлов. От скуки она устраивала энергичные сцены мужу, который, с получением нового места, сделался менее тих, а с переездом в большую квартиру, где кухня была далеко, – менее боялся скандалов.

Один раз утром, когда Витя, в чистеньком передничке, на коленях у Елены Петровны пил молоко, Лиза перетирала посуду, в дверь просунулось чернобородое лицо дворника Лазаря.

– Батюшки, Лазарь! – вскрикнула Лиза, роняя полотенце. – Иди, иди сюда! Приехал давно?

Лазарь вошел, помолился на образа, поздоровался с Еленой Петровной. Узнав, что полненький мальчик – прежний Витя, умилился необыкновенно, и долго, и внимательно рассматривал его со всех сторон, дотрагивался осторожно, точно это был какой-нибудь искусственный ребенок.

Лиза делала вид, что нисколько не заботится о сведениях, которые мог привезти Лазарь из-под Москвы. Лазарь не начинал речи.

Наконец, он собрался идти.

Он простился, постоял в раздумье и потом решительно выговорил:

– Накинь платок, Лизавета, выйди на лестницу. Я тебе скажу что-то.

Лиза схватила платок и оба торопливо вышли.

На лестнице было светло, холодно и тихо.

По случаю раннего времени еще ни одна прислуга не успела побраниться с другой. Только со двора доносился редкий и гулкий стук топора: дворники раскалывали поленья.

Лизавета прислонилась к подоконнику и ждала. Сквозь мутные стекла высокого окна проникали лучи солнца, утреннего и желтого; оно казалось еще ярче от выпавшего за ночь снега.

– Ну что? – сказала, наконец, Лиза.

– Да что… – И Лазарь, сдернув шапку, нерешительно почесал затылок. – Там, видишь ли, такие истории были. Родители его, Лаврентьевы-то, в наших местах известные. Староверы. Ну, конечно, они несправно живут. В течение последнего времени совсем расстроились. Средний сын не угодил – его сейчас отец первым делом избил, а затем проклял. Отец такой рослый мужик, видный, силища, как у молодого. Сын-то запил и неизвестно где шатается. Между тем в доме жена его осталась и с двумя детьми. Тоже строение у них сгорело. Перебивались они, конечно. Вся надежда, значит, на Лаврентия. А он, как приехал, сейчас это смело так: я, мол, жениться хочу, у меня уж семья есть. Ну, тут отец, ничего не говоря, размахнулся, да так ему в ухо угодил, что тот полтора часа без памяти лежал. Потом очнулся и сказал только: «Благодарю тебя, отец, за науку». У них, у староверов, видишь ли, строго: чтобы к родителям почтение иметь. А Лаврентий такой смирный. Да хотя бы и драться полез, где ему против мужика здорового?

– Да ну, говори дальше, – перебила Лиза. – Женили?

– Он, Лаврентий, весьма, знаешь ли, долго крепился. Отец ему все внушал, что он должен родителей пожалеть. Он ему невесту давно приготовил. Ничего девка, немолода уж, и один глаз немного так оспой попорчен, а то ничего. За ней денег триста рублей, да две постройки. И такая история шла! Отец говорит: не женишься – все равно в Питер вовеки не попадешь. Будешь у меня здесь навоз возить. А женишься, поможешь родителям, как Господь Бог велел – отпущу в Питер на место. Из-за тебя все мы должны погибнуть: и я с матерью, и сестра убогая, и братнины дети. Я же все равно тебя искалечу и проклятие наложу. – Часто мы, знаешь, видали, сидит Лаврентий вечером на крылечке деревянном и заливается-плачет. Ни одежи ему не сделали, паспорт отец к себе взял. Похудел даже Лаврентий. Просил тебе ничего не говорить. А что ж не говорить? Все равно, не скроешь. Ты, Лиза, не думай очень. Что ж делать?

– Когда свадьба была?

– А вот после первого. Все жениха жалели. Деньги отец взял. Одежу Лаврению справили. Он нисколько дома и не пожил. Уговаривали остаться – куда тебе! И жену бросил, и все. «Как вы со мной, говорит, так и я с вами. А я свой долг исполнил». На месте, слышно. Не был еще у тебя?

– У меня? – Голос Лизы был неожиданно громок. – У меня? Пусть придет, пусть только придет… Что ни попадет, тем в него и пущу! Мало я из-за него… из-за него…

Лиза стремительно кинулась в кухню и захлопнула дверь. Лазарь постоял-постоял на площадке, вздохнул и начал спускаться вниз.

Прошло несколько дней. Лидия Ивановна, узнав дело, возмутилась необыкновенно и решила, что Лиза не должна и видеть Корвина. Лиза не плакала. Она только осунулась, говорила отрывисто и зло, и ни за что не отпускала Елену Петровну с Витей в деревню.

– Я ему покажу, пусть только осмелится прийти. Я не какая-нибудь. Кабы я хотела – у меня бы не этакие кавалеры были. А за Витьку он должен платить, ему и окружной суд присудит…

Елена Петровна молчала. Она больше говорила о Вите. Мальчик уже начинал ходить и все болтал на своем неведомом языке. У господ были гости.

Лиза побежала за булками и за лимоном. Когда она вернулась, переводя дыхание, нагруженная свертками, у стола против Елены Петровны, в пальто, но без шапки, сидел Корвин. Штатское платье делало его еще меньше и уже. Лицо обросло бородкой, вытянулось; глаза смотрели запуганно и робко, но с прежней упрямой безнадежностью.

Витя чувствовал доверие к такому маленькому дяде. Он заигрывал с Лаврентием, смеясь и пряча голову в колени Елены Петровны.

Увидав Лизу, Корвин встал.

– Ты зачем? – сказала Лиза тихо, почти шепотом. – Ты с какими глазами пришел? – Вон сию минуту, слышишь?

– Что ж, я сознаюсь… – залепетал Корвин. – Но только меня всякий оправдать может… Так как я, во-первых, без любви, и кроме того родители… И пусть они там как хотят, а от меня больше век ничего не увидят. Я и жену не увижу никогда. А для тебя и для Витьки жизнь готов отдать…

– Да что ты, издеваться надо мной вздумал? – закричала Лиза со злостью и слезами. – Вон, сию минуту, или я господ сюда позову!

И она бросилась было к двери. Корвин испугался. Он едва нашел шапку и вышел. Но на лестнице, как прежде, сел на каменную ступеньку и заплакал.

Поздно вечером, когда Елена Петровна и Витя давно спали, в дверь тихонько стукнули. Лиза не спала. Она знала, что Корвин сидит на лестнице. Она подошла к дверям.

– Это опять ты, – злобно зашептала она. – Если ты сейчас не уберешься, я дворников созову, весь дом перебужу.

Слабый голос Лаврентия умолял.

– Отвори мне, Лиза, на одну минуточку. Я тебе только два слова скажу. И уйду сейчас же.

Лиза приотворила дверь.

– Говори, я сейчас захлопну.

– Лиза, вот Богом клянусь, я от тебя никогда не отстану. У меня место хорошее, возьмем Витьку к себе и будем жить вечно вместе. А я от тебя все равно не отстану. Уж будет по-моему. Хороша же твоя любовь была!.. И знай, если ты мне не покоришься – ни мне, ни тебе не жить. Вот, у меня припасено.

Он трясущимися руками вытащил откуда-то небольшой кухонный ножик с острым лезвием. Лиза стояла не шевелясь. Он спрятал ножик и старался шире отворить дверь. Лиза опомнилась. Она оттолкнула его изо всей силы, и, закричав опять: «Сказано, вон!» – захлопнула двери.

Все в доме знали историю Лизы. Агаша-толстая не жила больше у одинокого барина. Несколько времени тому назад, у барина в квартире, тайно, в его отсутствие, отравилась молоденькая гувернантка, скромная барышня, приходившая к нему по воскресеньям. Была неприятность – и барин выехал из Петербурга. Агашу Лиза встретила раз в сумерки, на дворе. Она проскользнула мимо, не глядя. Лизе почудилось, что глаза у нее заплаканы.

Дворник Лазарь останавливал иногда Лизу на лестнице.

– Ну, что?

– Да что, бродит около дома, пока я его кислотой не облила, – говорила Лиза, глядя в сторону. – Грозится.

– Что ж, не покоришься?

– Не на таковскую напал. Он посмеялся – а я покорюсь?!

– Ой, берегись, девка! – загадочно произносил Лазарь. – Конечно, много ты горя от него приняла…

Повсюду, на лестнице, на дворе, за углом – Лизе мерещился Лаврентий. Не переводя духа она летела вверх по ступенькам, боясь увидать его тонкую фигуру, поджидающую ее. Она не могла бы объяснить, чего она боится. Ведь не угроз же его! Подумаешь, храбрец! Она просто боялась его неспокойных глаз и худого лица, обросшего бородой.

По вечерам у Лизы билось сердце, и ей казалось, что она скоро умрет. Квартира наполнилась самыми мрачными предзнаменованиями. Мыши так и бегали по коридорам. В гостиной, на столе, сам собою прозвенел колокольчик. В стенах что-то трескалось и шуршало. А раз утром Петр Петрович увидал трех черных тараканов, с трех разных сторон подползающих к образу в столовой, что уже не оставляло сомнений: тараканы (черные) у образов – к покойнику в доме!

Конечно, тараканы не могли указать, кому именно они предрекают смерть. Петр Петрович и Лиза равно приняли их на свой счет. Петр Петрович жил в постоянном беспокойстве, в ожидании. Прислушивался – не болен ли, и действительно начал прихварывать.

Лидия Ивановна, как добрая жена, ухаживала за ним – даже слишком усердно, пожалуй. Новая роль сиделки развлекала ее. Лиза то и дело бегала в аптеку.

Уже больше двух недель прогостила в Петербурге Елена Петровна с Витей. Пора было домой, как ни удерживала Лиза. Настал и канун отъезда. Связали узлы. Лиза купила булок, муки, сахару, кофе. Сердце ее ныло, но она делала вид, что весела. Витя к ней привык, и хотя «маму» свою любил несравненно больше, однако и с доброй тетей нередко разговаривал, играл, смеялся. Сегодня он долго не хотел ложиться. Елена Петровна, глядя на него, улыбалась и поправляла свой платок. Ефим освободился рано и уже не отходил от жены.

Уже поздно, часов в десять, барыня вышла в кухню.

– Лиза, пожалуйста, сходите в аптеку. Купите лакрицы, мяты и боткинского порошку. Вот тут записано.

Лиза молча стала надевать калоши. Но выйдя за дверь, она вскрикнула и вбежала назад в кухню. За дверьми стоял Лаврентий Корвин.

Лиза в эту минуту не думала о Корвине и потому испугалась еще больше. Не успев запереть дверей, она опустилась на ближайшую табуретку.

Лаврентий несмело вошел. Он казался растерянным и больным, был в черном пальто внакидку и при переднике. Он торговал в погребе и пришел, вероятно, прямо оттуда.

– Ты опять… – начала Лиза.

– Не беспокойся. Я только пришел в последний раз просить вас… И прошу вас выйти со мной на лестницу. Мне совершенно необходимо сказать вам два слова… А чем вам по судам таскаться, я за Витьку платить всегда согласен. Вот, извольте.

Он торопливо достал портмоне, вынул трехрублевую и положил ее на стол.

– А только теперь, пожалуйста… Два слова всего… И передать нечто… Будьте так добры…

Лиза была очень испугана и очень утомлена. Едва ли она понимала ясно, что делает. Она захватила списочек лекарств в аптеку и вышла на лестницу.

Лаврентий захлопнул дверь и стал перед Лизой.

На лестнице еще горели лампы с сияющими рефлекторами. Снизу, впрочем, уже слышались шаги дворника, медленно и лениво идущего гасить огонь.

Корвин схватил Лизу за руку и зашептал:

– Говори мне, последний раз, примешь ты меня или нет? Лиза, я для тебя…

Лиза только вырвала руку и повернулась, чтобы идти. Корвин опять не пустил ее и криво улыбнулся.

– Значит, на веки вечные? Прости-прощай?

– Да сказано тебе, убирайся! Вот увидишь, если я дворников не стану просить, чтобы они тебя не пропускали! Никогда ты от меня ничего не дождешься! Я вот замуж скоро выйду, на твои деньги мне ровно наплевать… Ты меня и не держи…

– А если мне лучше… лучше вот этим самым ножом… – Он порылся за пазухой и опять достал прежний нож. – Сейчас себя зарезать лучше, чем тебя лишиться?

Лиза посмотрела и засмеялась.

– Эх ты, горе-богатырь! – сказала она. – Куда тебе! А впрочем, мне буквально все равно, хоть вешайся, хоть режься.

Она повернулась к нему спиной, чтобы идти.

Корвин опустил руки и молча, без мысли, смотрел, как она удаляется. Но когда она была уже на следующей площадке, он вдруг точно вспомнил, бросился за ней, не замечая, что пальто у него упало с плеч, догнал ее, схватил левой рукой сзади за шею, пригнул ее вперед, и правой, почти без усилия, быстро, так что она не успела отклониться, воткнул нож в спину, ближе к правому боку. Лиза отрывисто вскрикнула, упала на колени, потом на руки, потом ничком. Опять приподнялась было на руки – и снова упала.

Послышались бегущие шаги дворника. Из одной квартиры отворилась дверь. Собирался народ. Раздались крики и взвизгиванья. Кто-то истерически зарыдал. Послали за управляющим и городовыми. Собрались и смотрели, но никто не подходил ближе. Лаврентий не двигался и тупо глядел на спину неподвижной Лизы.

Прошло по крайней мере минут десять, пока Лизу подняли, снесли сначала домой, а так как она не приходила в себя, то наскоро позванный доктор велел немедленно отправить ее в больницу.

Ефим сидел бледный, с трясущейся губой. Елена Петровна тихо плакала и сморкалась, качая на коленях проснувшегося Витю.

Когда Лазарь увидал маленькую, бледную фигурку Корвина между двумя городовыми, покорную и странно-спокойную, он покачал головой и сказал громко и горестно:

– Эх, человек неразумный! Не рассудил подождать! Ведь покорилась бы она ему, непременно бы покорилась! Поверил бабьему слову!


Лиза через два дня умерла, не приходя в себя. Узнав об этом, Петр Петрович, как ни был расстроен, вздохнул свободнее. Слава Богу! Теперь ясно, кому смерть предрекали мыши и тараканы. Лидия Ивановна расчувствовалась и даже поплакала. Затем, ощутив в сердце сострадание и вообще благородный порыв, велела позвать Елену Петровну с Витей (они еще не уехали) и объявила, что она будет платить за Витю три рубля. Она невольно ждала благодарностей и удивления своей доброте, но Елена Петровна отвечала просто:

– Это как вам угодно, сударыня. Будете вы платить – очень вам благодарна, не будете – Витя оттого холодный и голодный не останется. Я его люблю и не оставлю. На его долю у нас хлеба хватит. А угодно вам платить, сударыня, – очень вам благодарна.

И она поклонилась с достоинством. Лидия Ивановна решила, что деревенскими бабами надо держаться подальше.

Потом Лидия Ивановна отправилась на разбирательство дела Корвина. Защищал его знакомый адвокат, специалист по романическим убийствам. Он говорил и прозой, и стихами, и достиг того, что наказание Корвину смягчили. Лидия Ивановна узнала, что Агаша-толстая отправилась за Лаврентием.

Долго Лидия Ивановна рассказывала обо всем этом своим знакомым. Но мало-помалу все стало забываться. Прошло оживленное волнение Лидии Ивановны. И опять потянулись дни безнадежной, вечной скуки…

Месса (Переводная картинка)*

Честная девушка, особенно если она дочь благородных коммерсантов, всегда должна быть весела и довольна. Пускай толкуют, что хотят: я благоразумна и отлично поняла, что довольство в жизни дается всем, а счастье, блаженство – не всем.

Зато кому оно дается – не зевай и помни. Дурачье! Требуют счастья – да еще длинного! Ну, ничего и не получают.

Я вот была блаженна сорок минут. Ну, может быть, тридцать семь или тридцать шесть – но не меньше. И я ужасно довольна. Знаю, что это крайний предел счастью. Счастье ведь прорастает, как залежавшийся картофель. На что оно тогда? Ах, премудро устроил людей добрый Господь!

Еду я с утренним поездом в Сан-Лоренцо по мамашиным делам. Мне только в день Святого Духа исполнилось шестнадцать лет, однако я так благоразумна, что мамаша поручает мне в городе свои дела по базарным дням.

К тому же на вид мне никак нельзя дать меньше, чем двадцать два года. А в черной шляпке с голубыми цветами и красными ягодами – даже двадцать три, если хотите.

Эту шляпку я месяц тому назад сама выбрала у лучшей модистки в Сан-Лоренцо. Я видела точь-в-точь такую на одной даме… ну, знаете, даме легкого поведения. К ремеслу их я не сочувственно отношусь – корысть, деньги – нехорошо! Да и не сладко им живется, бедняжкам! Но шляпка на этой мне очень понравилась. Что-то такое элегантное! Насчет шляпок и всего другого – их взять! Умеют, – нельзя не позавидовать. Я тотчас же подумала, что поищу такую же шляпку для себя – и нашла.

Еду я с утренним поездом в этой самой шляпке. Езды до города от нашего Лагороссо немного больше получаса, и поезд нигде не останавливается. Жарища смертельная. Еду во втором классе. Против меня оказалась донна Чиччиа, тоже в город, по делам своей боттеги.

Я сначала не огляделась в купе, тут эта жарища, донна Чиччиа уж журчит что-то мне в уши – болтушка известная… Едем минут десять. Повернула я голову к левому окну – Пресвятая Дева! он.

Вы думаете, видела я его когда-нибудь раньше? Ничуть не бывало. Однако ни секундочки не сомневалась, что это – он. В ушах у меня зашумело; пошумит-пошумит – и ударит. Хотела от изнеможения глаза закрыть – не могу. Так и таращатся глаза, так и выпучиваются на него. На время было перестало в ушах шуметь, зато вдруг холод по спине начал кверху бегать. Побежит, добежит до затылка – а у затылка завяжется в узелок.

Донна Чиччиа видит, что я гляжу, тростит мне:

– Знаете, синьорина, кто этот молодой человек? Это из нашей Лагоросской санатории иностранец. Бедняжка! Он чахоточный. Ну, знаете санаторию новую, что на горе, километрах в пяти? Видно, очень плох, если его уж в Сан-Лоренцо пускают. Которых надеются вылечить, тех не выпускают. Ничего, говорите смело, он не понимает по-итальянски. Ма che bello![7] И не от мира сего.

Ах! Ну, уж, конечно, не от мира сего! Иисус, совершенный Иисус! Острая бородка, на солнце вся золотая, как пшеничные колосья. Из-под серой шляпы кудри, потемнее. Хоть бы улыбнулся. Нет! Взглянул на меня синими-пресиними глазами – и ничего.

Я еще помню хорошо, как я конфирмовалась. Я вся дрожала. Кругом пели, и органы! Орган! Эта рыжая идиотка Аннина плакала даже, а я нет. Только вот вроде теперешнего же по мне холодок забегал. Однако не так сильно, и у затылка не завязывало. Ах, как я помню эту мессу! Точно ждали мы все, ждали чего-то – и не дождались.

Донна Чиччиа звенит, поезд идет, а на меня, поверите ли, сон какой-то стал сходить. Думаю – это я в обморок падаю. И упаду, непременно упаду, вот так, с вытаращенными глазами, если он на меня еще не посмотрит, и если мы сейчас не доедем. Посмотрел. Долго смотрел, и пока смотрел – у меня уж сразу и узел завязывался, и в ушах ударяло, так что если б поезд не остановился – я, вероятно, или умерла бы, или завопила благим матом.

Поезд остановился, дверцу отворили с нашей стороны. Донна Чиччиа вылезла, я за ней – медленно-медленно. Что ж это будет, думаю? Он уйдет – где же мне его искать? Лезу – а сама сзади его чувствую.

На ступеньке остановилась, закинула руку назад, чтоб платье захватить – вдруг что-то ладонь мне щекочет – едва-едва. Бумажка! Записка! Тут я как стрела вылетела, чуть за крюк не зацепилась. Слышу – он вслед за мной, и тотчас же прошел вперед, не обернувшись. Донна Чиччиа со мной прощается, гул кругом, толкотня, а я стою на месте и только улыбаюсь. Верно, донна Чиччиа приняла эту улыбку за прощальный привет – тем лучше.

Бумажка крошечная, из записной книжки листок. Нацарапано карандашом. «23 maggio»[8]…ну, да, сегодня значит… «…sera[9]…» знает же немножко по-итальянски! «sil treno 9.20…»[10] Мало знает, но я пойму!

Однако больше ничего не написано. Поезд в 9 часов двадцать минут… Есть такой поезд в Лагороссо… Ну, да! он назначает мне свидание в поезде. Ясно. Не в санаторию же ему меня звать! Я бы пошла за ним сейчас, но у него верно нет в городе квартиры. Да и он стеснялся донны Чиччии… Эти иностранцы такие деликатные! Никто из них никогда бы не назначил свиданье молоденькой девочке из хорошего дома… Меня – меня – ну, конечно! Какое счастье! Меня моя шляпка спасла! Он думает, что мне двадцать три года и что я – дама легкого поведения. Только это и спасло меня. Милая шляпка! Вот от каких случайностей зависит счастье, благодаря тому, что эти иностранцы не понимают нас – они вообще более извращены. Подумать только, какая куча честных девушек, способных желать счастья, лишились его – и совершенно даром!

Однако, Саредда, – сказала я себе, – теперь надо держать ухо востро, чтобы он не догадался как-нибудь, что ты еще неопытная, неумелая девчонка, которая ничего настоящего и не видала. Пресвятая Дева! У меня на сердце захолонуло от стыда и ужаса при одной мысли, что я сделаю что-нибудь не так! Нужно успокоиться, собрать мысли и заранее обдумать, как вести себя.

Я отправилась пока по мамашиным делам, а в пути старалась припомнить в подробностях, что мне говорила эта рыжая идиотка Аннина, которая в день всех святых вышла замуж за своего толстяка. Фи, замуж! Нет, я навсегда останусь честной девушкой. Нечестно к такому… к такому чувству, как любовь (теперь-то я достаточно знаю!), примешивать корысть: у легких дам – деньги; у девушек – замужество; одно и то же! Нет, Господь этого не прощает.

О, Аннина! Все же, хоть мало, но ты мне поможешь.

Времени до вечера – без конца. Жара, к синьоринам Аванци не хочу идти. Зашла, устроив все дела, в ресторанчик. Какие-то итальянские дураки сейчас же распялили на меня глаза. Вот мерзость эти мужчины!

А все-таки шляпка ко мне идет, и мне на вид двадцать три года.

Вот и семь часов. Скоро. Два часа осталось. Мамаша, пожалуй, будет беспокоиться. Я обыкновенно возвращаюсь с четырехчасовым. Ну, велика беда. Да и не будет беспокоиться, знает мое благоразумие. Значит, что-нибудь задержало.

И наконец, – не все ли равно? Не могу же я упустить мое счастье, когда сам Господь, очевидно, мне помогает? Ведь если б он, мой милый, мой иностранец, не принял меня за другую… Уф, даже в дрожь бросило от одной мысли!

Однако, куда девать эти два часа? Придумала: обойду весь Сан-Лоренцо, медленно-медленно, и буду с твердостью вспоминать все, что слышала от Аннины, да и от других – от этой лукавой Джиованны… Прелукавая девушка, однако, смышленая, и кое-что знает. Только такие безнравственные понятия! Непременно хочет сначала замуж. Нет, уж где расчет – там нет любви. А нет любви – значит, безнравственно. Да и не понимаю, зачем?

Иду, иду, прилежно думаю, соображаю, вспоминаю… Святой Панкраций! Ведь уж стемнело! И больше девяти! А до вокзала еще далеко. Признаюсь, пустилась я прямо бегом. Ничего не видно.

Добежала, схватила билет. Вот и поезд. Дверцы еще открыты. На платформе уж огни, и в вагонах огни. Народу мало. Его – нет. Что же мне делать? Что же это такое? Я чуть не разревелась. Села бы, где стояла, и заревела. Да вдруг будто толкнуло меня – гляжу, стоит в дверях купе и прямо на меня смотрит. Бегу, юбка путается, вагон первого класса, а у меня билет второго. Однако, мне уж все равно. Только что я подбежала – он билеты кондуктору дает, и смотрю – два билета. Едва я стала соображать, что же это такое, значит – не один едет – но сообразить еще не успела, как он меня за руку и втянул в вагон. Тут же дверца захлопнулась, кричат «pronti»[11] – я стою, как дура, и только одно успела заметить – свет сверху слабый – что никого в купе кроме нас нет. Стою – и все мысли из головы сразу вылетели.

Вдруг – толкнуло, поезд тронулся. Я от толчка упала на бархатную скамейку и даже затылком о спинку ударилась так, что шляпка съехала. От толчка я пришла в себя, вспомнила свой план. Я решила заранее, как только двинется поезд, сделать вид, что поправляю шляпку, а вместо того выдернуть шпильки и распустить волосы. Для начала это мне казалось превосходным, тем более что времени никак терять было нельзя.

Только что я закинула руки назад, ничего не успела сделать – схватили меня за талию, или за плечи – не знаю – но я сразу почувствовала, что меня обнимают, и что это – он, единственный, которого я люблю.

Аннина! Что мне делать? Да какая тут Аннина! Сейчас он догадается, что перед ним неотесаная дура! шестнадцатилетняя девчонка! Зачем я не познакомилась с той красивой дамой, которая жила два месяца у нас в Лагороссо и бывала на бульваре! Ведь могла я познакомиться! Во всем теле у меня точно молотками стучали. Холодом, жаром и ужасом обливало меня, и где уж завязывалось и где развязывалось, я не могла бы сказать.

А тут еще к смертельному опасению, что он догадается, как я тупа, – прибавилась неожиданная мысль: он больной, не от мира сего, чахоточный: а чахоточным нельзя делать лишних движений, им вредно. Я должна его оберегать, должна предупреждать…

Пресвятая Дева! Помоги мне! Вразуми!

Я вся повернулась к нему…

Другая бы шестнадцатилетняя дура на моем месте непременно заорала, как под ножом, несмотря ни на что… А я так твердо помнила, кто я для него, так боялась за него – что и тут не охнула, не вздрогнула, а если и охнула, то едва-едва, и поезд все заглушил, мчался – ну, прямо вихрем. Или мне так казалось. Кругом – и во мне – стучало, стонало, пело… Главное пело, пело…

Я была однажды в монастыре святой Агнессы. На скамьях сидели монашенки. Ах, что с ними делалось! Какое умиление, какая дрожь, какие вздохи! Гудел и лился орган. Они пели: «Прииди, Жених, прииди!» Они только пели и ждали, и уже впали, однако, в такое состояние. А что было бы с каждой, если б она дождалась жениха, как я, если б он пришел, как ко мне, если б она почувствовала себя прижатой к скамье, как я, почувствовала его всего, его руки, нежные и теплые, на которых лежала моя голова с еще не отколотой шляпой! Можете себе представить, что бы с такой монахиней сделалось!

А я не менее их чувствительна и тоже всегда, слыша орган, рыдала от одного ожидания.

Золотые волны качали меня. Поезд мчался, как гремучий змей, встряхивая и подкидывая, и баюкая, и будя нас, и вот я уже не боюсь, что он, мой жених, мой возлюбленный, мое – я – примет меня за глупенького, неопытного недоросля. Я уже знаю все, что нужно, знаю, что умею не изменить себе до конца, потому что любовь учит владеть собою – для счастья.

Конечно, и он был счастлив, как я (мне даже странно говорить это), потому что я уже не чувствовала себя собой, – а нами вместе. Это очень просто.

Золотые волны с шумом набегали – и отходили – и вновь набегали, и взяли и били меня, обливая шипучей и ласковой пеной… И вдруг… толчок… и оборвалось… остановилось…

Мне сразу стало холодно. Еще мгновенье – и он поднял меня (я должна бы сама догадаться!) и хотел прикоснуться к развязанным бантам… но я уже поняла, в секунду была готова, поправила висевшую на булавке шляпу… И дверца с шумом распахнулась.

– Lagorosso! Lagorosso!

Я стою на полуосвещенной платформе. Я вижу его лицо, тонкое, серьезное, с золотой бородкой. Он в шляпе. Как он бледен! Но это ничего. Он не делал лишних движений, о нет! Я сразу была вразумлена и почти все взяла на себя – ведь он слабенький, больной!

Вот он уходит. Проходя мимо меня, он тихонько всунул мне в руку бумажку. Что это, что это? Опять записка?

Я подошла к фонарю. Нет, это не записка. Это десять лир. Он заплатил мне! Сердце мое сладко дрогнуло в первую секунду. Вот, не права ли я? Он не догадался… Я была умна и ловка, я вела себя так, как было нужно! О, как все хорошо!

Но… все-таки это деньги. Это плата. Что мне с ними делать? Конечно, не бежать за ним, не отдавать назад, да и он уже уехал в санаторской карете… Что же с ними делать?

Придумала! Святой Ануфрий и девять мучеников! За что мне дано было такое осияние, такое просветление, такая удача весь день? Придумала, что сделаю с этими десятью лирами!

Вот что: он, мое счастье, – он не от мира сего. Он болен, донна Чиччиа говорила, что очень; когда он уйдет, умрет, я закажу такую мессу о блаженстве его души – какую только могут пропеть в нашем соборе. Я уберу цветами подножье Мадонны, и будут петь, и орган будет петь и переливаться… И я дам себе волю, сама буду петь и плакать, и вспоминать, – все, одно за другим, что было в мои сорок минут, когда мчался, дрожа, поезд… Когда нам было так тесно, так страшно, так жарко, так едино… Когда вихрь шумел вокруг нас… И я узнаю орган. Это будут те же золотые волны… Будет то же самое… Это ведь почти то же самое.

В родную семью*

Очерк
I

В судьбе шестилетнего Пети произошел переворот. Это случилось восьмого января, вечером, когда в одной из петербургских приходских церквей Ольга Ивановна обвенчалась с Никанором Полушниковым. Впрочем, весть об этом событии дошла до чухонской деревни, где воспитывался Петя, гораздо позже. Сам Петя, хотя ему и толковали, что мама вышла замуж и теперь у него есть папа, очень мало обратил внимания на столь важное обстоятельство, не предчувствуя, какие последствия оно может иметь. Петя даже и слово «мама» плохо понимал в связи с взлохмаченной петербургской тетей, которая давно как-то приезжала и привезла ему сапоги и булок. Матерью он звал чухонку Мавру Ивановну, которую так звали все остальные дети, а отцом – ее мужа Павла, бледно-кудрого и тихого мужика, который летом жил с ними и крепко храпел ночью в избе, а по зимам уезжал на заработки.

Петя был отдан Мавре Ивановне совсем крошечным на «вольное воспитание». Мавра Ивановна получала за него по четыре рубля в месяц. Она спала с ним сама, меняла ему белье, давала молоко вместо соски, даже купала его иногда. Этого всего она, конечно, не могла делать для Анютки. Анютку прислали из воспитательного дома, с платой по два рубля в месяц, да и то недолго, первое время. У Анютки не было в Питере родной мамы, ей не привозили ни сапог, ни булок, и Мавре Ивановне за нее не прислали ни разу ни бруска мыла, ни фунта кофею, ни бумазеи на платье. Поэтому и вышло, что Анютка боялась Мавры Ивановны и бегала от нее, а Петя очень любил «эйди», как он звал ее по-чухонски, и вечно цеплялся за ее платье, едва только начал ходить.

За Петю платили исправно. Ольга, Петина мать, жила в горничных у графини, на хорошем жалованье. Семь лет тому назад, когда случился «грех» – Ольга сильно бедствовала. Друга ее взяли в солдаты, вернулся он женатый, и поступил сразу на хорошее место – управляющим в бани. Оскорбленная Ольга приняла его неласково, но стала кричать, что она судом заставит его платить за Петю. Управляющий испугался, начал платить, но вскоре перестал и вовсе куда-то исчез. А Ольга между тем пристроилась к графине и вздохнула свободнее.

Правда, графиня была из захудалых, не важная и не богатая, довольно пожилая, но Ольгу она любила, дарила хорошие подарки и принимала участие в ее судьбе.

– Ну, что же, милая, как ваш ребенок? Получаете известия? – часто спрашивала она ее.

Ольга опускала глаза и вздыхала.

– Благодарим покорно, сударыня, растет. Несчастное дитя… Сирота… Всякий его может обидеть…

И графиня сочувственно кивала головой.

– Самое лучшее ему было бы умереть, – продолжала Ольга. – Несчастный ребенок такой… А ведь вот жив!

Тут графиня махала руками и с негодованием возражала:

– Это грех, моя милая, так говорить о собственном сыне. Господь знает, что делает. Может быть, он пристроит вас и вашего ребенка так, что даже и не ожидаете. Надо надеяться, а не роптать.

Ольга опять вздыхала и томно глядела вниз. Она была не очень красива, лет тридцати трех, уже увядшая, с неровными зубами и нездоровым, измученным лицом петербургской горничной. Волосы были пышно завиты на лбу; на худых щеках лежал легкий слой розовой пудры. Но черные глаза смотрели еще живо, и в лице, во всей фигуре, с затянутой талией и белым передником поверх платья, оставалась неуловимая интересность. Ольга много танцевала и не чувствовала недостатка в поклонниках.

Свои обязанности относительно Пети она исполняла – платила исправно – и все были довольны: и воспитательница, и Петя, и сама Ольга.

II

Так шли дела, пока не исполнились слова графини, предрекавшей, что Ольга непременно пристроится.

Летом, на даче около Царского, за Ольгой стал ухаживать довольно приятный «кавалер», Никанор Полушников. Он был очень молод, лет двадцати двух, занятий определенных не имел, хотя говорил, что осенью получит «прелестное место». Пока же он все играл на гитаре и с необыкновенной силой влюбился в Ольгу. Может быть, его прельстила бойкость ее глаз и речей и завитки на лбу, может быть, он надеялся, что, живя у графини, Ольга немало припасла на черный день – однако он сразу обнаружил серьезность своих намерений и сделал Ольге формальное предложение.

