Жизнь и похождения Тихона Тростникова*

<Часть I>

Глава II

Итак, после долгих размышлений отец мой решился отправить меня в Петербург. Я был чрезвычайно рад такому намерению, но сколько можно умерял свою радость, чтобы не пробудить в Душе отца каких-либо невыгодных для меня подозрений, к которым он в последнее время сделался очень склонен. Прикидываясь равнодушным при посторонних и в особенности при отце, я наедине сам с собою смеялся и прыгал, как человек, получивший неожиданно огромное наследство. Тысячи предположений, которые были одно другого несбыточнее или, просто сказать, глупее, но в то время казались мне очень возможными и разумными, не давали мне ни днем, ни ночью покоя: поминутно я был в каком-то напряженном состоянии, в жару. В то время как отец мой, приготовлявший меня к скромной доле чиновника, рассуждал со мною о средствах попасть в какое-либо учебное заведение, которое дало бы мне права на занятие порядочного места, я, наружно соглашаясь с ним, смеялся внутренно, думая о той высокой и завидной доле, которую назначал себе. По приезде в Петербург, не более как через десять дней, я надеялся иметь кучи золота и громкое имя. Здесь время сказать, что ко всем дурным наклонностям, которые волновали мою бурную, необузданную юность, с некоторых пор присоединилась еще одна — именно страсть сочинять стихи. Чтение романов не имело на меня такого влияния, какое имеет оно над большею частию молодых, неопытных голов: я не сделался ни безотчетным мечтателем, который живет на земле только для того, что бренное тело его приковано к этой «юдоли плача». Я не сделался пламенным идеалистом, которые за множеством выспренних идей и высших взглядов забывают даже обедать; нет, романтическое настроение, к которому несколько настроило меня чтение романов, не заглушало во мне голоса жизни положительной; я всегда был более человек положительный, нежели мечтатель; фантазия моя, как бы широко и свободно ни разгулялась она, никогда не загащивалась в «туманной дали» долее того срока, который нужен человеку для сварения пищи: желудок напоминал ей очень исправно свои потребности, — и фантазировать натощак мне казалось делом до крайности неблагоразумным. Однако ж чтение романов развило во мне идеализм настолько, что одних ежедневных житейских мелочей мне казалось недостаточно для наполнения пустоты жизни, и я скоро почувствовал стремление к невещественным интересам: с детской доверчивостью к собственным силам принялся я писать стихи… и, боже мой!.. чего не писал я… и сатиры, и элегии, и поэмы… и драмы… и повести… и… и всё это, не имея понятия ни о сатире, ни об элегии, ни о повести, ни о драме. На что я ни жаловался в своих стихах: и на любовь, которой я не чувствовал и не мог по молодости лет чувствовать; и на измену друзей, которых не имел и настоящего значения их не понимал; и на холодность и жестокость «братии», которые обращали внимания на меня столько же, сколько на собаку, бессознательно лающую; и на «милую», которую подвергал проклятиям; мало того: я пел даже «деву неги», «восторги сладострастья», которых не чувствовал; я приглашал ее (милую, которой у меня сроду еще не бывало):

Прийти под сень развесистых дубов

(NB: дубов в окрестности нашей усадьбы но крайней мере на тысячу верст не было),

Где, заковав в горячие объятья,

Тебя, о дева неги, буду лобызать я

и пр.

Я пел «утраты», когда важнейшею из них во всей моей детской жизни была потеря мячика; я пел «страдания», когда самое высочайшее из них было — розги. И… увы! всё это было, как ниже увидит читатель, напечатано! Широко зеваю я и судорожно краснею, перечитывая стихотворные грехи моей юности. Я не понимал, да и не мог тогда понимать высокого и святого значения поэзии, но смело и громко говорил себе и близким приятелям: я поэт! Мячик, кубарь, поэзия — имели для меня совершенно одинаковое значение, и я играл ими совершенно с одинаковым чувством. И не было человека, который бы остановил меня от моих святотатственных порываний (учитель словесности хвалил меня), не было руки, которая бы удержала меня.

О юноши! О вы, недавние гости мира, принимающие необузданное кипение крови в молодых жилах ваших за вдохновение; сильную жажду деятельности высшей и обольстительно-увлекающей — за талант; голос слепого и еще бессознательного самолюбия, влекущий вас к избранию блестящих поприщ, — за призвание неба, за голос свыше, — упражняйте в чем вам угодно ваши молодые силы, но, ради неба, ради искусства вечного и святого, — оставьте поэзию, оставьте и не касайтесь ее до той поры, пока сознаете в себе силу понимать ее высокое и святое значение! Умоляю вас счастием и спокойствием вашей будущности, потому что я не знаю на моей совести преступления, которое казалось мне более сильным, которое сильнее бы меня мучило и чаще возмущало мои сновидения, как преступление против искусства, против поэзии! Но ничем не искупаются грехи против искусства. Человек, однажды осквернивши искусство, или навсегда лишается способности понимать его, или боится к нему приблизиться, чувствуя себя недостойным его. Раз попранное ногами, оно навсегда отвращает чело от своего осквернителя, и нет ему святых даров его, нет ему капли из вечно живого источника утешений, которые почерпают в искусстве люди, подходящие к нему с трепетом и благоговением!

