Уголь приближается к алмазу
не одну, а много сотен лет;
так народом медленно, не сразу
выдается на-гора поэт.
Все же, как он в недрах вызревает?
Как там происходит этот рост?
Как в себя он под землей вбирает
молчаливое мерцанье звезд?
Химия, конечно, это знает:
как его природа испекла,
чтоб его резная грань сквозная
резала простую гладь стекла.
Скажешь, уголь? Нет, уже не уголь:
сжатый прессом тысячи веков,
он вместил и черный пламень юга,
и слепую искристость снегов.
Не бывать искусственным талантам,
стоящим дешевые гроши,
вровень с настоящим бриллиантом,
режущим простую гладь души.
1962
Нет на свете ничего прекрасней
женщины – садовницы земли;
солнце поднимается с утра с ней,
ведра звонко песню завели…
Вот она с лопатой и с мотыгой,
сея новой жизни семена,
над землей, как над раскрытой книгой,
с вечною заботой склонена.
Может быть, почетней быть ученым,
инженером, летчицей, врачом;
мне ж роднее с этой, с закопченным,
пропеченным полднями плечом!
Говорят, что Ева плод сорвала
с дерева познания добра и зла;
молния вокруг нее летала,
туча гневный ливень пролила.
А деревьям этого и надо,
грозовые не страшны враги;
женщина дождям и грозам рада –
разрыхлять приствольные круги;
Чтоб пошли вздыматься круче ветви,
чтоб зазеленел за садом сад,
чтоб завязывались все соцветья,
сорняки выпалывались с гряд.
То, что эти руки насадили,
матерински вызвали на свет,
выше Феокритовых идиллий,
ярче всех, кто раньше был воспет!
Потому – пока она со мною –
не страшусь я никакой беды:
вижу ясно – под ее ступнею
райские наметились следы.
1961
Ты моешь посуду,
ты чинишь белье,
какое ты чудо,
виденье мое!
Да нет, не виденье:
ты – жизнь наяву!
Себя я лишь тенью
твоей назову.
Где ты, там растенья
и росы блестят,
малиновок пенье
и солнечный взгляд;
Где ты, там цветы
и там нет пустоты:
там кисти сирени,
жасмина кусты.
Ты хочешь, чтоб всюду
земля расцветала,
зелеными листьями
лепетала;
И в царстве зеленом
сияешь плечом
под взглядом влюбленным –
под солнца лучом!
1961
Деревья обнажены,
цветы поувядали;
безжизненной тишины
полны осенние дали.
Так в разницу зим и лет,
лишенный дыхания листьев,
выглядывает скелет
искусства абстракционистов.
1961
Не в зарослях тропических лесов,
где млеют джунгли, –
в глазах банкиров и больших дельцов
желтеют угли.
Еще ты не был с хищником в бою,
лишь жаждал встречи,
а им уже расчет на жизнь твою
давно намечен.
Не ты за тигром – за тобою тигр,
тебе неведом,
огромной кошкой, терпелив и тих,
крадется следом.
Не ты, а он тебя предусмотрел
мерцаньем углей,
чтобы ржавел стальной твой самострел
в болотах джунглей.
1961
Лев был безмерно удивлен,
столкнувшись с укротительницей,
перед которой, вставши, он
старался в струнку вытянуться.
Поноску нес, как пес, за ней
под властью взгляда женского
и львиной долею своей
гордился и блаженствовал.
Бичом язвя ему бока,
так, что зубами взляскивал,
она была то жестока,
то безраздельно ласкова.
А было иначе нельзя,
его ж природа дикая:
рванется, когти в плоть вонзя,
и прочь уйдет, мурлыкая!
Так защищалась и она
по-женскому, по-своему;
была судьба им стать дана
мучительства героями.
Зверинец яростных людей!
Пустыня раскаленная!
Читатель, в ужасе седей:
вот правда не салонная.
28 октября 1960 г.
Мне снилось: Хлебников пришел в Союз поэтов,
пророк, на торжище явившийся во храм…
Нагую истину самим собой поведав,
он был торжественно беспомощен и прям.