Ольга, с истерическими рыданиями, поведала все графине и просила совета.

Графиня подумала-подумала и велела позвать жениха.

Никанор Полушников вошел тихо, довольно мешковато, и остановился у дверной притолоки. Он вообще мало имел «кавалерского» ухарства и среди женского пола брал больше томностью. Но теперь, перед барыней, он не был и томен, а просто казался вялым, кислым и злым. В голубых, водянистых глазах с красноватыми веками, в курносом, белом и круглом лице, не лишенном приятности, именно чувствовалась странная злость, мало соединимая с его короткой, мягкотелой фигурой. Графиня, впрочем, этого не заметила. Полушников ей не понравился, но она подумала тотчас же, что нельзя быть слишком требовательной, и что вообще люди этого класса не бывают очень изящны и красивы. Кроме того, ее несколько затруднила молодость жениха.

– Здравствуйте, мой друг, – начала она, однако. – Вы Никанор… Полушкин?

Никанор вытянул шею, уныло поправил галстух и произнес, прокашлявшись:

– Да-с. Точно так-с. Никанор Полушников.

– Гм… да, Полушников. Вы, кажется, выразили желание жениться на Ольге?

– Да-с. Я выразил. Я им не единожды выразил такое мое желание. Потому что они мне чрезвычайно понравились, и я их полюбил со всей страстью, а они…

Графиня была старая девушка и хотя без излишней щепетильности входила в подробности жизни людей, которым сочувствовала и помогала – однако тут как-то невольно перебила объяснение этого, вероятно не очень развитого, человека.

– Но обдумали ли вы вполне этот шаг? Вы молоды, Ольга старше вас…

– Они тоже все говорят, что я против их молод, но это даже очень странно, и как они теперь слегка похудевши, то кажутся очень молоденькими, а я как был перед ими – так и есть ничто, как говорится, вассал и раб…

– Ну, хорошо, это, конечно, ваше личное дело… Но вам известно, что у Ольги есть сын, которого вы непременно должны узаконить… дать имя…

– И дадим-с… Об этом у нас с Ольгой Ивановной переговорено. Они, конечно, стеснялись с первого начала, но так как я для их все готов, лишь бы они согласны были вступить в законный брак…

Графиня была тронута столь горячей любовью в простом человеке.

– Что ж, – сказала она, – Ольга должна ценить такую привязанность. Желаю вам счастья. Но вам необходимо раньше поступить на место, иначе как же вы станете жить? У Ольги ничего нет, а я приданого ей дать не могу, – поспешно прибавила она, боясь, что Полушников возлагает на нее смутные надежды.

– Нам ничего и не надо-с. Мы не продаем, не покупаем. А место мне с осени готово – в шикарном погребе сидельцем.

Графиня даже слегка прослезилась от такого бескорыстия и, в порыве великодушия, произнесла:

– Я, с своей стороны, готова все, что могу… Я Ольге даю двадцать пять рублей на свадьбу, платье, фату, и, кроме того, с удовольствием буду посаженой матерью.

Полушников низко поклонился, но к ручке не подошел, что графине понравилось, ибо она не считала себя сторонницей таких обычаев. Она была скуповата, и обещание денег и платья кольнуло ее, однако отступать уже было поздно. Таким образом, Ольгу просватали, и начались деятельные приготовления к свадьбе.

О Пете за все это время, до Рождества, почти не вспоминалось. Будет время подумать о нем после свадьбы! А пока Ольга погрузилась в выбор нарядов и вечные ссоры со своим очень влюбленным, мягким, плаксивым, но злым женихом.

III

Место Никанор Полушников действительно получил, но далеко не такое «прелестное», как ожидал. Восемнадцать рублей жалованья и комната. При этом были какие-то вычеты, требовалось посылать рубля два-три матери-вдове, жившей в Царском с двумя сестрами, да кормиться, после свадьбы, двоим! В погребе приходилось сидеть с утра до поздней ночи.

Ольга было призадумалась, но графиня, которая уже нашла ей заместительницу, опрятную немку Эмилию, не дала Ольге и слова выговорить:

– Нет, нет, моя милая. Конечно, дело ваше, но я положительно не советую отказывать Никанору. Не Бог весть какие у вас требования, жить можно и на эти деньги. Другие и этого не имеют. Вам послан случай дать имя вашему ребенку – и вы не имеете права лишать его имени…

Если и было у Ольги скоплено немного – все пошло на устройство свадьбы. Один за другим выплывали необходимейшие расходы. Понадобилось купить подарки новой родне, сестрам-швеям и матери, очень почтенной старушке в наколке, со степенными манерами. Нужно было сделать кое-что из белья, купить свечи, башмаки, перчатки, цветы шаферам… посуду для будущего хозяйства… Взяли за паспорта… А тут еще, как на грех, благодаря короткому мясоеду, все священники были завалены работой, и ни один не соглашался венчать дешевле, чем за двенадцать рублей, да и то в темноте. А если светлее – то пятнадцать. Трое певчих тоже стоили особо. А карета? А подножье? Одни припасы для свадьбы с пивом и медом обошлись больше двадцати рублей. Хорошо еще, что нашлась, знакомая, благодушная и хитрая кумушка чиновница на Петербургской стороне, которая предложила устроить свадьбу у нее и присмотреть за угощением. Было условлено, что за это она может пользоваться половиной остатков от угощения.

Ольга несколько раз принималась рыдать и совершенно сбилась с ног. Графиня тоже была не в духе: как посажёной матери, ей пришлось, кроме обещанного, купить еще и образ. Графиня уже раскаивалась, что взяла на себя эту роль. К тому же Ольга, как ни старалась, все еще не могла найти достойного посаженого отца.

Наконец, настал день свадьбы. Каждую минуту с заднего хода являлись какие-то лица, знакомые и знакомые Ольги. Сама Ольга рыдала с утра, потому что посаженого отца так и не было. Венчание соседний священник назначил ровно в шесть и грозился уйти, если не прибудут вовремя, потому что в этот день у него было чуть не десяток свадеб.

По счастью, о затруднениях узнал швейцар противоположного дома, черный, еще не очень старый, юркий и большой знаток этих дел. Он предложил себя в посаженые отцы с явным удовольствием, утверждая при этом, что он бессчетное количество пар благословлял, и все оставались очень довольны.

Графиня, в кружевной наколке, с кислым выражением лица, присутствовала при туалете невесты, который происходил в столовой. Подруги и знакомые, все больше такие же горничные, с бледными, истомленными лицами нездоровой петербургской прислуги, хлопотали около Ольги. Свадебные платья их поражали своим разнообразием: тут были и светлые, и темные, шелковые, из твердого и ломкого канауса с слежавшимися складками, густых цветов; были и шерстяные с манчестеровыми рукавами попышнее, и совершенно странные, очевидно вывернутые наизнанку, из такой материи, у которой лицевая сторона другого, естественного рисунка. Народ все прибывал. Невесте прикололи фату с целым потоком тяжеловесных и твердых флердоранжей, символизирующих невинность.

Появился и юркий швейцар, весьма прилично одетый, в черной визитке и темно-красном галстуке. Он тотчас же стал распоряжаться с умелым видом – и ему покорились, даже сама графиня, смутно представлявшая свою роль. Впрочем, она решилась терпеть до конца.

Приехал шафер, сияющий конторщик от Сан-Галли, с белым цветочком в петлице, и объявил, что жених в церкви. Все засуетились. Ольга заплакала.

– Позвольте, позвольте! – вскрикнул юркий швейцар. – Сию минуту! Только благословим! Где хлеб? Где образ? Ваше сиятельство! – обратился он с почтительной снисходительностью к графине. – Пожалуйте!

Графиня покорно подошла. Швейцар вручил ей чрезвычайно тяжелый, круглый хлеб, черный, со вставленной в верхнюю корку солонкою. Сам он держал образ.

– Станьте на колени! – приказал он рыдающей, но не очень сильно, чтобы не смыть пудру, Ольге.

И он, с толковым и серьезным видом, покрестил Ольгу иконой. Кресты он делал короткие, быстрые и ловкие. Потом дал Ольге поцеловать образ и отдал его графине, а сам взял у нее ковригу, проделал с нею над Ольгиной головой то же самое, так же дал поцеловать и отступил, приглашая графиню жестом повторить его действия.

У графини все это вышло гораздо хуже. Особенно ковригу она качала с трудом и путалась, начинать ли справа или слева. Однако все ждали в глубокой серьезности и молчании, и едва кончилось благословение – кортежь двинулся.

Хотя церковь находилась рядом, а карета была одна, все «барышни» желали ехать в карете. Поэтому многие прибыли только к концу церемонии.

Батюшка спешил. Громадная приходская церковь была темна. Люстры молчаливо и сумрачно висели в вышине, едва видные: зажечь каждую стоило еще десять рублей. Немногочисленные свечки в приделе у аналоя и перед образами не разгоняли мрак, а усиливали его. Яркие одежды поблекли, люди казались печальными тенями, и чуть видными, как сквозь дым, непрозрачный и тяжелый. У всех и на сердце стало скучно, – почти не разговаривали.

Даже священник и дьякон, несмотря на светлое облачение, двигались как сумрачные признаки. Только временами редкие свечи бросали блики на желтое золото их риз. Двое певчих, уже немного охрипших, совершенно терялись во мгле. Служба шла быстро, и через четверть часа все было кончено. Дьячок свернул розовое атласное подножье и сунул его под мышку. Певчие кашляли. Начинался тихий говор. Новобрачные растерянно и слегка разочарованно смотрели друг на друга. Никанор был очень недоволен церемонией. Он, сколько ни слушал, даже не заметил слов: «Жена да боится мужа», так дьякон прочитал их торопливо, а он, Никанор, именно настаивал на дьяконе из-за этих слов. Они придают пышность свадьбе.

Грустное и темное впечатление понемногу сгладилось, когда приехали в квартиру чиновницы, где должен был открыться вечер. Графиня думала, что ее обязанности кончены, старые кости ее просили покоя, но неумолимый швейцар объяснил, что тут-то обязанности и начинаются. Пришлось ехать на Петербургскую сторону. Там из небольшого зальца вынесли всю мебель, только у одной стены стоял стол, на котором опять лежали ковриги хлеба с солонками. Молодых поставили на колени, на шубу, и опять юркий и деловитый швейцар с необыкновенной точностью начал производить свои манипуляции над склоненными головами молодых. На этот раз церемония затянулась, потому что поочередно благословляла и другая пара, со стороны жениха, а потом и родная мать Полушникова, степенная и прямая старушка в белом чепчике и сером платье с пелеринкой. У Ольги родных не было. Она вспомнила об этом обстоятельстве, к которому давно привыкла, и опять громко заплакала.

Наконец, все молитвенные церемонии были исполнены и принялись за поздравление молодых. Донское шампанское кипело над распластанным пирогом и ветчиной. Гостям попроще – налили меду. Около печки, в углу, давно приютился молоденький гармонист, почти мальчик, худенький, с такой гигантской, тяжелой и сложной гармонией, что казалось удивительным, как он с нею справляется. Черная, неуклюжая, с целым лесом клапанов в виде белошляпочных грибов, она грозила раздавить своего господина. Однако мальчик принатужился и заиграл марш, кончив – заиграл опять сначала, и все время играл тот же марш, пока пили здоровье новобрачных.

Каждую минуту кричали: «Горько!» и Ольга, точно нехотя, но с довольной улыбкой подставляла щеку. Полушников, до сих пор всегда скромный, вдруг разошелся: развязно обнимал жену за талию и говорил ей что-то на ухо, притопывая ногами.

Особенно упорствовал в криках «горько» один усатый и седоватый приказчик с веселыми морщинами на добром лице. Он, вероятно, подкрепился раньше, и теперь его требования превышали всякую меру; он буквально после каждого глотка стонал свое убедительное «горько» и с ожиданием смотрел на молодых. Ольга отказывалась. Приказчик упорствовал и надоел свыше терпения. Наконец его увели.

Гармонист заиграл польку. Молодые пошли первые. Фата с тяжелыми флердоранжами цеплялась за каблуки новобрачного. Впрочем, он прекрасно танцевал, откидывая ножку на втором па.

Эта полька длилась долго, около трех четвертей часа. Почти с первых же звуков пошла танцевать одна пара: молоденький приказчик с одутлым лицом и девушка небольшого роста, бледноватая, в сером платьице и темных перчатках на две пуговицы. Гармонист играл без перерыва. И эта пара танцевала также без перерыва, ни разу не остановившись, крепко держась друг за друга и делая круги в тесной комнате. Бедной графине (ей еще не удалось уехать) казалось, что она бредит: под режущие звуки гармонии, среди начинающейся мглы, через известный промежуток времени, опять появлялась подпрыгивающая пара в объятиях друг друга. Приказчик смотрел вниз, в лице его выражалось старание и удовольствие от добросовестного исполнения долга. И без конца, без конца кружились они, неразлучные и неизменные.

Когда уехала графиня, которая все-таки слегка всех стесняла, сделалось еще веселее. Танцевали кадриль и опять польку. В кадрили, когда дирижер кричал: «Живее!» – кавалеры начинали неистово дергать за руки дам, а перед балансированьем топали сразу обеими ногами и, раздвинув руки, наклоняли голову, как будто желая боднуть. Пот лился градом с неистовых танцоров, Пили, угощались и опять танцевали. Становилось жарче и туманнее. Свечи по стенам тускло мерцали среди мглы. Гармониста три раза сменяли. Играл и сам Полушников, который оказался таким же искусным гармонистом, как гитаристом. Вообще, он был очень доволен и много и часто говорил о своей любви к Ольге.

В шесть часов утра, наконец, молодые сели в громыхающую карету и отправились на Лиговскую улицу, в узенькую, сыроватую комнату, которая полагалась Никанору Полушникову, сидельцу в «шикарном» винном погребе.

IV

«Ольга Ивановна! Первым долгом посылаем поклон. Получили письмо с тремя рублями, за что благодарны. Но теперь Петю привезти без расчета как-то сумлительно. Так как вам известно, как он воспитан, у нас он ведь парное молоко пьет, не даром будете платить. С самого с вашего бракосочетания мы от вас почти что ничего не получаем. Я думаю, необидно вам рассчитаться как следует, сын ваш был убогий, он у нас получил здоровье. Бог накажет, кто добрые дела забывает. Теперь за вами за восемь месяцев, вы постарайтесь прислать десять рублей, а на остальные осьмнадцать форменную расписку, тогда я привезу Петю. Старайтесь сделать, как лучше. Ах! Трудно ребенку с мамкой расставаться, он вдруг не может перенести, надо помаленьку отвыкать. Он для меня сын родной, я год цельный все плачу, как я расстанусь. Деньги и расписку форменную присылайте, без расчета не привезу…»

Ольга прочитала письмо и залилась злыми слезами. Было ясно, что надо добыть десять рублей все равно где. Прошел почти целый год после ее свадьбы с Никанором, а Петя все еще жил в своей чухонской деревне. У Ольги родился другой сын, Костя, толстый ребенок с глупым видом. Сама Ольга похудела, опустилась, ходила растрепанная и оборванная. В узенькой комнатке с промерзающими косяками окна и отстающими обоями в углу было то невыносимо холодно, то удушливо жарко и всегда пахло детскими пеленками. Вдоль стены стояли кровать, мягкая скамейка в виде дивана, обитая полинявшей шторой, и комод с филейной салфеткой. Над комодом довольно криво висели бледные фотографические портреты Ольгиных подруг, а повыше – портрет графини, которая совсем Ольгу покинула, привязалась к новой «камеристке» своей Эмилии, раскисла и уехала за границу. В переднем углу висели образа, те самые, свадебные. Немножко на отлете, пониже Спаса, висел выцветший портрет отца Иоанна Кронштадтского. А еще ниже, совсем на середине «святой» стены – хорошая гравюра с «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Эта гравюра попала к Ольге от графини. Никанор долго рассматривал ее, не зная, причислить ли ее к образам или к картинкам. И наконец, в нерешительности, повесил ее на булавочках хотя и на святой стене, однако пониже отца Иоанна.

Никанор оказался не очень дурным мужем. Правда, он по службе не преуспевал, жаловался на безденежье, стонал, что женился на Ольге, когда мог «при его наружности и способностях» взять любую купчиху, однако не пил, не курил, маленьким сыном своим даже гордился. Сначала Ольга думала, что заберет его в руки, но Никанор был непобедимо упрям и зол. Он легко плакал, казался мягким, как тряпка, но и, рыдая; повторял: «Погоди, погоди, я тебе отплачу», и если чего не хотел, то никакие силы его не могли заставить это сделать.

С самой свадьбы Ольга зарвалась, и так они и не могли поправиться. За Петю не платили и наконец решили его выписать, потому что дома он при других не будет стоить четырех рублей. Об усыновлении его Никанор молчал. Однажды Ольга завела речь, но он вдруг злобно усмехнулся, и она невольно умолкла.

Ольга с радостью оставила бы Петю в деревне, будь деньги. Но денег не было, и выбора не было. Когда еще с прежними долгами расплатишься.

Никанор с утра сидел в погребе. В окно узкой комнаты четы Полушниковых едва проникал осенний свет, отраженный от серой противоположной стены. Стена отстояла так близко, что ни одного кусочка неба нельзя было видеть из этого окна, даже нагнувшись. Ольга сложила деревенское письмо, отерла слезы и, машинально забавляя ребенка, который хотел спать и куксился у нее на руках, ломала голову, откуда взять десять рублей. Чем дольше мальчик останется в деревне, тем труднее будет его выкупить… А там, пожалуй, через суд станут требовать… Ольга была опытна и знала твердо, что «люди довольно низки».

В это время дверь нерешительно скрипнула… Ольга укладывала ребенка около постели, не сразу обернулась; к тому же темно-серые сумерки повисли в комнате и узнать вошедшую закутанную фигуру казалось трудным. Однако Ольга, приглядевшись, не без удивления спросила:

– Ты, Маша? Откуда такая?

– Я и есть, – ответила гостья. – Только ты не кричи. Я к тебе пока, тут и останусь. Можно, что ли?

– Да раздевайся скорее. И рассказывай, откуда ты взялась. Ведь уж второй год тебя не видать.

Маша медленно принялась раскутываться. Развязав шали и платки, она оказалась рослой, видной девушкой, с приятным, довольно свежим и обыкновенным лицом и стриженными, как после болезни, волосами. Она села около стола и оглядывала комнату. Ольга зажгла жестяную лампу и принесла кипятку для чаю.

– Вот как живете, – проговорила Маша. – Бедно живете. Ольга обиделась.

– Как ни как, да по закону, – проговорила она не без ядовитости. – Ну, а Модест Аполлонович – здоров?

– Что в законе, что без закона – редко, когда счастье, – усмехнулась Маша. – Я вот тебе про Модеста-то и расскажу.

– Да ну, говори ты толком, – торопила Ольга, которая горела от любопытства.

– Толком и расскажу. Видались мы с тобой позапрошлой весною. Сколько раз этот самый Модест нас с тобою шоколадом угощал? То у Андреева, то у Исакова. Потом однажды ужинали в ресторане. Ты была, еще кто-то из девушек и он. А какой он сам-то, помнишь? Разве сказать, что парикмахер? Никогда! Барин, из самых франтоватых, аристократов, присяжный поверенный какой-нибудь… И насчет дам он, насчет обращения…

– Да это сейчас видать было, что он на дам зол, – вставила Ольга, слушавшая с жадной внимательностью. – Ну и что ж, вы с ним познакомились? А место? Ведь у тебя место на пятнадцать рублей было… Вот место!

– А слушай, – продолжала Маша, прикусив кусочек сахара и схлебнув чай с блюдечка. – Он мне и объяснял, почему он должен быть победительный для женского пола. Потому что он дамский парикмахер в шикарной парикмахерской на Невском. А дамский втрое получает против мужского, если он с обхождением и способен. У Модеста большие способности. Многие дамы, как приедут, сейчас: «А где мсьё Модест?» И никого больше не хотят. А то на дом требуют. Он очень много по-французски знает и тоже из заграничного. Впрочем, ты сама могла все это видеть. Ну, и тем он меня чрезвычайно поразил, что такой человек, с образованием и все другое, вдруг передо мной на коленях, и что обожаю, и люблю, а сам в рыдании. Ну, я от места отошла и с ним на Троицкой в комнате и поселилась. Там мы у хозяйки посейчас и жили, а теперь я скрываюсь.

– Как скрываешься? Почему?

– Да очень просто. Все это у нас хуже да хуже пошло. Совсем он обращение переменил. У меня в Покрове сын родился – ну, он, конечно, на это очень зол. Зачем, мол, сейчас же и ребенок? Это, говорит, связи, расходы, да к тому же и совсем немодно: сию же минуту и ребенок! Очень на меня обижался. Как родился ребенок, я долго больна была, а потом он уж вовсе зверем стал. Я говорю – ну, отдай в Воспитательный, а он меня как ляскнет, больную-то: сама плати двадцать пять рублей! А у него деньги есть, я знаю, только ему на другое нужны. Я, погодя немного, опять: отдай в Воспитательный! – Он опять ляск, даже в глазах круги. Ну, что это за обращение? А сам все поедом ест. Это даже очень низко. Вот я и удумала штуку.

– Смотри, – сказала крайне заинтересованная Ольга. – Он тебя так и вовсе бросит.

– Эка, хватилась! Да на что он мне нужен? Я его с обращением любила, а не мужика. Я ему написала записку, что не увидит он меня ни на этом свете, ни в будущем, потому что я больше не существую, а сама скрылась. Скрылась, а ребенка ему оставила.

Ольга всплеснула руками.

– Вот так раз! Куда ж ты теперь деваешься? А ребенка-то зачем оставила?

– А пускай. Все знают, что его ребенок. Небось не отвертится теперь, заплатит двадцать пять рублей, свезет в Воспитательный. А я, как узнаю, что он свез – сейчас на прежнее место пойду. Очень зовут опять, прибавку даже обещают. Пока у тебя побуду, а то он меня найдет, кинет мне ребенка – куда я тогда?

Ольга засмеялась.

– А и хитрая же ты, Машка! – с удовольствием сказала она. – Только, увидишь, он тебе номерка не даст. Так и не найдешь потом ребенка. Ты бы сама лучше в Воспитательный свезла. Шут с ним – связываться? Уж неужели не прикопила двадцати-то пяти рублей?

– Мне сейчас барыня, куда я поступаю, двадцать пять вперед даст. Не первый день меня знают. А не желаю. И денег мне не жалко, а не хочу. У меня мысль такая, и для мысли. Его ребенок – пусть платит. Потому что это уж окончательно свинство, и я не допущу.

– А коли след ребенка-то потеряешь?

– Не потеряю. Пока маленький, пока я не справилась с деньгами, как надо – пускай. А потом найдется. Я же его мало и грудью кормила, привязаться-то не успела к нему, не очень жалела. Вот, думаю, теперь мой рвет и мечет! Завтра утром сходить надо к хозяйке потихоньку, узнать.

И она опять спокойно прихлебнула чай.

Ольга с невольным уважением посмотрела на свою твердо-характерную подругу. И вдруг у нее мелькнула счастливая мысль.

– Маша, а Маша! Вот ты говоришь, тебе вперед дадут… Выручи ты меня, Христа ради, в ножки тебе поклонюсь… Дай десять рублей. Дело такое…

И Ольга подробно рассказала свое дело. Петю выкупить нужно – иначе такие долги нарастут, что никогда не справиться.

Маша выслушала серьезно, но прерывая.

– Плохо, – сказала она наконец. – Зарветесь. И служить ты идти не можешь от грудного-то, законного. Ладно, я дам, у меня и так есть, без барыни. А только когда отдадите-то?

Ольга подумала и без слез, деловым тоном сказала, что могут отдать через год. И дело было решено.

Пришел Никанор на минутку из погреба. Маша ему очень понравилась. Известие о том, что Петю можно выписать, не только не обрадовало его, но неожиданно испугало и разозлило. Он, хотя никогда не говорил этого Ольге, втайне глупо надеялся, что «пащенок» не приедет, так, куда-нибудь девается, пропадет, – и он, Никанор, его не увидит, и люди не будут смеяться… Мать Никанора, поссорившись с Ольгой, принялась убеждать сына, что над ним непременно люди станут смеяться. И Никанор забоялся и обозлился.

Однако выбора не было, и письмо с деньгами отослали в деревню на следующее утро.

V

Чухонка Мавра Ивановна слегка погрешила против правды, когда написала, что Петя в деревне «здоровье получил». Он менее всего походил на крепкого деревенского мальчугана. Большой не по летам, худенький, узенький, с тонкими костями, ровно бледный – Петя смотрел исподлобья, взором не то строгим, не то капризным. Петя знал, что его везут «домой», к «родной» маме, но не мог верить, что его настоящая мама, Мавра Ивановна, не будет при нем. Однако непривычная тревога мучила его, и он ни на секунду не выпускал из рук юбки Мавры Ивановны.

Последнее время и в деревне что-то удивляло Петю. Ему не давали булки, когда он просил. Старший брат Ваня больно побил его, когда Петя взял его новый пояс. Сапоги износились, других не дали, а когда он сильно порезал ногу, его же стали бранить. Мама один раз сильно ударила по руке за ужином, когда Петя не в очередь потянулся к чашке. Прежде это случалось только с Анюткой. Она тоже была на воспитании, но от казны, и к ней никогда никто не приезжал. Спать Петя привык с мамой, но теперь она иногда не брала его к себе – и Петя долго и тихо плакал от обиды и недоумения. Впрочем, когда пришло последнее письмо и стали собираться к отъезду, мама начала выть и причитать, дала Пете белый пряник, а Петя, охватив ее руками, думал, что ему все равно, куда ехать, лишь бы она была с ним.

Сапог все-таки не было; Пете надели на грязные ножки широкие шерстяные чулки и старые резиновые калоши, у которых носки отставали от подошв. Шапки тоже не было; а так как стоял уже ноябрь и порядочные холода, то Петину голову завернули в кусок разорвавшегося одеяла. Приехали в Петербург с поздней машиной. Извозчик стоил по крайней мере полтину, а потому Мавра Ивановна рассудила идти пешком.

Петя, которого она вела за руку, сначала покорно шел в своих калошах, потом подумал и сказал:

– Эйди, ведь у меня ножка болит.

Он говорил и по-чухонски, и по-русски, потому что их деревня была смешанная, и сама Мавра Ивановна часто говорила по-русски. Впрочем, Петя на обоих языках говорил нечисто и мало, хотя понимал все.

– Ножка болит? – отозвалась Мавра Ивановна. – Ничего, пройдет, сыночек. У родных мамы и папы сейчас молоко будем пить с булками.

Петя покорился и шагал, прихрамывая. Мама крепко держала его за руку; ему было страшно, но не очень, потому что она с ним. Ну, пускай папа и мама дадут чаю с булками, а потом домой, в деревню, со своей мамой, к Ване и Анютке, к поросятам н кошке. Дошли – было поздно, Мавра Ивановна устала, потому что тащила еще мешок холщовый с добром, всякими тряпками и деревенским гостинцем – медом.

Никанор уже пришел из погреба. Ольга только что уложила ребенка. Увидав новоприбывших, она ахнула, потом расцеловалась с Маврой Ивановной, поцеловала сына и почему-то принялась громко рыдать. Грудной ребенок заворочался и пискнул. Ольга тотчас же умолкла и неловко и суетливо принялась раскутывать Петю, который смотрел исподлобья удивленно и строго и не выпускал руки Мавры Ивановны.

– Никанор, – говорила Ольга. – Да чего ж стоишь столбом? Поди на кухню, попроси самовара у Аннушки! Экий, прости Господи, психопат! Шевельнуться не может, когда его просят!

– Позвольте поздороваться, – сказала Мавра Ивановна, и поздоровалась с Никанором за руку. – Супруг Ольги Ивановны?

– Точно так, – глуховато ответил он. – Никанор Полушников.

– Вот папа, Петичка, – сказала Мавра Ивановна немного тягучим, очень ласковым голосом. – Поцелуй папу! – Но Петя, вдруг охваченный ужасом, отвернулся и спрятал голову в платье Мавры Ивановны.

Никанор, даже и после отправки денег, почему-то не представлял себе, что Петю точно привезут. Теперь же, когда мальчик стоял перед ним, он испытывал необыкновенную злобу от этой неожиданности и вдруг с совершенной ясностью увидел и уверовал, что «люди», действительно, «будут смеяться».

Его одутловатое, бледное лицо не выразило приветливости, и Ольга, вдруг заметив это, уязвилась и вскрикнула:

– Нечего, нечего! Не слушай, Петька! Какой это тебе папа! Он тебе не папа!

Мавра Ивановна покачала головой.

– Ну, что это, Ольга Ивановна! Сразу ребенку такие слова! Напротив того, ему другое должно внушить!

Никанор исчез под предлогом распоряжений о самоваре. Начались вздохи и охи и различные приветствия. Ольга, раскутывая Петю, заметила, что он без шапки и без сапог.

– Неужели ж это вы его так и везли? – воскликнула она.

– А как же? – И Мавра Ивановна подняла на нее свои голубые, подслеповатые глаза. Мавра Ивановна была женщина лет тридцати, но казавшаяся гораздо старше, с грубой загорелой кожей темнее волос, которые у нее лежали очень гладко, плоские и желтые, слегка разноцветные. Губы она поджимала плотно и говорила с весьма сильным финским произношением.

– А как же везти еще его? – спокойно продолжала она. – От вас присылок никаких не было. Откуда ж ему сапоги взять? Мы вам о том писали.

– У меня ножка болит, – сказал Петя.

– Болит? Болит? – подхватила Ольга. – Да что это с ним? Ах, Боже мой! В калошах, в чулках рваных!

– А вы не прислали целых, – невозмутимо ответила Мавра Ивановна. – И ничего не болит. Шел, устал, то и заболело. А так не болит.

Ольга всплеснула руками.

– Всю дорогу с вокзала шел? Ну, подумать только! Да это уморить надо ребенка! Это какую совесть надо иметь!

– Почему это – совесть? Вы деньги на извозчика не присылали. Это к чему же так говорить…

Ольга посадила Петю к себе на колени. Петя тревожно вслушивался в разговор двух мам и неловко пытался сползти с колен, чтобы опять прильнуть к Мавре Ивановне. Он отлично вспомнил эту петербургскую маму: так же у нее и в ушах стеклянные серьги, так же волосы напереди взлохмачены и стоят колом, только теперь зуба во рту с одной стороны нет. И платье на плечах торчит. Петя понимал, что они хотят ссориться, что петербургская бранит настоящую за него, что будто настоящая его обижает, а это неправда и не может быть, потому что он сам, Петя, настоящую изо всех сил любит… Ему было обидно и хотелось ударить петербургскую маму, а потом укрыться к «эйди» на колени, которая его от всех защитит.

Он, наконец, выскользнул из рук Ольги и прильнул к чухонке. Ольга поймала его недружелюбный, злой взор исподлобья и сказала недовольным тоном, выбирая добро из узла:

– Совсем ему испортили характер в деревне. Очень испортили, сразу видать. Сколько еще возни будет с этим ребенком! Ну да здесь баловать не станем.

– И нисколько он не испорчен, а только ребенок знает, кто его любит, – проговорила торжествующая Мавра Ивановна. – Тяжело ребенку с мамкой расставаться. Еще как он перенесет. А вот, застращивайте его сразу словами, он у вас и вовсе заболеет.

Сердце Пети билось от страха и горя, хотя он до сих пор не понимал, что будет дальше. Когда пришел Никанор, Петя еще глубже спрятался в складки платья Мавры Ивановны и не мог принудить себя взглянуть в бледное, полное и злобное лицо «папы».

Никанор взбесился и сразу хотел проявить строгость, но сдержался, потому что струсил. И Ольга начала бы скандалить, да и перед Маврой Ивановной он чувствовал некоторую робость. Пусть, это еще не уйдет. А пока он удовольствовался тем, что незаметно, с тихой яростью, пребольно ущипнул Петю за ногу, надеясь, что испуганный мальчик не посмеет пожаловаться. Петя, точно, ничего не сказал, только вздрогнул от боли и тихо заплакал, неистово прижимаясь к чухонке. Она рассеянно утешала его, гладя по головке, и сладкие, приторные, слова утешенья чередовались с язвительными, которые она бросала Ольге, опять затеявшей перебранку: каких-то тряпок недоставало в привезенном добре.

VI

Серый, почти черный, ноябрьский день едва освещал узкую комнату. Свет, отраженный от мрачной стены противоположного флигеля, был так слаб и туманен, что даже розовые обои комнатки казались зловещими. В правом, совсем черном углу горела лампадка и красные, слабые пятна падали на позолоченные ризы икон.

У стола, приставленного к окну, сидел Петя. Ноги его недоставали до полу. Он не двигался; бледное, серьезное и мрачное лицо его застыло в одном выражении. Около стула лежали какие-то игрушки: деревянный, липкий от краски, конь с мочальной уздой, картинки старого модного журнала, коробки из-под папирос и леденцов… много коробок. Но Петя, прежде особенно любивший коробки, теперь не играл. Он сидел и думал.

Ребенок кричал на постели. Ольга укачивала его и громко и однообразно напевала, стараясь заглушить его голос своим. Мавра Ивановна вышла купить себе что-то на дорогу – она сегодня уезжала.

Когда стукнула дверь, Петя вздрогнул и хотел соскочить со стула. Но это была не Мавра Ивановна, а Маша, которая выручила Ольгу и дала десять рублей для Пети. Маша поздоровела, казалась веселой и розовой с холода. Одета она была легко, в одном платке, накинутом поверх черного, ловко стянутого платья с белоснежным передником.

– Здравствуй, Ольга, – сказала она живо и поцеловалась с подругой. Растрепанная, измученная Ольга казалась старухой перед нею.

– Маша! Что так давно не заглядывала? Правда, что ль, на месте? А как же твой-то?

Маша засмеялась и махнула рукой.

– Может? Да ну его! У меня место, я тебе скажу, такое – прелесть! Я сразу же на место пошла. Только и отдохнула.

– А ребенок где?