Собираясь в Петербург, где должны были осуществиться мои надежды, я тщательно переписал все мои стихи в особую тетрадку, приписав к каждому из них замысловатое и самое модное заглавие. Тут было всё, что воспевали наши поэты. И «Тройка» и «Колокольчик», и «Она», и «Водопад», и «Пляска», и «Луна», и «Мечты», и «Горе». На заглавном листке надписал я крупными литерами: «Стихотворения Т. С. 18**…» Я крепко задумался, мечтая о том вожделенном дне, когда увижу имя свое крупно напечатанным. Это казалось мне высочайшим благом, какое только могло встретиться в моей жизни. Отец мой, ничего не читавший и вовсе не занимавшийся литературой, однажды застал меня за переписыванием стихов. Прочитав несколько строк: «Вздор какой-то — стихи, — заметил он. — Охота тебе заниматься такими пустяками; я думал, что ты теперь по крайней мере выкинешь эту дурь из головы, — лучше бы я советовал тебе взять печатный высочайший титул да переписывать для навыку — будешь служить, понадобится; ошибешься в титуле — как раз и вон из кармана рубль или полтина: прошения с ошибкою в высочайшем титуле возвращаются с надписью!» Переписывать, мне переписывать!.. Я чуть не захохотал невежеству моего отца; но, чтобы не рассердить его, обещал заняться после обеда титулами.

Весьма много беспокоился мой отец о том, что не имел в Петербурге никого знакомых и что я должен буду жить там один-одинехонек — без помощников и покровителей. Я уверял его, что мне никого не нужно, что сам я найду везде дорогу. Однако ж отец мой, сказав: «Попытка пе мушка, а спрос не беда», — отправился к губернатору, который его очень любил, просить рекомендательного письма. Губернатор принял такое сильное участие в сыне своего любимого чиновника, что пожелал меня видеть, и я был ему представлен. Отец мой, строго преданный подчиненности, с час учил меня, как стоять пред его превосходительством, как говорить и так далее. Губернатор обласкал меня так, что я вообразил, что приобрел в нем, подобно Горацию (такое сближение себя с древним певцом греческим нисколько не казалось мне смешным или странным), своего мецената, от щедрот которого польется на меня золотой дождь. Вследствие того я решился поднести ему свои стихотворения; в одну ночь переписал я другой экземпляр и написал вступление, в котором называл губернатора отцом города, любимцем муз и просил его дозволить посвятить первые плоды моей неопытной музы высокому имени его превосходительства, прибавив, что они оттого получат вдвое ценности.

Губернатор был в восхищении от моих стихотворений и в особенности от посвящения. Он сказал моему отцу, что даст мне такое рекомендательное письмо, которое, может быть, составит счастие всей моей жизни: нужно только, чтоб я понравился человеку, к которому оно будет адресовано. На другой день, возвратившись домой от службы, отец мой был в таком восхищении, в каком я давно уже его не видывал: он держал в руке обещанное письмо, которое адресовано было его превосходительству Игнатию Степановичу Закобякину. Прочитав столь торжественную надпись, отец мой более уже не сомневался в волшебном действии письма на мою будущность. Почитая эту особенную милость губернатора не столько наградою своей усердной службы, сколько следствием поднесенных мною его превосходительству стихов, отец мой был очень доволен мною и со слезами на глазах сказал мне: «Теперь я вижу, Тиша, что и стихи могут быть на что-нибудь пригодны; только ты не заносись там бог знает куда, не трать по-пустому таланта, данного тебе господом, а береги на важные, вот на этакие случаи, где можешь какую-нибудь получить пользу. Ваша братья сочинители (я улыбнулся от удовольствия; в первый раз услышал я от человека близкого мне, которого мнением я не мог не дорожить, такое лестное название) большею частью люди беспокойные, можно сказать, даже вредные; ты не будь таким, Тиша; иначе я — отец твой — первый отрекусь от тебя и прокляну — ей-же-ей, прокляну! — а старайся в самых стихотворениях своих выказать себя с хорошей стороны, снискать расположение начальства».

Я решительно не понимал тогда, каким образом можно снискать «стихотворениями расположение начальства», и потому не обратил на совет моего <отца> никакого внимания, хотя я обещал им воспользоваться. К чести своей, однако ж, прибавляю, что я не воспользовался этим советом и тогда, когда очень хорошо его понял: на совести моей нет ни одной патриотической драмы, ни даже небольшого стихотворения, наполненного возгласами и восклицаниями, очень хорошо известными господам, упражняющимся в изделиях такого рода.

Окончив приготовления к моему отъезду, которые были непродолжительны, отец мой взял отпуск и повез меня в деревню, отстоявшую от города в 200 верстах, проститься с матерью.

Несмотря на титул поэта, которым мысленно давно уже наделил себя, я очень мало был расположен к мечтательности, — и, однако ж, сердце мое забилось сильно и неправильно при последнем взгляде на ветхий дом наш и окрестности бедной деревеньки, в которой я родился и провел первые годы жизни. Каждый кустик, каждый клочок земли, каждое здание — всё это, знакомое мне как мои пять пальцев, останавливало надолго мое внимание и выводило ряды воспоминаний, которые, цепляясь одно за другое, представляли передо мной полную картину моего детства. Вот вправо луг, по <…>

<…> брал на палец, растирал, нюхал и даже пробовал на язык. Когда я заметил ему, что брать в рот деготь едва ли не вредно, он посмотрел на меня, как человек, сожалеющий о невежественном заблуждении ближнего, и сказал с расстановкою, обращаясь не столько ко мне, сколько к ямщикам, окружавшим телегу: «Малолеток — так и есть малолеток!» Затем он красноречиво и с большим жаром рассказал всей компании, как в 18** году был при смерти болен; долго, несмотря на пособия врача, не чувствовал никакого облегчения, наконец решился на последнее средство: выпил залпом три стакана чистого дегтя и надел рубашку, обмокнутую в лагунку, — болезнь как рукой сняло, «С тех пор, — заключил мещанин, — случится ли дрожь какая со мной, ломота ли в пояснице или в ноге, зубы ли заломит, жар ли в голову вступит — тотчас и знай, что недаром: утроба дегтю просит; выпьешь — и здоровехонек! А рубахи другой я и не ношу — у меня вечно смочена дегтем!» В доказательство своих слов почтенный мещанин расстегнул две верхние пуговицы своего сюртука и показал часть своей рубахи: она была в дегте, отчего пошла такая ужасная вонь, что я принужден был зажать нос; тогда-то мы поняли причину ужасного запаха, который преследовал нас во всю дорогу.

