Обычно, так же как в детстве, после какого-нибудь невообразимо страшного сновидения, за секунду до чудовищного небытия, непременно ставившего все существо Александра Владимировича Доброво на краешек некой бездны, он просыпался действительно в натуральном холодном поту от смертельного ужаса, обернувшегося – о, счастье, о, счастье, о, счастье! – внезапным спасением от гибели; потом, в течение нескольких длительных, можно сказать, волшебных минут наслаждался пробуждением к прелестной яви либо дня, либо продолжающейся ночи.
Проснувшемуся поначалу показалось, что невыносимо страшный сон и неминуемая гибель, слава Небесам! тут же обернулись привычной, на миг показавшейся незнакомой реальностью – любимей и родней которой не бывает; он некоторое время упивался радостью существования, не замутненной ни одним из обстоятельств жизни; это было то счастливое состояние тела и души, которого никогда ему не доставляли, да и не могли бы доставить, ни подарки, ни дивные книги, ни увлечение естественными науками, ни путешествия по Европе, ни юношеские похождения с премилыми дамами, ни пирушки с друзьями, ни радостная приязанность к дочери Верочке, ни даже безоблачная (до некоторых пор) любовь к жене Екатерине Васильевне; потом, прямо как завзятый дзен-буддист, опустошенный/одухотворенный в часы медитации, он не спешил выбраться из постели, наслаждаясь безмыслием и бесчувствием, – таким самодостаточным было его упоение; то есть он просто существовал, как причащенные к фауне червь, мотылек, любая лягушка-зверушка, бурундучок – жил, радуя себя и других, подобно травинке, васильку, деревцу, облаку, озерной водице; жил, словно бы и не замечая, что живет совершенно не нуждаясь в еще одного из своих, по его убеждению, неоднократных пребывания на белом свете.
Очнувшись же и оказавшись с глазу на глаз с явью тюремной одиночки, к тому же безжалостно пытающей светом мутной лампочки, А.В.Д. (так его с детства именовали родственники, друзья, потом жена, дочь, коллеги, теперь вот и лубянские садисты) почувствовал все ту же, многодневную, неотпускающую боль, словно бы навеки сросшуюся с тем, что от тела осталось; но в ней, в страдающей телесной оболочке, судя по всему, избитой-перебитой, явно одноглазой, измордованной пытками, голодом, ночными допросами, невыносимой, как оказалось, бессонницей, – в ней, превращенной в жалкую, еле дышащую, забывшую о покое тряпицу жалкой плоти, ненавидящую существование, – еще безропотно трепетала душа и теплилось сознание; оно, живое-невредимое – назло всем нетопырям палачества и вообще всей этой нелюди – своевольно плюя на телесные муки и явно не желая порывать все связи с действительностью, помогало растерянному разуму А.В.Д производить ни на что не годные, более чем отвлеченные мысли.
Например, его – ни к месту, ни к времени – очень серьезно заинтересовало то, с каким дирижерским артистизмом добивается боль, черт бы ее побрал, симфонического совершенства всех своих безмолвных, не похожих друг на друга звучаний в башке, в ноющей безглазой дыре, в плече, в костяшках пальцев, в бедре, в позвонках; а душа, вновь и вновь просматривавшая все подробности и страшные смыслы сновидения, как это делают малолетние любители синема, – душа испытывала неописуемые муки от стыда за тело А.В.Д.; это было самое беспощадноое, самое жестокое из всех возможных видов пожизненного, если не посмертного, наказания… внимательное просматривание сновидения терзало вовсе не болью, а осознанием необратимости случившегося: глупой потерей всего того, что было когда-то благими возможностями, заживо погребенными лично им вместе с толпами других недальновидных политиканов-идиотов; поэтому приведение в исполнение высшей меры – в казнь необратимостью – казалось А.В.Д. невыносимей любой из безобразных картинок ада, наверняка сконструированного самим человеком, наделенным, в отличие от мозговых аппаратов всех остальных живых тварей, мощным – к сожалению никем и ничем не ограничиваемым – воображением.