– В Воспитательном. Где ж ему еще быть? Вот, расскажу тебе, катавасия-то вышла! Вот смеялись-то мы! Пришел Модест тогда из магазина – сейчас получает письмо от меня, так и так, меня не ищи, я больше не существую; однако не воображай себе, чтобы я из-за такого дурака на грех пошла, я, может, лучше тебя найду; а в наследство получай ребенка. Все знают, что – твой. Так он, милая моя, прибежал к хозяйке – лица на нем нет. «Моя-то, – кричит, – что наделала! Покинула мне мальца!» Уж он тут ругал меня, ругал – мне хозяйка все рассказала, – а потом кричит: «Берите его, вот двадцать пять рублей, тащите в Воспитательный!» Хозяйка хочет ехать, а он одумался и говорит: «Постойте, я с вами поеду, а то вы номерок этой дряни отдадите, а я не желаю». И поехал.

– И что ж, не отдает номерка?

– Модест-то? Нет. Он опять около меня кружит. Иди, мол, опять ко мне, а то я номерок уничтожу, и ты свое дитя потеряешь. Да не очень-то я глупа.

– Не пойдешь?

– На муку-то на эту? То постыла была, то снова милой сделалась? Знаю его: по-своему только хочет сделать. Да шалишь, не на такую напал. А ребенок – что мне с него теперь? Вот подрастет… Небось не уничтожит номерка. Добудем.

Маша подошла к столу.

– Этой твой, что ли? – прибавила она, взглянув на Петю.

– Мой… Ужасно как испортили в деревне, – повторила опять Ольга, точно извиняясь.

– Мамка-то уехала?

– Нет еще… Сейчас поедет.

Маша с интересом взглянула на Петю.

– Ты что ж молчишь-то? Не рад, что ли, в Питере оставаться?

Петя взглянул исподлобья на новую тетю. Какая она! Опять вся странная, чужая, как все здесь ему странно и чуждо. Может быть, и эта тоже ему не тетя, а мама?

– Что ж ты насупился, глупенький? – продолжала Маша. – Я тебя не съем, нечего чужаться. Что, хорошо здесь?

Петя посмотрел, почесал грязной, тонкой ручкой затылок с торчащими желтоватыми волосами и сказал:

– Нет, нехорошо здесь. Домой хочу.

– Ишь ты! – проговорила Маша с любопытством. – Не нравится! Что ж тебе тут не нравится? Маму, папу ведь любишь?

При воспоминании о папе брови Пети сдвинулись. Но за два последние дня он сильно присмирел и понял, что надо непременно говорить «да», если спрашивают, любит ли он папу, маму.

– Да, – прошептал он, опуская голову. – И эйди люблю, – прибавил он поспешно.

– Это чухонка-то твоя? Ишь ты! А ты посмотри, как в Питере-то хорошо. Улицы, панель. Видал фонари-то?

– Видал. Я в деревню поеду.

– Фу ты, какой упрямый! Чего тебе в деревне? Что там в деревне-то есть? А здесь в окно только посмотреть…

Петя давно смотрел в это окно и думал. Вдруг он улыбнулся и сказал:

– А в деревне земля. А здеся каменье. Земли не видать. Маша расхохоталась.

– Вот чудной! Земли в городе захотел! Тебе тут панель, грязи нет.

– А еще, а еще, – вдруг спеша заговорил Петя, точно боясь, что позабудет свою мысль, – еще в деревне облаки. А тут, глянь, амбары.

И он указал на серую стену противоположного дома. Маша еще громче расхохоталась. Ольга стояла около без улыбки и мрачно проговорила:

– Очень спортили в деревне. Страсть как спортили. Будет возни.

Петя еще ниже наклонил голову и замер. Ему было стыдно, что он стал говорить с этими тетями или мамами, и обидно, что над ним смеялись. Потом ему сделалось страшно, как когда он один раз, в деревне, на опушке леса потерял эйди, которая брала грибы и отошла от Пети. Он кричал, а никого не было. Только большущие сосны ворчали. И когда эйди вышла из-за сосны, он с воплем кинулся к ней.

Так же кинулся он к ней и теперь, когда она вошла в комнату с покупками. Но Мавра Ивановна была угрюма и озабочена и слегка отстранила Петю, не заметив его изумленного и горестного взора. Мавра Ивановна заходила к деверю, который долго наставлял ее уму-разуму и объяснил ей, что ее хотят обмануть. Мавра Ивановна и сама была не промах, а деверь ее окончательно укрепил и утвердил.

Ольга зажгла лампу и поставила ее на стол.

Был праздник, погреб заперли рано, явился Никанор. Увидав Машу, он галантно раскланялся и улыбнулся. Маша ему очень нравилась.

– Скоро уж и на машину пора, – сухо проговорила Мавра Ивановна, стягивая холщовый мешок.

Петя, который держался за ее юбку, разжал пальцы и присел на край обитой скамейки. Его ситцевый костюм висел на стенке не уложенный. Он хотел было сказать об этом, но вдруг понял как-то, что не нужно говорить, что совершается неслыханная беда – и не заплакал, а только замер, притаился и смотрел.

– Надо бы с хозяевами по-хорошему рассчитаться, – опять суховато и сосредоточенно проговорила Мавра Ивановна и присела у стола, поправляя платок.

Маша, не желая мешать, но любопытствуя, отошла к сторонке, где стояла кровать и спал грудной ребенок. Никанор сидел по другую сторону стола, Ольга тоже взяла стул. Разговор обещал быть торжественным. На Петю никто не смотрел. Он не двигался у комода, на скамейке, и держал за рукав свое длинное пальто, которое добыл со стены, увидав, что «эйди» собирается.

– Мы иначе, как по-хорошему, и не рассчитываемся, – начала Ольга. – Только не знаю, к чему вы это теперь заговорили. У нас расчет кончен. Присылали письмо, просили десять рублей, да на осьмнадцать форменную росписку – и дадено вам. Чего ж еще?

– Так. А на дорогу-то где? Ольга взвизгнула.

– Три-то рубля я вам здесь дала на пряники, что ли? Еще трех рублей мало?

– Да-с, эти три рубля я у хозяина вперед выклянчил, – заговорил осмелившийся Никанор. – А что мне? Это, можно сказать, не мой ребенок-с. По мне-с, он хоть бы и вовсе не существовал. И даже не в пример лучше. Я только по доброте по своей…

– Молчи ты! – оборвала его Ольга и опять обратилась к Мавре Ивановне. – Чего ж вы еще путаете? Отпираться от трех рублей станете?

– Отпираться не стану, а то и путаю, что я не согласна. Ольга вскочила и стул загремел.

– Это еще что?

– А то же, что не согласна. Мне расчету нет. По четыре в месяц за семь месяцев двадцать восемь, а еще он у меня две недели даром жил. Я даром не согласна.

– Какие две недели? Какие две недели? Это что вы не везли-то? Так мы не обязаны…

– Это точно-с, обязательства нет…

– Две недели даром, – упрямо повторяла чухонка, – да чай, да кофей, да сахар, да…

Ольга была вне себя.

– Кровопийца ты, а не мамка! – завизжала она, наступая. – Совесть-то твоя где, а? Не видишь, как люди бьются, рубашку последнюю готова снять?

Мавра Ивановна тоже поднялась.

– Ну, ты не очень-то, – сказала она сурово. – А я в суд подам, коли так.

– Хорошо же, хорошо! – вскрикнула Ольга, захлебываясь, и вдруг грубо схватила Петю за руку. – Ты ж все выла о нем да причитала, любишь его очень. На тебе его, бери, увози к черту, знать его не хочу! Плакали мои десять рубликов, а других не увидишь! Пошла и с ним вместе, жила чухонская!

И она так толкнула Петю, что он отлетел прямо к Мавре Ивановне. Никанор смеялся, открывая широкий рот. Петя уцепился было за юбку Мавры Ивановны, но она, потеряв свое обычное спокойствие, вдруг оторвала от себя его тонкие пальцы и толкнула его прочь, к Ольге, так сильно, что он упал боком на скамейку.

– Сама родила, другим прикидываешь! – закричала она вдруг неестественным, не то плачущим, не то злым, пронзительным голосом. – Я его не даром любила, даром нет тебе ничего! Да провались он, да опаршивей он…

Петя еще раз попробовал, в пылу криков, подползти к Мавре Ивановне, но она опять выдернула свое платье и, размахивая руками, подступала к Ольге. Платок свалился у нее с головы, всегда плоско лежащие волосы растрепались и лицо из серого сделалось кирпичным.

Петя смотрел-смотрел, и ему стало казаться, что его «эйди» тут нет, что она уехала, а что это другая, такая, как все эти петербургские мамы. Когда она обернулась к нему и, среди криков, ткнула его пальцем, с бранью и ненавистью – ему стало так страшно, что он метнулся в сторону, в угол. Крики и брань наполняли всю комнату. Заплакал ребенок на постели, но никто не обращал на него внимания. Ольга, чуть не в истерике, упрекала теперь чухонку, что она не ходит в церковь, и не признает святых и мучеников, а что это запрещено, и она на нее тоже в суд подаст. Мавра Ивановна все тем же высоким и скрипучим голосом нанизывала бранные слова, какие только знала по-русски, проклиная и Ольгу, и ее мужа, и ребенка их, а главное, Петю, с непонятной, неожиданной злобой, – и торопливо завязывала узлы и покрывалась.

– Что ж, мальчоночка-то не берете? – ядовито сказал Никанор.

– Подавитесь вы им! – отвечала Мавра Ивановна. – И глядеть на него не желаю. Наплачешься еще, молодец, с чужим отродьем. Высмеют тебе люди глаза-то. Подожди. А я этого так не оставлю. Притянут вас за низость за вашу. Держала, грела, любила – и вот тебе за все про все!

Свалка опять вспыхнула. Ольга опять кричала, что пускай Мавра Ивановна берет Петю и убирается. Мавра Ивановна бросала Петей в нее и повторяла свои проклятия, – но Петя уже не слышал и не слушал. Он бросился ничком на скамью, обитую старой шторкой, и натянул себе на голову пальто, которое держал за рукав. Он знал, что это им дерутся, потому что он не нужен. Ему было так страшно, что он не плакал, а только дрожал. Гораздо страшнее, чем тогда, в лесу, когда он остался один и большие сосны ворчали вверху. Тогда «эйди» только потерялась, а потом нашлась, а теперь ее совсем нет нигде. Эта, растрепанная и красная, толкающая его прочь, совсем не она. Пусть она уедет. Пете все равно, где быть. Никто, ни мамы, ни этот папа, не хотят его. Лучше ему нигде не быть. Страшно.

И Петя, дрожа, все укутывался в пальто, стараясь сделаться совсем маленьким.

Он даже не заметил, что ссора понемногу стихла – Ольга и чухонка стали сговариваться, уступать друг другу. На полуторах рублях сошлись, хотя полный мир и не восстановился. Да и некогда было, времени почти не оставалось. Чухонка сурово схватила свои узлы и, покрестившись на иконы, вышла, занятая расчетами, еще злобная, позабыв о Пете. Ольга вышла за ней.

В комнате остались Никанор и Маша, которая все время молчала, слушая с большим любопытством и удовольствием.

– Видели, Марья Гавриловна, сколь люди низки? – торжествующе спросил Никанор. – Даром, говорит, две недели жил!

– Что уж, известно не родные, – жеманясь и кокетничая, проговорила Маша. – Это понимать должно.

Никанор обернулся к Пете и пытался сдернуть с него пальто.

– Чего молчишь, пащенок? Вон твоя любезная-то какова! Ценить должен, что в родную семью приехал!

Никанор сказал это, желая понравиться Маше. А чтобы мальчик чувствовал, он незаметно просунул руку под пальто и больно ущипнул его под коленом. Петя только охнул и глубже зарылся головой в подушку. Жаловаться и плакать было некому и незачем: он приехал навсегда в родную семью…

Шум смерти*

Мы шли, я и Мария, по улицам тихой Сиены.

Час был предвечерний – предночной: уже кое-где в домах затеплились огни. Темные дворцы, вступающие в улицы и сужающие их – казались черными, и на быстро меркнущем небе зубчатые карнизы были резкие, точно угольные. Над серыми проходами, в верхней глубине, тоже затеплились огни, – белые, мерцающие звезды. Осенний воздух дрожал тихо и ласково. Сиена молчала.

Мария – была женщина, которую я любил, и которая, я знал, любила меня. Я видел ее лицо при свете звезд, а когда мы проходили мимо дома с освещенным окном и сверху падали более красные, более яркие лучи – я видел ее лицо более ясно, – и радовался, что оно мне не кажется неожиданным, что я узнаю его и при звездном мерцании, и в последнем умирании дня.

Из узкой, черной улицы мы медленно вышли на площадь. Тут было светлее, потому что было больше неба. Площадь, широкую и гладкую, как зала, – окружали стены. В стенах, кое-где, были окна, – там сделали дома, но все-таки это были стены, а не настоящие дома.

В правом углу площади, занимая ее четверть, прилегая к стенам, – стоял собор. Весь из черного и белого камня, со многими, острыми вершинами, великолепный и громадный – он казался маленьким и бедным, потому что площадь с ее стенами была слишком велика, потому что собор только скромно приютился в углу, точно отступив назад.

Вся площадь когда-то была одним началом собора. Стены росли вверх, чтобы поддержать купол, широкий, как и вечернее небо, покрывающее площадь. Уже с одной стены на другую перекинулись каменные галереи, хоры; они видны были там, слева, где стена площади прерывалась толпой белых колонн, громадных и стройных. За колоннами, за стенами нерожденного собора – кончалась площадь: там была гигантская лестница вниз, широкая до дерзости, – ненужная теперь паперть. С каменных, полуразрушенных галерей, вниз, к белым колоннам, свисали длинные, желтые травы.

Это было очень давно – люди задумали выстроить собор неслыханной величины, с куполом, похожим на небо. Но потом ужаснулись, испугались своих желаний, вспомнили о смирении, покорности и бедности – оставили полуподнятые стены, галереи и колонны с дерзкой папертью разрушаться, и окончили, и накрыли крышей храм смиренному и кроткому Богу в маленьком уголку начатого собора.

У теперешнего, у конченного, паперть была красивая, величественная – но удобная для человеческого шага.

Мы подошли ближе. Дверь была, кажется, отворена. Но стояла тишина и внутри, и извне. Пустынная площадь, пустынное небо. Тишина спускалась сверху – и здесь встречалась с земной, идущей от старых стен, от недовершенных человеческих дерзаний.

Была тишина и тень. Но вдруг, за выступающим углом одной стены, там, где был проход, – послышался топот ног множества бегущих людей. Камни дрожали и отвечали. Кроме этого стука, грохота – были еще какие-то невнятные, громкие звуки, всегда сопровождающие толпу. Я не мог бы сказать, крики это, шум дыханий, плач или смех: но это был гул, проникающий воздух насквозь. Тишина бесшумно взмахнула крыльями и куда-то улетела – вероятно в небо.

Мне показалось, что Мария вздрогнула. Но может быть и нет; я не знаю, потому что моя рука не касалась ее. Мы оба смотрели на угол черной стены и ждали.

Шум и топот рос, приближался, приблизился. Из-за угла выбежали двое людей, потом четверо, потом еще и еще, и я уже не мог их считать. Первые люди были все в черном, с длинными, черными покрывалами на головах, скрывающими лица; только для глаз были прорезаны круглые отверстия, отороченные красным. За этими людьми бежали другие, в белом; у них так же белые покрывала падали на лица; и такие же круглые отверстия были вырезаны для глаз. Каждый человек держал в руке факел, высокий и смолистый; от быстрого бега пламя факелов было длинное, извивающееся назад; впереди красного огня бежал темный дым; чем сильнее трещала смола, тем гуще свивался дым. Люди бежали к собору и не иссякали, а все лились да лились из-за угла, из узкой улицы. От них стало черно на площади. И когда они двинулись из-за угла уже сплошной стеной, – я увидал, среди них, двух лошадей, покрытых темным, и катящуюся колесницу. На ней стоял высоко большой гроб, тоже длинно покрытый и колеблющийся от поспешного движения.

Смутный связный гул стал широким, почти оглушающим. Его густую, ровную тяжесть теперь разрывали звуки более острые, более легкие: пение детских тонких голосов, то пропадающее, то возникающее, – и женские крики и плач. За гробом шли разные люди – очень много. Были здесь и без факелов, и с незакрытыми лицами, были женщины и дети.

Гроб уже подъехал к паперти, его уже сняли, подхватили и снесли в церковь, а толпа все прибывала. Плачущие и стонущие женщины прошли по ступеням за гробом, мимо нас, – и в эту минуту острые вопли заглушили для меня даже широкий и тяжкий гул толпы. Мы отошли молча немного в сторону, хотели сесть на ступеньку паперти, но не было места, и мы просто остановились наверху у самой стены собора. Тонкое детское пение прекратилось, рыдания, вскрики и гул всех людей, вместе сделались было явственнее и проще. Но тотчас же из собора, проходя по стенам, дрожа в них, – раздался голос органа. Сухой, настойчивый, громкий, неразливающийся, а звонко-скрипящий, как медная струна. Один звук, одно гудение входило в другое, усиливало его, тянуло, не прерывая – и они вместе шли вверх, в купол слишком узкий, и он их превращал почти в рев.

И все-таки голос органа не заглушил вполне ни топота прибывающих на площадях людей, ни перерванных стонов в церкви. Их даже не заглушил, а как бы вынес на поверхность разрезавший воздух новый звук: голоса многих, мелких колоколов, с ударами неправильными, жалобно хриплыми, с тупой, медной беззвонностью в конце удара, точно в каждом колоколе, где-то, была трещина.

Около нас, на паперти, толпились люди в черных мешках с вырезанными глазами и много женщин. Факелы, треща, догорали, и дым от ним был плотнее и едче.

– Ах! – сказала одна женщина, со здоровым, свежим лицом, в белом чепце и шали. – Ах, я просто видеть не могу несчастную синьору Руморе, да и синьорин, да и молодых сыновей! Услышу, как они надрываются – и не могу удержать рыданий, кричу и плачу сама, как будто покойник мне родной брат или муж!

Другая женщина, уже старуха, громко вздохнула и покачала с сокрушением головой. Я спросил первую, в чепце:

– А кто – покойник?

– Разве вы не знаете? – словоохотливо и громко ответила женщина. Она возвысила голос и он, резкий и ясный, был совсем на поверхности гула других, слитых, голосов, падающих сверху звонов, дрожания и воплей органа. – Вы не знаете? Кто же в Сиене не знал синьора Руморе, почтенную синьору, его супругу и молодых синьорин? Правда, сам синьор был тихий, все сидит над своими книгами, по неделям его не слышно. Но он был – Царство ему Небесное, – очень знаменитый человек, и не скоро по нем прекратится плач! И как он страдал перед смертью – Святая Дева! Не дай Бог никому таких страданий! Я частенько заходила к ним – у них моя невестка, донна Чиччия, в экономках служит – так поверите ли, сердце на куски разрывалось! Не умею уж вам сказать, какая у него болезнь была, – но только тридцать пять дней, тридцать пять ночей он голосом кричал, не дом был, ад какой-то! Синьора голову потеряла, рыдает, донна Чиччия тоже. Во всяком уголку его было слышно, да ровно так кричал, да громко, под конец уж только хрипеть начал. На улице, подходишь, бывало, и то его слышно. Во всю жизнь, я думаю, столько от него шума не было, – прости ему Царица Небесная!

Женщина быстро перекрестилась, несколько раз подряд, поправила шаль и продолжала:

– Да, истерзал он душу синьоры своей смертью! Вон она как рыдает! Пойти посмотреть, есть ли около нее кто-нибудь, дают ли ей соли. Она уже два раза в истерике лежала, а что еще на кладбище с ней будет, Пресвятая Дева!

С этими словами женщина растолкала толпу людей на паперти и пошла в собор.

Орган тянулся, ширился и гремел, колокола торопливо и жалобно звякали, в церкви пело и плакало, на площади люди гудели и шумели с переливами. Люди в черном и белом, с вырезанными глазами, торопились зажечь новые смоляные факелы, взамен догоревших; надо было приготовиться опять бежать впереди колесницы, когда вынесут гроб. Факелы, новые, зажигались, трещали и тяжелые капли смолы со стуком падали на камень папертных ступеней.

– Пойдем, – шепнула Мария совсем тихо, но я ее услышал.

Мы двинулись вниз, сошли на площадь, с трудом и терпением пробрались сквозь гудящую черную толпу.

Мы приблизились к тому краю площади, где стена прерывалась лесом белых колонн. Над ними шли старые каменные галереи, из расщелин камня свисали до колонн длинные пряди травы.

Мы прошли между рядами колонн – рядов было так много и площадка так широка, что шум для нас упал сразу, – прошли к самому краю мраморной лестницы, уходящей вниз, – широкой до непонятности, паперти нерожденного собора. Паперть белела под звездными лучами, спускалась – и конец ее, ее последние ступени, покрывала тень, они были не видны.

Я сел у колонны, на вершине лестницы. Мария села рядом со мною, лицо ее опять было освещено только белыми, бледными лучами звезд – и я узнавал и видел его в тени таким же, как при свете солнца. Еще доносился, широкими волнами, гул и шум с площади. Но издалека он казался то падающим, то вырастающим шумом ветра или моря – и не нарушал здешнего молчания звезд.

Вдруг я услышал опять тихий и робкий голос Марии. Она спросила:

– Скажи мне… а потом, там, на Campo Santo… Где трава густая, где солнце в полдень светит и жжет, и пчелы шелестят в цветах – там ведь будет… тишина?

Она пугливо ждала моего ответа.

– На Campo Santo, Мария, придут знакомые и почитатели, священники станут служить мессу и – ты слышала? долго шум его славы не утихнет в стенах города Сиены.

– Но потом, потом, когда пройдут годы, когда все пройдет и все забудется, тогда станет ему спокойно на Campo Santo, тогда, скажи, – смерть сделается ли тихой?

– Тогда, Мария, давно не будет смерти, того, что зовут смертью. Живые травы поднимутся из земли, пчелы зашелестят в цветах, живые облака пройдут по небу и если смерть – путь, совершение – в уже совершившемся не будет, нет смерти, есть тишина. И во всем совершенном и свершенном – нет, смерти, есть тишина.

Звезды выросли, затрепетали ярче, безмолвные и бледные. Глухой шум сник, все молчало кругом, широкое воздушное.

И наша любовь молчала между нами.

Рассказ о Феличе*

За что Ивана Ивановича любила молодежь? К нему льнули все, и не только самые зеленые слушатели его лекций по искусству, но талантливые, уже признанные литераторы и художники «из молодых». Он был прост, спокоен, ровен, и всегда у него было почему-то весело. Должно быть, потому, что он сам нисколько не старался играть в «молодого» (хотя мог бы: ему и пятидесяти не стукнуло): а напротив, мягко настаивал на том, что «его времена другие»; но интересовался современностью с такой искренней приятной лаской, что и глядеть на него было приятно.

В его тихой квартире, немножко старомодной, где по стенам висели гравюры с старых итальянских мастеров, дышалось как-то свежо и свободно. Любил Иван Иванович и старомодные беседы кружком «у камелька». И она выходили, удавались, как это ни странно.

Жена у Ивана Ивановича тоже была приятная: еще красивая, стройная и вся – тихая. Посидит-посидит с гостями мужа в кабинете, за рукоделием, послушает умно, неслышно уйдет, чтобы не мешать.

В один из таких вечеров «у камелька» опять сказал что-то Иван Иванович о «своем времени».

– Да какие это такие «ваши» времена, Иван Иванович? – капризно сказал молодой поэт-юморист. – В чем это пресловутое различие? Ведь не «шестидесятник» же вы?

Иван Иванович улыбнулся.

– Нет. Как определить? – не знаю, трудно. Мы – пред-декаденты были, а вы по-декаденты. Между вами всеми и нами, ну хоть бы мной, лежит целый надлом. Мы, если писали, то писали о наших требованиях к жизни, а вы уже пишете о жизни.

– Не понимаем, – сказали некоторые.

– Ну вот, что же тут непонятного? Отлично понимаете.

– Нет, слишком общо, объясните.

– Не стоит. А вот разве…

Иван Иванович подумал и продолжал:

– Я не писатель, но есть у меня старая тетрадочка одна, рассказ из моей жизни. Я вам ее прочту, если хотите. Лучше всех объяснений эта тетрадочка.

Гости были в восторге. Право, точно в старых повестях: хозяин читает собравшимся приятелям свои записки.


– Предупреждаю, господа, вам будет скучно. Но вы с исторической точки зрения смотрите, – начал Иван Иванович, усаживаясь к лампе. (Тетрадку он вытащил из какой-то тяжелой, красивой шкатулки.)

– И над стилем прошу не смеяться, он – тоже история, и тоже эту самую разность времен объясняет и подчеркивает. Отцы часто детей не понимают: ну, им Бог простит, так положено. Да и то это предрассудок, что все отцы всех детей не понимают. Но детям не знать и не понимать отцов своих – прямо стыд. Кто не видит прошлого, тот как следует и настоящего своего не видит.

– Да уж читайте, Иван Иванович, уж довольно предисловий, – небрежно сказал видный повествователь-«неореалист», – знаю, к чему все сводится: попросту к вопросу о романтизме, старом и новом…

– Ну, это все клички… Упрощение сложности… А вот просили, так лучше слушайте мою историю о Феличе.

Иван Иванович начал:

I

Странно сказать, из-за чего я поссорился с моей невестой, Варварой Николаевной: из-за того, что дела требовали моего отъезда в Петербург на две-три недели, дела очень важные для моего состояния и всей последующей жизни, – а Варвара Николаевна меня тогда в Петербург отпустила. Это кажется с первого взгляда несообразным – да оно и несообразно, – но все-таки я лучше расскажу по порядку.

Всегда, с тех пор как себя помню, я был один. Учился в петербургской гимназии и жил на квартире один со стариком-лакеем и нянькой Акимовной. Акимовна была еще нашей крепостной и ходила за мною со дня моего рождения в Новгородской губернии, в хорошем и благоустроенном имении Погудка. В семье нашей дети не держались. Я был последний и остался жить. Умерла мать. Лет через пять умер отец, и я остался один, на руках Акимовны и денщика, если не считать Валериана Константиновича, моего опекуна, очень богатого старого холостяка, разбитого параличом. Я Валериана Константиновича боялся, видал его во все время моего пребывания в С.-Петербурге лишь по субботам и, судя по его холодно-надменному со мною обращению, думал, что он меня терпеть не может.

Я учился плоховато, много читал, ни с кем не сходился и имел большую склонность к мечтаниям. По окончании гимназии я попробовал перейти в университет, побывал на нескольких факультетах, не кончил ни одного и, наконец, двадцати семи лет от роду, переехал в свою деревню Погудку, которая теперь отнюдь не была уж столь благоустроенным имением, благодаря целому ряду вороватых управляющих, – и предался там тихой жизни, к какой меня давно влекло. Я читал книги только красивые и возвышенные; я не работал – к чему работа, если не нужно зарабатывать себе хлеб? Мне хватало тех небольших средств, которые я имел. Много ходил, гулял – и мечтал. Телосложение у меня было нежное, но здоровое. На вид я был гораздо моложе своих лет, и часто, глядя в зеркало, я задумывался, воображая себя одним из тех чернокудрых юношей (волосы у меня, действительно, завивались в черные кольца, и я их отрастил до плеч), которые действуют в новеллах Боккаччио и Секкети, которых я так любил на гравюрах со старинных итальянских картин Боргоньоне или Мазаччио. Эти юноши сочиняли тонкие стихи и любили прекрасных дам. Я даже хотел сшить себе обтянутый костюм и широкую и яркую верхнюю одежду того времени – но постыдился старого слуги моего и Акимовны.

О, милые юноши! Как я им завидовал! Завидовал не только их красивой и нежной одежде, – завидовал стройности их стана, профилю, гордому и женственно-тонкому, завидовал им, жившим в невозвратное время красоты, благоуханий и полное изысканных упоений.

А больше всего я думал о любви. То есть я воображал, что совсем о ней не думаю, и не смею думать, – а между тем думал только о ней. Когда я сознавал, что думаю о любви, ловил себя на этой мысли, – я приходил в ужас. Зачем? Зачем? Неужели искать любви, какую может дать затянутое в корсет сердце барышни, дочери соседнего помещика или чиновника в ближнем городе? Любовь казалась мне чем-то ужасающим, недосягаемо-великим. Только такой любви я хотел; знал, что никогда не встречу ее, а потому не желал никакой любви, твердо решился никогда не любить.

Часто Акимовна, видя меня за книжкой на балконе летом или зимой у топящейся печки, молчаливого, занятого своими мыслями, – покачивала головой и произносила поучительно:

– Эх, голубчик вы мой! И все-то вы один да один. Человек молодой, красивый – и никакой ему утехи. Жениться бы вам, батюшка мой, вот что. Молоду жену в покои привесть. И туманиться бы перестали.

Сначала я возмущался, вскакивал с места, приказывал Акимовне молчать. Потом мало-помалу привык к ее упорным речам, почти не слышал их, и только спокойно и однообразно отвечал:

– Я никогда не женюсь, Акимовна.

Нельзя же было, в самом деле, объяснять ей мои мысли.

Шло время, мелькали недели и месяцы. Я жил в Погудке в мире моих любимых книг, который заслонял от меня и обветшалые, деревянные стены моего дома, и березовую рощу за тихим прудом, где у берега плескались желтые утята, и сморщенное лицо моей старой няньки.

Была у меня еще одна мечта, одно желание, которое, чем дальше шло время, тем становилось ярче. Но об этом после, тем более, что это желание было очень определенно и реально.

Неожиданное обстоятельство изменило мою жизнь и возмутило мирное течение моих грез.

II

Как-то в середине июня, – а может быть, и позднее, потому что я помню, липы уже начинали цвести в моем саду, – я вышел гулять после обеда. Шел, не замечая дороги, и, наконец, зашел так далеко, что сам удивился и обеспокоился. Место казалось мне совершенно незнакомым. К довершению удовольствия стало сильно темнеть, и пошел мелкий, тонкий дождь. Я не любил дождя – и поежился. Идти назад было жутко. Я только что вышел из леса на опушку и возвращаться под темнеющую сырость черных деревьев мне казалось невозможным. Дождь усиливался, я уже чувствовал простудную дрожь в спине, между плечами, со мной не было даже зонтика.

Я взглянул вперед. За полем, сквозь мутную сеть сумеречного дождя, я различил что-то похожее на церковную колокольню, а поодаль, в лощинке, темнела деревянная кровля усадьбы. Из соседей я не знал решительно никого, не знакомился намеренно, и, хотя с презрительной жалостью думал о любви, на которую способна барышня-помещица, – я, по правде сказать, никакой барышни никогда не знавал и в женском обществе не провел во всю жизнь и часу. Впрочем, робости у меня не было, и, если я так избегал всяких отношений с людьми, – то единственно потому, что ничего от них не ждал, ничего такого, что было бы мне нужно или интересно.

Поэтому я, не смущаясь, направился к домику с деревянной кровлей, намереваясь попросить приюта от дождя и провожатого.

Старенький забор усадьбы был уже близок. Вдруг я заметил в нескольких шагах от меня темную фигуру под широким зонтиком.

– Послушайте, – окликнул я, – извините, пожалуйста, тут можно пройти в усадьбу?

– Да, можно, вон туда, направо.

Я заметил, что говорившая была женщина, скромно завернутая в синий шерстяной платок. Голова не покрыта, гладкие, очень темные волосы спускаются на шею тяжелым узлом. Я подумал было, что это – горничная, но нет: слишком прост и ясен был ее голос; черты кругловатого лица, которое белело под зонтиком, показались мне прямыми, умными и нежными.

– Я заблудился, – продолжал я, приподняв шляпу. – Вечер, идет дождь, я боюсь, что не найду дороги до ночи. Если б в усадьбе мне могли дать провожатого…

Девушка взглянула на меня внимательно.

– Пойдемте к нам. Я из усадьбы, дочь помещицы. Да идите сюда, под зонтик, дайте вашу руку, а то вы совсем вымокнете.

Я провел вечер в большой столовой усадьбы Лужков, за ужином и самоваром. Меня приняли приветливо. Помещица, Вера Ивановна Никитина, произвела на меня очень приятное впечатление сдержанностью и умной молчаливостью; к тому же дочь Варя была на нее необыкновенно похожа, а Варя сразу понравилась мне. Она держала себя просто, часто улыбалась, но не хохотала, и говорила слегка нараспев. Она не казалась слишком молоденькой, ей, вероятно, минуло года двадцать три. Тонкий, но не худощавый стан, покатые плечи были красивы, ясные глаза глядели тепло.

Я уехал только в двенадцатом часу, не веря себя и несказанно удивляясь, что провел вечер с таким удовольствием – среди других людей.

Меня удивило и то, что помещицы меня знали. Варя сразу догадалась, кто я, когда я ее окликнул. Мое затворническое житье было известно кругом; вероятно, и сплетничали про меня, как водится; впрочем, я этим не интересовался. Никитины просили меня бывать у них, но, я думаю, этим бы наше знакомство и кончилось, если бы Варя была менее проста, открыта и настойчива.

III

Прошла неделя или полторы. Я уже стал забывать моих новых знакомых и ту отраду, которую давали мне Варины глаза. Углубился в книги: как раз пришли новые из Флоренции. Средств моих хватало, чтобы позволять себе эти удовольствия. Многие из тех же книг я легко мог доставать и в Петербурге, но не хотел. Я списался непосредственно с флорентийским магазином и получал оттуда все, что выходило по интересующим меня вопросам. По-итальянски я выучился легко и скоро, читал, как по-русски. Давно я уже остановился на пятнадцатом веке и с великим жаром изучал историю искусства, нравов и жизни.