Путешествие наше было весьма неудобно. Надобно было проехать около 800 верст, вылезая на каждой станции из телеги и перекладываясь в другую. Из всех зданий, сооружаемых человеком, самое непрочное, бесспорно, то, которое на скорую руку громоздит себе путешественник, едущий на перекладных. Едва успеешь уложить пожитки и обжиться на них поудобнее, едва найдешь положение, в котором тряскость телеги не слишком чувствительна, — как уже пространство, отделявшее станцию от станции, исчезло: надобно опять вылезать из телеги, перекладывать вещи, платить прогоны, ссориться с смотрителем и внимательно присматривать за теплым народцем, с подозрительным любопытством осматривающим ваши пожитки. Теплый народец! Мы подвержены были всем неудобствам подобного путешествия: троим нам было невыносимо тесно в телеге, и при каждом толчке нужно было схватиться за что-нибудь и держаться изо всей силы, опасаясь упасть с высоты собственного своего достояния. К счастию, на одной станции, когда мы с поручиком, полусонные, едва могли перелезть в другую телегу, а пропитанный дегтем мещанин, при котором совершалась перекладка наших пожитков, был крепко пьян, подрезали самый большой чемодан поручика ж вытащили из него всю старую рухлядь, которою он был наполнен. Это несчастное обстоятельство значительно улучшило наше положение: сиденье спустилось гораздо ниже и стало просторнее. Зато сожалениям и жалобам поручика не было конца: они раздирали мое сердце в продолжение всего следующего дня и даже не дали мне покоя ночью. Поручик бредил старыми вицмундирами, мундирами, рейтузами и темно-серой шинелью на гроденаиле: весь этот хлам он забрал было с собою, чтобы перешить из него платье своему сыну. «Иной сюртук мне узок стал, у иного вытерлись рукава либо лацканы, ну а Ванюша мой поменьше — ему бы из всякого выбрался сюртучок хоть куда: не надо бы и нового шить! Канальи! Разбойники!» — и так далее. Я показывал, что разделяю от всего сердца несчастие поручика, а внутренно, признаюсь чистосердечно, радовался и благодарил Бахуса, так кстати отуманившего голову пропитанного дегтем мещанина. Этот мещанин, не имевший ни при себе, ни на себе ничего, кроме дырявого сюртука да обмокнутой в деготь рубашки, во всем, что не касалось дегтя, был до крайности беззаботен; на козлах в сидячем положении он спал так крепко и так спокойно, что нередко я ему завидовал. Иногда он, сонный, качался в разные стороны, так каждую минуту было страшно, что он свалится и попадет в колесо. В таких случаях я имел привычку придерживать его или будить, за что поручик на меня постоянно сердился: «Стоит этот вонючий плут, чтоб вы об нем беспокоились! Стыдитесь!..» — «Да ведь он убьется!» — говорил я. «Не убьется, а и убьется, так велика беда: ведь он мужик, — и сам знает, что душонка его гроша не стоит!» Несмотря на такие увещания, мещанин во время сна так часто был в опасности, что сам я потерял способность сна, беспрестанно думая, как бы он не убился. Глаза мои невольно почти каждую минуту открывались, и я смотрел, тут ли еще мещанин. Наскучив наконец таким мучительным состоянием, я предложил мещанину условие спать поочередно: выспавшись, я уступал ему свое место и сам садился на козлы. Когда поручик узнал такой размен, он не в шутку на меня рассердился, а мещанину прочел целую лекцию о том, что спать подле своего брата мужика и подле благородного офицера большая разница и пр. Принужденный проводить половину ночи на козлах, я старался убивать время в разговорах с ямщиком.