Вокруг него теснились мытари угрюмо,
но он, как облако, меж ними прошумел
о толстодушии былого толстосума…
А я помочь ему не смог и не сумел!
Я не отрекся, и петух не пел полуночь,
но сон прервался и вставать была пора…
А если мыслью и пылинки ты не сдунешь,
то как же ею с места сдвинется гора?
1956–1961
В конце концов все дело в том,
что мы – как все до нас – умрем…
Тим-там, тим-том!
Матрос пьет ром, больной пьет бром
но каждый думает о том;
ведь вот ведь дело в чем!
Один умрет, построив дом,
другой – в чужом углу сыром…
Тим-тим, там-том, тим-том!
Один был прям, другой был хром,
красавец – тот, а этот – гном;
ведь вот ведь дело в чем!
Один имел прекрасный слог,
другой двух слов связать не мог,
в грамматике был плох.
Один умолк под общий плач,
другого доконал палач:
уж очень был горяч.
А любопытно, черт возьми,
что будет после нас с людьми,
что станется потом?
Какие платья будут шить,
кому в ладоши будут бить?..
Тим-там, тим-там, тим-том!
Открыть бы хоть один бы глаз,
взглянуть бы хоть единый раз:
что будет после нас?!
Но это знать – напрасный труд
пустого любопытства зуд;
ведь вот ведь дело в чем!
Все семь всемирных мудрецов
не скажут, что в конце концов…
Тим-тим, тим-тим, тим-том!
1956–1961
Мне б пред тобой
на колени пасть!
Мне б пред тобою
поклоны класть!
Но ведь такой
неразумен жест:
нету на свете
бессмертных божеств.
Мне пред тобой бы
дорогой лечь,
чтоб в беспредельную
даль увлечь, –
так бы вот
шла бы и шла бы,
все миновав
ухабы.
Мне бы в лесу
серым волком быть,
чтоб до луны
о тебе провыть, –
только ведь
ты не согласна
стать
царевной прекрасной!
Варишь обед
и чинишь белье,
в радость и в свет
украшаешь жилье
пол натираешь,
чтоб звонко блестел.
Где уж царевнам
до этаких дел!
Ты не царевна,
и я не волк…
Но для тебя
в подмогу
лучших стихов моих
мягкий шелк
выстелю
на дорогу.
1961
С кем я знакомствую?
Со Стендалем,
с Пушкиным, с Гоголем, с Достоевским.
«Да, но ведь эти из дальней дали!
А на сегодня знакомиться есть с кем?
Что ж на сегодня?..»
Звенит мелочишка,
но не отметишь великих имен.
Может, еще подрастут мальчишки,
станут Мужами своих времен;
может, еще наберутся силы –
выдвинутся на века вперед,
чтобы им памятники постановили
не начальствующие, а народ!
Пушкин!
В поэтах на первом месте,
не постаревший и после конца;
нет безупречней и чище чести
неувядающего венца.
Бешеной царской собакой укушен,
лишь пред народом он шляпу снял;
так вот его и вознес Опекушин
на всенародной любви пьедестал.
Из современников был я дружен
с тем, кто и в жизни великим был…
И для него я был в чем-то нужен,
а его я – как солнце любил.
И теперь, меж другими сидя,
во всеобщий впадая тон,
на судьбу я в глухой обиде:
почему нет таких, как он?
Те, о которых вы только читали,
далью времени унесены, –
так же любили, страдали, мечтали,
в нашей памяти живы они!
Не одни мы живем на свете,
и не клином сошелся свет.
Верю:
будет земля в расцвете,
знаю:
встанет живой поэт!
22 января 1962 г.
Это невероятно:
камни дорог в крови,
в прачечных ржавые пятна,
а люди – туда и обратно,
туда и обратно,
как ничего не случилось,
как муравьи!
Это невыразимо:
взрывов в глазах столбы,
а люди – всё мимо и мимо,
мимо своей незримой,
неотвратимой
судьбы!