Книг пришло немного на этот раз, три или четыре, но такие интересные, что я даже гулять не ходил. А когда случалось из окна моего кабинета увидать тихую березу на дворе, амбары с покосившимися деревянными колоннками, кухарку Мавру с подоткнутым подолом, проветривающую мое собственное ватное пальто, – я с горьким чувством отвертывался и думал: «Нет, это ошибка, ошибка! Зачем я родился здесь, в этой бедной и молчаливой стране, живу среди уродливых людей, смотрю на бледное небо – и ничего не вижу, кроме этого двора, березы и Мавры? Почему случилось так, что я помещик, зовут меня Иван Иванович, и я ношу ватное пальто? Почему я живу в девятнадцатом веке, который гордится своими мало интересными проволоками, и не могу беспечно и весело гулять по зеленым лугам Фьезоле, рассказывать новеллы и говорить стихи лукавым флорентинкам, аккомпанируя себе на лютне?»

И в такие минуты желание увидеть, хотя бы теперь, все дорогие мне места, узнать, что осталось от волшебного времени, – охватывало меня с удвоенною силой. Может быть, там не все проволоки, унылые проволоки нашего «прогресса», может быть там еще можно жить и – любить…

Нет, какой я Иван! Я совсем не похож на Ивана. Это ошибка.

Я сличал снимок с картины XIV века с картиной на ту же тему XV века, когда в комнату, не постучашись, вошла няня моя Акимовна и произнесла торопливо:

– Подите-ка, батюшка, вас там спрашивают.

– Кто спрашивает? Это еще что? Ведь я просил мне не мешать.

– Барышня вас спрашивает, вот кто! Как это я им откажу? Сами извольте выйти, и там, как угодно.

– Барышня? – повторил я с изумлением, поднимаясь с места. – Не понимаю. Верно не меня.

– Да уж вас, вас. Пожалуйте.

Я с недоумением последовал за Акимовной и вышел на крыльцо. На дворе стоял простенький шарабан, запряженный круглой, сытой, гнедой лошадкой. В шарабане сидела Варя, в розовом ситцевом платье, без шляпы, с белой косынкой на гладко причесанных темных волосах.

– Не ожидали? – проговорила она, по обыкновению немного нараспев. – Я вам помешала? Вы совсем нас забыли, я сегодня отправилась проездить Ваську, – она кивнула головой, указывая на лошадь, – и вздумала наведаться к вам. Вы побледнели, – продолжала она. – Верно, все читаете? А погода какая славная! Знаете, поедемте со мной! Я вас свезу на луга – там надо взглянуть, косят ли, – а потом, если захотите, доставлю домой. Едем, да?

Мне было неловко отказаться, да и Варю я сразу вспомнил, и сразу она мне опять понравилась. Я надел шляпу, сел возле нее и мы покатили.

Варя правила красиво и ловко. Я смотрел сбоку на ее опущенные глаза в тени белых кружев. Мне казалось, что я видел где-то такие ресницы, такое лицо, – на какой-то очень старой картине или даже иконе.

«Только не XVI и не XV века, – думал я невольно. – Скорее начала четырнадцатого, это еще может быть. Тогда у художников была прямая строгость, часто в ущерб мягкости…»

Но Варя обернулась ко мне, и все мои рассуждения замерли. Я должен был внутренно признать, что она не похожа ни на картину, ни на икону, а просто на хорошенькую девушку с кругловатым личиком и доверчивыми серьезными глазами.

– Отчего вы не были у нас? – спросила она. – А я вас так ждала…

– Я очень занят, Варвара Николаевна. Получил новые книги.

– Да? Ну, все-таки пришли бы. Нельзя же все время читать. Я тоже выписываю книги из Петербурга, но летом не читается.

– Книги из Петербурга? Вы любите читать?

– Да, я жила долго в Петербурге. Даже на Высших курсах была, только не кончила. Мне совсем не понравилось. Здесь у нас, в деревне, лучше. Дома, на родине, себя чувствуешь.

– А какие же вы книги читаете?

– Так, разные. По естественным наукам, по истории.

– По истории.

– И по истории… Вот наши луга, видите, Иван Иванович? Да, начали косить… Надо еще с той лощины заехать, там виднее. Там жарко?

– Немного жарко.

– Зачем же вы такие длинные волосы носите? Летом неудобно.

– Да, но это… красивее, – сказал я, почему-то смущаясь.

– Пожалуй, только неудобно. Жарко. Посмотрите, как хорошо, – прибавила она, указывая вперед. – Я люблю луга, просторные, далекие, и летнее солнце над ними…

Я тоже загляделся. Мы выехали на широкое место. Слева только, вдали, темнел лес. А со всех сторон, справа, спереди, ложилось зеленое, то густеющее, то светлеющее море травы. Чуть заметные далекие холмы колебали этот простор, и там, на склонах, желтели едва видные продолговатые четырехугольники нив. С неба лился немного пустынный, но горячий свет солнца.

– Я никогда не был тут, – сказал я. – Какая широта! Точно степь. Это ваши луга? Красиво, но скучно. И солнце светит, а все же печально.

– Это наши луга, – проговорила Варя с удовольствием. – Скучно? Печально? Что вы, что вы! Для меня нет веселее и радостнее. Я гор не видала, но думаю, что они бы меня давили. А здесь простор, тишина, вольный дух… Я вот так люблю, чтобы небо надо мной стояло широкое, чтобы пахло мятой и повиликой и далеко-далеко, пока глаз видит, чтобы зеленая трава волновалась… Это мне родное.

Я смотрел на нее, и, хотя совсем не то чувствовал, что она, однако мне нравилось оживленное личико с розоватыми пятнами на щеках и длинными закругленными бровями над темными, очень умными и всегда серьезными глазами.

Должно быть, мой пристальный взор ее смутил, потому что она вдруг умолкла, слегка покраснела и спросила меня уже другим голосом:

– Какие вы книжки получили, Иван Иванович? Я знаю, что вы много читаете, много занимаетесь, – а что именно вас интересует, я не знаю.

Я посмотрел-посмотрел на нее и вдруг, – сам не понимаю, как и почему, – начал рассказывать ей с полной откровенностью, что я делаю, что читаю, что меня занимает. Конечно, я старался говорить больше о книгах, но выходило как-то, что я говорю все время о себе. И чем больше я говорил, тем больше мне хотелось говорить, доказывать, убеждать, – это мне было внове.

Варя не отвечала ничего. Понимает ли она меня? Но так мило и серьезно она слушала, наклонив набок умную головку, что я радостно и невольно волновался.

Варя не отвезла меня домой. Я поехал с ней в Лужки, обедал там, а после обеда долго еще гулял с Варей в саду над прудом. Липы расцветали и пахли сладко и страшно: немного ладаном и землей. Я не любил этого запаха, но Варя его любила, и мне он на этот раз показался не очень зловещим. Над прудом зашевелился беловатый туман, ночная птица глупо и настойчиво застонала в камышах. Стало сыреть и темнеть. Я отказался от ужина и уехал домой, крепко пожав Барину руку. Спал плохо. Что-то тревожило меня, и я сквозь сон силился понять, тревожит ли меня очень хорошее, или очень дурное.

На другой день я читал и гулял, как всегда; но вечером подумал-подумал, велел заложить Графчика в плетенку и поехал в Лужки.

С этих пор я стал бывать там каждый день.

IV

Влюбился я в Варю, вероятно, сразу, но сознал эту любовь далеко не сразу, каждый день понемногу уступая своему чувству, сомневаясь и не решаясь признать любовь как несомненно существующую. Я слишком долго жил другими мечтами, и Варя слишком не похожа была на тех прекрасных дам, которых я любил и лелеял так давно моим разумом. Я сомневался и в себе, я не верил, что могу любить, истинно любить, как я понимал это слово, – Варю. Но чем дальше шло время, тем я все глубже убеждался, что точно люблю ее. Мало-помалу я даже начинал думать, что она не очень многим и отличается от той женщины моего воображения, которая может любить и достойна быть любимой беспредельно, безразумно.

Я посвятил Варю во все свои мечты, я читал ей свои любимые книги, показывал и объяснял любимые картины, – и мне казалось, что она глубоко понимает меня. Она говорила мало, но каждое замечание было дельно и вдумчиво.

О любви мы с ней говорили очень часто и очень много. То есть я говорил, а она опять слушала и отвечала только, что она согласна, что любовь должна быть единственная, полная и великая.

Я пытался объяснить ей, как я понимаю любовь; она думала, как я, – в этом я больше не сомневался.

Может быть, долго еще продолжались бы мои колебания и недоверие к силе собственной любви, ели бы не случай, который сразу разрешил все.

Я приехал в Лужки рано, перед обедом. Растерянная горничная пробежала мимо меня и крикнула:

– У нас несчастье, барышня утонула!

– Как, утонула?

– Так, пошли купаться, а потом Машка прибежала с озера и сказала, что барышня потонули.

Я до сих пор не могу дать себе отчета в том, что я почувствовал. Но это было так сильно и так больно, что я думаю, что у меня сердце разорвалось бы, если б в ту же минуту не вошла сама Варя, взволнованная, с мокрыми волосами, в белом капоте. За ней шла мать.

– Вы… живы… – мог я только проговорить.

– Да, да, это были глупости, – торопливо заговорила Варя, взволнованно улыбаясь. – Маша только всех перепугала. Мне сделалось дурно в воде, я ей закричала, чтобы она подплыла ко мне, а она, глупая, убежала. Потом я сама выбралась. И ничего не было.

Она жива, но я уже не сомневался, что люблю ее, и я жадно захотел сказать ей об этом. Странно, в эту минуту мысль о том, любит ли она меня, – не приходила мне в голову. Мне было все равно.

Я не мог терпеть дольше. Она пошла в свою комнату, я догнал ее в коридорчике, и у сундука, за дверью прямо и сказал ей, что люблю ее, и как люблю.

Только тут невольный вопрос сорвался у меня с губ:

– А вы, Варя? Любите вы меня? Можете вы любить так, как я? Настоящей любовью, страшной, бесконечной, без оглядки, без выбора, без разума? Вы знаете, что для меня только это называется любовью.

Меня поразило тогда, что она заплакала. О чем? Потом подняла на меня темные, влажные, милые глаза и сказала серьезно и просто:

– Да, люблю, всем сердцем, всей душой.

– Как я хочу? Как я люблю? Как я понимаю?

И она опять повторила твердо:

– Всем сердцем люблю вас.

Таким образом мы сделались женихом и невестой.

V

– Вы простудитесь, Иван Иванович, сегодня совсем осенний день, вы кашляете, пойдемте в комнаты.

– Варя, дорогая моя, бросьте это, дайте мне сказать вам, что я думал о вас сегодня утром, и как я люблю вас…

– В комнатах, в гостиной… Там топится камин.

И она увлекала меня в дом, где у камина мать вязала нескончаемые шарфы, и я, конечно, ничего не мог сказать Варе. Ее заботы о моем здоровье порядком мучили меня. Мои книги, которыми я надеялся заинтересовать ее, возбуждали в ней мысль, что я слишком много занимаюсь, что это вредно. Иногда она подходила к ним и с другой стороны.

– О, эти книги! Вы их любите больше меня. Даже когда вы со мной, вы о них думаете. Я вижу, я чувствую.

Я усмехался. Люблю больше, чем ее! Я молча целовал ее руки, и она успокаивалась.

Но я не успокаивался. Меня все чаще и чаще грызла нехорошая мысль: а если мы с Варей не понимаем друг друга? Если она совсем не такая, какой мне казалась, какою я хотел ее видеть? Если она меня любить не той любовью, какой я хочу? Значит, и я не люблю ее…

И я невольно, почти злобно, стал наблюдать, подсматривать все ее движения и слова, и мучился невообразимо, то находя ее холодной и узкой, то открывая в ней прежнюю силу души. Я не знал… и мне жилось скверно, а со мной вместе и Варе, которая часто плакала, но молчала, не понимая, что со мною делается.

Мы виделись каждый день. Варя мне сказала как-то, что она умерла бы, если б мы не виделись один день. Мне это очень понравилось, потому что я сам думал так же. Однажды я был болен, не мог подняться с постели, и Варя ко мне приехала, и мы провели все-таки день вместе. Любовь не терпит никаких внешних препятствий, не терпит ни дня разлуки, она должна победить все, должна быть всегда первою, – а иначе, это не такая любовь, которой стоит дорожить. Меня испугала как-то и Вера Ивановна: полушутливо, вызывая дочь из соседней комнаты, она произнесла:

– Ну, Варя, любовь любовью, а дело делом! Иди-ка, подруби эту оборку, ты ее не кончила, а без нее дальше шить нельзя.

«Любовь любовью, а дело делом!» У меня даже сердце похолодело. Какой ужас! Любовь, заполняющая пустые промежутки между часами, делами! Мне показалось это кощунством.

«Они живут, как во сне, – думал я. – Берут то, что лежит ближе, и ничем не живут вполне, отдавая себя до капли. Неужели и Варя? Боже мой, неужели и она?»

Так шли наши отношения, через пень, через колоду, кое-как. Свадьба, впрочем была назначена в январе.

В сентябре наступила слякоть. Унылое, бело-серое небо опустилось низко. В один из таких безнадежных дней, после завтрака, когда уже лошадь была заложена, чтобы отправляться в Лужки, – старик мой подал мне письмо.

Меня извещали из Петербурга, что бывший опекун мой Валериан Константинович внезапно скончался и что найдено завещание, делающее меня его единственным наследником. Но возникли кое-какие затруднения, устранить которые может только мое личное присутствие. И адвокат звал меня в Петербург немедля, предупреждая, что в случае, если я не приеду, дела могут принять плохой оборот, и что пробыть в Петербурге мне придется, вероятно, около двух месяцев.

Я понял все очень ясно. Состояние моего опекуна не маленькое, – тысяч двести или триста. Я делался богатым человеком. Я мог исполнить свою заветную мечту – поехать путешествовать. Новая жизнь открывалась передо мной, но… для этого мне нужно было оскорбить свою любовь, ранить ее, свести на ту степень обычной любви, которой любят все простые люди… надо было разлучиться с Варей на два месяца из-за денег.

Признаюсь, у меня не было даже колебаний. Раз признав, что я люблю, оскорблять свою любовь я не мог и мысленно. Она была для меня дороже всего.

Я сунул письмо в карман и поехал в Лужки.

Дождь не шел, но тонкая изморозь туманила горизонт. Мокрые, голые ветки деревьев качались с тем мертвым постукиванием, которое всегда мне напоминает стук костей скелета. Было тоскливо, холодно и тяжко.

Я думал о письме и о Варе. И вдруг злая мысль озарила меня. Вот случай, когда я могу до дна узнать, любит ли меня Варя, понимает ли мою любовь. Если она даже не может любит меня так, но понимает меня и дорожит мною, – она удержит меня.

Я почти вбежал на крыльцо. Варя встретила меня в передней.

– Что с тобой, Ваня?

Она уже начинала говорить мне «ты» иногда и звала Ваней, к чему, впрочем, я не мог привыкнуть: очень мне не нравилось.

– Два слова… Зайдем к тебе.

В ее комнате я, без околичностей, показал ей письмо, объяснил его и сказал тихо:

– Ну, что же? Как ты думаешь?

Сердце у меня билось тяжело, часто, в ушах шумело. Я чуть не крикнул ей: скорее, скорее! Скажи, что ты любишь нашу любовь, что ты не дашь оскорбить ее разлукой из-за денег, что ты не расстанешься со мной ни на минуту…

Глаза Вари наполнились слезами. Она взглянула на меня кротко.

– На два месяца… – прошептала она.

Я сделал невероятное усилие над собою и проговорил:

– Но я буду писать тебе каждый день… И, может быть, дела кончатся раньше. Подумай, как мы будем потом счастливы…

– Да, Ваня. Но все-таки тяжело.

– Тяжело, конечно. Так ты отпускаешь меня?

– Ваня, это для твоего блага… Я была бы гадкой эгоисткой… А для твоего блага…

Для моего блага! Она не знала, что она делает с моим сердцем.

Мы не говорили больше. О чем? Да я и чувствовал, что не могу дольше притворяться. Я не уехал сейчас же. Варя приписала мою мрачность нашей скорой разлуке и была со мною особенно нежна. Она тоже горевала, но тихо, кротко, покорно, – и радовалась, что «мы будем счастливы» – потом… Все поздравляли меня с получением денег… А мне казалось, что на дворе еще темнее, изморознее и ужаснее, что стены ползут бесшумно вниз около меня, что пол уходит в пропасть подо мною… Все кончено… Любви нет, потому что не это любовь.

Я не видел Вари. Я написал ей письмо, где в последний раз пытался объяснить ей, что она заботилась о моем благе, не зная, где оно находится, что она убила нашу любовь.

Я писал всю ночь, – а через день уже был в Петербурге.

VI

Два последующих года проползли медленно, хотя вся жизнь моя переменилась.

Я пробыл в Петербурге, сколько того требовали дела, – месяца четыре, получил деньги, которых оказалось больше, чем я мог предполагать, и тотчас же пустился странствовать. Полтора года я прожил в Италии. Я много занимался, не так, как прежде, а серьезно и систематически, слушал некоторое время лекции в болонском университете – не для лекций, а больше, чтобы сойтись ближе с итальянскими студентами, которые меня интересовали. Во Флоренции я сошелся с одним дряхлым старичком профессором; он меня очень полюбил.

Эти два года так изменили меня, показали в таком новом и простом свете и жизнь, и красоту, и искусство, что я не любил вспоминать себя прежнего, деревенского, глупого и смешного ребенка. И прошлое Италии, которое я любил, не зная, – я узнал, понял и полюбил еще больше.

О Варе я старался не думать и не вспоминать. Всякой любви я избегал. Это было больное место, которое я решил не трогать.

Весной третьего года (я жил тогда во Флоренции) со мной случилось что-то нехорошее. Я заболел. У меня, собственно, ничего не болело, но необъяснимая тоска, тяжелая и тупая, грызла мою усталую душу. Что бы я ни делал, о чем бы я ни думал, она была тут, мешала дышать и говорить. Я не знал, куда себя давать. Каждый день, ранним утром, я ходил наверх, к монастырю Сан-Миньято. Оттуда была видна Флоренция, покрытая сизой утренней дымкой, вся серая, маленькая и гордая; Арно, извиваясь в долине, блестел, как расплавленное олово; вся холмистая, нежная Тоскана улыбалась мне, а я плакал, глядя на нее, и не знаю, чего хотело мое сердце. Один раз, помню, мне вдруг вспомнилось ровное, зеленое море высоких трав, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки и одуванчиков… Мне стало страшно. Откуда такие воспоминания здесь, в этой прекрасной и смелой Флоренции, в городе дворцов и роз?

Но дольше я не мог выдержать. Бежать, – не все ли равно куда? И я поехал в маленький городок Цезаро, довольно далеко от Флоренции, на берегу Адриатического моря.

Я не искал ничего, кроме одиночества и морских волн. Знал, что не найду там никаких особенных красот природы, – мне нужна была перемена и отдых.

Я приехал в жаркий день; городок мне показался некрасивым, не очень уютным, слишком ярким. Солнце ослепительно ударяло в светлые стены домов. Синела на краю узкой улицы, вдали, темная, как синька, полоса моря. Я не пошел к морю, боясь жары. В темной, не очень чистой, гостинице, но величественной, как дворец, – потому что это действительно был старинный дворец-«шалаццо» какого-то кардинала, – мне отвели громадную сводчатую комнату, которая мне сразу понравилась.

Я спросил, нет ли тут музея, картинной галереи. Мне указали путь. Я люблю музеи самые простые, без посетителей, темные и прохладные, где бродишь тихо, не торопясь к шедевру, где открываешь иногда на скоробившемся холсте неугаданные лица божественной красоты.

Но цезарский музей оказался неинтересным, если не считать отделения майолик, которые превосходны, но которые меня на этот раз не тронули.

Сторож, видя мое равнодушие, предложил мне идти вниз, где есть скульптурное отделение и «классы».

Скульптурное отделение оказалось собранием слепков. В боковых комнатах помещались классы, – ученики рисовали и лепили. Я прошел во вторую комнату. На стене меня заинтересовал какой-то орнамент, – и я остановился. Здесь работали ученицы, на которых я не обратил особенного внимания. Было тихо, иногда только слышались отрывочные фразы на грубовато-звучном и переливчатом итальянском языке, к которому я давно привык.

Вдруг я почувствовал себя неловко, как человек под слишком пристальным взором. Я обернулся. На меня в упор смотрели два больших светло-серых глаза, светлых, но не прозрачных, как чистый ручей с темным днем. Я удивился. На меня никто так не смотрел. Да и в наружности моей не было ничего замечательного, даже свои длинные волосы я давно остриг. Я хотел уйти, но, вглядевшись пристальнее в девушку за пюнитром, я остановился. Она мне показалась такой странной и такой интересной, что я сам не отрывал от нее глаз, не думая о неловкости этого переглядывания.

Она была вся очень мала, но не худа. Лицо казалось особенно маленьким от необыкновенной пышности волос, которые лежали толстыми, желтыми прядями, упруго и крупно волнистыми. Они, вероятно, не были длинны, а только непомерно густы и кудрявы. Узел на затылке казался маленьким сравнительно с локонами, свитыми в жгуты около ушей и лба. Цвет их был именно желтый, тусклый, без золотого оттенка, тяжелый и однообразный. Низкий лоб, сдвинутые прямые брови придавали ее красивому лицу выражение злобной решимости. И на черном дне светлых глаз мне почудилось что-то нехорошее, какое-то безумие.

Ученицы встали и начали собирать рисунки, уходя домой. Белокурая девушка тоже встала, не сводя с меня глаз. Я сделал усилие – отвернулся опять к стене. Ученицы вышли в сени, болтая и прикидывая шляпки.

– Felice, – услыхал я голос одной, которая звала запоздавшую подругу. – Vieni! Феличе, иди же.

– Subito! – отвечал ей спокойный и глуховатый голос около меня.

Я опять обернулся. Моя девушка, которую звали Феличе, собирала рисунки не торопясь. Синее платье с кожаным кушаком сидело на ней ловко. На вид ей казалось лет шестнадцать.

Прошло несколько мгновений. Слышно было, как толпа учениц выбежала из сеней. Мы были одни.

– Синьор, – произнесла вдруг Феличе, приблизившись ко мне, – вы иностранец?

Не знаю, нравилась ли она мне, но я ее боялся.

– Я только что сегодня приехал, – проговорил я, снимая шляпу. – Цезаро такой прелестный город.

Мне показалось, что она усмехнулась презрительно.

– Его надо знать, этот город… У нас бывает мало иностранцев. Я думаю, мой отец может быть вам полезным. Он – директор гимназии и музея. Проводите меня домой, я вас с ним познакомлю.

Через минуту мы уже шли рядом по жарким и светлым улицам Цезаро. Феличе говорила со мной о пустяках, но смотрела порою так, что у меня холодели руки. Она меня точно привязывала к себе взорами.

Я познакомился с отцом. Он мне показался дряхлым и глуповатым итальянцем. Матери не было вовсе. Компанию Феличе составляла худая и старая экономка Маргарита с хитрым лицом. Дом был новый, белый, похожий на все итальянские дома, с балконами.

Случилось как-то, что я провел несколько часов у моих новых знакомых. Пришел высокий черномазый итальянец, одетый прилично, в рубашке с отложным воротником, но, как все итальянцы, с бесвкусным и пестрым галстуком. Он сверкнул на меня недружелюбными черными, как сажа, глазами. Феличе мне его отрекомендовала просто: «А это – Гвидо».

Гвидо все время молчал и скоро ушел, чему я был рад, ибо он продолжал как-то странно взглядывать на меня. В тот же день я узнал, что Гвидо считается женихом Феличе.

Видя мое удивление, Феличе прибавила:

– Мне семнадцать лет, Гвидо получил место и просил назначить день свадьбы. Он хочет – теперь, а я хочу после купаний.

Купанья в Цезаро начинались в июле. Приезжало много народу из Флоренции и Рима; городок оживал и веселел.

– Гвидо не будет ждать, – промычал старик отец, который успел закурить прескверную сигару, и неприятный дым ее душил меня.

Феличе изменилась в лице, но не покраснела, а побледнела. Брови ее сжались.

– А если я не хочу раньше? – произнесла она, с таким-то вызовом, обращаясь к отцу.

– Гвидо не будет ждать, – повторил старик. – И я не буду ждать, – прибавил он, и вдруг выпрямился и посмотрел на дочь так, что я удивился, а она, хотя стиснула губы, ничего не посмела ему возразить.

Мне стало неловко. Старый итальянец показался мне не таким уж дряхлым и беспомощным.

Он не удерживал меня, когда я начал прощаться. Вообще, мой визит не удался: я видел, что вернуться мне сюда не придется. И я задумчиво спускался по каменной лестнице, когда сзади послышались легкие шаги и Феличе догнала меня.

Она схватила мои руки и глядела на меня умоляющими глазами. Что-то невинное, бессознательное, но сильное было в этих светлых глазах, и горячая волна прихлынула к моему сердцу.

– Синьор, синьор, – лепетала она, – ради Бога… Вы уходите… Ради Бога… Не думайте обо мне дурно, но я не могу… Придете вечером в сад на берегу моря… Где здание купален… Оно теперь заколочено. Придете. Мне нужно вам сказать…

Ее волнение передалось мне. Я шепнул ей на ухо, так, что губы мои коснулиь ее пушистых волос:

– Приду, приду…

Она вдруг выпрямилась и прибавила почти громко, с прежней злобой сверкнув глазами:

– А Гвидо… Не будет этого. Я его ненавижу теперь, Гвидо.

Что мне было до Гвидо? А между тем безумная радость захватила мне дыхание в эту минуту. Я дошел до своей гостиницы как в полусне, лег на постель и продолжал… не думал, потому что я ни о чем не думал, а дремать, сладко и неспокойно.

Вошла служанка, некрасивая и болтливая баба, предложила мне обедать. От обеда я отказался, но, подумав, спросил ее, знает ли она директора гимназии.

– Синьора Учелли? Кто же его не знает! Он постарел за последние годы, но все-таки чрезвычайно достойный господин. И упорный, настойчивый, – истый итальянец. Стоит ему захотеть, – о, уж он поставит на своем. Синьорина – красавица. И воспитана строго. Теперь она выходит замуж за синьора Гвидо – родственника синьора Учелли, который его очень уважает. Немножко крут и горяч синьор Гвидо, но таким и следует быть: это значит только, что в жилах его течет благородная кровь…

Я еле остановил расходившуюся старуху и выслал ее из комнаты.

Потемнело быстро и внезапно, почти без сумерек. Я схватил шляпу и выбежал на улицу.

На главной площади шелестел фонтан. Люди ходили ленивыми толпами и громко переговаривались. Освещенный круг часов на муниципалитете показывал восемь. Я прошел несколько улиц почти наугад и вышел, наконец, к морю. Темное, пустынное море роптало печально, почти заунывно. Чуть белел песчаный, плоский, скучный берег. Ряд вилл с забитыми окнами казался бесконечным. Влево я увидел черную купу деревьев за длинным и низким строением, тоже необитаемым.

– Туда! – сказал я почти громко и быстрыми шагами направился к деревьям.

Там было очень темно, не виднелись даже огни города, – я подвигался, не видя дороги. Но не успел я и подумать, что благоразумнее вернуться, как чьи-то руки схватили меня за одежду, и я услышал торопливый шепот:

– Синьор Джиованни… Синьор Джиованни…

Это была Фелича. Глаза мои привыкли к темноте, и я различал теперь маленькую, стройную фигурку, закутанную в черное. Непокрытые волосы и лицо слабо светлели.

– Пойдемте сюда, тут есть скамейка, – продолжала Феличе тем же шепотом.

Мы сделали несколько шагов и, действительно, нашли скамейку. Я держал руки Феличе и молчал. Необъяснимое, жгучее волнение охватило меня.

– Синьор, – продолжала между тем Феличе, – не думайте обо мне дурно, заклинаю вас. Это сильнее меня, я не могла… Скажите хоть слово, одно слово…

– Я тебя люблю, Феличе… Я тебя люблю…

Я и теперь не понимаю, как я произнес эти слова, – точно кто-то другой произнес их. Это было сильнее меня.

Она вскрикнула легко, слабо, и прижалась ко мне. Я чувствовал, как похолодели вдруг ее руки. Она что-то шептала скоро-скоро, – я не мог разобрать что. Наконец я уловил несколько слов:

– И я… И я… О, как я люблю…

У меня мелькнула мысль, что я еще вчера вечером не знал Феличе. Как это странно! Это какое-то безумие… Я тихо выпрямился, не выпуская ее рук, и произнес:

– Ты меня любишь, Феличе? За что?

– Не знаю. Люблю.

– Так скоро?

– А ты? Ведь ты тоже… Разве для любви нужно время? Я не думала…

– Но что с нами будет?

– Не все ли равно?

Она засмеялась. Я уже так привык к темноте, что видел ее черты и заметил ряд маленьких, немного заостренных, зубов.

– Как ты не боишься? Одна в темноте… И если узнает отец?

– Я тебя люблю… И я не одна… Со мной пришла Маргарита. Она там, у берега. А если узнает отец… Что ж, он меня убьет.

Я в ужасе отшатнулся от нее. Но она опять зсмеялась.

– Нет, я пошутила. А какой ты пугливый! Видно, что иностранец.

– Как ты думаешь, отец отдаст мне тебя?

– Меня? О, нет. Ты шутишь! Никогда! Он обещал меня Гвидо, – это кончено. Да если б и не обещал, – ты чужой, ты не наш, ты даже другой веры… Я знаю отца…

– Но что же будет с нами? – повторил я тоскливо. – Нам надо расстаться…

Она удивилась.

– Расстаться? Как же расстаться, если мы любим друг друга? Приходи сюда каждый вечер… Мы будем видеться.

– А если отец заставит тебя?

– Гвидо? – вдруг вскрикнула она. – Никогда! Я умру, – вот и не заставит.

С трагизмом, даже со злостью, у нее соединялась какая-то детская наивность, та наивность, которая бывает только у очень молоденьких девушек. Я был беспомощен перед нею. Она меня ужасала – и умоляла. Я говорил ей, что люблю се, но что я чувствовал к ней – я не знаю. Это было какое-то безумие.

И я, как она, перестал думать о будущем. Она скрылась, взяв с меня обещание прийти на другой день сюда же.

Я пошел домой, опять без мыслей, добрался до своей комнаты и заснул как убитый.

VII

Наши свидания по вечерам, под скучный плач плоского моря, продолжались. Эти несколько дней я провел, как в бреду. С утра не выходил, лежал на постели, почти не ел, и, едва начинало темнеть, я уже спешил туда, под деревья. Иногда мне приходила странная мысль: не это ли любовь, та любовь, безразумная и страшная, которой я так хотел когда-то? Но почему так мало счастья было у меня в душе, так много тоски, бессилия, почти горя, почти стыда?

Мы редко говорили с Феличе. С ней как-то не хотелось говорить. Она приходила всегда тихо и быстро, точно вырастала из-под земли, мы садились рядом, я брал ее руки и целовал их. Один раз, – только раз! – я ее поцеловал в губы… Это было седьмое наше свиданье. Она казалась печальной и тревожной. И даже намекнула мне, что отец, кажется, что-то подозревает. Я стал расспрашивать ее.

– Мой отец едет завтра в Урбино, – сказала она. – Он хочет, он приказал мне ехать с ним. Но я не могу ехать.

– Он едет надолго?

– На три дня.

– Феличе, – сказал я нерешительно, – отчего же тебе не исполнить его желания? На три дня… А если ты откажешься, – он будет убежден, что тут что-нибудь скрывается…

Она взглянула на меня с непритворным изумлением, потом вдруг гневно сжала брови.

– На три дня! Ты хочешь, чтоб я не видела тебя три дня? Ты, значит, не любишь меня, Джиованни!

Что-то старое, далекое вспомнилось мне. Я опустил голову.

– Да, знаешь ли, что если б мне завтра смерть грозила, я сегодня бы пришла к тебе сюда. Даже если б тебе она грозила, тебе – и то я не могла бы не видеть тебя. А ты говоришь – три дня, чтобы отец не подозревал. Пусть, пусть подозревает, – какое мне дело, я тебя люблю! И весь свет, и даже Гвидо… Гвидо зол… но все равно. Я вижу тебя, я люблю тебя, я с тобой, и не могу, и не хочу думать о том, «что будет».

Она обняла меня, и я ее поцеловал… в первый и в последний раз в жизни. Она говорила мне слова, которые я сам когда-то хотел слышать, но в душе у меня, несмотря на горячее чувство к этому странному ребенку, было не счастье, а ужас.

VIII

Воротясь домой в этот вечер, я застал у себя на столе письмо, вернее – записку, без конверта, сложенную углом и запечатанную облаткой. Спрошенная служанка отвечала, что записку принес неизвестный, дурно одетый человек.

Признаюсь, я распечатал листок с бьющимся сердцем. Кто мог писать мне? Я предчувствовал дурное.

Грубым, вероятно, измененным почерком в записке стояло:

«Иностранец, сойди с чужой дороги. Ты навлекаешь несчастье не только на себя. Торопись уехать. Опасайся темных деревьев. Если ты немного знаешь нашу страну, ты не будешь думать, что это предупрежденье – пустые слова».

Анонимное письмо с угрозами! Этого только недоставало! Я смял листок, бросил его под стол и большими шагами стал ходить по комнате. Не то, чтобы я испугался, – нет! Но какая-то досадная злость, какой-то стыд овладели мной. Что это? До чего я дошел? Мне не семнадцать лет, как Феличе; я, наконец, не итальянец, чтобы забывать простую действительность в любовном порыве. Разум нам дан не для того, чтобы мы им не пользовались и убегали от него, как от чумы. Предел глупости – умереть от ножа какого-нибудь шалаго итальянца. Надо действовать начистоту. Попрошу у синьора Учелли руку его дочери, и если он откажет, – ну, что ж делать! Уеду. Значит – не судьба. Против рожна не пойдешь. Наконец, у меня и сил таких нет…

Вот это-то и было самое главное. Рассуждая, я не замечал, что говорил сам против моих старых проповедей. Но мне было не до них. Усталость и досада наполняли все мое существо.