До сей поры мы ехали сносно. Но положение наше сделалось гораздо хуже, когда, по совету мещанина, мы решились взять вольных лошадей, польстившись тем, что таким образом дорога обойдется нам несколькими рублями дешевле; По приезде в деревню, где следовало переменять лошадей, мы ждали по крайней мере по три часа: русский ямщик, занимающийся вольной гоньбою, когда ему не дашь зуботычины или гривенника, обыкновенно удивительный флегматик, — он ходит как черепаха, мажет телегу нехотя, беспрестанно останавливается, чешет затылок или зевает; помазавши телегу, — в чем пройдет, верно, не менее часа, — он уходит и не является по крайней мере полтора часа; проезжающий выходит из себя, сердится, по делать нечего: вольная гоньба — не почтовая, — нет ни смотрителя, ни жалобной книги. Наконец вдали вы видите ямщика, ведущего тройку тощих клячонок в недоуздках, без хомутов и без шлей; вы бросаетесь к нему с гневом и проклятиями, спрашиваете: где он пропадал? Он чешет за ухом и хладнокровно отвечает, что лошади были в поле. Вы бранитесь и требуете, чтоб он скорее запрягал. «Сейчас», — отвечает он и тем же медленным, выводящим из терпения шагом, ворча что-то про себя и почесываясь, ведет лошадей к колодцу — поить. Потом он опять пропадает на полчаса или более, после чего является уже с лошадьми, одетыми в хомуты и прочую сбрую. Пока он запрягает, вы смело можете отойти пять верст в противную сторону в твердой уверенности, что не представится надобность вас дожидаться. Заложив лошадей, он влезает на телегу, в которой вы приехали, и кидает оттуда без всякой осторожности ваши чемоданы и вещи на ту, в которой вы поедете. И всё это делает он один-одинехонек, несмотря на-<то> что около вас толпятся десятка два ничем не занятых его товарищей и родственников, которые с диким любопытством смотрят на вас и ваши пожитки, рассказывают друг другу сальные анекдоты, расточают самые отборные ругательства, — хотя бы в числе проезжающих были дамы, — иногда в знак особенной нежности и любезности, иногда в гневе, борются и дерутся, — и на все ваши сетования и просьбы помочь товарищу отвечают диким и глупым смехом, которого значение для вас решительно непонятно. Попробуйте бросить им четвертак или двугривенный, и вмиг картина переменяется: ленивые, неповоротливые парни превращаются в расторопных и вежлив<ых> слуг, и лошади в минуту готовы. Но здесь еще не конец. И когда только что сердце ваше после мучительных ожиданий вкусит сладость надежды вырваться наконец из проклятой деревни — вдруг раздается с противоположного конца тройка «с работой», из той станции, на которую вам должно ехать. Ямщики обступают вас и начинают просить подождать полчаса. Сопротивления не поведут ни к чему: ямщик, приготовившийся везти вас, спокойно выпрягает лошадей и уводит на свой двор, ругая вас себе под нос, как ему вздумается. Вы должны прождать еще несколько часов, пока «обратный» ямщик выкормит лошадей, после чего пожитки ваши снова перекладываются в телегу «обратного», лошадей запрягают, и вы наконец едете. Если «обратный» уже уехал, прежде чем вы приехали в деревню, где назначена перемена лошадей, то вас снаряжают и везут с чрезвычайною скоростию, чему, впрочем, вы не должны радоваться: ямщик ваш торопится нагнать «обратного», которому непременно «спихнет» вас, перекинув ваши несчастные пожитки в его телегу. Нельзя перечесть всех проделок, через которые придется пройти человеку, которому придет несчастная охота прокатиться на «вольных». Особенно памятна мне из них одна, которая не столько рассердила меня, сколько насмешила. Я спал крепким сном, так что не слышал даже, как голова моя стучала об деревянный край телеги, что, вероятно, было не без боли и отчего, проснувшись, я ощупал на голове две огромные шишки; просыпаюсь; тройка наша стоит середи дороги, напротив нее стоит другая; ямщики выпрягают лошадей; расспрашиваю, не без некоторого страха, о причине такого странного действия и узнаю, что ямщики решились разменяться своими пассажирами, находя в том большую выгоду: каждый из них, вместо того чтобы «забиваться» в чужую деревню, поедет домой. Я пожал плечами и предоставил себя и своих спящих товарищей на волю рока и ямщиков, которые очень скоро перепряглись и поехали каждый в свою сторону. Когда я рассказал поручику об этом размене, он был очень сердит и говорил, что никогда бы не позволил ямщику променять себя черт знает на кого.

Глава

О том, какое действие производят рекомендательные письма, о которых так много хлопочут провинциалы, отправляющиеся в Петербург

После семидневного путешествия мы наконец завидели Петербург. Расспросив ямщика, в какой части города дешевле квартиры, мы приказали ему ехать в Ямскую. Здесь заняли мы общую комнату в доме коллежского асессора Завитаева и перетащили в нее пожитки свои. Мещанин бросился в дегтярный ряд, поручик отправился в баню, а я завалился спать на единственной ветхой кровати, покрытой дырявым матрасом, который к тому же издавал какой-то неестественный запах. Мне было не до того, чтоб добиваться, чем именно пахнул матрас: глаза мои, красные от пыли и долгой бессонницы, невольно слипались, со лба, щек и носа кусками лупилась кожа, все члены мои болели и громко просили успокоения. Я спал осьмнадцать часов. Думаю, что я проспал бы и двадцать четыре, если б не одно обстоятельство: среди самого сладкого сновидения я вдруг почувствовал чрезвычайную жгучую боль во всем теле, как будто в мое тело воткнули тысячу иголок самых тонких и вострых; сначала я стал кататься на своей постели, всё еще стараясь удержаться в приятном самозабвении, в котором находился; наконец вскочил с нее и тотчас же опять сел на нее, страшно вытаращив глаза, чем напугал и чуть не отправил на тот свет поручика, который в ту самую минуту разжевывал огромный кусок бифштекса, чрезвычайно твердого. Проснувшись наконец совершенно, я, кроме сильной боли, почувствовал дрожь, — что обыкновенно бывает после продолжительного путешествия на телеге, — шея моя тряслась, как у столетнего старика, зубы стучали; во всем теле заметно было постепенно затихавшее колыхание, подобное тому, какое бывает с деревом после бури. Эта дрожь была мучительна и заставила меня на минуту забыть боль, от которой я проснулся. Но когда она затихла, с ужасом увидел я по всему телу своему большие красные пятна; на лице, на руках и ногах моих в большом количестве ползали вонючие красные гадины, подушка, на которой я за минуту лежал, была усеяна теми же гадинами и покрыта пятнами свежей крови… увы! моей собственной крови, которую я, может быть, собственными губами выдавил из зловонных отвратительных гадин!

Иван Софронович утешал меня, как умел, но без успеха. Известно, что бывают несчастия, которые выше всяких утешений, и к числу-то этих несчастий принадлежало то, которое встретило меня на пороге петербургской жизни. Стыдясь показаться на свет божий, с облупившимся загорелым лицом, покрытым красными пятнами, с носом, который от долгого трения во время сна об жесткое сукно шинели был коричневого цвета и, кроме того, как-то необыкновенно увеличился в объеме, я просидел дома трои сутки, только по вечерам высовываясь из своего заключения, чтобы полюбоваться петербургскими диковинками.

Наконец лицо мое пришло в порядок, нос принял свою обыкновенную форму, — я встрепенулся, причесал голову, надел лучшее свое платье, которое состояло из нанкового фрака и таковых же брюк, красного кашемирового жилета и голубого платка, взял рекомендательное письмо, данное губернатором, и отправился к важной особе, которой оно было адресовано.