Тел неоплаканных груды,
дум недодуманных дни…
Люди не любят чуда:
горы пустой посуды,
суды да пересуды,
слухи да сплетни одни.
Так же стригут бородки,
так же влачат кули,
так же по стопке водки
лихо вливают в глотки,
так же читают сводки,
точно война – вдали!..
Голову забинтовала
белым бинтом земля.
Скошенный рот подвала
хмуро зевает – мало
телу уюта,
мало душам тепла суля.
Не рассказать про геройство
серым, сухим языком!
Это – отчаянных свойство!..
В землю вгрызись и заройся
вместе с пехотным полком, –
вот тогда, может быть, тоже
будешь понятье иметь:
вместо наигранной дрожи –
злую чувствительность кожи,
глотки простуженной медь…
Может, и сможешь похоже
это геройство воспеть.
1941
Отворачиваясь от Москвы,
огибая мели и мыски,
пароход «Григорий Пирогов»
от родных уходит берегов…
Южная гавань в зарю оплавлена.
Вот и Москва позади оставлена.
Кружатся склады, трубы, мосты,
но и от труб уже след простыл.
Мирно зеленеющий осот
водяную тишь да гладь сосет,
хоть еще на подмосковных шлюзах
люди помнят о гремучих грузах;
и ведется разговор с опаской:
как тряхнуло давеча фугаской.
Глаз нет-нет да и пошарит по небу:
не видать ли на небе чего-нибудь?
Но прошло еще часов с пяток,
закипает в кубе кипяток,
и разговоры более мирные,
и бутерброды более жирные.
Расскажут раз по пятьдесят
о том, как пойман диверсант,
о том, что, может, он вблизи!
А где? Поди, сообрази!
Но, уходя на восток от Перервы,
ослабевают гудящие нервы.
Низкобережна и широка,
их принимает в объятья Ока.
На пристанях, проходимых мимо,
человечья натура зрима.
Балансируя головоломно,
прет взбудораженная Коломна.
Хошь – оставайся, хошь – поезжай:
прет, на дыбы подымаясь, Рязань.
Люди отталкивают друг друга,
густо теснясь, выпирают дух.
В детский плач и женскую ругань
грузно въезжает зеленый сундук.
Кто-то с диваном, кто-то со шкафом:
не пропадать же доброму прахом!
Люди из трюма смотрят угрюмо,
холодом веет жестокая дума.
Глаз примеряет, и ус усмехается,
будто от них пароход колыхается.
Обитатели верхних кают
грозно стоят за фанерный уют.
С верхней палубы мамы и папы
спорят, придерживая шляпы;
о специальностях тараторя,
отбивают места в коридоре.
Пап из Внешторга и мам в Лакокраске
только затем и щадили фугаски,
чтоб, надуваясь от спеси и злобы,
криком они разрывали утробы.
«Эллочка с коклюшем! Симочка с корью!»
козыряют ребячьей хворью;
и далеко еще на заливах
эхо их голосов визгливых.
Это люди? – Это орда,
заливающая города.
Сколько нужно еще столетий,
чтобы дружба стала на свете?
Куда они едут? Вернее, откуда?
Добра не спасают, сбегая от худа!
Оттуда, где пухнут фугасные взрывы,
где сивых пожаров багровые гривы;
где ночь, точно грифельная доска,
исчерченная прожекторным мелом;
где сердце захватывает тоска
и останавливает онемелым.
За пароходом звенела волна.
За пароходом темнела война.
Сколько шума, сколько гама
по тебе несется, Кама!
Сколько яростного вздора
искривленных в спорах ртов,
скорлупы яичной сора
сколько скинуто с бортов!
Позабыв родной уют,
растеряв родных и близких,
в воду беженцы плюют
в детских выкриках и визгах.
Шевелит волна седая
окипающей каймой,
и плывут они, рыдая,
над раскрытою сумой.
Как же быть и что тут выдумать,
как утешить и развлечь
этих видимо-невидимо
отягченных спин и плеч?