«Кто-кто, – думал он, – а уж саморазвивавшееся воображение наловчилось не только производить идеи и создавать множество великих мифов – в том числе зловредных, точней, утопических, – но к тому же измышлять, порою создавать иные реальности с помощью религий, наук, технологий и искусств… тем не менее, нет абсурдней того факта, что воображение именно возмущенного разума порою не способно – в отличие от всех растений, животных, даже вирусов и бактерий – полностью соответствовать простым смыслам и истинам существования… с огромным пафосом вознося над собою знамена различных мифических идей, доктрин и утопий, бесконтрольно разыгравшееся воображение нашего разума извращает, уродует и, в конце концов, медленно уничтожает все природные основы существования».
Разумеется, А.В.Д. (он был очень способным функционером одной из партий) еще в семнадцатом полностью ощутил и осознал непростительную постыдность своих недавних прекраснодушных, в сущности, совершенно безнравственных политиканских пристрастий, но почему-то ни одно из уродств дьявольски воцарившейся диктатуры совдепии не порождало в нем такого ужаса и адского стыда, как привидевшийся сон о его собственной реакции на выступление Государя Императора и о почти всеобщем отношении самоубийственно настроенной публики ко вполне своевременному, радикальному, но весьма разумному проекту, естественно, нуждавшемуся во всестороннем обмозговывании.
Дело не в том, сокрушался А.В.Д., что многие тезисы выступления предлагали далеко не совершенные, хотя вполне реальные пути бескровного, достаточно прогрессивного развития наций, а в том, что пути эти лежали под носом и у него лично и у массы прочих, таких же как он, идиотов, совращенных кипящим от возмущения разумом… так или иначе, одних очаровывал пафос «музыки революции», другие «сливались в хоровом экстазе» под мелодию и текст скорей уж стадного, чем партийного «Интернационала», третьи, четвертые и пятые покупались на пошлятину заведомо невыполнимых программ, – программ, основанных черт знает на чем, но только не на инстинкте самосохранения и не на трезвом знании аспектов политико-экономической реальности российской действительности того времени.
«Хорошо еще, что они взяли меня – увы, кретина прошлой жизни, райской по сравнению с нынешней – не в кругу семьи… просто – счастье, что трое моих гостили на даче у кузины… Господи, сделай так, чтоб их оставили в покое» – подумал и взмолился А.В.Д.
Сия мысль произвела волшебно обезболивающее действие на человека, уже мечтавшего о внезапной смерти и обдумывавшего как бы ко всем чертям самоубиться; только мысль побудила все его существо воспрянуть к жизни; к тому же она моментально оживила инстинкт мгновенного сопереживания беды ближних – беды любимой Екатерины Васильевны, обожаемой Верочки и несчастного пса Гена.
«Должно быть, теперь их тоже взяли – абсолютно невинных, чистых и умом и душою… не одни мы такие – вокруг свирепствует пандемия очумевшего террора… а собаке-то – за что же ей такое горе?.. Господи, мать Пресвятая Богородица, простите многогрешного мя, спасите их всех троих, а что до меня, то пусть истязают, я уже привык, да и просить больше некого… Великомученник Святой Трифон, помоги, отыщи выход из положения ради спасения двух самых близких на земле людей и родной собаки, впрочем, помоги всем невинным жертвам совдеповских безумств».
А.В.Д. вдруг почувствовал, как рядом с ожившим инстинктом встали готовые к атаке его товарищи по схватке: просто-таки лучезарная ярость и страстное желание действовать; несмотря на пытки и унижения он молчал две недели, показавшиеся адски вечными из-за исчезновения чувства времени в его существе, истязаемом пытками; «злостное, вредительское, вражески упрямое молчание» доводило чуть ли не до сладострастного иступления самого капитана Дребеденя, старшего следователя и его сменных сотрудников; иногда им казалось, что из-за жестокости предпринимаемых при дознании физических мер воздействия, начальству лучше уж оставаться в стороне от участия в трудных допросах и поберечь нервишки.