Рекомендательные письма, которыми с избытком наделил меня почтенный родитель мой, не принесли мне никакой пользы. Один генерал очень серьезно заметил, что высшие учебные заведения есть не в одном Петербурге, но и в Москве, — и даже во многих губернских городах русской империи; что мне бы гораздо ближе было бы ехать, например, в Казань, где издавна существует университет, чем в Петербург. «Удивляюсь, — заключил он, — как родители ваши, бедные люди, не взяли в расчет такого обстоятельства. По-моему, бедные люди должны бы всё брать в расчет». Другой генерал принял меня очень ласково и расхвалил до небес человека, от которого я подал ему письмо. «Превосходнейший человек! редкая душа; мы двадцать три года служили с ним по одному ведомству — я для него готов что угодно; только уж на сей раз прошу извинить». И затем генерал рассказал мне, как он, бывало, никому ни в чем не отказывал, но как один случай научил его быть осторожнее. «Раз, — продолжал он, — пришел ко мне человек, вот так же, как и вы, молодой, из провинции, — нанковый сюртучок, поверите ли? сюртучок просто, по всему видно — проситель, не важная спица, я было скоро вышел к нему, да встретил тут же в приемной управителя, заговорился с ним, занялся счетами, ну, думаю, птица не важная и подождет. Прошло так, я думаю, в час, много два. Вижу, молодой человек стоял, стоял да и сел прямо против меня, да еще и развалился, будто гость какой-нибудь, точно равный мне. Мне, знаете, стало досадно: человек, как бы то ни было, молодой садится при мне, ну, знаете, — нехорошо. Однако ж думаю: провинциал не знает обычаев, приличия, — смолчал! Так что же, государь мой? Прошло еще так, я думаю, с полчаса. Вижу, молодой человек вынул из кармана сигарку, закурил и опять сел; сидит себе, точно какой-нибудь гость… Тут уж, признаюсь, меня взорвало… и не такие люди, думаю, передо мной не садились; весь департамент встает, когда я вхожу: на что же и начальник; постой же, думаю, я тебя проучу! Промешкал так, полагаю, еще около часа, сходил к жене, поиграл с болонкой да и подхожу к нему; думаю, опомнился: извинится; куда! С важностию встал с места… поверите ли?.. точно генерал какой-нибудь… ха! ха! ха!.. но, как бы то ни было, мне и опять обидно… на что же я служил!.. Подает письмо. Читаю: от короткого моего приятеля; убедительно просит определить „подателя“ к месту, выхваляет его на чем свет стоит — прекрасная душа, честные правила, благородный характер… Место тогда у меня было, да нет, думаю, не для тебя: молоденек! Отказал наотрез да, знаете, кстати и заметил ему насчет его невежества, — думал для его же собственной пользы… Что ж, государь мой?.. Он посмотрел на меня как-то странно, до сей поры забыть не могу, сердито — не сердито, смешно — не смешно, а просто сказать глупо, пожал плечами, покачал головой да и говорит: „Понимаю… Я, — говорит, — весь век прохожу без места, но не соглашусь купить его унижением пред кем бы то ни было… Найду, — говорит, — бог поможет, доброго человека, который но потребует от меня за милость такой низкой платы!“ Хлопнул дверью да и ушел. „Ступай, — кричу вслед ему, — ступай, голубчик! Ищи такого начальника, чтобы посадил себя рядам с собою“ воткнул бы тебе в зубы сигарочку, говорил бы с тобой как с равным! Счастливого пути! Найдешь, скоро найдешь!.. Нет, послужи-ка с мое: потри лямку-то, посиди в прихожих с лакеями, подежурь в приемных навытяжке, послужи, покланяйся… да тогда уж… Знаю ведь я: дураков не делают генералами!» Прошло, я думаю, — продолжал генерал, стараясь удержаться от смеха, возбужденного в нем воспоминанием забавного события, которое он рассказывал, — около двух месяцев. Однажды выхожу в приемную. Ну, обыкновенно, как всегда: толпа просителей; кланяются; говорю с тем, с другим. Вдруг замечаю лицо точно знакомое, только так бледно, так бледно — волосы перепутаны, лоб сморщен, глаза впали, — что, кажется, такого страшного лица отроду я не видывал. А человек молодой, в сюртуке. «Кажется, — думаю, — у меня в нынешнем году уж кто-то был в сюртуке… точно?» Вглядываюсь и, что ж, государь мой?.. узнаю того самого молодого человека… ну, знаете, который сидел; даже сюртук тот же самый… у меня глаз на такие вещи чудесный: раз взгляну — и довольно на весь век!.. Только уж гораздо-нагораздо повыношен, даже в дырах… Самая жалкая фигура!.. Продолжаю, государь мой, заниматься с другими просителями, а на него и внимания не обращаю. Прошло часа два — стоит; прошло еще с полчаса — стоит, не шелохнется. «А-га!» — думаю себе. Наконец все разошлись, остался один; делать нечего: я к нему. Он чуть не в ноги: «Есть, — говорит, — нечего, с голоду умираю; будьте благодетель, такой-сякой, подайте руку помощи, ваше превосходительство, да, ваше превосходительство», — ну, словом, совсем узнать нельзя, говорит, как и всякий. Только, знаете, от робости ли, а может быть и так от чего-нибудь, беспрестанно краснеет, слова чуть слышны, глаза потуплены… «Много, — говорит, — ночей не спал, много слез пролил, прежде чем решился прибегнуть к вашему превосходительству…» Ну, знаете, и так далее, да всё так вежливо: видно, что знает приличия. Жалко стало мне, да нет, думаю, надобно проучить: «Садитесь, — говорю, — не прикажете ли сигарочку?» Он так и вспыхнул, весь переменился в лице: ну, знаете, совестно стало, вспомнил старое; а сам стоит по-прежнему в струночке. Подставляю стул — не садится, даю сигару — куда! «Смею ли я курить перед вашим превосходительством», ну и так далее. Вижу, малый исправился; надо помочь. Место, которое было, я уж отдал, нашелся человек очень хороший: раньше всех придет в департамент — уйдет позже всех; всегда первый навстречу мне выбежит, и шинель подаст, и калоши пособит надеть, и в карету, пожалуй, посадит; аккуратен, опрятен, вицмундир всегда застегнут сверху донизу, на все пуговицы, пишет, как бисером шьет. Только задумаешь что-нибудь сказать ему, а уж он сейчас и вскочил; право, точно чутьем слышит, — и не сядет, покуда не скажешь: «Садись, Владимир Иваныч!» На улице встретится — где еще шапку снимает, чуть только завидит, а остановишься, вздумаешь спросить о чем-нибудь — так без шапки перед тобой и стоит; право, точно мой крепостной человек! Такое к начальству внушено ему уважение, а человек еще молодой, почти мальчик! «Накройся, Владимир Иваныч!» — скажешь ему. «И, ваше превосходительство, мы люди молодые, постоим и так: по крайней мере кто пройдет, видит, что начальник говорит с своим подчиненным; мне же лучше: всякий по вам и меня будет знать». Вот какой чиновник, редкий — чиновник!