Как их вновь развеселить?
В чьих домах их расселить?
Эх, споем-ка понемногу,
но из жизни, не из книг;
завернув «собачью ногу»,
позабудемся на миг.
«Эх, Кама-панорама,
не навеки нам дружить!
Сколько раз, ответь нам прямо,
поворачивать-кружить?
Эх, Кама, упряма,
четыре узла!
Куда ты нас, мама,
скажи, завезла?»
Поднялась заря над Камой,
заиграли берега:
из парчи камчатой самой
понападали снега.
Как пойдет по Каме сало –
уплывай, пока не стала.
Уезжай, пока не поздно,
отправляйся без обид,
пока речка не морозна,
пока кровь не ознобит.
Так живут они покамест,
к камским берегам прикамясь.
Колыхаясь у борта,
волны плещут возле рта.
Но проходят жизни сроки,
не оставив и следа:
все укоры и упреки
замолкают навсегда.
Так и всех умчат отсюда,
смоют с берега дожди:
вековечная простуда
человеческой вражды.
Одно в мозгу:
«Домой, в Москву!»
Август-ноябрь 1941 г.
В первую
прожитую войну
ты сохранил от смертей
жену.
Сколько вам вместе
грозило их:
пуля, холера,
чума и тиф!
Ты рядового
шинель сносил,
помощи
ни у кого не просил;
в кипени
воинских волн гребя,
ты лишь рассчитывал
на себя…
Правда, кругом –
лишь в вагон застучи –
сразу б откликнулись
бородачи:
тридцать четвертый
стрелковый
не продавал за целковый!
Что же теперь-то,
как стал седей,
ты понадеялся
на людей?
Сам себя отдал
на ихний суд,
веря, что выручат,
что спасут,
всею штыков щетиной
вставши,
как друг единый!
Тридцать четвертого
нет полка,
поступь его
замерла, гулка,
взмет его рук походный,
счет номеров повзводный…
Был у тебя
закадычный друг –
ты его поразменял на двух;
четверо сделалось
из двоих;
тысячи стали
друзей твоих.
Только куда ж они
делись все?
Так и сошли,
как туман по росе,
так и развеялись
по фронтам,
неуследимы
ни здесь, ни там…
Горькой обидой
меня не клейми…
Земля из-под ног
уплывала, скользя.
Я пробивался к тебе,
но – пойми,
я прорывался к тебе,
но – нельзя!
Я столько и так
про тебя писал,
что, если были бы небеса,
они бы услышали
мой призыв,
они бы сошли к нам
на низы!..
Но нет у небес
ни ушей, ни глаз,
не видят они
и не слышат нас.
Те же на небе детали,
тот же воздух,
тот же зной,
так же ласточки летали,
только нет
тебя со мной.
Четверть века
жили вместе,
вместе, мнили, умирать,
а теперь
я даже вести
не могу тебе подать.
Нет, не бомбы гром
мне страшен,
он убьет – ударит враз, –
равнодушье серых пашен,
безразличье чуждых глаз.
Раздуваемая вечно,
как пустой кузнечный мех,
беспощадно, бессердечно
ссылка вечная на всех.
Мне никогда
себе не простить:
как я смог ее отпустить!
Как я смел доверить другим
скрыть ее в этот жар,
в этот дым!
Как мне не было
слать ее жаль
в немилосердную
эту даль?!
Думал: ведь стрелочники-то
свои?
Почвы под рельсом
родной слои?
Где-то ведь есть
впереди водоем,
где мы напьемся
с нею вдвоем?!
Нет водоема –
земля суха.
О, долети ж до нее, строка
слов моих,
слез моих,
души моей,
жар ее губ охлади,
обвей!
Может быть, можно
еще вернуть,
можно, может быть,
сохранить?
Ведь не до дна ж
докричалась грудь,
не до конца
натянулась нить?!
Нет! Ничего не возвратишь.
Нравоучительный голос
сух.
Стих перед ним,
как речной камыш,
к шелесту нашему
слух их глух.