Однако Дребедень, подзаведенный издевательским отношением гражданина Доброво к задачам дознания, думал иначе, ибо настало время соответствовать задачам, поставленным партией, а также вождем всего трудового народа – народа, покоряющего в авангарде всего человечества пространство и время; поэтому он был обязан вдохновенно выдумать и вообразить, затем юридически грамотно запечатлеть политическое преступление, совершенное вредителем советской науки, в правовой, будь она проклята, реальности; причем, не просто выдумать, но еще и твердо уверовать в то, что таковое преступление действительно произошло в исторических условиях классовой борьбы, – буквально в эпицентре змеиного гнезда профашиствующих биологов-генетиков; при этом предварительное следствие обязанно ответственно и скрупулезно – чтоб комар носа не подточил – соблюдать все до единой процессуальные тонкости ведения дела; сугубая конспирация, активно-оперативные действия, надлежащим образом обеспечивающие тишиной мирный досуг миллионов честных советских людей, ордера на арест, обыск, подписи понятых, своевременное предъявление обвинений, данные различных экспертиз, показания свидетелей, безупречное, до малейшей запятой, протоколирование – все это должно выглядеть с иголочки, за нарушение – партбилет на стол, вон из НКВД; только тогда, товарищи, полное признание подследственного обретет органическое право являться основной уликой, достаточной для вынесения нашими судами и трибуналами – безусловно, самыми демократическими в мире – строгого приговора неисправимому вредителю, подлому врагу народа.
Возглавлявший следствие Дребедень был, так сказать, чисто по-писательски настроен на волну соцреализма в литературе и в других искусствах – на волну, к величайшему сожалению органов, еще не ставшую «девятым валом, который смыл бы к ебени матери в помойку истории тряпичную ветошь буржуазной юриспруденции»; так открыто высказывался их прямой начальник полковник Шлагбаум; Дребедень и вся его команда трудились по-стахановски; каждый безумел от желания поставить, согласно распоряжению Наркома Ежова, рекорд скоростного раскалывания каждого негодяя, предателя, врага, шпиона, заговорщика, диверсанта и вредителя; раскалывать эту мразь следует так, чтобы даже смерть показалась данной проститутке троцкизма-антисталинизма точно такой же недостижимой мечтой, какой в придонной глубине души молодого выдвиженца Дребеденя являлась официальная, якобы всенародная мечта о «придуманном жидами» коммунизме; не известно откуда взявшееся в образцовом чекисте инакомыслие – к тому же подпитанное модернизированными пещерными мифами – неимоверно пугало его самого, казалось очень странным вывихом ума, вынуждало внутренне чертыхаться и проклинать «светлую мечту», желая ей «провалиться пропадом ко всем чертям, вместе взятым по одному делу».
На предпоследнем допросе А.В.Д. Дребедень, до пота вымотавшийся, подзаведенный постоянно упрямой молчанкой «генетической сволоты», встал над арестантом, валявшимся в ногах, и, чумея от вседозволенности, как от перепива сивушной самогонки, врезал ему в левый глаз носком вреза шеврового сапога – глаз полувытек; потом, испытывая нечто вроде оргазма, снимающего напряг чувств, мыслей и воли, благодушно спросил: «Ну как ты, А.В.Д., чуешь себя в НКВД?»
Арестант, к своему счастью, ничего уже не чуял, ни о чем не думал; чекисты перепугались того, что, перебрав, жидко, по их словам, обосрались, допустили смерть подследственного не в камере, а на рабочем месте… ой, блядь, могут понизить в званиях… перевести на службу в дальние командировки ГУЛАГа… да и долго ли расстрелять к той же самой матери, пришив лучшим своим кадрам злонамеренный саботаж?.. «Мандавошки, это конец нашей карьеры», – тихо произнес Дребедень.
Срочно вызванная медчасть успокоила порядком перетрухнувших садистов; «Подследственный, – сказал им лепила, – всего лишь потерял сознание, как это часто имеет место быть в гуще славных наших буден».
А.В.Д. оказали первую помощь, обработали рану, наложили повязку, рекомендовали обеспечить «данную единицу, резко травмированную патологическим отсутствием у себя гражданской совести, сверхусиленной нормой кормления в течение трех-четырех суток, каковой следственный гуманизм ломает самых сильных», затем унесли на носилках в ту же одиночку.