Я разделял умиленный восторг, с которым его превосходительство отзывался о своем новоопределенном чиновнике, и спросил, чем же кончилась история с молодым человеком.

«Да вот чем, государь мой. Места, как я уже сказал, у меня не было… да что мне место?.. тьфу!.. плюнуть… только стоит написать к кому-нибудь из товарищей по другим департаментам… определят в один день. Хорошо, говорю, приходите недели через две: я приищу для вас место. Раскланялся и ушел. Приходит через две недели; опять говорю: приходите через неделю, мне недосуг… И так, знаете, морил его месяца полтора; придет — говорю: погодите, место непременно будет, только еще срок не пришел, а сам между тем за ним замечаю и каждый раз приглашаю садиться, понимаете, потчую сигарочкой… ха! ха! ха! Наконец, видя чистосердечное его раскаяние и крайнюю нужду… поверите ли? сюртук просто сделался ни на что не похож, на локтях дыры… жалость смотреть! — пишу письмо к начальнику *** департамента — дают ему место. И что же? Чем бы, вы думали, он возблагодарил меня?.. С тех пор ко мне ни ногой, — продолжал его превосходительство после некоторого молчания, — верите ли, даже поблагодарить не пришел! Встречу где-нибудь на улице — поклониться порядком не хочет, кивнет — да и бежит поскорей, как будто я ему враг какой, как будто стыдно ему смотреть в лицо благодетеля. Мало того, стороной слышу, распускает про меня разные неблагоприятные слухи, что я и гордец-то, и справедливости-то нет у меня: только тех и люблю, кто низко мне кланяется. Вот как! За мои же благодеяния да я же и виноват вышел! С тех пор слуга покорный — проси хоть отец родной: прошу не прогневаться — откажу, наотрез откажу; ни для кого — ничего; клятву дал себе, поверите ли? дал клятву… Так уж вы меня извините: своего слова не преступлю; конечно, чужая душа потемки, вы, может быть, совсем не такой человек, и я совершенно уверен в благородстве ваших правил, но для меня слово — закон, что однажды сказал — свято! Если мы, начальники, не будем держать своих слов, то какой же пример подадим подчиненным?»

Я слушал рассказ его превосходительства с большим вниманием, стараясь придать своей физиономии как можно более глубокомыслия, иногда улыбался, иногда дожимал плечами и даже раза два или <три> сообщал своей физиономии выражение ужаса и негодования в тех местах рассказа, где дело касалось невежливого обхождения молодого человека к его превосходительству; все эти маленькие подлости (я очень понимал, что это подлости) я позволял себе в надежде выиграть расположение генерала, но когда дело дошло до развязки, я с сожалением увидел, что труды мои пропали напрасно, и впервые ощутил чувство человека, сделавшего подлость, которая не принесла ему ни малейшей пользы: не совсем приятное чувство! Однако ж рассказ его превосходительства не вовсе был для меня бесполезен: это было что-то вроде лекции о том, каким образом должен действовать проситель. Благодаря ей я вел себя в прихожих и приемных так, что если б кому-нибудь из людей, к которым я имел рекомендательные письма, вздумалось помочь мне, то в моем поведении он по нашел бы ничего, что бы могло удержать его. Но, как я уже сказал, помочь мне никому в голову не пришло. От генерала, прочитавшего мне лекцию, я пошел к графине, у которой сын командовал уланским полком, а родная сестра содержала в нашем городе женский пансион наполовину с мужским: в провинциях такой обычай (от нее-то я и получил рекомендательное письмо). Графиня была крепко стара; как теперь помню, она сидела на стуле у окошка неподвижно, как бы составляя часть мебели; ноги ее покоились на скамейке, в руках она держала чулок, который при моем появлении перестала вязать; на коленях ее был постлан белый платок, напоминавший мне времена невозвратного детства. Приглядевшись попристальней, я скоро увидел, что он постлан был почти с такою же целию, с какой прикрывают коленки детей во время обеда: графиня нюхала табак. Графиня долго смотрела на меня с выражением детски бессмысленным, взяла письмо, прочла — и, казалось, поняла из него только, что оно от сестры, потому что тотчас спросила меня: «Чего же ты, батюшка, хочешь?» Я объяснил ей мою просьбу. Графиня опять не поняла, ибо посмотрела на меня точно так, как и прежде, долго молчала и наконец повторила вопрос о здоровье сестры, на который я уже отвечал ей два раза. Разговор умолк и возобновился чрез несколько минут опять тем же вопросом. Графиня, очевидно, забывалась. В дальнейшем разговоре, который был до того несвязен, что третий едва ли бы что понял из него, и касался семейных дел графининой сестры, графине непременно хотелось называть меня по имени, и она беспрестанно обращалась ко мне с вопросом: «Как, бишь, зовут тебя, батюшка?» С самоотвержением, поистине удивительным, я каждый раз громко произносил свое имя и, несмотря на то, только однажды удостоился услышать его из уст графини в неискаженном виде. Насилу мог я добиться от нее, что сын ее в полку, за тысячу верст, что она одна-одинехонька, живет уединенно и очень скучает, будучи всеми забыта. Мне, признаться, только того было и нужно, но старушка разговорилась и на придачу к означенным сведениям сообщила мне, что ей восемьдесят четвертый год, что в молодости она была и красавица, имела большой вес при дворе и могла действием одних глаз своих составить счастье человека. «В молодости!» — подумал я, торопясь от нее отделаться.