Не обвиняй же меня,
жена;
сердце мое
смертельно скорбит:
душу, как кожу,
эта война
кровью запекшеюся
Дубит.
Через ветер, через вьюгу,
через сумрак ледяной
мы бросаемся друг к другу:
«Где ты?
Здесь ли ты со мной?»
Проверять души неложность
крепость дружеской руки –
это тоже наша должность
всякой догме вопреки.
Не гнездо свое куличье
возвышаю я, хваля, –
человечности обличье
завтра взалчет
вся земля.
Потому всегда, повсюду
на поверхности земной,
как во сне, метаться буду:
«Где ты?
Здесь ли ты со мной?»
1943
…Спасибо тебе,
городок на Каме –
глубокий,
надежный советский тыл, –
что с нашею прозою
и стихами
ты нас не обидел
и приютил.
Остаток
забытого царства Булгарского,
без имени кличущий Каму –
«Река»,
ты в воду гляделся
темно и неласково,
на то,
как проносятся мимо века.
Я помню,
как ты из-за мыса выступил,
впервые пред нами
открывшись вдали,
весь противореча названию
Чистополь, –
по горло в грязи
и по пояс в пыли.
Ты встретил нас
шипом своих сковородок,
солидным покачиваньем плотов
на всех перекрестках,
на всех поворотах
учить нас
науке терпенья готов.
И первым ребячьим
забытым уроком
гусиных семейств
и лохматых дворняг –
был вывод,
что смысл
не в житье одиноком, –
что жизнь
заключается в сильных корнях;
Что грязи и пыли
не надо пугаться;
что почва
здесь так глубока и жирна, –
что в самой природе ее –
богатство,
обилье,
и пышность,
и сила зерна!
Здесь что ни посадишь –
растет и плодится,
чуть в землю –
обратно земля отдает;
здесь почва
сама заставляет трудиться
и чуть ли сама за себя
не поет!
На окнах
такие пылают герани,
такие наплывы
соцветий густых,
что, кажется, слышишь
желаний сгоранье
и новое возникновение их.
И здесь –
это вовсе не вычурный вымысел –
горит наше будущее на примусе…
Но если
в природе,
в растительном чуде,
здесь каждый обласкан
и стебель и ствол,
то кажется –
в хмуром,
натруженном люде
еще ни единый росток
не процвел.
Слушай, друг,
оглянись вокруг,
присмотрись вкруг себя
попристальней –
к лицам толп
вокзалов и пристаней…
Видишь:
харкая и матерясь,
по тротуарам мечется
плохо одетое,
скверно обутое
мужественное человечество!
Оно,
сделавшее все эти вещи:
дома, сапоги, бутылки,
солдат, письмоносцев, старух, –
не хочет своей судьбы
выпускать из собственных рук;
Оно мечется, мучится, мочится,
мычит от горя и боли,
желая жить
по собственной воле…
Обвинить ли его за это?!
Нет, не в этом судьба поэта!
Поэт
должен быть со своим народом,
он должен быть близок
к его невзгодам.
Какая рань,
какая муть,
и грязь, и рвань,
и тьма, и жуть!
Остатки каких-то племен обветшалых,
кочующие на пристанях и вокзалах.
Какое ошметье,
какое отребье,
уж не разговор,
а ворчанье утробье,
и водочный дух,
и свист воровской,
и брань молодух –
вот вид городской;
и бельма ворочающий гадальщик,
вещающий
о временах преходящих…
Как жадно внимают
гаданью такому:
«Гадаю за деньги,
гадаю за хлеб!»
Как будто бы
более верят слепому
именно потому,
что он слеп.
И ночи тьма
стоит, тесна;
сводя с ума,
шумит весна.
И вдруг
эта тьма прорезается песней,
которая так без ошибки чиста,
как будто вся правда народа
в родне с ней,
все,
чем отдаленные
дышат места.
По древнему городу
поздней порою,
как будто обнявшись за плечи,
идут
каких-то безвестных волшебников
трое
и сильную,
точную песню ведут!