Чувство это не исчезло и на другой день. Я вышел погулять. Резкое солнце обливало белые дома. Ходили чужие, неизвестные люди. У моря однообразный и утомительный ветер поднимал мелкие, жидкие волны. Чуждое, чуждое… сердце мое болело и плакало. Не нужно ему безразумной любви, слабому сердцу; не нужно ему слишком ярких лучей, слишком широкого морского простора, слишком громкого голоса волн… Травы зеленые, желтеющие нивы на чуть заметных скатах холмов, запах мяты и повилики, пара белых бабочек над стеблями кашки… А Феличе? Я ее любил, но и она чуждая… Я ее любил, но мой дух робел перед нею…

Я пошел на свидание с твердой решимостью. Ждал долго, думал уже, что она не придет… Она явилась вдруг, сразу зашелестела около меня, схватила мои руки, сжала их крепко.

– Ты! Ты! – повторяла она задыхающимся шепотом. – Джиованни… милый… милый… Ты знаешь, я убежала…

– Как убежала?

– Так, тихонько… Отец повез меня в Урбино… В Сант-Антонио меняли лошадей… Кучер был подкуплен… Отец заснул крепко, потому что я дала ему перед отъездом макового настоя… Я вышла из коляски и убежала краткой дорогой… А коляска уехала дальше…

– Боже мой, Боже мой! Но тебя хватятся! Давно это было?

– Давно… После полудня… Нет, отец проспит всю дорогу…

– И ты шла пешком?..

– Что ж? Я сильная, я могу много пройти… И я вижу тебя… Что мне за дело до остального?

Она смеялась. Но я тихо отстранил ее.

– Постой, Феличе, мне надо поговорить с тобой.

– Поговорить? О чем? Разве ты разлюбил меня, Джиованни?

Она не смеялась больше, в голосе была тревога, глаза потемнели и раскрылись.

Я начал осторожно, издалека. Я говорил, что она – ребенок, что я обязан думать о нашем общем счастии. Упомянул о письме («Это Гвидо», – шепнули ее бледные губы), сказал, что надо изменить характер наших отношений, что иначе грозила смертельная опасность не только ей, но и мне… Что она, если любит меня, должна понять… И закончил тем, что я готов открыто просить ее руки у отца.

– Это бесполезно… – произнесла она таким голосом, что я не усомнился в истине этих слов.

– Бесполезно! – сказал я почти громко, вставая и делая над собой усилие. – Бесполезно! Тогда нам нужно расстаться, Феличе. Я не могу, я должен уехать. Как я люблю тебя – ты знаешь, ты чувствуешь… (Я точно любил ее ообенно в эту минуту.) Это не оттого, что я испугался угроз твоего жениха… Если я боюсь, то за тебя одну… Пойми, это для твоего блага, для твоего счастья, для твоего спокойствия…

Она вдруг вырвала из моих свои холодные как лед руки, вскрикнула громко, отчаянно и бросилась прочь. Крик ее, надорванный и дикий, поразил меня. Я хотел кинуться за нею, но я даже не заметил среди тьмы, как она исчезла. Сердце мое разрывалось от любви, муки и раскаянья. Никогда этот ребенок не был мне дороже. Я, кажется, плакал тогда. Не знаю, сколько времени я простоял бы там, но в листве послышался шорох, заглушённые голоса. Может быть, это Гвидо подстерегал наше свиданье. Я быстро пошел из сада и через пять минут был в своей комнате. Голова у меня кружилась и горела. Мне нездоровилось. И последний отчаянный крик Феличе звенел у меня в ушах. Я плакал, я мучился, но что делать? Я был бессилен.

Ночь прошла в бреду. Утром служанка явилась ко мне с кофейником на поднос, по обыкновению, и была очень удивлена, найдя меня в постели.

– Ах, синьор, а какое у нас в городе несчастье, – затараторила она, причем лицо ее выражало больше любопытства и удовольствия, чем горести. – Синьор помнит семейство Учелли, о котором ему угодно было меня расспрашивать? Молодая синьорина, красавица, в отсутствие синьора директора, нынешнею ночью отравилась!..

Я приподнял тяжелую голову и спросил старуху, глядя на нее прямо и почти не замечая ее:

– Отравилась?

– Да, да, синьор, вообразите! И чем? – нашатырным спиртом! Какие мучения! Ни один доктор не мог. Маргарита, – ведь она мне приятельница, – просто с ума сходит.

Дальше я не слышал. Я бессмысленно улыбнулся и опять опустил невыносимо отяжелевшую голову на подушки…

IX

Я проболел месяца два. Кое-как меня лечили, кое-как за мной ухаживали. В первый же день, когда я мог двигаться, я уехал из этого проклятого города. Я был еще слаб, но длинное путешествие не испугало меня: я поехал прямо в Россию, в мое имение, в Новгородскую губернию. В начале июня был уже там. Мой старик умер, Акимовна жива, только стала плохо слышать. Она так обрадовалась мне, что я сам чуть не разрыдался. Сад мой разросся, немного одичал, но по-прежнему свеж и зелен. Березу на дворе, жалко, срубили. В пруде по-прежнему плещутся милые желтые утята… Я был на тех лугах… Они по-прежнему стелются зелено и пышно, ветер гуляет по верхушкам трав, и мне сладко и радостно, и хочется сказать, как тогда Варя сказала:

– Это родное… Родное…

Милая, тихая Варя! Одну тебя я любил, одну тебя не понял и обидел… Я хотел от нее того, чего сам не мог ей дать. Она любила меня «всем сердцем, всей душой»… ради какого призрака я оттолкнул это сердце?!.

Я знаю, что она живет по-прежнему одна, после смерти матери, живет тихо, никого не видит, одевается в темные цвета…

Если я пойду к ней, если я скажу ей, что люблю, как умею, что хочу я тихой и разумной любви, что она одна мне родная, что я ей буду верным и добрым мужем, – протянет ли она мне руку?

А та любовь, чужая, непостижимая, – Бог с ней! Мое сердце к ней бессильно. Но кто может вместить – да вместить.

Иван Иванович кончил. Он был взволнован, – но не очень.

– Вот какой любви мы от жизни требовали в наше время, – сказал он, захлопывая тетрадку. – И уж сами подозревали, что не по зубам она, а требовали.

Гости с ласковым смехом окружили Ивана Ивановича. Неореалист пожимал плечами.

– Последние судороги издыхающего романтизма… Впрочем, и в усмиренном помещике немало его осталось. Это ведь выдумка, Иван Иванович?

– Ничуть. Истинная правда. Имена даже не выдуманы. Глупы были наши требования и мечты, сознаюсь. Ваши каковы?

– А мы не знаем, чего требовать, – сказал кто-то. – Куда тут требовать, хоть бы в том-то, что есть, разобраться.

Заспорили. Говорили, что разбираться тоже не стоит, нужно только передавать, воспроизводить данное. Спорили много. Иван Иванович молчал и слушал. Он видел, что тетрадка все же кое-что объяснила, разность времен и людей подчеркнула.

А потом вошла тихая Варенька и позвала гостей в столовую.

Спор продолжался…

Солнечное Рождество*

I

Пожилой художник Федор Иванович Максимов – а проще «дядя Федя» – ехал на автомобиле по сверкающему белизной шоссе и морщился.

Сверкало не только шоссе, сверкало – нестерпимо, грубо – и море налево, и кругло-извилистый берег вдали. Легкий, свежий, с ледком зимним, воздух летел в лицо. Но не утешал этот зимний холодок среди горячего сверканья. Все-таки не зима, а лето, которое притворилось зимой.

Автомобиль дяди Феди полон цветами; и на цветы сегодня глядит старый художник с капризной грустью. К чему цветы? Сегодня бы елку, остро пахнущую снегом, воском и хвоей, сегодня бы не голубые разводы морской глади под скалами, а ледяной оконный узор.

Сегодня там, дома, Рождество. Но елки нет, и дядя Федя везет цветы.

Три любви у дяди Феди в жизни… Картины, работу свою – не считает: работа – сама жизнь, кусок его жизни. Любовь – не то.

Три любви: Костю любит; потом снег, зиму, природу северную; и любит, наконец, – по-дилетантски, но страстно, – логику, философию, метафизику, всякое объективное размышление, хороший разговор.

Беспрестанно одна любовь сталкивается с другой. Тогда приходится выбирать, жертвовать. Тогда видно, что они не равны, что первая любовь – Костя – действительно первая и главная, самая большая.

Вот и теперь дядя Федя отдал Косте родное, северное Рождество, ради свиданья с ним приехал в южный приморский город, в свободную и чужую страну; сейчас к нему, Косте, и направляется он по белому шоссе. От гостиницы дяди Феди до маленького местечка, где теперь живет в белой, скромной вилле Костя с женой и товарищами, всего каких-нибудь минут сорок езды.

Костя не сын, только племянник, но ближе сына. С пяти лет он рос в доме. Для Машеньки, покойной жены, разве был он не ближе сына?

А сколько перенес из-за него Федор Иванович! Как боялся, как мучился! За кого страдаешь, тот уж этим одним врастает в сердце. Машенька умерла раньше, всего не испытала. У Кости один только и есть теперь дядя Федя.

Костя – революционер. Еще до войны помнит дядя Федя бурные студенческие собрания у них в просторной квартире. Дядя Федя на них не присутствовал, не вмешивался. Знал, что ему самому, по его природе да и по возрасту, это дела чуждые; хорошие, нет ли – что рассуждать? Костя в них.

Выслали Костю. Долгая была ссылка, дядя Федя два раза там Костю навещал. Говорили много, любовно, по душе, – но отвлеченно. Слишком они оба, при любви, уважали друг друга.

А потом что пошло – Боже ты мой. Только урывками, редко и всегда неожиданно, видел Федор Иванович своего Костю. И прощаясь после такого свиданья – прощались каждый раз навек. Слов не было об этом, но зналось.

Теперь Костя живет за границей. Всякий год ездит к нему дядя Федя. Что ж, и теперь, прощаясь, они так же не знают, суждено ли свидеться.

А когда едет Федор Иванович домой, в Россию, – думает в Вержболове с горькой усмешкой: «Еще проеду ли? Ведь с племянником виделся. Они разве станут разбирать? Засадят для порядку, тогда уж не по Костиной судьбе, – по моей не увидимся. Не будь дядей кому не следует».

Но потом добродушно сомневался: «Нет, пустяки. На что им эта старая ветошь? Чего делать-то со мной? Костя бы только… а я уж поплетусь опять… Свидимся, даст Бог».

Последние годы Федор Иванович много читал, размышлял, издали наблюдал и мнения свои имел; видаясь с Костей, разговаривали, но, как прежде, всегда теоретически, отвлеченно. Интересные выходили беседы.

Приехав нынче на Рождество (хотел весной, да Костя дал знать, что лучше теперь), дядя Федя, как и всегда, поселился не у Кости, а вблизи. Уже был раз у них, да коротко, не успел поговорить; а у дяди Феди на этот раз есть одно большое теоретическое недоумение, хочет спросить Костю… Что ж, по логике так выходит, ничего не поделаешь.

Автомобиль нырнул по шоссе вниз, с ревом обогнул нависшую скалу, опять вниз, вот он уже у самого моря, у залива, мягкого, как голубой платок.

– Здесь, здесь!

Белый домик еще белее солнца. В саду, за оградой, кто-то ходит. Отворилась калитка. И звонкий девичий голос – русский голос – крикнул:

– Дядя Федя приехал.

II

Через полчаса в большой комнате с длинными, как двери, окнами сидели за чаем.

Жарко топится камин: тепло, да не лето. И стол даже подвинули к камину. На столе – что угодно: дядя Федя не одни цветы привез, а всякой «заграничной дряни», как он выражался. Самовара нет, чай терпкий, темный, в чайниках, – что делать. За то и конфекты, и фрукты, и вино всякое.

– Нынче Рождество. Забыли, уж конечно.

– Нисколько, дядя Федя, помним. Чем у нас не пир? – говорил Костя. Он высокий, худой, черноволосый. Глаза у него светлые, но так глубоко запавшие, что кажутся темными.

Человек шесть-семь всех. Некоторых дядя Федя знает по прежним приездам, других нет, а может быть – не узнает. Имен не знает он ничьих, никогда и не спрашивает. Жену Кости, хорошенькую блондинку, с пышными рыжеватыми волосами, зовут Кира. Дядя Федя видал ее еще в Костиной ссылке и любит. Кира, – но давно откликается она на Лизу, Лизавету Ивановну, так что и ее дядя Федя не всегда решается назвать Кирой.

Костя для него Костя. Пусть другие, как привыкли. Да здесь что же, здесь все свои.

Тепло здоровается с дядей Федей какой-то молодой человек в высоких, корректных воротничках. Умное лицо его очень знакомо Федору Ивановичу. Но он не уверен, тот ли это, кого он видел, – Пал Палыч, кажется, – или его брат? Все равно. С Костей – значит, свой.

Скромный старичок, худой, с острой седоватой бородкой, зябко жмется к огню. Кашляет.

«Ведь вот совсем, как я, – подумал дядя Федя. – Даже „дяденькой“ его зовут. А с ними. Вот что значит натура-то другая, биография другая. Что кому дано…»

Поодаль, в кресле, сидела больная девушка. Она завладела всеми цветами и тихо перебирала их на коленях. Руки у нее совсем прозрачные, пепельные косы лежат вокруг головы; улыбается, а видно, очень больна. Дядя Федя помнил ее здоровую. И тогда еще окрестил про себя «христианской мученицей». Очень уж похожа. Она чья-то невеста, теперь невеста-вдова.

– Ну, дядя Федя, расскажите. Ведь вы из России. Расскажите, – попросил кто-то.

– Там снег теперь… Мороз, санки… – задумчиво сказала черноволосая девушка с выразительным, своевольным и ребяческим лицом.

– Снег… Про снег разве вам рассказать. Снег уж очень люблю. А вообще – что я там знаю? Живу в щели, с красками да с книгами… Впрочем, вот, постойте, я раз в Думе был. Мало в делах понимаю, психологически наблюдал. И вопрос тогда был такой… довольно понятный.

Рассказал про Думу. Рассказывал забавно, однако никто не смеялся.

– Вот, кстати, хотел я спросить, – обернулся он вдруг к Косте. – И тебя, Костя, да и вообще всех вас. Сложились у меня такие мысли… Не захотите отвечать – не отвечайте, хотя ведь тут дело принципа. Рассуждать будем объективно. Два враждующих лагеря. Вы, скажем, – и «они». Эти «они» пользуются одним средством, которое весьма действительно и весьма противнику, вам, вредит. Пользуются – сознательно и умно – «внутренними сотрудниками». Я так говорю, потому что рассматриваю дело беспристрастно, не сужу никого и обидные слова тут не у места. Значит – «внутренние сотрудники». Отлично. Идем далее: насколько я мог проследить по книгам, по случайным кратким сведениям о вас, вы это испытанное средство, это дальнобойное орудие, для себя, со своей стороны, как будто отвергаете… Или может быть, я ошибаюсь?

«Дяденька» старый шевельнулся на стуле. Черноволосая девушка сдвинула брови. А Костя спокойно сказал:

– Нет, дядя Федя, ты не ошибаешься. Отвергаем.

– Почему же, по какой причине? Ты мне скажи, где логика?

– Дядя Федя… – покраснев, начала было Кира, но дядя Федя ее перебил.

– Нет, нет, я хочу простых, ясных доводов, сознательности хочу, если это сознательно. И если правда, что вы умными средствами противника не желаете пользоваться…

Костя встал.

– Полная правда. Мы не желаем, не пользуемся, всякую личную попытку отрезаем, осуждаем. Ты хочешь сознательных доводов? Изволь. Прежде всего, узнай, что это средство непрактично. Бьет орудие далеко, а чаще разрывается на месте. Такой «сотрудник», наш, для того, чтобы проникнуть глубоко, с пользой для нас, во враждебный лагерь, должен… как бы выразиться понятнее?… «серьезно заявить себя», то есть серьезно повредить нам.

– Понимаю, – кивнул дядя Федя головой, – должен выдать… Так что ж? Разве не могли бы… разве не нашлись бы такие, которые согласились бы… ну, жертвами, что ли, стать для этого?.. По условию…

– Пустяки, дядя. Не бесполезные ли жертвы? И на каких весах свесишь тут? Где они, верные весы? Верно одно: страшное это и грозное оружие для того, кто берет его в руки. А затем дальше…

– Дядя Федя, дядя Федя! Он не то, и вы не так спрашиваете! Я скажу, постойте… – взволнованно закричала Кира, подымаясь с места.

– Дай мне кончить, Лиза, – перебил ее Костя. – Мы ведь рассуждаем спокойно. Дядю интересует теоретическая сторона дела. Так вот я еще хотел добавить… Конечно, это уж касается отчасти психологии человеческой, но результаты реальные. Я хотел сказать насчет оплаты такого сотрудничества…

– Оплаты? Да неужели «идея», убеждения – не сильнейший двигатель? Успех, надежда на него, да ведь это первая оплата! Ты ведь не про деньги же говоришь!

– Представь, про деньги, – произнес Костя.

Молодой Павел Павлович (или брат Павла Павловича) улыбнулся дяде Феде и сказал тихо:

– Есть дела, которые могут делаться только за деньги, дядя Федя. Только за одни деньги. Значит, такими только людьми, для которых деньги – первая, главная и единственная оплата, главный двигатель, самая дорогая награда. Эти и могут быть хорошими «сотрудниками». Понимаете? Среди нас таких людей нет. А есть – так не наши, и уйдут, все равно, от нас. Откуда ж взять «наших» сотрудников?

Кира больше не могла, заговорила, волнуясь, вся красная:

– Ну вот, ну вот! За обман – только деньги можно взять, а кто деньги берет, тот разве чей-нибудь? Да и опять не про то, не это главное! Дядя Федя, как вы об этом спрашиваете! Два лагеря, война… все такое. Да просто себе нельзя, и что бы вам Костя ни говорил, у него тоже прежде всего – нельзя просто. Им, тем, по-ихнему – можно; а нам по-нашему нельзя. Вот и все. Потому что мы разные, – понимаете? У нас… мораль разная, – прибавила она, запнувшись, не найдя слова. – Ах, дядя Федя…

Старичок у камина кивал с удовольствием головой. Кашлянул, улыбнулся и проговорил незамысловато.

– А мораль разная – значит, и пути разные. Чего ж тут? Костя подхватил, смеясь:

– Ну, и бросим этот разговор. Дядю Федю хлебом не корми, только бы поболтать, доводы, выводы, объективности, посылки, предпосылки… И всегда при своем мнении остается. Давай лучше я тебе, дядя, бокал долью. Идет?

Он стоял с бутылкой, веселый, и даже глаза у него стали простые и веселые.

– Идет! Наливай! – тоже весело крикнул дядя Федя. – Всем доливай, чокнемся… Выпьем хоть… за разную мораль или лучше просто… Ведь сегодня Рождество, опять забыли? Снегу нет, а все-таки Рождество.

– Хорошо и здесь, – сказала черноволосая девушка. – Да, снег лучше, а все-таки поглядите, как хорошо.

Обернулись к длинному-длинному высокому окну. Там уже не было прежнего грубого сверканья. Солнце заходило, и воздух будто подтаял. Грустной и нежной белизной подернулись воды залива, и такое же грустное, матовое, глядело на них небо. Горы вдали, четкие и прозрачные, горели, как драгоценные каменья. Точно протянул кто-то между небом и морем хризопразовое ожерелье.

Конечно, не убедили Федора Ивановича доводы Кости, да и какой это разговор был? Обо всяком вопросе можно по-настоящему разговаривать. А они… особенно Кира и дяденька… Но, к удивлению, Федор Иванович чувствовал себя так легко и молодо, точно разрешил ему кто-то… не этот теоретический и частный вопрос, который его, в сущности, и не касается, но другой, незаданный, несознанный, недодуманной болью давивший на сердце.

Вот Костя стоит с ним рядом; какое хорошее сейчас у него лицо. И Лиза, или Кира, и дяденька, со своими неумелыми словами, с розовой, под закатным светом, бородой, и таинственный Павел Павлович, – да все они сейчас такие простые, обыкновенно хорошие. Больная, бледная девушка с белокурыми косами так же держит цветы на коленях, сидит в кресле и смотрит на дядю Федю, ласково и знающе улыбаясь. Она, может быть, еще больше всех знает.

– Костя, милый, – тихо шепчет дядя Федя. – И правда, я болтун… Привяжусь к чему-нибудь, все равно – к чему, и пойду. А сам и не понимаю. Ну, как я рад. От снега уехал, да не жалею сейчас. Вон он ризы-то какие и здесь Божьи великолепные. Где снежное Рождество, а где солнечное. Люблю и солнечное.

Долго еще горел небесный костер. Потом ушло солнце. И горы погасли.

Бессловесная*

I

Не понимаю, как это случилось.

Да, впрочем, что же случилось? Ничего: все дело в том и есть, что ничего не случилось, а вернее, случилось – ничего.

Мы с Лидусей никогда не ссорились. Ну, конечно, бывали размолвки, она раздражалась, но по пустякам. Думал я: много значила невозможность на ней жениться. Для женщины важно, для всякой, живет ли она в гражданском браке или законном. В законном браке у нее одна психология, в свободном – другая.

Лидуся не оставила своего мужа, он сам ее бросил. Был он плохой человек, и не любила она его, кажется, никогда.

Бросил, – она обрадовалась. Зажила приятно, тихо, – отдохнула. Средства у нее свои, хорошие. Мать – богатая, важная и злая старуха. Лидуся не поселилась с ней, а взяла квартиру рядом, на той же площадке. Перевезла туда свою голубовато-зеленую мебель (подарок матери), весело устроилась на свободе.

Я познакомился с ней через ее брата, харьковского профессора, которого знал давно. Он приехал в Петербург, лекцию какую-то читал, на этой лекции я увидел Лидусю в первый раз. Она мне понравилась не сразу; красивая, но условная какая-то красота. Голубые глаза, выпуклые и, когда молчит, – похожи на стеклянные. Но вскоре я ее полюбил, и полюбил по-настоящему, навсегда, как любят: неизвестно за что, а просто.

Мне далеко за тридцать, я читаю лекции по психологии на разных курсах, живу тихо и одиноко с Наташей, моей девочкой. Я женился случайно, неудачно. Жена через год умерла, оставила мне Наташу. Когда я полюбил Лидусю – Наташе было лет пять.

Женщина любит детей всегда после мужа, после любовника, значит – всегда через него. Совсем чужих детей женщины редко любят.

Лидуся была сдержанна, я не смел сказать, что люблю, и не знал, что думать, пока не увидел, что она привязалась к моей Наташе. Девочка некрасивая, неприветливая, а Лидуся приходила ко мне для нее, искренно заботилась о ней, играла с ней, целовала.

И тогда я сказал Лиде, что люблю. Объяснение вышло странное, точно не объяснение. Говорил ей, – помню, на извозчике, весенним вечером, – говорил о том, что нам надо вместе поехать попутешествовать, а потом она поселится у меня, будет жить со мной и с Наташей. От Наташи же в тот вечер я и провожал ее домой.

Еще сказал, что следует потребовать у мужа развод.

– Он не даст, я знаю, ни за что не даст, – прошептала Лидуся едва слышно.

Это были единственные слова, которые она тогда мне сказала. Но все ясно было; ясно, что она со мной, моя. Моя и Наташина.

II

Муж, действительно, развода ей так и не дал. С матерью Лиды мы не поладили. То есть она восстала против меня, видеть меня даже не захотела и с дочерью, которая все-таки ездила к ней, никогда обо мне не разговаривала.

Было неприятно, что она квартиру Лидину оставила за собой и потребовала, чтобы Лида ничего там не трогала. «Пусть стоит». Точно Лида в гости ко мне переехала. Лида поплакала, – не оттого, что мне это было неприятно, – а жалела мебель и все, что с любовью устраивала, к чему привыкла. Однако покорилась.

Мы зажили у меня, на Васильевском острове. У меня хорошо, просторно, я предлагал Лиде все по ее вкусу, советовался с ней; но она отнеслась как-то безучастно: «не надо, все равно, пусть остается, хорошо».

Я все-таки устроил ей милый уголок в большой комнате, рядом с моей спальней. Кстати же, моя спальня была так мала, что в ней не поместились бы две кровати.

Но у Лидуси – вечный беспорядок, и не сидела она в своей комнате: либо в гостиной, либо у Наташи. Первые годы любила бывать у меня в кабинете.

Наташа к ней привязалась не сильно; девочка она была всегда сдержанной. Звала не мамой, как я сначала хотел, а тетей Лидой.

Что ж, мы сначала жили очень хорошо. Уединенно. Я не любил общества, а Лида не сошлась даже и с теми товарищами моими, которые у меня бывали. Избегала их. Я ходил к некоторым один, но редко. Лида ездила к матери, и я даже рад был: нельзя же все дома сидеть.

Нисколько не интересовалась Лида и моим делом, моими лекциями и работами. Сначала меня это пугало, а потом – понравилось. В самом деле, – зачем? Это ведь мое, мне одному нужно, всегда со мной; даже надоело, – от него-то и спасаться – с Лидой. Вообще, я никогда не знал, что мне нравится, что не нравится в Лидусе. Например, ее не то скрытность, не то сдержанность в словах. Она не молчалива, совсем нет! Но я стал замечать, что, когда мы беседуем, – говорю, собственно, я, а она только нежно шутит, отвечает не прямо, а так, около; выходит и мило, и весело, но я никогда не знаю, что она думает.

Я говорил много о себе, о моей любви к ней, о ней самой, как вижу ее: смеется, шутит; может быть – согласна, может быть – нет… На вечный вопрос, который вечно на устах всех влюбленных:

– А ты любишь? Любишь меня?

И на него никогда она не отвечала прямым словом. Нежно смеется, нежно глядит в глаза:

– Люблю? Да нисколько! Вот выдумал! Терпеть не могу! О себе, о том, как она жила до меня, тоже не рассказывала.

Странно подумать, но я ровно ничего не знал ни о ее муже, ни о том, как она жила с ним, как разошлась. Все, что знал, – смутно слышал от других. Как-то, в кабинете, у камина, в один из самых наших близких, хороших вечеров, я ее стал расспрашивать; открытости какой-то хотелось, еще большей близости.

Лидуся долго отшучивалась, потом, не переставая улыбаться, сказала:

– Да я не знаю, Ники; я не помню. Было просто. У меня всегда просто.

– Что же просто?

– Все просто. Вот я теперь с тобой, это тоже просто. Ты меня любишь, я тебя целую, потому что нам так хочется, потому что надо целоваться, когда влюблены. Разве это не просто?

Должен был сознаться, что просто, хотя и видел, что она уже опять куда-то свела разговор в сторону. Сказал невольно:

– Ну, теперь ты со мной… Любишь. А потом разлюбишь? Вышло очень глупо, но она проговорила с невинностью:

– Разлюблю? Почему бы мне перестать тебя любить? Нет, я всегда буду… всегда буду хорошо к тебе относиться…

Привыкнув к ее малословию и сдержанности, я и от этого уже был в восторге; в первый раз сказала, что не разлюбит, чего же еще!

Это Лидусино малословие, которое меня огорчало, стало мне нравиться. То есть я понял, что оно мне всегда в ней нравилось. Заставляло ценить редкие ее обмолвки и делало ее всегда загадочной, неизвестной, хотя она и говорила о своей простоте. Я понимал, что не понимаю ее, и мне это нравилось. Я, впрочем, ее любил; оттого все и нравилось.

III

Пять лет прошло. Целых пять лет. Наши отношения изменялись непрерывно, не останавливаясь, текли, как протекает вода в реке. Не слишком тиха была река: я не видел изменений. То есть мог не видеть при желании.

Время любовничества прошло, мы стали спокойны. Нежность моя к Лиде как будто возросла. Я любил в ней жену. Своего, навеки близкого человека; а она… вот об этом-то я больше всего избегал думать, но порою невольно думалось, – она так и осталась немножко «гостьей» у меня, в моей квартире, которую не любила, о которой не заботилась. Ко мне привыкла, нежно заботилась о моем здоровье, ухаживала, когда я был нездоров, – но и это делала как-то неуловимо-странно, скорее как сестра, – не как жена. Была у меня, со мной, – и ни капельки не у себя.

«Она уж такая, – думал я. – Она не мать, по природе не жена, ну и не хозяйка – нигде». Однако, ведь я помнил: в своей голубой квартире, прежде, давно, она была чуть-чуть другая, – именно у себя.

«Какая тонкости психологические! – сердился я внутренно. – Это я все сам себе выдумываю».

Но невольно я стал замечать, что Лидуся чаще уезжает из дому, – к матери, – дольше у нее засиживается.

Спросил как-то:

– А что, твоя мать все там же? И твою бывшую квартиру не сдала?

– Мою? Нет, у нее там отдельная приемная. Зачем же? Лида скучает. Да и как не скучать? Никого не видит, живем мы тихо. Если бы не к матери, ей бы и выехать некуда. Наташа…

Вот Наташа-то, дочка моя, была первой причиной, заставившей меня оглянуться, подумать, заметить громадные изменения в жизни нашей и в Лиде. Тихие изменения, – и такие коренные.

Лида возненавидела Наташу. Да, да, незаметно любовь ее к ребенку превратилась в ненависть. Я оцепенел, когда впервые сказал себе ясно, что это так. Неужели?.. Да, она любила девочку, моего ребенка; а теперь она не любит, это для нее чужой ребенок, дочь чужого. Я – чужой. Что это такое? Когда случилось? Как я не заметил?

Наташа выросла, но осталась такой же неприветливой, некрасивой девочкой; к тому же была слаба и болезненна. Я учил ее сам, дома, ходила еще учительница. Люблю ли я дочь – я сам не спрашивал. Она просто была для меня – кусок моего сердца. Все равно, какая она, – я, и это кончено, а любовь ли это – не знаю.

Когда Лида кричала на девочку, несправедливо раздражалась или холодно не замечала ее, мне было больно физически, точно я палец в дверях прищемил.

И все чаще бывало мне больно.

Раз, вернувшись с лекций, я застал такую сцену.

Лида, со спокойным лицом, но с холодными, будто стеклянными, глазами сидела в столовой у окна. Наташа – посреди комнаты, высокенькая, неожиданно злая, топала тонкими ножками в черных чулках и кричала:

– Ты не смеешь… Не смеешь… Никогда этого не будет… Папа не согласится! А если ты все-таки… я себя убью.

– В чем дело? – закричал я, похолодев. – Наташа, детка моя, о чем ты?

Наташа не бросилась ко мне, а вся съежилась, закрыла лицо руками и убежала из комнаты.

– Лида, что такое? Что же ты молчишь? Что у вас произошло?

Лида перевела на меня свои стеклянные глаза.

– Да ничего. Ты не волнуйся, пожалуйста. Тебе вредно.

– К черту мое волнение! Я хочу знать, что ты говорила девочке?

Лида пожала плечами и лениво поднялась со стула.

– Она делается маловыносима, твоя дочь. Право, ее следовало бы отдать в закрытое заведение, в хороший институт. Дисциплина – великая вещь.

– В институт Наташу? Больную, такую, как она? Лида, опомнись. Это ты ей и сказала?

– Вовсе она не так больна. А общество сверстниц ей было бы очень полезно. Впрочем, Ники, это твоя дочь, твое и дело. Я только даю совет, и очень разумный, серьезный.

– Да что она такое сделала?

Лида опять пожала плечами. Направилась к дверям.

– Скучно, Ники! Что сделала? Ничего не сделала. Достаточно видеть ее постоянно, в мелочах ее характера… Да делай, как знаешь. Свое мнение я тебе сказала.

И она вышла.

Наташа все-таки ребенок. Я помню, что первое время она тянулась к Лиде, любила ее… Когда же все изменилось? Медленное отталкивание Лиды медленно закрыло перед ней душу девочки. Теперь, может быть, и она уже ненавидит Лиду?

Нет, Наташа все-таки ребенок. Утешая, успокаивая ее, как умел, я осторожно заговорил и о «тете Лиде». Наташа хмуро призналась, что боится ее.

– Ты ее не любишь, девочка? Что же она тебе может сделать?

– Нет, не не люблю. И она ничего не может сделать. Но я ее боюсь, папа. Она так смотрит на меня, и я не знаю, я тогда боюсь. Папочка! Ну пусть… Только не отдавай меня в институт!

Мы долго ссорились в этот вечер с Лидой. То есть я ссорился, а она нисколько. Спокойно глядела, – не холодно, а с лаской, – ласково улыбалась. Не помню уж, что я говорил, но все слова мои гасли, замирали, точно я говорил в подушку.

– О чем ты, право, говоришь, Ники? – сказала Лидуся, и я умолк: мне показалось, что и я не знаю, о чем говорю.

– Полно, не волнуйся. Не хочешь отдавать девочку в институт – не отдавай. Ведь ты же свободен. У тебя свое мнение – у меня свое. Это тебя касается, – значит, ты тут и волен делать как хочешь.

– Лидуся, но ведь мы вместе… Ведь Наташа…

– Наташе очень бы хорошо было в институте. Но она твоя, значит…

– Ах, Лида, Лида… – перебил я ее и бессильно замолк, не зная, что еще сказать. Не находил никаких слов, а боль в сердце осталась, мутная, неисцелимая.

– Поздно, Ники, ты меня заговорил, а я маме сегодня обещала… Ну, нечего делать, завтра поеду. Да перестань, брось, какой ты смешной!

Она, улыбаясь, подошла ко мне и нежно провела рукой по моим волосам. Я тоже улыбнулся. Поцеловал ее. А боль осталась.

IV

Летом мы жили на дачах, и всё на каких-то скучных. Теперь я понимаю, до чего, в сущности, вся жизнь наша была скучна и мертвенна, и сам я скучен. И лекции мои скучны. Когда приходили курсистки (это случалось), я немного оживлялся, говорил, и мелькала мысль, что не скучно ли я живу, не мертвею ли в тихости своей? Но опять все шло по-прежнему, опять не с кем было говорить, даже если б и вздумалось; за столом спокойно улыбалась Лида, – и я ничего не хотел, думал о том, что я, в сущности, счастлив… Только бы осталось, как прежде. Только бы вот с Наташей… Ну, пока, вот эту неделю, было спокойно…

Однако я не удивился, что Лида решила весь июнь прожить у матери, в Петергофе.