Выходя от графини, я невольно усмехнулся, вспомнив одно наставление, которое давал мне отец мой. «Вот, — говорил он, вручая мне письмо, адресованное графине, — вот письмо, на которое я больше всех надеюсь: говорят, в Петербурге женщины значат вдвое больше мужчин, — делают, что хотят! Береги его и надейся: как бы то ни было — графиня, родство, связи — чего она не сделает!»

От графини я прошел по соседству к одному коллежскому советнику, который, как носились слухи у нас в провинции, играл не последнюю роль в Петербурге, имел знатное родство и связи. Я застал его за полуштофом простого вина, которое он пил с большим усердием, подливая но временам гостю, который был одет весьма неизящно, имел небритую бороду и сапоги до того худые, что, кажется, он носил их больше для приличия, чем для существенной пользы. Над столом, около которого сидели два достойные друга, носились густые тучи табачного дыма, которого крепкий и удушливый запах напоминал казармы; на стуле лежала гитара, которую по временам брал господин в худых сапогах, ударял несколько раз но струнам, — причем коллежский советник пел, — и тотчас же с гневом клал ее на прежнее место, очевидно сердясь на глупый инструмент, который не слушался его неповоротливых рук. На полу единственной комнаты, которая составляла квартиру советника, заметил я грязную босую девочку лет четырех; в руках ее был измятый и замусленный кусок белого хлеба, крошками от которого она по временам кидала в лицо коллежского советника; при каждой такой нежности коллежский советник улыбался, выпивал стакан ерофеичу и выплескивал остатки в лицо девочки; господин в худых сапогах смеялся и приговаривал: «Уж что ты ни говори, братец, дело твое: меня обмануть трудно. Вся в тебя: и нос, и губы, и лоб; возьми — лоб: теперь же настрочит отношение». «Полно, барин, стыдились бы говорить! — заметила кухарка, которая привела меня. — Ха-ха-ха!» — и убежала за ширмы к своему очагу, откуда слышался запах жареной баранины.

Я остановился в раздумье перед картиной семейного счастия, которая явилась передо мною так неожиданно, и задумался. Письмо, которое я готовился вручить коллежскому советнику, замерло у меня в руке: мне хотелось как можно скорее убежать вон; но уже было поздно: прочитав письмо, коллежский советник захохотал во всё горло и, обратись к своему собутыльнику, сказал: «Прочти, братец, да не лопни со смеху!» Будучи уже довольно пьян, коллежский советник не счел нужным маскироваться передо мной: откровенно объяснил он мне, что сделать для меня ничего не может, а если у меня есть охота выпить стакан вина, то с большим удовольствием. Проговорив это, он схватился было за полуштоф, чтоб налить вина, но увидал, что полуштоф пустехонек, — что, как можно было заметить, привело его в ужас. «Сергеевна, Сергеевна, Сергеевна!» — закричал он тихим, протяжным голосом, в котором было всё, кроме голоса человеческого. Вошла Сергеевна, плотная и толстая краснощекая баба, каких можно нередко встретить в услужении у титулярных и других советников. «Вина!» — закричал хозяин. Кухарка подошла к столу, — причем коллежский советник пе упустил случая потрепать ее по плечу и ущипнуть, кажется, за щеку, — взяла опорожненный полуштоф и остановилась, поглядывая в каком-то раздумье то на меня, то на хозяина. «Ну, что стала? — закричал хозяин. — Успеешь еще наглядеться на гостя. Поворачивайся!» — «Денег-то припасли ли?» — сказала грубо кухарка, обидевшись. Крайний ужас изобразился на лице советника: видно было, что он не ожидал такого оборота разговору. Он пошарил в своих карманах и посмотрел на господина в худых сапогах; господин в худых сапогах пошарил в своих, свистнул и посмотрел на меня. «Были два двугривенных, — сказал он, — да сплыли: карман-то худой». Затем оба господина обратились к кухарке и начали убедительно просить ее «купить на свои»; она упорствовала; от просьб дело дошло до угроз, от угроз чуть не до драки. Чтобы утушить вражду, я вынул из кармана полтинник и предложил его хозяину. Восторг хозяина и товарища его был неизобразим, они вполне дали мне почувствовать сладость доброго дела (так они звали мой поступок), они целовали, обнимали меня до того, что я чуть не кричал. Особенно господин в худых сапогах был от меня в восхищении. «Мы, — говорил он, обнимая меня, — люди простые, живем нараспашку: есть деньги — кути! нет — прошу не прогневаться! Я человек добрый», и так далее. Вино принесли; господин в худых сапогах выпил залпом два стакана и начал плясать, причем разорвал полу своего сюртука; советник играл на гитаре и поил вином грязную девчонку, приговаривая: «Заправляйся, дурочка, смолоду: лучше под старость хмель не возьмет»; девчонка страшно чихала и ревела. Выпив стакан вина, я спешил уйти, извиняясь множеством дел…