И веришь,
что это
поспорит с дрянною,
угрюмой действительностью
дневною.
И это
не горькая корка слепого,
и это
не голый распухший живот,
а это
в душе гражданина любого
под сердцем невысказанное живет!
И город
на прочные гвозди подкован,
и городу
сильная правда ясна,
и нету на свете
народа такого,
которого б так
волновала весна!
Чистополь
1942
Все радиоточки,
все волны земные,
настройтесь
на общие позывные!
Два слова везде
на одну волну,
повсюду гремите:
«Долой войну!»
Берлинцы и лондонцы,
слушайте, слушайте:
чем всечеловечий
пожар вы потушите?
В Париже и в Льеже
в разгаре работы
все те же, все те же
о жизни заботы,
Чтоб миру всесветной
не стать Хиросимой,
неповторимой
и неугасимой!
Вы, жители Кентукки,
Массачусетса,
вы слышали это,
вы поняли это?
Идите на площади
и на базары,
спешите на пристани
и на вокзалы!
Все мысли, все силы
сплотите, народы,
чтоб всех не скосила
волна водорода!
Ученые Лейпцига,
Вены и Бонна,
мудрейшины Кембриджа
и Сорбонны!
Возглавьте народов
великую волю,
больше не время
мирволить де Голлю!
Развейте всю ложь,
что газетами наврана
в угоду приспешникам
Аденауэра!
Ведь ни бомбоубежища,
ни катакомбы
не предохранят
от сверхсупербомбы!
Напрасно, вояки,
вы мира не цените,
толкая под локоть
правительство Кеннеди!
Пусть мирная жизнь
не прервется под солнцем,
чтоб не был весь воздух
отравленным стронцием!
Чтоб вся земля
не покрылась золой
войну
долой!
Долой!!
Долой!!!
Декабрь 1961 г.
Америка! Бред человечества –
грозящие гибелью США!
За тысячу лет не излечится
несытая ваша душа.
Приплывшие на «Мей Флауэр»
разведчики хищных стай
горящие взоры направили
на дико цветущий край.
Возникла Новая Англия,
от старых отбыв берегов,
безжалостная и наглая,
во встречных видя врагов.
Задолго до танков и тракторов,
алчностью распалена,
сметала и в землю втаптывала
индейские племена.
Дороги себе расчистила –
во внутрь континента войти.
И выстрелы, выстрелы, выстрелы
во всех, кто стоит на пути.
Что копья и стрелы индейские
пред посвистом метких пуль!
Кровавые игры, не детские
разыгрывал здесь Джон Буль.
Распалось немало времени
(как пепел сигар стряхнуть) –
сквозь рынки невольничьей темени
лег «Белый великий путь».
Сэры преобразились в мистеров;
цилиндры – на котелки…
И выстрелы, выстрелы, выстрелы
во всех, кто дельцам не с руки.
Здесь власть королевская лжива,
но к небу вознесена.
Она – королева Нажива,
под властью ее – страна!
Ей всюду почет до верхушки,
в ней с Англией старой родство;
ее дальнобойные пушки
хранят ее дней торжество.
И бум деловой истерики
все прочее сводит на нет!
И звездное знамя Америки
приветствует Старый Свет.
К ней люди разной породы
спешат, позабыв покой, –
на выросший призрак свободы,
манящий стальной рукой.
Но вновь ниспадали годы,
и стали вставать с колен
униженные народы,
стремясь разорвать свой плен.
И стала тесниться страхом
стальная Америки грудь,
что может рассыпаться прахом
«Великий белый путь».
Америка капитала,
всемирная биржа рабов,
ты к людям не чувства питала,
а счет от продажи гробов.
Рабы колоний восстали,
восстали на белых господ,
на мир из стекла и стали –
всесветной наживы оплот.
На волю миллиардера,
на толщу банковских груд
восстала великая вера
в рабочий всемирный труд.
И вера становится делом,
а в деле рабочий не слаб,
здесь робкий становится смелым
свободным становится раб!
12 февраля 1962 г.