– Знаешь, мне хочется, Ники. Мне хочется отдохнуть. Этого слова я не понял.

– Отдохнуть? Разве ты устала?

– Отдохнуть, Ники. Я потом приеду к вам. Я стала такая раздражительная.

– Лидуся… – забормотал я растерянно. – Да, тебе скучно, я понимаю. Мне тоже скучно. Хочешь, поедем путешествовать? По Волге прокатимся… И Наташе будет полезно…

Но она сжала брови.

– Нет, нет, я не от скуки. Я и зимой не скучаю. Ты все дома сидишь, а я ведь езжу и к маме, и там… со знакомыми в театр…

Про знакомых и про театр я слышал в первый раз. Вспомнил, что она, действительно, часто уезжала, но не рассказывала никогда, где была, а я отвык расспрашивать.

– Я для отдыха, – продолжала Лида. – Что Волга? Какой же на Волге отдых? Тебя тащить, Наташу…

Давно уж прошло время, когда я мог ее спрашивать: «Ты любишь меня? ты не разлюбишь?» И я только спросил тихо, сам боясь своего вопроса:

– Ты не любишь Наташу, Лида? Отчего?

Она ничего не ответила. Может быть, не расслышала вопроса. Я был рад.

Сильно тосковал я, когда она уехала. И писем не писала, – говорила: «Не умею». Через месяц вернулась.

– Что ж, отдохнула?

– Да… не очень.

– Видишь, напрасно только бросила нас…

– Отчего? Я отдохнула, но немного. Поживу – и опять поеду. Маме обещала.

– Как, Лидуся? Опять? Да что ты, я только что обрадовался…

Она промолчала. Но я перестал радоваться. Приглядывался к ней, к ее усталой походке, ленивому безделью, к ее сразу, без всякой причины, поднявшемуся раздраженью против Наташи.

«Чужой ребенок», – думал я с болью и почти обрадовался, на мгновенье, когда Лидуся показала мне телеграмму от матери.

– Ники, она зовет, я поеду недельки на две еще, хорошо? Осенью заболела Наташа. Лида молча и хорошо ухаживала за ней, сносила капризы, как… ну, совсем как добрая сестра милосердия, ухаживающая за всяким чужим ребенком. Тревожился, делал глупости, страдал за девочку – я один.

Наташа поправлялась очень плохо. Доктора сказали мне, что ей необходимо пробыть месяца два в тепле, здесь она не выдержит. «Поезжайте в Сан-Ремо».

Я передал это Лиде.

– Поедем, Лидуся. Надо.

Она согласилась, как будто даже обрадовалась. И я обрадовался. Вспомнил, как в первый раз мы путешествовали с Лидой, были в Италии, в Риме…

V

Не без труда устроил я себе отпуск, поехали.

Но, Боже, как это путешествие не было похоже на первое! только оторвавшись от привычной обстановки, где незаметно течение жизни, я увидел, как изменились и мы с Лидой, и наши отношения, и Наташа, выросшая, которая прежде связывала нас, а теперь – разъединяла.

В гостинице, сближенные теснотой маленьких комнат, в чужой стране, мы как-то нелепо толпились и раздражали друг друга. Полубольная девочка капризничала. Лида не уезжала к матери. Мне не нужно было уходить на лекции. И мы не знали, что делать друг с другом, и не о чем было говорить.

Я не помню, говорили ли мы с Лидой и в первое наше путешествие. Я, должно быть, говорил; она, должно быть, молчала. Но тогда у нас было другое, тогда мы любили, мы целовались… Любили? А теперь, значит… Нет, я люблю ее, только иначе. Ее люблю, Наташу люблю…

Она не любит Наташу. А меня? Что она думает? Почему не скажет, если не любит?

Но я ее не спрашиваю. Боюсь и ответа ее, боюсь и того, что она не ответит. Никогда ведь она ничего не говорит мне.

Шло все хуже и хуже. Скверная погода, ветры и дожди окончательно запирали нас в комнатах, друг около друга. Наташа капризничала, кашляла. Лида уходила к себе, в самую маленькую комнатку, и лежала там часами на постели молча. А выйдя к нам, ко мне или к Наташе, раздражалась из-за пустяков, и раздражение у нее было самое неприятное, холодное. Раз она при мне резко, почти грубо оборвала Наташу. Девочка заплакала.

– Оставь ее! – крикнул я на Лиду. – Как ты смеешь! Лида молча повернулась и ушла к себе. Заскрипела кровать. Легла, значит.

Целый вечер прошел, томительный. Когда успокоилась и заснула Наташа, я пошел к Лиде.

Темно. Тихо. Я нащупал маленькую лампочку, зажег ее и присел на край постели.

– Ты спишь? Лидуся!

Я шептал, чтобы не разбудить девочку в соседней комнате. Лида обернулась ко мне, глядела спокойными и ласковыми глазами.

– Прости, Лидуся… – начал я. Она приподнялась и села.

– Ну, что ж… Ники, а я думаю поехать.

– Ты? Куда?

– Думаю поехать. Наташа почти совсем здорова. Ты лучше справишься. А я устала. И ветер этот меня утомляет.

– Устала? – повторил я растерянно. – Но ведь мы еще два месяца…

– Через Берлин поеду, на Петербург. Через Берлин прямее. Ты как думаешь?

Я хотел опять спросить, да что же это такое? Что между нами? Зачем она от меня уезжает, или зачем мы живем с ней вместе? Что она думает? Ведь надо же сказать. Надо же спросить. Мы живем плохо, и все хуже и хуже, и неизвестно, кто виноват, но отчего? Как помочь? Или нельзя помочь?

Лида смотрела на меня ясно и шептала:

– Значит, завтра… нет, послезавтра. А вы через два месяца. Хорошо?

Все было не хорошо, а плохо. Но удерживать я ее не мог, – жить так, как мы жили, было хуже всего.

И опять ничего я ей не сказал, не спросил. Ясные глаза ее точно отталкивали всякий вопрос. Я чувствовал, что он останется без ответа, повиснет, шепотный и жалкий, в воздухе.

И она уехала, а я остался вдвоем с Наташей. Легче было жить как будто, и девочке моей легче, но я жил внутренно тяжело, растерянный и точно под невидимой подушкой. Она душила меня, а я не мог и откинуть ее, она была – непонятность, неизвестность.

VI

Главное… – или это не главное? – ждало впереди.

Мы с Наташей, немного окрепшей, вернулись в Петербург незадолго до Рождества.

От Лиды за все время было две-три открытки. «Не умею писем писать»… Да, признаться, и я писать ей тоже не умел. Порою хотелось, не словами, так в письме, что-то объяснить, спросить… А вспомнишь, кому пишешь, вспомнишь ее глаза, ее ласковое ответное молчание, и нет сил; царапаешь условные приветы, да о погоде, да как-то ненужно и неловко: «Не скучай…»

Санки, легкий морозец, на улицах уже предпраздничная суета. Мне стало весело, и Наташа радовалась родной зиме. Телеграммы о дне приезда я не послал, – зачем Лиде тащиться встречать? Лучше дома.

Вот и широкие, белые линии Острова. Вот и наш дом.

Нам отперла, и не скоро, толстая кухарка Васса.

Закричала с изумлением, которое и меня привело в изумление.

– Господи, барин с барышней! Да как это так! Ах ты, Господи!

Захлопотала с вещами. Я вошел в комнаты. Мебель в чехлах, пыльно; и холодновато, точно не топили.

– Васса, да ведь вы же знали, что я на днях буду! Барыня дома? А Феня где?

Васса глядела на меня с недоумением.

– Феню, уж почитай месяца два, барыня взяли. Сряду, как приехали, и взяли.

– Куда? Барыня-то где? Дома?

– Дома, должно, где ж им быть. Давно не заходили, вот и письма им какие – я на буфет в столовой кладу. Не велели отсылать. Я, говорит, Васса, либо Феню пришлю, либо сама как-нибудь.

Я увидал на буфете две моих открытки, одну с извещением о приезде.

– Значит, барыня и не жила тут? – спросил я странно.

– Нет, они у себя, зачем же. На Сергиевской, что ли. Феню зашли, взяли, потому чего ж ей даром при пустой квартире жить. Эко дело, а мне и не знатье, что нынче барин с барышней будут!

Она затопила печи, принялась варить кофе. Голодная Наташа закуталась в платок, вяло ходила по неубранным комнатам.

Когда я понял, в чем дело, – я даже рассмеялся. Да с чего я вообразил, что Лидуся будет жить в моей квартире, одна, а не «у себя» на Сергиевской, около матери? Прежняя голубая квартирка ее, где она, действительно, «у себя», – свободна. Взяла Феню, горничную, и живет. Ведь это же естественно, это просто. Она не писала об этом, думая, что я ничего другого и вообразить не могу. А я вообразил. Для меня, значит, естественно неестественное. Мне больно, что Лида поступает просто, я хочу каких-то непростых вещей. От природы, что ли, я глуп? Или только… люблю ее?

В этих бесплодных мыслях я как-то оцепенел на весь день и даже не двинулся, чтобы черкнуть слово Лиде о нашем приезде.

К вечеру в доме немножко наладилось. Васса призвала на помощь беременную швейцариху; пообедали, Наташа рано легла.

Я подумал: зачем писать? Лида, наверно, живет не у матери, а именно в голубой квартирке своей. Туда я и сам могу поехать. Отчего не поехать?

Отправился. Темный, знакомый дом на Сергиевской. Как я давно здесь не был! Думал, что и никогда не буду.

Молча пройдя мимо важного швейцара, я поднялся во второй этаж.

Феня, принаряженная (никогда она у нас таких фартуков не носила!), изумилась не хуже Вассы.

– Ах, барин! Да когда же изволили приехать? А барыня в театре, вот беда!

– В театре? Ну что ж, Феня, я подожду. Нынче только приехал. Барыня моего письма не получила.

– Пожалуйте, пожалуйте, – говорила проворная Феня, ведя меня в знакомую гостиную и зажигая по дороге электричество. – Верно, письмо-то было на ту квартиру, не удосужилась я сбегать, беда, право!

Я опустился в низкое, темно-голубое кресло, недалеко от догорающего камина. Как здесь хорошо, скромно и уютно. Ковер во всю комнату, первые гиацинты, розовые, слабо пахнут из уголка. На письменном столе, небольшом, так все аккуратно прибрано. И портреты… Чьи? Это мать. А это мой. Старый, но хороший. «Дома» я его у Лиды не видал. То есть у меня дома; здесь я не дома. Здесь я – у нее.

Тихо. Постукивают каминные часы. Рядом, в столовой, осторожно звенит посудой Феня. Чай, верно, накрывает.

Долгое, долгое время. Но мне не скучно. Не то я дремлю, не то просто, так; ни о чем не думаю. Ничего не хочу. Мне удобно в голубом кресле. А что будет… ведь не знаю я, не могу даже угадать, что будет.

Позвонили. Пробежала Феня. Я очнулся и встал.

Вот быстрый говорок Фени в передней и – «ее» голос. Сейчас она войдет.

Вошла… Белая вся, что-то блестящее, белое переливается на плечах, точно ледяные блестки.

– Ах, Ники! Да когда же ты приехал? Долго ждал меня?

Обняла нежно, открыто, я чувствовал ее холодные с мороза щеки.

– Так ты долго ждал? Она обернулась.

– Вот… Позвольте вас познакомить. Иван Сергеевич Торн.

Я не заметил сначала, что она не одна. За ней в комнату вошел довольно приятного вида молодой человек в смокинге, очень скромный и приличный.

– Это верный мой поклонник, – сказала Лида, смеясь. – И театральный товарищ. То есть оперный, вернее. Ибо драмы он не признает. А «Хованщина», Иван Сергеевич, меня не вполне удовлетворила. Нет, нет, как хотите…

Мы вошли в столовую. Лида разливала чай, блестя белыми льдинками своего платья. Говорила весело, расспрашивала меня об итальянской погоде, о том, как я ехал. С Иваном Сергеевичем спорила о сегодняшнем спектакле.

Торн через какие-нибудь полчаса вежливо поднялся, чтобы уйти. Лидуся его не удерживала, простилась приветливо и просто.

– Погоди, я надену халат, – сказала она мне, уходя куда-то. – Посидим еще, если не устал с дороги.

Я вернулся в гостиную и сел в то же кресло.

– У тебя хорошо, – сказал я вяло, когда пришла Лида.

– Правда? Очень уютно. Ники, вот досада, что я тебя не встретила. Я бы вам приготовила…

Я глядел на нее молча. И вдруг, точно ворочая непомерную тяжесть, сам не понимая, зачем и что я спрашиваю, грубо и глупо сказал:

– Этот… как его? Торн… Он твой любовник? Она широко раскрыла глаза. Взор ее все холодел.

– Я тебя не узнаю, Ники, – произнесла она печально. – Что это ты спрашиваешь?

– Ну, да, спрашиваю… И буду спрашивать… Ты мне ответишь! Опять молчишь? Опять?

– И не думаю молчать. Ты, верно, устал, расстроился чем-нибудь… Брось, Ники…

У меня дыханье схватывало. Медленно поднялся со стула. Лидуся продолжала между тем:

– Боюсь, что тебя расстроила наша неудачная встреча. Квартиру ты нашел неубранной, нежилой. Первое впечатление – и такое дурное. Но как я могла знать? Через несколько дней я перееду к тебе, если хочешь, долго ли собраться? Я теперь хорошо отдохнула…

– А-а, отдохнула! Очень! Очень рад! И любовника возьмешь с собой? Говори, на вопрос отвечай! На вопрос!

– Ники, Ники, да опомнись! – проговорила Лида, пытаясь взять меня за руки. – При чем любовники, при чем твои вопросы! Разве ты можешь об этом спрашивать? Ведь ты же мне давно не любовник, ведь смешно и стыдно, если б мы вдруг стали целоваться, как любовники! Как ты простых вещей не понимаешь! Стыдно же целоваться тогда, когда этого не непременно, не во что бы то ни стало не хочется. Это было у нас – и прошло, ты не любовник. Зачем же ты заводишь об этом разговор? Если я скажу, что нет у меня любовника, ну, что тебе?

Я слышал – не слышал, понимал ли, не знаю. У меня дед был кабатчик. Самый настоящий кабатчик, деревенский кулак. Дед во мне проснулся, высунулся из меня, и, уже не помня себя, я заорал, как мужик, заорал, корчась от боли и гнева:

– К дьяволу! Я тебе не любовник, не любовник? Да кто же я тебе, наконец? Не муж, не любовник, не брат, не товарищ, – товарищ! Кто же? Тряпка грязная! На кой черт я тебе нужен? А не нужен, так говори! Будешь ты отвечать, проклятая?

Вырывая руки, за которые она еще держалась, я толкнул ее. Без слова, она поспешно выбежала вон. Я кинулся за ней. Но у дверей остановился. Опомнился. Не сразу, медленно-медленно остывало у меня внутри, слабела какая-то струна, только дышать было трудно: вот она, знакомая, тяжелая и мягкая подушка, тихая, из-под нее не уйдешь; тихо слепни, глохни, тихо мертвей; не бунтуй – бесполезно.

Не мыслями, а одним представлением подумал я в эту краткую минуту у дверей, подумал о том, как ничего не случилось, как она спокойно переедет ко мне на Васильевский остров, какая будет все та же у нас жизнь: у меня – мертвеющая от нее, у нее – с «отдыхами» от меня, и опять Наташа, и опять всё, всё… Это она, Лида, и омертвила мою жизнь… Нет, не она, а любовь наша… Любовь? Не знаю… Не чувствую ничего. Только бессловесность. Только удушье…

И вдруг тут же словно из-за угла, нелепо, жалобно выскочила совсем другая мысль: а может, еще ничего? Может, все хорошо, все еще уляжется, обойдется… Наташу, может, и вправду в институт отдать, а? Тогда Лида…

До сих пор не понимаю, как это все успел я продумать и прочувствовать в краткую минуту, пока Лида не вернулась.

Она очень скоро вернулась и держала в руках рюмочку с каплями. За каплями-то и ходила.

– Выпей, Ники, выпей, это – эфирно-валерьяновые. Ах, как ты себя не бережешь! И бесполезно ведь все, право.

Я посмотрел на нее, на эти капли. Даже без удивления. Все забыл, о чем сейчас думал. Взял рюмку, покорно выпил. Сел на прежнее место, на то кресло у камина, и стал плакать.

Плакал беспомощно, беззлобно и без особенной горечи. Было только стыдно немного, что вот я, такой большой и уже почти старый, плачу перед этой худенькой женщиной, которая спокойна и глядит на меня с ласковой грустью. Да еще плачу неизвестно о чем, – что же, собственно, случилось? Плачу некрасиво, непривычно, всхлипывая и сморкаясь.

Лида не трогала меня, только смотрела грустно и сочувственно, ждала терпеливо, пока я успокоюсь..

Я вытер глаза, спрятал платок в карман и встал.

– Ты уходишь, милый? Она тоже встала.

– Да, Лидуся. Прощай.

– До свидания, Ники. Иди. Господь с тобой. Я тебя провожу. Феня уж, верно, спит.

В передней зажгла огонь, помогла мне найти кашне и, приподнявшись на цыпочках, с простотой поцеловала меня в щеку.

– Да свиданья, Ники. Спи хорошенько. Тебе надо отдохнуть.

Я вышел на лестницу, потом на улицу и так шел, тупо, мерно, пешком до самого Васильевского острова, до самого дома.

А придя – лег, сейчас же уснул, спал до утра.

На другой день ничего не было. То есть было, что пил утром с Наташей кофе и думал о том, что надо сегодня же зайти к старому знакомому, профессору Шильде, и поговорить с Анной Марковной, его женой. Анна Марковна толковая, она мне найдет хорошую гувернантку для Наташи. Давно уж был как-то об этом разговор. Исподволь пора девочку и в гимназию приготовлять.

Кухарке Вассе я сказал, что надо бы горничную нанять.

– Феня-то, значит, при барыне остается? – подумав, спросила Васса.

– Должно быть.

– Так. Есть тут у меня одна девушка…

– Ну и отлично.

Я пошел по своим делам. На курсы тоже хотел, заглянуть в канцелярию, хотя вряд ли кто там есть перед праздниками.

Так дни замелькали, чередой шли и проходили.

Ничего не случилось, – да и что могло случиться? Случается только одно – проходит время. Плоско и неприметно текут его струи. Я требовал каких-то событий, я лез на них… Приставал к Лиде, хотел ощупать связывающую нас нить, крепче связать ее или разрезать… Пустое! Лида не понимала, о чем говорю я, чего хочу; для нее просто всякая нить сама собою сводится на нет. Все делается само собою, о чем же говорить? О чем заботиться?

Я мог бы пойти к Лиде, опять спрашивать, опять в чем-нибудь упрекать ее; тогда она вспомнила бы меня; даже, попроси я, она, вероятно, переехала бы и на мою квартиру. Но если я не пойду – она не вспомнит, не придет ко мне, и не по вражде, не по злобе, – а так. Просто. Просто себе ей не вспомнится. Не умеет она писать, не умеет говорить, ничего она не умеет делать, сама делать; с ней делается: это разница.

Я не пойду к Лиде, и тоже не по чему-нибудь такому, а оттого, что не могу: стал, как она. Тоже разлучился делать сам. Пусть и со мной «делается».

Прежде я говорил дерзко: «Я живу!» А надо со скромностью: «Мне живется». Если это конец, то конец простой, естественный, – без конца. В жизни все концы без концов.

Я говорил: подушка. Ну да, жизнь-то сама и есть подушка.

Теперь, когда я не барахтаюсь, она меня не так давит.

Удушенному не душно.

Не барахтаюсь. Скоро затих? Что ж, у меня было, значит, очень короткое дыханье.

Странный закон*

…Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой – для низкого?

Ап. Павел. Рим. IX, 21.

Он так известен, что я не назову ни города, где он живет, ни специальности. Выдуманной фамилии тоже не хочется давать. Просто ученый, профессор. Далеко не старый, живой, веселый в обществе, с тихим, нежным голосом.

Мы с ним связаны еще университетским товариществом, а потом – длительной, спокойной дружбой, хотя никогда не жили в одном городе. В мою северную столицу он приезжает нечасто; но мне в голову бы не пришло проехать мимо того места, где он живет, не завернув к нему; и это случается почти каждый год. Анна Кирилловна, жена его, образованная энергичная женщина, очень к нему подходит. Она создала образцовое училище, так называемое «коммерческое», для детей обоего пола, очень самостоятельно и хорошо вела его. Летом ездила за границу, изучая постановку школьного дела во Франции и Англии. Анна Кирилловна казалась мне в одно и то же время и настоящим человеком, и настоящей матерью. Это так редко.

Своих детей у них трое – три сына.

Мы с профессором не переписывались. С прошлого Рождества не видались. И вдруг вчера вечером неожиданно встретились здесь, на берегах Невы, в знакомом доме.

К пожилой графине Марье Игнатьевне я часто теперь захожу. Тихо там, полутемно, и кажется, что это паутина печали, нависшая по углам, затеняет свет.

Графиня вяжет что-то длинное, грубое, серое, склонив прибор к лампе, вяжет и бледная Нидочка с испуганными глазами – все на войну. Саша, сын единственный, радость, ушел на войну. Бросил университет – ушел. И все в гостиной графини полно Сашей, войной и печалью.

Гостей не бывает. Разве зайдет посидеть, кроме меня, о. Владимир, седой, добрый священник, что неподалеку живет, крестил Сашу и Нидочку и старого графа хоронил.

В этот вечер он тоже пришел. А другой гость – мой профессор!

Мы от неожиданности как-то особенно обрадовались друг другу. Выяснилось, что профессор приехал «по делу», без конца хлопотал, уезжал, сегодня только опять вернулся, благополучно окончив «дело», а домой – через два дня.

– Завтра бы непременно был у тебя, – сказал, тихо усмехаясь, пощипывая черную бородку. – А раньше никак не мог. Такое уж «дело».

– Да какое же?

Марья Игнатьевна вздохнула, не поднимая головы, и о. Владимир вздохнул, и Нидочка вздохнула. О. Владимир сказал:

– Какие у нас теперь дела? Провожаем близких на великую войну, вот наши дела.

Я вдруг вспомнил. Смутно, однако слышал, что старший сын профессора, Костя, должен был держать какой-то экзамен на вольноопределяющегося… Были разговоры, но мельком, вскользь, давно, как о неважном. Я мало знал о детях профессора.

– Ах, Костя! Неужели Костю взяли? Ведь действительно ему теперь за двадцать…

– Что ты, милый, – ласково остановил меня профессор. – При чем Костя? Он уж полтора года казачьим офицером; а теперь пять месяцев на передовых позициях. Пока жив, здоров.

– Вот тебе на! Так неужели Волю?.. Да вздор, Воле пятнадцать лет…

– Шестнадцать, – поправил профессор. – Нет, Воля дома, занимается. Ваню я, младшего, устраивал. Ему тринадцать лет, оттого так и трудно было уладить. Уж я ко всякой протекции прибег. Пришлось самому в Варшаву везти. Правдами-неправдами приспособил его к знакомому одному офицеру. Удовольствия-то сколько!

Я слушал онемев. А Марья Игнатьевна стала даже улыбаться. Как будто ей легче было от того, что у профессора такое же горе, да еще тяжелее: два сына на войне, и даже тринадцать лет одному!

– Он – здоровый мальчик, большой, сильный! – продолжал профессор. – Сразу стал рваться. На Костю похож. Тот и до войны только о военной службе и мог думать.

Профессор говорил это со спокойной и тихой ясностью, как что-то совершенно естественное, давно обдуманное и понятное. А я, признаться, не опомнился. Надо было знать профессора и его жену, как я их знал; детей я, правда, не знал, но ведь это были их дети! И он сам повез ребенка… Что же Анна Кирилловна?

– Каково матери-то, – произнес о. Владимир, будто угадывая мои мысли. – Дитя молодое…

Профессор улыбнулся.

– Конечно. Но моя жена понимает, что есть непреложные законы жизни, недостаточно исследованные, навсегда, может быть, закрытые, но непобедимые, – законы истории и жизни.

Я заволновался.

– Постой, какие законы! Беззаконие, если хочешь. Чтобы не справиться с ребенком… Сам повез… Не понимаю.

– Да зачем же мне с ним справляться? У него было влекущее желание к определенному делу, так же как у Кости. К другим оба они совершенно не способны. Дело это сейчас очень нужное. Если Ваня слегка опоздал родиться – не его вина. Зато он очень развит физически, силен и смел.

– Великие, великие дела совершаются! – покачал головой о. Владимир.

– Позволь, – не унялся я. – Что значит «ни к чему другому не способен»? Учился, что ли, плохо? Это – твой сын? А средний, Воля?

– Воля – обыкновенный мальчик, хорошего ума и развития. А Костя и Ваня – подзаконные. Ты не понимаешь? Ну… не знаю, стоит ли об этом… Достаточно сказать, что из троих моих сыновей, в одних условиях и теми же людьми воспитанных, двое оказались к воспитанию невосприимчивыми, а средний шел обыкновенным путем. И Костя, и Ваня одинаково тупели от всякой книги, не интересовались ничем, кроме разве прикладных знаний. Типичные «последние ученики». Было бы глупой жестокостью ломать их. Это – закон природы, путь истории.

– Опять закон? Какие пути истории?

– Пути Господни неисповедимы, – покорно вставил о. Владимир.

А профессор неохотно сказал:

– Да, это – странный закон. Есть такие законы и пути, пожалуй, неисповедимые… И однако реальность их несомненна.

– Какой же закон, профессор? – бледно улыбнулась Марья Игнатьевна, подняв глаза от вязанья. – Я не совсем вас понимаю. Может быть, это слишком специально, и мы, непосвященные…

– О, вовсе нет! – вдруг оживился профессор. – Напротив, научно это почти еще необосновано. Вещь очень несложная: я вам дам ее в самом простом построении. Странный закон, о котором я говорю, это – закон приспособления человечества к исторической катастрофе, и, главное, соответственного приспособления гораздо раньше катастрофы, то есть как бы приготовленье к ней, совершенно природное, физическое. Природе известно будущее, неизвестное нам. Позвольте, я поясню: когда наступает война – вот сейчас например, – то оказывается, что главная масса народа, в возрасте именно 20–25 лет, состоит как раз из индивидуумов, наилучшим образом к этому делу приспособленных, на это дело годных и для него только и нужных. Германия – пример яркий, но спорный. Германию, при желании, можно так обернуть: германцы хотели войны и сами готовили ее в своих детях. Это конечно – поверхностный взгляд; я и не беру одну Германию, или даже одну эту войну; мы говорим о всем человечестве и обо всей истории. Да, сама история или кто-то, знающий ее будущее и пути народов, заготовляет в них, копит именно те силы, которые окажутся нужны; творит людей для будущей катастрофы…

– Постой, постой! – пытался я перебить, но профессор уже не слушал.

– Мои сыновья, Костя и Ваня, это – две капли того людского океана, который нужен был для сегодняшнего наводнения. Ваня опоздал немного родиться, но по качеству, по всему своему составу, он – именно эта океаническая капля; или сольется с другими, или даром высохнет. Так же и старший, Костя. Да оглянитесь вокруг себя, только внимательно: мало вы видите таких сейчас капель? Вспомните время перед войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно: вам незнакома разве надоевшая фраза: «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!» А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб… И мне с ним бороться?

Он встал, взволнованный. Он не заметил, что Марья Игнатьевна давно опустила вязанье и смотрела на него непонимающими, но праведно-оскорбленными материнскими глазами. Испуганно, растерянно слушал о. Владимир.

– Нет… Нет… – заговорила Марья Игнатьевна, приподымаясь.

– Такого не может быть закона… для войны?.. Нет, нет… Она положила вязанье и поспешно, закрыв лицо платком и путаясь в шлейфе черного платья, вышла из комнаты. За ней тотчас выбежала и Нидочка.

Профессор сразу смолк и удивленно посмотрел им вслед, а потом перевел глаза на нас с о. Владимиром.

О. Владимир покачал седой головой.

– Сколь вы неосторожно, – произнес он с сожалением. – Да. Ученых законов не знаю, а вижу, сколь дерзновенно ученые судят.

– Да что же я сказал такого, батюшка? – смешавшись, начал профессор. – Я просто изложил общие, многим известные, наблюдения.

– Дерзновенно это, весьма дерзновенные наблюдения. Материнское сердце по живом сыне болит, а вы – для того, мол, он и родился, так тому и быть. Разве мы судим, кто для чего рожден? Это – Божье дело, не наше.

Профессор молчал. И вид у него был, как у ребенка, который виноват, но не знает, в чем виноват. Запахивая полу рясы, о. Владимир прибавил:

– Да уж ничего, пойду разговорю ее, графинюшку. Какие законы! Материнскому сердцу одно: пусть жив будет.

– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал.

Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.

О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.

Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски-жестоком человечестве и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.

Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне.

Когда-нибудь – не теперь.

[1915]

О прошлых*

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье…

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят Царствие Твое!

А. Блок

– Как вы надоели, мама. Сил нет! И все надоели. И всё мне всё равно! Вот уйду на край света, и кончено.

Юля откинулась на спинку стула. До полу упали ее тугие черные косы. Такие были длинные.

– Никто к тебе не пристает, – равнодушно сказала мать. – Достаточно я насмотрелась. Привыкла. Три года ты, однако, на медицинском. Могла бы кончить, уж потом за свои настроения опять приняться.

Юля только плечами пожала.

– Не хочу кончать – и баста. И объясняться с вами не желаю.

За чаем, в маленькой скромной столовой, их сидело четверо.

Самые ясные глаза были у пятнадцатилетнего Ксани – гимназиста, Юлиного брата. Ресниц не щуря, глядел он внимательно то на бледного студента Гришу, Юлиного жениха, то на Юлю. Глядел без удивления.

Юля опять начала, повернувшись к Грише:

– А вы все молчите? Как это раздражает. Ведь знаю, знаю, миллион слов на языке, а молчит!

– Вас и слова мои раздражают, – немного хрипло сказал Гриша, кашлянул, опять умолк. Наклонил бледный лоб к стакану.

– Да, да, и давно! Не надо, молчите, я вас насквозь вижу, я и так на все ваши вопросы отвечу, вот сейчас, здесь, при маме! Никаких секретов нет!

Гриша поднял на нее умоляющие глаза. Ему хотелось, чтоб ничего этого не было, разговора не было. Тогда можно притворяться, что все по-прежнему. И все незаметно обойдется; по-прежнему, глядишь, и останется.

Но Юля и это в нем угадала. Засмеялась – без особенной злобы. Юля ведь не злая, скорее добродушная, хотя раздражительная.

– Просто-напросто, Гриша, мне учиться надоело, медиком я быть не хочу. Для чего? Кому нужно, чтоб я себя насиловала? Я и живу-то не знаю для чего, а тут еще учись с утра до вечера, бегай в узком драповом пальтишке неизвестно куда, мерзни, уставай, заботься о чем-то. О чем, спрашивается? Все кругом сорвалось с мест, полетело, завихрилось, вовсю живет, вовсю умирает, а я что?

Гриша опять прокашлялся и сказал:

– Да то же, что и я. Ведь я так же и там же работаю. Я кончу, вы кончите…

Юля перебила, расхохотавшись:

– Ну, да, да… А потом мы скромно обвенчаемся… А потом поедем работать на фронт… Поработаем, изнеможем, – отдыхать… Отдохнем, – опять поедем. Потом у меня будут длинные передышки, – когда дети. Вы станете приезжать на них любоваться, а я все с ними, с ними… Потом дети вырастут, пойдут на войну, а я опять в отряд, работать…

Мать даже рукой махнула.

– Ты помешалась? Какие дети на войну? Что ты городишь? Не слушайте ее, Гриша, она в истерике.

Но Юля продолжала хохотать без всякой истерики.

– Ко времени, мамочка, надо приспособиться. А мне сумасшествием кажутся вот эти ваши расчеты и планы долгие. Никогда еще серьезные войны не продолжались меньше тридцати, минимум двадцати пяти лет! Хоть Брюсова почитайте. Ну вот, мне будет за пятьдесят, когда захочу для себя пожить, а не для работы и не для детей. Поздненько! Впрочем, это я ради вас, эти доказательства. Мне их не нужно. Я живу… сегодня; что вчера было, и помнить не хочу, а завтра будет – и знать не хочу… Не понимаете? Ну, как сказать? Чувствую, – не стоит ничего хранить, некуда; что есть, то и хватай, и трать, пока есть.

Гриша неловко поднялся. Не знал, уйти или остаться. Все пропало, и как-то просто, скоро, нелепо. Хотя что – все? И, может, и не пропало?

Сердито бросив на стул полотенце, Юлина мать тоже поднялась.

– А я и понимать тебя не хочу. Не слушайте, Гриша. Дурь нашла. Вот, жила на полной свободе, вот и заносится. Футуристка, ей-Богу, какая-то.

– Не футуристка, а презентистка! Не сердитесь, мамочка, вы ведь добрая… А это очень, очень серьезно…

Она вдруг замолкла, потишела. Сложила губы упрямо и беспомощно. Ей всех было жаль. И Гришу. И маму. Но так, по привычке, жаль. А в сущности, никого теперь нельзя жалеть. Или жалеть – и сразу умереть, или не жалеть, и тогда сначала жить вовсю, не оглядываясь, пока хватит тебя, – и потом умереть.

Намотав одну из своих кос на руку, рассеянно теребя пушистый кончик, Юля стояла у окна. На мутном стекле темном ходили тени. Скучные, минутные тени.

Мать вышла, Ксаня тихонько перебрался на турецкий диван, в угол. Ксаня ни слова не проронил, но слушал внимательно и строго.

– Прощайте. Вы уходите? – белым голосом сказала Юля студенту, потерянно стоявшему у стола.

– Да, я… До завтра, до свиданья. Я завтра… И вдруг прибавил, совсем не желая:

– Это ведь не серьезно, Юля? Ведь ничего же не случилось. Ведь три года…

– Нет, серьезно. Очень серьезно… Да что вы ко мне пристаете? – вдруг вскрикнула она. – Кончено все! Никогда я за вас не выйду. Не хочу я за вас замуж! И думать об этом не хочу! Вы все притворяетесь перед собою, ведь и вам все давно надоело, только вы нытик скрытый, и вы лямник. Влезли в лямку и тянете, тянуть уж нечего, а всё тянете! Оставьте вы меня, ради Христа!

Гриша и вправду был теперь похож на лямника и нытика. У него только руки задрожали, а слов он настоящих не нашел. Думал: «Ничего не понимаю. И не верю, так не бывает. Наконец, что может случиться? Завтра приду, все выяснится».

Резко позвонили в передней. Ксаня вскочил, пошел отворять.

– Кто это к вам так поздно? – произнес Гриша. – Ну, а я пойду. Я завтра… До свиданья…

Юля не шевельнулась. Смуглое лицо ее стало розовым, и все розовело.

– Я завтра… – с нелепой настойчивостью повторил Гриша и двинулся к дверям.

В дверях почти столкнулся с гостем.

– Григорий Иванович! Уходите? А я, вот, поздно, – из театра. Я надеялся – чаек еще застану. Мое почтение, Юлия Павловна! Покапризничали, не поехали со мной нынче, а пьеса – любопытнейшая, скажу вам. Упился напоследок.

Гость был коренастый, розовый, довольно приятной наружности, инженер, Олимпий Ильич. Широкое лицо добродушно смеялось, и лысинка у него была добродушная.

– Самовар еще горячий, садитесь, – оживилась Юля. – Не знаю, что мама, кажется, легла. Да я вам налью. И сама выпью, не допила, по правде сказать.

Сели к столу, под лампу. Инженер приволок из передней пакет, – великолепные оказались фрукты.

Гриша ушел, а Ксаня, проводив его, так тихо вернулся в свой темный угол на диване, что о нем через пять минут забыли и сестра, и Олимпий Ильич.

Руками размахивал Олимпий Ильич, рассказывал о пьесе. Вкусно пил чай, макал туда беловатые усы и вытирал их тщательно. Юля улыбалась в рассеянном смущении, грушу чистила, молчала.

Вдруг Олимпий Ильич бросил болтать. Иным голосом, тише, сказал – и взял Юлю за руку у кисти:

– Ну что, милушка! Надумали? А?

Юля покраснела, руки не отняла, сдвинула брови.

– Что, право? – зажурчал Олймпий Ильич. – А как я вас лелеять-то стану! Все ваше будет. Надоело оно мне, мое да мое, на кой оно в одиночестве? Ведь так, зря привалило; русский человек не жаден, ему пожить хочется, да только чтобы по сердцу, чтобы с лаской, чтобы душа играла, и не одна, как перст… Прелесть моя, милушка, о чем загадывать? Не томите даром.

– Нажили шальные деньги, игрушку хотите купить? – криво усмехаясь и волнуясь, произнесла Юлия.

– Бросьте, дорогая, ведь уж говорили это, ведь не стоит, ей-Богу. Знаете вы всё лучше меня. Какой я соблазнитель! И вы не девочка, двадцать шесть лет, сами не скрываете. Будь я не женат… Да нет, врать не хочу; сдуру женился тогда, студентом, – и боюсь жениться; на разводе не настаиваю из-за этого, – спокойнее. Уж лет пять злую бабу свою не видал, теософкой сделалась, туда ей и дорога. А я привязчивый. До смертоубийства не влюблен в вас, опять не буду врать, а нравитесь вы мне смертельно. И жаль, пропадает в скуке этакая прелесть. Уж как мы поживем с вами! Что беречь. Не долга жизнь.

Он замолчал и снова:

– Про деньги мои сумасшедшие вы тоже знаете, я не вор, не какие-нибудь они такие. Всё у нас по-русски, все непомерно. Вдруг одному повалит, откуда, что? В струю попал. Ну и пользуйся, пока в другую не кинуло. Фальши я не люблю. Горит душа – или, клади за други твоя, жертвуй собой, и благо. А не горит, погасла, – так что ломаться? Вот вы чуть не год в фельдшерицах работали. Ушли же. Эх, не люблю я многословия! Попросту даже изящнее. А вы умница, все понимаете. Я вам не противен, тем довольствуюсь. На романтизм не надеюсь, где тут? Послезавтра и катнем. Меня и дела в этот Пер… Петроград (вот, до сих пор забываю), дела туда требуют. Катнем, милушка? А?

Глядел на нее нежно и весело, потянул ее руку к себе, поцеловал.

Юля тихонько освободила руку. Ей было досадно, стыдно за себя, за свои лишние слова, слабые, пустые. «Ведь ломаюсь, – честно призналась она себе. – Ведь решила…»

Решила, да, а молчит. Оцепенение слабости какой-то. И этого даже не может сделать прямо! Насколько он честнее…

Но Олимпий Ильич не требовал непременно слов. И так понял. Подвинул стул, обнял Юлю за плечи и что-то тихо, очень тихо, стал говорить ей. Потом оба встали. Не разнимая легкого, почти дружеского объятия, прошел Олимпий Ильич с Юлей в переднюю. И там еще что-то тихо говорили, долго, пока не хлопнула дверь.

Горела одна щека у Юли, розовые губы растерянно улыбались, когда она вошла обратно в столовую. И сразу встретились глаза с ясными-ясными глазами Ксани.

– Ты здесь? – испуганно крикнула она брату. – Ты был здесь? Все время?

И, не дожидаясь ответа:

– Как ты смел подслушивать, мальчишка! Как ты смел! Дрянь! Шпион! В углу притаился! Дрянь!

Не владела собой, задохнулась, оборвалась. Ксаня сказал серьезно:

– Да что ты… Не надо так. Я ведь понимаю.

– Понимаешь? – другим голосом, растерянно, проговорила Юля. – Что понимаешь? Я, может, сама не понимаю…

И опять резко:

– Ну да, и уеду, и пойду к нему на содержание, так хочу, и наплевать мне на всех вас, еще с мальчишкой разговаривать! Осуждать еще он будет! А побежишь жаловаться – беги! Я свободна и лгать сама не стану! Иду на содержание. Никаких грязных слов не боюсь, вот тебе!

Ксаня заморгал глазами. Сказал твердо, как взрослый:

– Нисколько я не осуждаю. Даже не думаю. И очень понимаю. Тебя, и Гришу, и всё вообще. Ты не беспокойся. Другое дело, как бы я сам… Но и Олимпий не виноват, и ты тоже, и Гриша… Я про вас с Гришей недавно стихи читал.

– Какие стихи? – недоуменно спросила Юля. – Ах, оставь, оставь, Боже мой! – Она села на диван, уронила голову на руки, утомленно. – Не дадут покоя, Господи! У меня в душе пусто, пусто, – ну вот точно совсем ничего нет!

– Я про это и читал, – заторопился Ксаня. – Я оттого и понимаю. Ты, Гриша, другие… Это глупости, что на «содержание», это все равно. Даже лучше тебе с Олимпием, чем с Гришей. И Грише с тобой ни к чему. Там знаешь как сказано? Постой, ты слушай, я сейчас, я хочу, чтобы ты не думала про осуждения или про что-нибудь… Я даже тебе помочь готов, если можно, как тебе лучше. И Грише, как ему лучше… Ты говоришь – пусто в душе. Вот точка в точку я и читал про вас: «В сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота…»

– Что? Почему про нас? Про кого?

– Да как же: «Мы, дети страшных лет России, пути не помним своего…» – Или вроде, но очень же верно? и что «роковая пустота» – про них же, то есть про вас… Это я к тому, что понимаю, не осуждаю, ты сама не понимаешь, – а я понимаю… И…

Тут Ксанино лицо скривилось, губы выпятились, как у пятилетнего ребенка, и он заревел, не заплакал – именно заревел, утирая ладонями слезы:

– И только вот жалко… жалко мне… Зачем? Юличка… родинка… зачем тебе – «роковая пустота»? Жалко очень… Ужасно… И Гришу, и Олимпия… И тебя, Юличка.

Юля хотела засмеяться. Не засмеялась. Потом хотела прикрикнуть на брата, чтобы он бросил глупости. Не крик-нулось. Потом хотела вспомнить и сказать ему, как недавно себе говорила, что нельзя никого жалеть и не нужно – сохрани Бог! Но ничего не вспомнилось, не сказалось. Только глядела испуганно на ревущего Ксаню, и душа была закрыта крепко-накрепко, а в душе – такая пустота-Жалостно всхлипывал Ксаня, нисколько жалости не боялся. Жало ее для него не смертельно. Сын будущей, не прошлой России, – он открыто плакал о «рожденных в года глухие», о «не знающих своего пути», о них всех, маленьких, больших, – всех, всех…

До воскресенья*

…На «рю Дарю» слишком хорошо поют. Слишком! Ах, знаю, чего вы от меня ждете: начну сейчас вспоминать деревенскую церквушку на родине, да как я туда к Светлой заутрени ходил, да как талой землей пахло, а народ, в это время, со свечечками… Но у меня никаких подобных воспоминаний нет. В деревне я ранней весной не бывал, в церковь меня в детстве не водили, только в гимназии, в гимназическую; а там какая уж трогательность! Рос в городской, интеллигентно-обывательской семье и сам вышел интеллигентом-обывателем: всем интересовался – понемногу; в университете преимущественно политикой (в такой кружок попал), но тоже не до самозабвенья. Церковью и религиозными вопросами не интересовался никогда. На этот счет уж было установленное мнение, его мы и держались.

Кончил университет, надо было в военную школу идти, но тут как раз случилась революция, я и остался. И почему-то мы, т. е. я и некоторые из нашего кружка, очутились в левых эсерах. Главный был Гросман, а другие, особенно я, так, сбоку припека. После октября завертело, и вскоре я всех из виду потерял. Долго рассказывать, ну, словом, через год, или меньше, – я и сам не знал, кто я такой, не до левого уж эсерства, а просто чувствовал себя зайцем, которого травят и все равно затравят. Сидел подолгу и как-то, случайностью чистой, оказывался на улице. Но теперь знал: попаду в третий раз – кончено. А не попасть было нельзя: такое время наступило, что стали брать решительно всех и отовсюду, из домов, с улиц, с базара, из-под моста, из театра– значит, не скроешься. Я уж почти и не скрывался. Не жил, правда, нигде, – то на барке заночую, а то попросился раз к хозяйке знакомой, девицы у нее разбежались, – а ее еще не трогали. Во второй раз, впрочем, не пустила.

И завяз я в тоске. Такая тоска, и не она во мне, а именно я в ней сидел. Смотрю сквозь нее на все, как сквозь желатин, – и все мне омерзительно, и панель, и дома, и большевики… Хожу тоже как в густом желатине: ноги едва двигаются. Раз подумалось: это предсмертная тоска; верно, такая она и бывает.

Наконец, взяли.

Я предполагал, что сейчас и конец. Однако держат. Допросов не было, время уж очень горячее, некогда. Такое горячее, что в камеру к нам все подваливали, да подваливали, без всякой меры. Я привык за прежние разы, – и ко всему уже привык: меня никто не мог бы от прочих оборванцев отличить, а главное, я сам себя как-то не отличал; но тут становилось тяжко. Они и сами, верно, увидали, что некуда: начались выводы. Я опять подумал, что в первую партию угожу, – давно сидел, – да они, черт их знает, по какому порядку выбирали, заметить было нельзя.

Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после, как пошло, – беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи – вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.

В крайнем углу у нас было трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: – «это не большевики, я сам большевик, это живорезы! Сказал – и еще скажу!» Но тут же плакал. Другой – мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит – целый час продрожит.

Из новых сначала ничего, а осмотрятся – и они взбесятся.

Вдруг пошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала «в кабинет». А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, – вдруг попадет в отбор? А там уж…

Основания были – у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делал товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете.

Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман – пусть. Не вызовет – тоже пусть. Скорей бы только.

Но все – нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстые какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю – старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, – с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. – Почему уверены? – спрашиваю. – Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.

За что кто взят – у нас не говорили, уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливый мне объяснять, – камера гамела, так он мне почти в ухо, – что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.

Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо и будто привыкли к нему. Потом началась эта, как он выразился, «будоражь», и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил – налетела их туча, пьяные верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, – тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, – вывели на паперть.

– Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, Богом накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, – поклонись да поклонись, а нет – у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.

– Ну, и что же?

– А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.

– Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?

– Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, – достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?

Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: «а стенке предстояще хочешь? Вмескобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!»

Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то, совсем просто, сказал:

– Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.

Поп этот, – отцом Виренеем (Иринеем?) он назвался, – сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки подумал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла… и сюда. Эдакая чепуха!

Но он отлично понимал. Он каждый день, – я видел, – готовился. Придут в камеру – он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!) – он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, – сидит себе на полу, на мешочке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, – молитвы, очевидно, читает, – а лицо приятное, будто так и надо.

Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя – старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, – а хорошие, говорит, были из них, жалко! – и теперь так уверенно готовится, не боится.

Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. «Да меня же, говорит, Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?» – «Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?» – «А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет».

Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, – вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска – ничего, и камера – ничего: все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, – не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет – тянутся в наш угол.

Под конец, как вспоминаю, я совсем утерял время: будто это навсегда, и камера, и выводы, и Вириней, и я. Между тем не удивился, когда пришли, – спешкой, как обычно, – и в счет попал Вириней. Я только вскочил за ним, и когда солдат оттолкнул меня прикладом от него и от столяра (столяр тоже попал), я остался в каком-то недоумении. Виринеева лысая голова была еще близко, обернулся ко мне, ручкой помахал: «Прощай, миленький! Я ведь ненадолго! Прощай, до воскресенья!» Кричу ему – что? когда? А он опять, уж из толпы, сквозь стук и вой: «До воскресенья! до воскресенья только!»

Мальчишка дикий так тут завизжал пронзительно, по-бабьи, что все заглушил, да визжал, без перерыва, минут десять. Уж давно ушли, а он все визжит. Я уши сначала заткнул, а потом привык, – хоть бы и на всегда это визжанье около меня.

Хорошенько не помню, а, кажется, на другой же день попал в партию и я.

Подробно не рассказываю, не стоит; действительно, по дороге ввели меня к Гросману; только вышло это молниеносно; он на меня взглянул, я на него, и сказал ему всего два слова – Он тотчас дверь открыл: «Присоединить!» – и меня присоединили.

Думал, поведут нас куда-нибудь в подвал. Нет, наружу вывели, на грузовик, и повезли. Ночь была теплая, весенняя, воздух меня почти обеспамятил. Везли долго, я мало что понимал, от воздуха. Кто-то сказал рядом: «теперь до воскресенья последние»… И обрадовался, что «до воскресенья»…

Помню едва-едва, что ужасная была спешка; сырая земля; густые кусты. Потом мелькнули огоньки; и все.

Вам неизвестно, но поверить мне можете: существовали тогда такие люди – разные, между ними девушки интеллигентные, – которые брали на себя опасное дело, прямо смертельное: где расстрел (тогда часто это под городом, в укромных местах) – они, при малейшей возможности, старались пробраться туда – сейчас после. Потому что в горячие времена, при спешке, ночью, – постоянно оставались недостре-лянные. Забросают пока валежником, или чем, – и назад. Чтобы как следует – приезжали потом.

Было излюбленное место, – мое, – там кустов много. Туда и ходили эти, у кого я, после, раненный лежал, в домишке ихнем, в поселке, недалеко. Выжил, без доктора, и ничего, по веснам только грудь болит.

Их – не семья, разные люди; профессор был, две курсистки, одна барышня с архитектурных курсов, дьякон кладбищенский… Но поверьте, никогда я таких людей ни раньше, ни после не видал. В ихней лачужке я окончательно и привел в порядок все, что с собой из камеры унес и через кусты протащил. Без них… да что говорить, что было бы без них! А они еще помогли, – научили.

Летом, едва поправили, ушел на Финляндию. Нельзя было, ради них. И так двое, еще при мне, пропало.

Вот я и говорю: что клином вошло, того выбить нельзя. И уж оттуда, где мой Вириней, я не уйду до самой… до самого воскресенья, как он говорил. То есть из церкви православной. Я и здесь-то осел, хоть трудно было устроиться, потому что здесь храм. Но скажу вам по совести: в здешнем храме не все мое сердце. Я начал с того, что слишком хорошо поют на «рю Дарю». И повторяю: слишком. Для меня, по крайней мере. Как вам выразить? Сидел Вириней на полу, на асфальте черном, камера гамела, выла, ревела, выводов ждала, безумствовала, – и осталось это во мне цельно; но не ужасом осталось, а так – будто прислушаться… и где-то под визгом, под ревом, услышишь ангельское пение…

Здесь же оно, почти что ангельское, прямо дается, не нужно и прислушиваться: всякий сразу тронут. Камеры никакой будто на свете не бывало. А ведь она есть. И все мне чудится, что сторонкой ее не обойти, не сделать, как ни старайся, чтоб ангелы с неба прямым путем нисходили…

Может, искушение, но вам признаюсь: когда уж очень хорошо поют, душа в горния унесется, – вдруг я, сквозь ангельское-то пение, начинаю тот вой и рев слышать. И ужасаюсь…

Вы улыбнетесь, а я раз даже сон видел: стою будто в храме, благолепие; поют – ну, концертно. А рядом Вириней, как был, в дырявом ватном подряснике, и лысой головой качает, шепчет мне в ухо: чего ты, миленький, здесь, ведь некогда! А слушать – лучше услышишь, потерпи до воскресенья…

[1926]

«Сердце, отдохни…»*

Ее, эту красивую старую женщину, я встретил во время войны, в 15-м году. Никто еще к войне тогда не привык, даже на фронте, не говоря о тыле. Сокрушались о матерях, о ежечасной их пытке надеждой и страхом. Вспоминали некрасовское «Внимая ужасам войны» и «слезы бедных матерей…».

Вот тогда-то я Марью Марковну и встретил. Так меня встреча взволновала, что я тут же, перед новой, после ранения отправкой на фронт, ее описал и в петербургской одной газете это напечатал. Множество писем пришло потом в редакцию. Писали все больше матери. Одни – восхищались Марьей Марковной, завидовали ей; другие возмущались, осуждали, даже осыпали упреками ее, да и меня, кстати, хотя я только изложил, что от нее слышал, без всякого суда. Не знал я как судить; да и теперь не знаю. Теперь вопрос о материнском страдании звучит несовременно, может быть: и войны нет, и матери какие-то другие… столько ведь перенесли мы, особенно мы, того, что хуже войны всякой! Но в глубине-то он, вопрос душевного страдания длительного, остался, думаю. Для кого остался, тому любопытна будет и Марья Марковна моя. Жаль, записи тогдашней не сохранилось, а за столько лет многое я позабыл. Напишу кратко, что вспомнится: главную-то суть всю помню.

Так вот, вышел я в то лето из петербургского госпиталя не инвалидом, но не совсем еще окрепшим: раньше осени на фронт возвращаться было нельзя. Дядя и тетка, единственные мои родственники, посоветовали, чтоб не торчать больному в городе, съездить в их именьице, там пожить. Сами они давно туда не показывались, все за границу, а теперь в Крым. Домик старый, глушь, но место, говорила тетка, славное. Я глуши был рад, живо собрался.

И правда, хорошо. Речка с высоким берегом, село за речкой, церковь с зелеными куполами, леса вдали… Домик мой ветхий, сторож глухой, сторожиха кроме яичницы и щей ничего готовить не умеет… Очень мне все нравилось.

Через речку от меня была на другой берег, высокий, – лава (переход), а там подъем к церкви. С моего берега церковь резко виднелась на небе; рядом, так же резко, темная купа вековых деревьев и, почти на самом обрывистом берегу, чуть заслоненный деревьями, белый дом с колоннами. Этот дом привлекал меня: так он был условно красив, по старинной картинке; настоящий помещичий дом, из тех, которые даже назывались иногда «дворцами». Он, очевидно, и был старинный, и что всего удивительнее, – не необитаемый: окна не заколочены, и хоть стеклами не слишком блестят, но явно живые.

С лавы, снизу, часто я на этот дом глядел, задумавшись. Я, впрочем, тогда на все, на людей, на небо, глядел в странной какой-то задумчивости, из которой и выходить не хотелось.

Кажется, пошло это со времени моего ранения и долгого потом беспамятства.

Был август месяц, и прелестная купа деревьев между церковью и белым домом расцветилась золотым и красным узором. Озолотели старые березы и у самой церкви, где, в ограде, полюбил сидеть: хорошо, чисто, скамейки меж памятниками и решетками могильных плит. И никого в просторной ограде нет никогда; дьячок разве встретится, – жил где-то неподалеку.

Не помню, когда в первый раз увидел я в ограде, на дальней скамейке, стройную женщину в темно-сером платье. Такого же, стального, цвета вуаль была накинута на ее аккуратно причесанные серо-белые букли. Это, и все в ней, я заметил, как-то бессознательно; лишь в следующий раз вспомнил, что уже видел ее, и даже что видел на той же скамейке, около красивого и нового, кажется, мраморного памятника. Подножье его закрывали кусты, – на них цвели не крупные, поздние розы.

Рассмотрел я и лицо женщины: тонкое и – не строгое, но какое-то удивительно-спокойное. Такое спокойное, что я, глядя, спокойствием этим точно заразился: глаз не отводил, ни о чем не думал, просто сидел, как она сидела, и смотрел.

Опомнился немного лишь когда она встала и легко ушла за деревья. Я подождал, потом побрел по дорожке, к тому памятнику, около которого стояла ее скамейка. Памятник – просто колонна серого мрамора, остро срезанная. Скромно золотились буквы: «Валентин Боровиков. 1894–1914». Двадцатилетний мальчик… сын, верно. Неужели на войне? Вряд ли… Боровиков… какое-то полувоспоминание, что-то до сознания не дошедшее, пролетело в уме и сгасло. Я сел на скамейку, опять в беспредметной своей задумчивости. Вздрогнул, когда около раздался голос откуда-то взявшегося дьячка:

– Воздух-то какой! Благодать! Прогуливаетесь? Присел рядом со мной на скамейку.

– Очень приятные места наши, – продолжал словоохотливо. – И приход ничего. Все Боровикова барыня…

– Это что тут сейчас сидела?

– А как же. Вон за парком дом ихний, и все имение Боровиково зовется. Богачи были. Куда и теперь… Она вот уж два года здесь безвыездно. Одна живет, как перст. Люди только, повар, сторож, девушки. Кучер есть, да он лошадей так проезжает, она – никуда.

– А эта могилка, – указал я на памятник, – сын ее был?

Дьячок поджал губы, странно как-то, искоса, поглядел и проговорил:

– Сын. Да. Сын.

Помолчал. Потом вдруг наклонился ко мне и таинственно прошептал:

– А их там нету.

Я было удивился, но сейчас же сообразил, что в военное время случай не редкий.

– Так он на войне, значит? Это бывает, когда тело нельзя вынести. Дают только заверенную справку.

Дьячок ухмыльнулся и покачал головой.

– Справку! Да ей, Марье Марковне, не то что справку, у ней такой приказ, чтоб никто ей ничего с почты возить не смел. Никто и не возит. И не ездит к ней никто. Был весной барин какой-то, добивался, – не приняла, карточку даже брать не велела. Деньги ей приходят – у приказчика доверенность. А вы говорите – справка.

Я пожал плечами. Странно. Помешанная, что ли? Но дьячок опять замотал головой.

– Ни-ни! А такой уж характер. Как она в себе решила, так и должно быть. Добрая – сколько добра кругом делает! А только характерная.

– Как характерная? Что решила?

Но дьячок хотел, или не мог ничего мне объяснить толковее. Напустил на себя таинственность и Бог весть куда повернул: панихид, мол, не служат, но памятник на церковной, однако, земле, потому у нее «рука». Все это мне наболтав, дьячок ушел – жена кликнула. Если он хотел меня заинтересовать – в этом, признаюсь, успел. О даме из белого дома я в этот день вспоминал не раз. А еще через день нарочно пошел к вечеру, в церковную ограду, надеясь встретиться.

Надо сказать, что война, – фронтовая, окопная жизнь, – изменила многих из нас в том еще смысле, что упростила наши отношения с людьми, особенно условно светские. Я, например: был, что называется, «блестящим» молодым человеком, привык к «обществу», да еще карьеру дипломатическую начинал; кажется, вымуштрован. И все это с меня через год окопов слетело. Я не то, что огрубел, – опрямел и опростел: условности отошли куда-то: всегда теперь что-то важнее их шевелилось в душе и мысли.

Мог ли я прежде хоть подумать подойти к незнакомой почтенной даме и заговорить с ней только потому, что меня привлекло светлое спокойствие ее лица? А теперь сделал это и не подумав. Подошел, низко поклонился, попросил – не позволит ли она сесть рядом, сказать ей несколько слов?

Она не удивилась и, тоже без условностей, ровным голосом произнесла:

– Вы, кажется, офицер? Вам не о чем говорить со мной. Я о войне не буду слушать.

– Я и сам не намеревался о войне. Я хотел спросить вас… впрочем, не знаю сейчас о чем. Только войны это не касалось. Я о ней, вот уж два месяца, не думаю.

– Это хорошо, – сказала она, не глядя на меня. – Можете сесть.

Говорила не холодно, не сухо, не равнодушно – только спокойно. Мы помолчали. Вдруг она, все глядя куда-то вдаль, спросила:

– Ваша мать жива?

– Нет, я и не помню ее. У меня никого нет, – близких, родных. Я один.

– Это хорошо, – опять сказала она.

Мне тоже показалось в эту минуту, что хорошо; не заметил, как опять задумался, на вечернее, до пустоты ясное, небо глядя. Внизу, далеко, чернела неподвижная линия – лес, должно быть.

– Когда смотришь долго на неподвижное, – сказал я, – кажется, что время не проходит.

Моя соседка тихо улыбнулась.

– Правда. Или что все оно уже прошло… Вы видели мой дом? – прибавила она неожиданно.

– Он мне издали нравился очень.

– Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.

– Вы никого не принимаете…

– А, вам говорили. Вас приму.

* * *

Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиковском доме стал я проводить почти всякий вечер.

Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты, – не буду их описывать. Лучше всяких описаний – любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в боскетной, где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались, – потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.

Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла, – свободно: точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.

В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей; я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком-то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.

Читали Жуковского… словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.

Розы расцветают,

Сердце, отдохни…

Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!

Сердце будет ясно,

Розою прекрасной

Сердце расцветет…

– Вы розы любите? – вдруг перебил я. – Там, в ограде… на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?

Я спросил без любопытства, совсем просто. Также просто она ответила:

– Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.

– Когда пошел? – переспросил я с пробудившимся удивлением. – Где же? Как?

– Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала.

Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.

– Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца не оставалось. Валентин знал это; мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра – окончательно. Тогда решу. Даром оба промучились до завтра. Изменить уж было нельзя.

Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо шипя горела старинная масляная лампа, – карселью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.

– Ну а потом, – докончила она, – потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним – уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь…

– А если он жив теперь? – прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.

– Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра – все равно. Все уже совершилось для меня.

– Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится, – живой? Тогда как?

Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.

– Тогда… он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце мое, сделало последнее свое усилие, – принять его смерть, – и приняло. Чтобы потом отдохнуть.

– Вы в Бога верите, – пролепетал я. – Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.

– Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни», – то ведь и дальше, вы слышали:

Розы расцветают,

Сердце, – уповай:

Есть, нам обещают,

Где-то лучший край.

Вечно молодая

Там весна живет.

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет…

– Видите, – добавила она, опуская книжку, – у меня лучшая, и не грешная, а единственно праведная надежда. Здешняя, земная любовь… земная надежда… стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, не нужно… Есть иной, лучший край. И туда – это тоже Жуковский сказал, – «Туда через могилу путь; в могиле ж – только отдохнуть».

Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда, эта, – как щит. Родная могилка, расцветают розы, сердце – уповай…

Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, темная, черная была ночь. Не скрою: тогда, только еще на переломе живой моей жизни, – холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, темную, ласковую – пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мертвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья могила, жив, может быть… а она – жива ли?

Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И оттого, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я… зависть. Всем ведь дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашу до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу – отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?

Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и – много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего не слышал. О сыне ее – вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.

Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что –

Там, в долине рая,

Жизнь для нас иная

Розой расцветет.

[1932]

Со звездою*

Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский дьякон, о. Нафанаил.

Прокурор нанимал большой дом на выезде из города, и дом был – как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уж шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинокй берестяной и с приверженностью к «божественному».

О. Нафанаил посещения свои начал с этой горницы; там угощался обычно чайком с вареньем и с бубликами. Потом, мало-помалу, стал приходить во всякое время и, вечером, шел прямо в гостиную: «Бабушка небось спать полегла».

О. Нафанаил звал всех не по именам, а как слышал: тещу звал бабушкой, прокуроршу мамой, самого прокурора папой, а двенадцатилетнюю дочку просто Зинкой. Когда приехал сын, петербургский студент, дьякон и его стал звать Васей. Никто не обижался, все видели, что о. Нафанаил это по простоте. Студент сначала удивился, но скоро нашел, что он любопытное «дитя природы».

Студент был бледен, тщедушен, немного кривобок; Нафанаил – почти что его ровесник, – цвел здоровьем: статный, чернобровый, с лица красивый; хотя и было в лице у него что-то младенческое. А главное его гордость – волосы: не в обхват толстая каштановая коса почти что до колен. Зинка ему завидовала. Он подарил ей карточку, где снят был, сидя, с распущенными из-под клобука волосами. Волнистые, они одевали его, как мантией, а концов на карточке даже видно не было.

– Не благословляет о. архимандрит этак служить. Чтоб только поверх немного, по плечам выпустить, а концы под самый подрясник, и на горле крепко чтоб застегнуто. Оно и ладнее, – дамы, бывало, щупают, удивляются.

И прибавлял, густо и добродушно смеясь, от чего на щеках, обрамленных кудрявой бородкой, выступали ребяческие ямочки:

– Ты, Зинка, не горюй, придешь в мой возраст, у тебя такая же коса будет.

– Да я не хочу в монастырь, – возражала некстати Зинка, и о. Нафанаил пуще заливался:

– Вот дурашка-то! Тебе в монастырь – это последней косицы лишиться! Это нам, в нашем спасении, власы сказано не тронуты иметь, а у вашего брата, у монашек, головки-то под скуфейками стриженые!

Весна здешняя – не северная; взялась дружно. Грязь по улицам, жидкая, не перейти, – засохла сначала калмыжками, а потом в толстый пуховый настил пыли обратилась. Зазеленели вишневые сады, а в прокурорском саду такая пошла благодать, что какое ни пекло, – там тень и сладость, еще от реки водяной прохладой несет.

О. Нафанаил, как ни пришел – сейчас в сад его тянет. Радуется. Со студентом Васей часто они на бережку лежали; клобук черный – подле, и не видать его в густой траве. К монаху Вася относился с любопытством, ну и с некоторым, конечно, покровительственным сожалением: бедное «дитя природы»! И угораздило его под клобук попасть! Родился казаком – казак и остался.

– Это так и есть, – объяснял о. Нафанаил. – Я из станицы. Только нельзя мне было там. Родительница помирала, открылась мне: обещанный я сын. Я и пошел после нее в губернию. Долго шел, пешком; по четырнадцатому году тогда был. Пришел – давай искать, где тут монастырь? Добился толку. Взяли служкой сначала, а потом – парень, говорят, ты смышленый, усердие твое крепкое, исхлопотали в семинарию. Я подогнался, ничего. А потом, как восхотел, и пбстриг. Рукоположен-то уж здесь. Отец настоятель здешний меня любит. За голос за мой тоже.

– Так вы, значит, учились, о. Нафанаил? – удивился Вася.

– Ну, какое там, в семинарии, ученье! Я своим умом больше живу. А что, Вася, не искупаться ли нам? Вода-то больно славная.

– Пожалуй. А разве вам… позволено? – нерешительно сказал Вася. Он не встречался раньше с монахами, только слышал о них что-то смутное.

– Купаться-то не позволено? – захохотал о. дьякон. – Ну и сказал, дурашка! Ты погляди, как я плаваю-то! В купальню не пойду, что там в ящике! я на воле.

Он уж раздевался. Вася тоже, – довольно, впрочем, неохотно. Дно здесь илистое, вязкое, плавал он скверно, а в купальню идти – как-то, перед дьяконом, стыдно.

– Постой, постой, я косу платком подвяжу, не замочить бы! Эко, тело-то у тебя, Вася, как есть цыплячье. Ну, Господи благослови!

Ринулся с мостиков, обдав студента целым снопом разноцветных брызг. И пошел отмеривать могучими руками «по саженкам».

Студент, пополоскавшись у берега, вылез и уж был почти одет, когда накупавшийся дьякон тоже стал облачаться и косу развязал.

– Господи-батюшка, Царь Небесный! И до чего это Ты все преблагостно устроил!

Но Вася был почему-то в недовольном духе.

– Да, как же, великолепно все устроено! Наконец – вы не обижайтесь, пожалуйста, – еще неизвестно, может, и Бога-то никакого нет.

– Ишь ты, дурашка, – промолвил о. Нафанаил без всякой обиды. – Тебе неизвестно, а другому известно. Кабы не было Его, так и тех людей не было бы, кому Он открылся.

– Да эти люди, может, выдумывают, – пробурчал студент.

– Вот на, у них и разума такого нет, чтобы выдумать. А тебе кто это наговаривает? Люди Господни не будут; те, другие, нелюдь… те, конечно, – по отцу своему… Ты боронись, сам рассуждай.

– Ничего не понимаю, – сказал Вася, приподымаясь с травы. – Какая нелюдь мне наговаривает? Про какого вы отца?

– Про какого! Сыны врага они, про него и речь. Бог-то пшеницу посеял, настоящих людей создал, по своему подобию; а враг сейчас между ними своих сынов насадил, без душ вовсе, так, пустышек, для соблазна одного. С виду такие же, ан не люди, изначала состав другой. Ты, дурашка, забыл, может, как оно сказано, так вот слушай.

Рассказал обстоятельно притчу евангельскую о пшенице и плевелах и добавил:

– А чтоб не мудровали люди, Господь сразу и объяснил, как понимать: сеятель, мол, Господь. Добрый злак – Его творение, люди. Плевелы – сыны врага, меж людей для искушения пущенные. Враг сколько хочешь может наделать таких, с виду похожих, для своего дела. Такому что, он искусил – и пропал, как туман. Уж так твердо в Святом Писании это обозначено, – тверже нельзя.

– Нну… не знаю, – протянул студент. – Махнули вы, отец Нафанаил. Какую-то мистику развели… А как же допустим, с вашей же точки зрения: этакую плевелу встретишь – истребить ее еще в заслугу будет?

– Ни-ни-ни! – замотал дьякон головой и даже брови сдвинул как-то грозно. – Слышал, и ангелам не позволено их трогать! Да ты ни про кого и знать не смеешь, плевел он или не плевел. Твое дело соблазн распознать, от соблазна уберечься, для какого он к тебе подкинулся. Конечно, и настоящий человек, коли уж сам искушен, тоже тебе в соблазн обернуться может. Соблазн-то – ой, как широко расходится! Камень в одном месте бухнет, а круги и пошли, и пошли…

– Если этих ваших плевелов и узнавать запрещается, – рассмеялся Вася, – так ну их совсем! А вы мне, отец святый, только вот что объясните, опять с вашей точки зрения: зачем это ваш Бог, добрый и благостный, отдал людей на… соблазн, как вы говорите, – то есть, чтоб их тянуть на худое, по-вашему? И даже ангелам не позволил плевелы эти выкинуть? Это что же, хорошо устроено?

О. Нафанаил с сожалительным вздохом посмотрел на студента.

– Дурашка, ты, дурашка, совсем глупенький! Соображенья нет рассудить: Господь своих людей пешками, что ли, создал?

На рельсовый путь уставил, на прямой, – катитесь, мол, куда показано? Очень такие-то Ему нужны! Он их по своему образу сотворил, на вольную волю пустил: Ему надо, чтоб всяк сам, без принуды, свой путь избирал, куда пойдет. Это вражьи сыны по машинке наделаны, не дадено им своей воли: блазни, как приказано, и баста! За то они, чучелы соломенные, и сгорят в куче, и не почувствуют. Да ну тебя, дурашка, заболтались с тобой, вечереет уж. Июльские вечера скорые. Гляди вон поверх рощи, и звездочка зеленая зажглась. Вон, мигает! Погляди!

Но студент потянулся, зевнул, несколько притворно, и произнес:

– Да, любите вы россказни, отец дьякон. Интересно, как это у вас в голове все укладывается, и свобода воли, и соблазны какие-то, и пути, будто для вас где-то они написаны, и вы в них разбираетесь…

– А что ж?.. – начал дьякон и вдруг весело прервал себя: – Никак это Зинка по дорожке к нам бежит? Она! И щеняшка с ней, что я вчера принес. Самовар, верно, уж подали, звать бежит.

– Вы сказали вчера, отец дьякон, что «ют соблазна» в рукаве рясы щенка этого принесли. И тут, значит, «соблазн» где-то был?

Но дьякон уже не слушал или не слышал небрежно-насмешливых слов студента. Шел, улыбаясь доверчиво радостной своей улыбкой, навстречу девочке и маленькому желтому комочку, чуть видному на потемневшей, в сумерках, песчаной дорожке.

Не последние были эти россказни отца Нафанаила и добродушные наставления «дурашке» Васе. Не наставления, впрочем, а скорее какие-то утешения: ничего, мол, дурачок, ты проси, – тебе разуменье, насчет соблазнов, и будет дадено.

Лето прошло; и такое – уж не вернулось. В январе прокурора перевели в Петербург. Дом-усадьба, сад с речкой – опустели. А потом пришла беда – война. И потянулись годы, один другого темнее, один другого страшнее… Сколько их минуло? Четыре? Пять?


Опомнился – все там же: темно, холодно, больно, страшно. Еще как будто холоднее, страшнее, потому что тишина. «Ранен я», – подумалось. «Бросили, подлецы». Захотел шевельнуться, но громко застонал от боли и замер, как лежал, на спине.

Лежал низко, голова совсем в снег угрузла. Сбоку он, взрытый, нависал заледеневшими кучами; и Вася, бывший студент, ныне раненый красноармеец, ничего сбоку, кроме синеющего снега, не видел. Но вбок смотреть было и трудно, головы не поворачивая. Прямо – удобнее.

А прямо и выше было что-то и темнее, и синее снега. Посередине этого синего куска была точно золотая дырочка; по краям она шевелилась, тихонько трепетала. Вася долго-долго смотрел, потом подумал: «это звезда», – подумал со странным каким-то равнодушием. Он уже перестал чувствовать холод, все увеличивающийся; цепенел в нем, будто замерзая, и страх. Лежать так неподвижно, все так, все так, навсегда. Тихо погасли мысли…

Вдруг что-то большое, черное, наклонилось сверху, заслонило звезду, и сейчас же такая невообразимая, разрывающая тело, боль схватила, что он едва успел вскрикнуть, – и все провалилось куда-то: и боль, и он сам.

Но вот опять… Открыл глаза: темно, холодно, больно, лежит на спине, как лежал, – а что-то изменилось. И холод чувствует. И снег не синеет сбоку. И звезды нету.

Медленно-медленно входило понимание. Ранен был, бросили в снегу… Но сейчас он не на снегу: на подстилке, шинелью укрыт, и будто в халупе, или в палатке: в углу вон огонек светится. Опять попытался шевельнуться – и застонал от боли, закрыл глаза. А когда открыл, увидел над собой незнакомое бородатое лицо. Вдруг вернулся и страх: белым попался!

– Ну-ну, не ворошись, завязано плечо-то, – грубовато сказал незнакомый человек. – Разбередишься. Как тащил тебя оттудова, – крови-то под тобой! Ну да теперь ладно будет. Слава Господу, аминь теперь.

– Вы меня… Я у белых?

– Чего там, белые, серые… Вот скажу батьке, так узнаешь. Спи-ка лучше. Либо постой, дурашка, испей вперед горяченького, я сейчас…

Снова все будто провалилось. Но откуда-то, как из тумана, медленно начало выплывать что-то старое, древнее, словно уж нездешнее. И когда бородач в военной куртке принес дымящуюся кружку, бывший студент Вася в полусне проговорил: «отец Нафанаил».

Лицо бородача расплылось улыбкой.

– Ишь, признал, дурашка! А я тебя – уж тут, уж как сюда притащил. Я, после дела, все иду глядеть, не жив ли кто, из этих, остался. Не подбирают они своих. Не разумеют ничего такого, не дадено. Вот, ныне, – какая ночь? Ныне звезды играют, на земле мир, в человецех благоволение. А заместо того, в самую звезду, прибегли, бац-бац, набили кого ни попадя, покров земной осквернили, вот те и человецы. А эти и своих побросали. Не разумеют, вражьи дети.

– Плевелы? – слабо улыбнувшись, сказал Вася, опять точно во сне, точно не сам сказал.

– Какие там плевелы! – ничуть не удивился бородач. – Люди, человеки, в соблазн впавшие, вот кто! У тебя-то у самого спросить, нешто ты ведал? Господи-батюшка, широко ныне соблазн раскинулся, до самых до Божьих путей. И на мою долю хватило. По мне, что ли, с винтовкой на людей смущенных идти? Ну нельзя тоже. Не своя обида, Царю Небесному обида. Как пошло это Ему надругание, раззор там, убили отца игумена, – я рясу прочь, да к батьке к нашему. Послужу, думаю, на свою долю, а то и кончину приму. Ныне доля моя кончилась. Велел нам батько назавтра – кто куда к границам пробирайся. Ну, мне на Афон есть указание. А там – как Бог еще откроет.

Прибавил, помолчав:

– Папа-то с мамой не живы, чуется мне. Зинку жаль, не пропала бы. А ты как? Неужто – волей?

– Не знаю… – простонал Вася.

Он, действительно, ничего уж как будто не знал, и слова Нафанаила полуслышал, полупонимая. Он только жался, как озябший, очень больной, покинутый ребенок.

– Вы… вы не оставляйте меня, отец Нафанаил, – прошептал он. – С собой возьмите, куда вы… хоть на Афон.

Нафанаил заулыбался, закивал курчавой головой. – Ладно уж, где тебе. Ишь, дурашка, на Афон захотел! Лошадку, санки надо будет назавтра спроворить, вон ты еще какой, пока-то оклемаешься. И то путь не ближний, время студеное, и как Господь даст – беспокойные Палестины. А ты страху не имей! Верному и Бог верен. Достигнем и на Афон… Постой, шинелишка-то сырая, дай свою принесу, посуше.

Принес, укрыл Васю и сказал с жалостью:

– То-то, дурашка. Спи, не бойся! Попадем куда надо. А там, дале, как Бог откроет. Какое еще служение укажет.

Боль затихла. Плыли, качались в дреме Васиной какие-то образы, что-то близкое, и незапамятное вместе. Зеленая звезда щурилась и дрожала перед его закрытыми глазами, – может быть, та, что видел Вася, лежа на спине, в перебудораженном, кровавом снегу? Или та, в давний-давний июльский вечер за рощей взошедшая, над речкой? А может быть, и просто чудилась она ему, потому что из уголка халупы, где огонек мерцал и возился отец Нафанаил, доносилось чуть слышно низко-рокочущее пенье и слова:

«…Волхвы же со Звездою путешествуют…»

[1933]

Сережа Чагин*

I. Яблонька

Матушка, голубушка,

Солнышко мое,

Пожалей, родимая,

Дитятко твое…

Ирина, а по-домашнему Ариша, едва отворив дверь с лестницы, заслышала песенку и вздохнула. Это тетя Надя… Ах, как все надоело! И комнаты, и звук прокатного пианино, и песенки тети Нади (особенно эта, ее любимая), и сама тетя Надя, и… да все, все! Хоть не возвращайся домой. Но частные уроки стенографии, которые берет теперь Ариша, кончив русскую гимназию, не занимают много времени; болтаться по парижским улицам скромная Ариша не любит; волей-неволей надо идти домой. Обед, а вечером уж известно: придут Борины товарищи, и начнется… Хорошо, если Сережа придет, и Лелечка Бер. Сережа славный, вежливый, много молчит; а Лелечка, если сказать правду, – от нее шуму иной раз еще больше бывает: непременно в споры ввязывается. Но Ариша любит Лелечку: это ее единственная подруга, она все понимает.

Ариша разделась в темной передней, пригладила наскоро русые волосы, заплетенные в косы, и, не оглянувшись на тетю Надю за пианино («пожалуй, роди-и-мая…»), прошла через «зал» в дальнюю комнату. Отца еще не было.

Капитан-инженер Тайранов с давних пор занимал какое-то место в одном из русских учреждений. Надеялся и Борю туда пристроить, но пока дело не выходило. Боря кричал, что найдет себе работу, чисто физическую, что он ни от какой не отказывается, что теперь долг – иметь мозолистые руки… Но он был слаб, как цыпленок; из случайных попыток его толку до сих пор большого не вышло. Про себя молчаливая Ариша считала его бездельником; она непременно свой заработок найдет, и такой, чтобы дома не сидеть; все сделает, чтоб найти, вот только эти курсы кончит… Да языки ей, странно, не даются…

Тетя Надя ничего не делала. Не умела ровно ничего, – даже чулка не могла заштопать. К счастью, внизу была лавка, знакомых ихних, Свиридовых: оттуда приносили готовый обед, даже кофе утром с баранками. А тетя Надя – только песенки свои, русские, напевает: специальность ее когда-то, лет тридцать тому назад. На каких вечерах выступала! Кто ее не знал в Москве! А начались, с войны, патриотические концерты, – она первая, даром, что уж не молоденькая. Замуж так и не пришлось выйти: был жених, да славно под Цусимой погиб.

Теперь ничего не осталось у тети Нади: только память, да песенки эти родные. Вот и сидит, днями, за скверным пианино, худая, с шишечкой заколотых седоватых волос, вспоминает любимое, подыгрывая аккомпанемент слабыми пальцами. Нисколько не жалкая, очень довольная. Брат-капитан, нижние Свиридовы, даже Боря иногда, – все любят ее песенки. Ариша их слышит, помнит, – как себя помнит. О, как ей надоело!

Ежевечерние ссоры-свары начались нынче перед обедом. Начались понемножку, шуточками, едва пришел Боря, высокий, тонконосый мальчик, с нежным лицом. Тетя Надя заливалась:

Не шей ты мне, матушка, красный сарафан,

Не входи, родимая, попусту в изъян…

Боря свистнул, тетя Надя вздрогнула, охнула, а Боря опять за свое: «поздно пташечка запела – сшить сарафан, извините, самый красный! Вот разве позументику чуть-чуть не хватает, да завтра прикупим!»

Тетя Надя язвительно усмехнулась:

– Стыдочку-то нет в глазах. Пробрать бы хорошенько, так с кожей бы эти революции с тебя слезли. Да вот поперек лавки уж не ложишься!

Боря в долгу не остался:

– Розги, тетенька, все вышли. Перепроизводство было в дореволюционное время. Погодите, свежие подрастут, для кого только, – неизвестно…

Тетя Надя раскрыла рот, чтобы возразить, но в эту минуту раздался в передней голос капитана: едва ввалившись, он громогласно требовал обеда.

Мальчишка из нижней лавки уже стучался в кухонную дверь. Мигом накрыл стол в «зале» (тетя Надя и этого не умела), притащил уху с расстегаями, к сторонке поставил блюдо с котлетами, которые еще пощипывали, салатник с капустой, открыл квас. Погодя придет собрать посуду.

Капитан, благодаря крупной своей фигуре, толстым седым усам и лысине, вид имел грозный. Но никто его не боялся. Даже тогда, когда густой голос наполнял всю квартиру, а случалось это постоянно, так как был он великий спорщик. Любил свои взгляды отстаивать, никому не спуская.

– Андик Белоусов хотел нынче зайти, – сказал Боря. – Может, и Арефьев.

– А Сережа? Впрочем, он редко… – проговорила Ариша.

– Что он кривляется? На нашем собрании, третьего дня, стал возражать Андику… Против чего вдруг протестует? А еще редактор! Папа, вы читали наш последний номер?

Кружок Бори выпускал крошечный журнальчик на ремингтоне – «Наша Россия». Капитан крякнул.

– Читал, голубчики мои, читал. Эка скверно печатаете.

– Вот еще! Дело в сути. Кабы не Сережкина статья, – развел какие-то сомнения, – так все хорошо, в неопределенности «Нашу Россию» не упрекнете.

– Тэк-с. Одно только: хороша Маша, да не наша.

– Ваша, что ли, в порядке дня? Сплыла фундаментально! Тетя Надя взмолилась:

– Бросьте вы, ради Христа! Дайте кусок проглотить!

Кусок проглотили, мальчишка унес посуду. Капитан надел очки, развернул газету. Скоро явились какие-то Борины товарищи; он увел их в свою комнату, крошечную, как чемодан. Но тут подошли нижние Свиридовы, Марья Федотовна сварганила в кухне чай, и все, к удовольствию капитана, собрались в зал, за круглый стол. Ариша не любила этих чаепитий, зная, что, в конце концов, Боря непременно сцепится с капитаном; но сегодня к чаю пришла неожиданно Лелечка Бер, а потом и другой редкий гость, единственный из Бориных товарищей, который ей нравился, – Сережа Чагин.

Появление Лелечки, а затем Сережи прервало на минуту уже разгоравшийся спор. Капитан к Лелечке относился с неодобрением и подозрением: Аринку сбивает.

– Здравствуйте-с. Все докладики читаете? Об интернационалах?

Лелечка, не смущаясь, тряхнула рыжеватыми кудрями.

– Читаю-с. А о чем, – придите, послушайте.

Капитан побагровел: «Чтобы я… и здесь довольно наслышаны. Позвольте-позвольте…» И спор поднялся с новой силой. Капитан гремел, но Боря, хоть и срывался иногда с голоса, его перекрикивал. Приятели ему посильно вторили, – Андик, заикающийся юноша с маленькой головкой на длинной шее, и не очень юный Арефьев, – только Сережа молчал. Скромный Свиридов, хромой интеллигент из самарских журналистов, поддакивал капитану, но с оговорками, которых никто не слушал. Спор шел, конечно, о России. И так, будто Россия лежала вот тут, на этом самом круглом столе, рядом с пузатым жестяным чайником, и каждая сторона заявляла свои права на нее, свою исключительную любовь к ней, и тащила ее к себе.

«Странно! – думал Сережа, слушая. – Точно нет никаких „сторон“; точно все они и согласны, и в то же время ни один ни с кем…»

У него начиналась мигрень. Боря, тем временем, кричал капитану и Свиридову:

– Она вас и не знает, забыла давно! Вы – остатки! Не сущие обломки бывшего! Оплакивайте его, если угодно, нам дела нет! Мы…

– Кто это – «мы»? – хрипел капитан.

– Борис разумеет новейшее поколение, – вставил Арефьев, плотненький человечек с серым лицом. – Во всех проекциях оно, здешнее, совпадает с тамошним. Заметьте, как быстро последнее национализируется. И нам, отсюда, стоит лишь дать знак… Принятие нашей линии неизбежно…

– Позвольте, – возражал Свиридов, спешно глотая слюну. – Я не вполне согласен с капитаном. Но ваш национализм… Вы забываете, Россия всегда любила свободу… Ее шири, ее просторы…

– Ну, вы еще… просторы… – замахал на него руками капитан, не слушая.

Никто не слушал и торопливого, полушепотного разговора тети Нади с Марьей Федотовной. Они тоже говорили о России: «А помните Кунцево? Весной? Колокольчики?» – «Нет, я Волгу люблю… Для меня Волга…» – «Да что они понимают?..»

– Вы ответьте мне раз навсегда, – гремел между тем капитан, – вы какую Россию любите? Какую? Какую?

Андик, заикаясь, тонко, но властно прокричал:

– Россию и-истинную любим! Великую Русь нашу на-национальную, православную…

Капитан было опешил: ведь и он тоже говорил, что любит «великую Русь православную». Но Андик, запнувшись, докончил:

– Русь по-по-революционную! Единую сущую!

Тут произошел бы, вероятно, особый шум, – капитан слова «революция» не выносил ни без приставок, ни с приставками, но в эту минуту Лелечка, спокойным и ясным голоском, произнесла:

– А я никакой России не люблю.

Все замолкли, почти в испуге. Но тут случилось еще более удивительное: заговорила Ариша, всегда молчавшая:

– Да, да, и я тоже никакой. Любить, – это чувствовать, правда? Мы с Лелей не можем чувствовать. Откуда мы знаем Россию? По рассказам? По картинкам? А когда всю жизнь твердят: ты должна любить, должна… так еще хуже.

– Бесстыдница, – начал капитан грозным шепотом, но Лелечка, не обращая на него внимания, прибавила:

– И эти тоже… Боря, Андик, кружковцы наши… Разве они, по-живому, могут чувствовать? Один в Берлине родился, другой в Константинополе.

– А я в Белграде, – заспешила Ирина, сама немножко испуганная. – Родная земля все-таки Россия, да, но как по-родному чувствовать, – я не знаю. Вы, папа, и тетя Надя, – другое: вы чувствуете любовь, помните. Она пропала, та Россия, но все-таки ничего. А мы все – иначе. Боря наво-образил себе Россию и доволен. А мне надоело, я хочу по-честному. Не хочу спорить и болтать о том, чего не знаю.

– Дура несчастная! – презрительно сказал Боря и, обратившись к отцу, прибавил: – вот, вбивали ей в голову старую Россию, – что получилось? Между вами и нами – бездна, но мы знаем, где мы. А Ирина где, спрашивается?

– Постой, Боря… – начал было Сережа Чагин, но, не кончив, замолчал.

Капитан ворочал глазами, искал, на кого вперед обрушиться. Свиридов грустно-извиняюще бормотал что-то о «денационализации юных»… Марья Федотовна, как разумная женщина, встала и громко произнесла:

– Душечка, Надежда Ивановна, спойте нам что-нибудь. Спойте «Яблоньку» сибирскую, все мы ее любим. А там мы с Евсеем и побежим…

Когда Ариша, проводив Лелечку и Сережу, возвращалась по коридору к себе, до нее долетел слабенький голос тети Нади и тоскующе-напевные звуки «Яблоньки»:

…Поливала, укрывала,

От морозу берегла…

Я на яблоньке цветику не видывала,

Я сахарного яблочка не кушивала.

II. Две дамы

«…Предчувствую: изменишь облик Ты…»

А. Блок

– Как трудно жить, – думал Иван Павлович Чагин, возвращаясь домой.

Жить ему, действительно, было трудно, и вовсе не потому, почему трудно другим: нынешняя жизнь кое-как сложилась, он имел заработок, небольшой, правда, но работа интеллигентная; вдвоем с сыном Сережей ему было достаточно. И Сережа – мальчик хороший. Нет, главная трудность в том, что Иван Павлович не мог удовлетворяться собственной жизнью: смотрел, как идет жизнь кругом, и ему казалось, что она идет плохо. А помочь нельзя, во всяком случае, не он, Иван Павлович Чагин, этому поможет: не говоря уж ни о чем другом, – уважение к человеческой свободе так в нем было сильно, что он, теперь, даже в резкие споры избегал вступать, предпочитал отдаляться от несогласных, и был очень одинок.

Последнее время так случилось, что он видел больше Сережиных товарищей, самую зеленую молодежь. Так как Сережа всем заявлял: «Папа – мой друг», то он, зная, что присутствием не стесняет, часто слушал их разговоры. Мальчики эти и молоденькие девушки ему нравились: одни больше, другие меньше. Но в разговоры сам он не вступал никогда: ведь это все «по-революционеры»; Иван же Павлович был революционер просто.

Революционер? Пожалуй, сказать это о нем, сейчас, – и неверно. Одно верно, что и сейчас он, в глубине, таков же, каким был. А был, в предвоенные годы, одним из хороших русских студентов, честных, со средним умом и с большой совестью. Все это, – особенно безотчетная влюбленность в «свободу», которая, в молодости, походила на влюбленность в «прекрасную даму», или в «далекую принцессу», – привело его, вместе с другими студентами, к партии «социалистов-революционеров». На первых ролях он там не был; возможно, что ему больше подходило бы стать «народником»; но так уж случилось, и он ни о чем не жалел. В душе, с молодости, была у него, должно быть, какая-то крепость, и сохранилась, несмотря на все пережитое: октябрь, добровольчество, тяжелое ранение, эвакуация, и теперь жизнь в чужой стороне. В Турции он женился, на сестре милосердия, много старше его.

Жена умерла, когда Сереже было 12 лет. С тех-то пор они особенно и «сдружились»: мальчик вырос в полной свободе; а вот худого не вышло. Серьезный только чересчур, но это уж в натуре.

Все-таки, – «трудно жить», – говорил себе Иван Павлович, взбираясь по лестнице на пятый свой этаж. Хотел бы не повторять этого, – зачем? а повторялось.

Квартира удачная: две маленькие комнатки, а третья большая: в ней-то и собирались Сережины друзья – «по-революционеры».

Сережа был уже дома. Ивану Павловичу показалось, что он как будто задумчив или озабочен. Темные, разлетающиеся брови сдвинуты, лицо, с которого еще не сошла детскость, но уже энергичное, – бледновато. Иван Павлович все это заметил; ни о чем не спросил, – сам скажет, если захочет.

За обедом (все нужное им с утра готовила приходящая прислуга) Сережа проговорил немного вскользь: «А я больше не участвую в „Нашей России“». (Это был маленький «дореволюционный» журнальчик.)

– Почему? – спросил Чагин. – Ведь ты ее даже редактировал.

– Так. Не хочется. Пусть Андик редактирует. Или Боря Тайранов. А Лелечка Бер тоже выходит. И другие еще, кое-кто.

Иван Павлович, конечно, знал, что «по-революционеры» не единое что-нибудь, а делятся на группы, часто между собой несогласные. И скорбел об этом, понимая, что поверх несогласий у них, как у его поколения, среднего (Иван Павлович далеко не стар), тоже есть своя «прекрасная дама», одна у всех, и называется она «Россия».

– Я, папа, очень-очень серьезно хочу с тобой поговорить, – сказал Сережа, вскинув на отца живые, темные глаза. – Хорошо?

Они устроились за прибранным столом, закурили.

– Ты поймешь, папа… Я не от группы нашей сейчас говорю, это у меня личная мысль. Я тебе расскажу, а ты обдумай. На прошлой неделе, у капитана…

– Ну, капитан! – отмахнулся Иван Павлович.

– Знаю, знаю! Ископаемый. И нелепо ввязываться еще в споры. Мы туда ходим… я, по крайней мере, скорее для Ариши. Она очень страдает в этой атмосфере. Постой, так вот: были там кое-кто из наших, и Леночка. Поднялся спор, ну, о России, конечно, какой она должна быть, кто какую любит. Все зря, и возмутительно. Лелечка, посреди этого, – ты знаешь какая она смелая, – вдруг говорит: «А я никакой России не люблю, я никакой не знаю, ни новой, ни старой». Капитан и не опомнился, как Ариша тоже: «И я, – говорит, – не люблю, любить, это – чувствовать, по-живому, а я по-живому Россию не знаю, ни капельки, ну, и не чувствую…» Все, конечно, в ужасе. И я в ужасе. Иван Павлович улыбнулся:

– Потому что ты – чувствуешь?

– Да. Она не права, не права! Отлично вижу. А вдруг все-таки немножко права? А, папа? Вдруг ты, например, больше чувствуешь? Ты какую-то Россию видел, знаешь, а я ведь никакой? Мы с тобой разные, хоть ты и все понимаешь. Я только во сне иногда…

– Конечно, разные, Сережа. Вот ты сказал «во сне»… Во сне Россию видишь, да? Будто вернулся… то есть я хочу сказать, приехал, и сон смутный, но радостный, да? Я тоже, во сне, будто вернулся… только самый это у меня страшный, тяжелый сон. Видишь, и сны у нас разные.

Сережа искоса взглянул на отца. Иван Павлович знал этот взгляд, подмечал его, если не у Сережи, – у других. Даже прозвал его, для себя, кратко, двумя словами: «серебряные ложки». Для них, юных (о, бессознательно, невинно!), все «старые», от капитана до Ивана Павловича, без различия, если имеют что-то против России, то это, главное, из-за своих там «потерь»… Можно и не грубо понимать, но сущность остается; это отношение молодежи Иван Павлович и обозначал про себя грубыми «серебряными ложками».

– Да, насчет снов, – это так, – заторопился он. – Ты скажи свою мысль. Что ты надумал?

Прошло полминуты молчания. Сережа поднял голову, посмотрел отцу в глаза и сказал:

– Я хочу поехать в Россию.

Опять молчание. Иван Павлович не был удивлен: он будто этого ждал. Понимал, что не выходка Лелечки причиной, – все вместе, и уж давно… Ему было известно, что немалое количество русских студентов, одиночек, и связи с эмиграцией не имевших, уже уехало в Россию. Это, думалось, особый тип оевропеившихся современных юношей с чисто практическими задачами. У Сережиных товарищей и у Сережи – другое, и сами они другое.

– А как же… кружки твои? – произнес, откашлявшись, Иван Павлович.

Сережа заговорил; спеша и немного путаясь, старался объяснить, что «кружки», хотя и разные, но везде только «болтовня», а никто путем не знает, чего хочет; и что «лучшие» у них давно уж считают, что никому о России верить не стоит, а нужен опыт, – «экспериментальное касанье»…

– Ты, папа, если захочешь, – можешь понять. Тебе это неприятно, но ты постарайся стать на другую точку зрения. Против тебя я, конечно, не пойду, только ты подумай: когда меня спрашивают, – что ты там будешь делать? Я отвечаю: а здесь что я делаю? Да я и не собираюсь там, сейчас же что-то «делать», а просто хочу сам увидеть, сам пбнять. Скажу тебе по секрету, кое-кто из наших так же думают. Только большинство не от себя зависит, Ариша, например… Лелечка скорее. А я, – ты, папа, если поймешь, не прямо запретишь, ты мне очень поможешь. Я даже раз подумал… да все равно.

– Что подумал?

– В конце концов, ведь может случиться, что и ты… – с виноватой улыбкой начал Сережа. – И ты, как-нибудь после, надумаешь. Ведь сегодняшней России ты тоже не знаешь? А что был когда-то добровольцем, на это уж не смотрят, ей-Богу…

Он запутался и смолк. Иван Павлович улыбнулся, покачал головой, предложил только разговор пока прекратить: «Я подумаю, мальчик; вместе и решим твое дело. А теперь вон кто-то звонит…» – «Это, наверное, Ден и Лелечка!» – закричал Сережа и побежал в переднюю.


Немало дней прошло, а Иван Павлович все еще «думал». Прежде всего он постарался отстранить от вопроса себя и свое: свою боль разлуки с сыном, свой страх за него, свой страх одиночества (может быть, последнего?). Нет, только так, как нужнее, важнее, разумнее – для Сережи. Он знал своего хорошего мальчика. Он понимал, что его влечет к «далекой принцессе», к «прекрасной даме» – России. Не так же ли влекло и самого Ивана Павловича к его «прекрасной даме» – Свободе?

Вот она где, горючая рана, – и опять о Сереже: поймет ли он, свою Даму увидев, почувствует ли, что и та ему нужна, прежняя, «старая», которая живет в душе «старого» Ивана Павловича? От нее не откажется Иван Павлович; и если не поймет Сережа (как сейчас не понимает и не может понять, сколько ни объясняй), – вот тогда настоящая разлука, уж, действительно, навсегда, душевная…

«Что ж, естественный разрыв между ближайшими поколениями»-, – усмехнулся про себя Иван Павлович, но усмешка выходила насильственная. Потому что и не хотел он, – а все-таки чувствовал, что между его «прекрасной дамой» и Сережиной нет разрыва, не должно быть, а если есть, – он неестественный.

Тяжелые эти дни размышлений не было, в сущности, нужны: Иван Павлович с самого начала знал, что ни запрета на Сережу не наложит (еще бы!), ни даже увещевать, чтоб он отказался от поездки, не будет. Увещания, идущие от того, кто имеет власть «запретить», тоже своего рода насилие, – так, по крайней мере, рассуждал Иван Павлович. Если б он верил в Бога, то, вероятно, свое решение выразил бы просто отдачей Сережи в волю Божью. Но, с тем же решением, Иван Павлович сказал себе: «Пусть мальчик мой действует свободно. У него хорошая натура. Он поймет… если нужно и когда нужно. На это и стану надеяться».

Стараясь говорить спокойно, задержал раз Сережу после обеда и объявил, что намерение его обдумал и в принципе не возражает. «Только насчет формальностей… боюсь, не сумею тебе тут помочь. Придется уж самому, ты посоветуйся…»

Сережа вспыхнул, немного растерялся.

– Да, да… Я ужасно рад, папа, что ты – ничего. Я, впрочем, так и знал. У нас много спорят; я не со всеми согласен… Но главное, конечно, остается. Знаешь, мне трудно будет без тебя, папа. Но ведь я же не совсем, мое задание этого не требует. Мы его не скрываем. Что тут спорить еще? Ну, да обо всем нашем я после тебе расскажу.

Иван Павлович на дальнейших объяснениях не настаивал. Надо выждать. Однако, потянулись дни, потом недели, – Сережа, непрерывно задумчивый и молчаливый, разговора не заводил. А Ивана Павловича стали мучить в это время какие-то неожиданные – и «неосмысленные», как он себе говорил, – мечтания: во-первых, – новая надежда: не та, отдаленная, дозволенная, – «поймет после, на опыте», – а другая: «ведь еще не уехал… мало ли как еще обернется…» Во-вторых, не совсем понятное беспокойство совести: так ли уж он, Иван Павлович, прав, все возлагая на Сережу, от малейшего ему словечка воздерживаясь? Не умовение ли это рук? Хорошо – принцип свободы, но любовь-то с принципами не всегда считается.

Иван Павлович старался гнать от себя эти «мечтания». Теперь, когда у Сережи собирались, даже уходил из дому, нарочно. Да теперь редко собирались.

«Нет, спрошу, наконец, – думал Иван Павлович, возвращаясь вечером домой. – Что ж это, точно нас разделило вдруг… Это неестественно».

Сережа встретил его в передней.

– Сережа, – начал Иван Павлович, – я хотел сказать…

– Нет, папа, это я хотел, постой, подожди! Сейчас вот Лелечка Бер приходила, она так же… я тебя ждал… – торопился Сережа, идя за отцом в столовую. – Я тебе в двух словах. Ты должен понять…

Иван Павлович опустился в кресло.

– Папа, мы раскололись, – продолжал Сережа. – То есть несколько человек из нас откололись. Вошли в сношения с другими, ну, и с теми, с кем нужно, по делу, по нашему. Они – «да, да, конечно, это легко устроить». Но – точно издалека! давно вижу, просто обманывают. Для чего? Какая цель? Я, наконец, потребовал, чтобы нам прямо ответили: да или нет? Если нет – почему? Мы же ничего не скрывали – испытывать они нас, что ли, хотят? Подождите, мол, годик, и здесь вам дело найдется… Какое? Мне все это, папа, отвратительно. И какая они Россия? Я им так и сказал. Даже сказал, что Россию от нас они не запрут, захотим – и без них обойдемся.

В волнении Сережа бегал по комнате, глотая слова. Иван Павлович прервал его, сказав твердо:

– Нет, Сережа. Ехать «без них», это – другой разговор. Ты свободен, конечно, но я требую, – слышишь? требую, чтоб ты не в возбуждении чувств действовал. Чтобы ты своим маленьким опытом… ну, не о России, а насчет России, воспользовался, серьезно-серьезно над ним подумал. Понял бы хоть кое-что по-настоящему.

Сережа утих. Остановился, постоял, молча. Потом подошел, присел на ручку кресла и, по детской, мальчишеской привычке, прислонился головой к виску Ивана Павловича.

Отец тихонько погладил его по руке.

– Знаю, милый, знаю. Ты хороший у меня человек. И другие, друзья твои… А Россия – она от вас не уйдет… живая Россия.

[1936]

Загрузка...