<Главa IV>
Родственница и ее постоялки

Окончив посещения важных и неважных особ, к которым я имел рекомендательные письма, я пошел к одной бедной дальней родственнице, которая издавна жила в Петербурге и в письмах к моим родителям нередко осведомлялась об моем здоровье и посылала мне свои поклоны, когда я еще жил в деревне. Муж ее когда-то был землемером в одном из губернских городов, но по неосторожности попался в одном слишком явном плутовстве и был отдан под суд; с тех пор он перевез семейство в Петербург и посвятил себя ходатайству по делам; он также брался частным образом у богатых помещиков приводить в известность количество их земель и составлял планы их владений; такие занятия могли бы с избытком обеспечить его семейство, но, к сожалению, Иван Иванович (имя отставного землемера) крепко любил зашибаться хмелем. Когда я посетил старушку в первый раз, она мне горько жаловалась на беспечность своего мужа и объявила, что бот уже больше года, как он уехал в*** губернии: с тех пор об кем пи слуху ни духу, ни сам не возвращается, ни денег не шлет. «Чем же вы живете?» — спросил я с участием родственника и простодушием провинциала, незнакомого с петербургской жизнью. Старушка смутилась и ничего не отвечала. Я понял, что сделал глупость, и спешил переменить разговор. Через полчаса подали кофей; я выпил чашку и взялся за шляпу, но старушка убедительно просила меня остаться обедать. Я остался. Неопрятная кривая женщина, при появлении которой в комнате тотчас распространился запах поджаренного масла и луку, накрыла стол серо-желтого цвета салфеткой и поставила четыре прибора: три — с серебряными ложками, четвертый — с деревянного. «Мы будем обедать вчетвером?» — спросил я у моей родственницы. «Да, — отвечала она протяжно, как бы обдумывая каждое слово, — квартира, которую я нанимаю, заключается не в одной комнате, которую вы видите; есть еще две комнаты, каждая с особенным ходом: в одну ход — через кухню, в другую — прямо из сеней. Когда жил со мною Иван Иванович да еще племянник Алеша (он теперь в Горном корпусе), мы занимали все три комнаты; но когда я осталась одна, трех комнат стало для меня много; две я отдала внаймы. Благодаря бога нашлись очень хорошие постоялки: одна — дочь ювелира, сирота, очень хорошая девица! Другая — жена какого-то англичанина, который уехал на родину; кто говорит, по торговым делам, кто — просто-запросто от жены. Ну да мне что за дело; жила бы она честно у меня да деньги исправно платила, а там какая она себе — мне что за дело! Женщина тоже очень хорошая, вот увидите; никогда я за ней худого ничего не замечала, даже слова от нее не слыхала дурного, только очень крепкий чай любит… Из-за чаю у нас с ней всегда ссора: поверите ли, горсть положу — всё не крепок! Иногда поворчу, а иногда просто отдам ей чайницу в руки: клади сколько хочешь!»

За несколько минут до обеда пришла одна из «нахлебниц», молодая девушка, та самая, которая указала мне дверь в комнату родственницы. Я сейчас узнал ее, и сердце мое забилось сильнее обыкновенного. Ей было, по-видимому, осьмнадцать лет; глаза у ней были голубые, чрезвычайно острые и подвижные, волосы русые, зачесанные кверху и сплетенные назади в несколько небольших кос, которые прикреплены были к голове маленькими гребенками в самом живописном виде; на лице ее было несколько тех интересных ямок, которые не только не портят хорошо устроенного лица, но даже придают ему особенную прелесть; по моему мнению, нос в изображении красавицы должен занимать такое же место, как и прочие ее принадлежности: потому я намерен посвятить несколько строк описанию носа молодой девушки, которая — очень важное для меня обстоятельство — была первою моею любовью. Нос ее, строго пропорциональный со всеми частями физиономии, был несколько вздернут кверху; руки ее были белы и прозрачны; ножки уютные, обутые в очень красивые башмачки. Она была одета в белое простое платьице и в бархатный лиловый спензер, который (пошлая фраза!) живописно обрисовывал ее талию л придавал молодой девушке какой-то ребяческий вид. Она обошлась со мною как с человеком уже совершенно знакомым, наделала мне кучу вопросов, на которые я отвечал очень неловко, краснея и смущаясь при каждом ее взгляде, и заключила поток своей невинной болтливости жалобою на нестерпимую скуку.

Потом она села к окну и начала говорить более сама с собою, чем с нами. Что она говорила? «Какая ужасная скука!.. Право, в Петербурге, кажется, никогда не будет хорошей погоды!.. Поутру дождь, в полдень град, к вечеру снег… а ночью, как на смех, тепло, тихо, ни дождя, ни снегу, ни граду… Я нынче почти целую ночь сидела у окна — ехал какой-то пьяный чиновник на извозчике… ха! ха! ха!.. и упал прямо против моего окошка с дрожек… Я хохотала ужасно! А теперь мне хочется спать! А-аха-а! (она зевнула). Если бы я была мужчиной, я бы всё гуляла по ночам… Потом прошел нищий, также, кажется, не очень твердым шагом; прежде шел очень скоро, а увидя меня — начал хромать и стал просить милостыни… ха! ха! ха! Я бросила ему недокуренную пахитоску! Потом прошел офицерик такой хорошенький, черные усики, белый султан; остановился против окошка и стоит, я воротилась- а он всё еще тут… кланяется… делает ручкой… Я и не смотрю на него, а он всё стоит. Я рассердилась и ушла спать… Завтра гулянье в Петергофе. Вы не пойдете, тетенька? (так она звала мою родственницу). И я не пойду… Все гуляют, а я должна сидеть дома… Если б у меня был муж, я бы взяла его под руку… и потащим гулять… Вчера я проходила через Щукин двор; сколько там разных фруктов: яблоки, дыни, арбузы, вишни… поверите ли, тетенька? такие огромные вишни, что вы не поверите… чудесные… так бы все и купила. Какой-то толстяк накупил всего целую корзинку… так бы и отняла у него… Тетенька, пойдемте сегодня покупать вишни…»

И так далее. До самой той минуты, как суп был поставлен на стол, она говорила без умолку, хохотала, хлопала рукой об руку и с необыкновенной живостью вертелась на своем стуле, по временам бросая на меня взоры, в которых человек более меня смелый и опытный непременно увидел бы, говоря романическим слогом, зарю будущего блаженства. Я слушал с жадным вниманием невинные глупости, которые она говорила, и находил в них неизъяснимую прелесть: дело понятное! Я ничего подобного не видел.

Анна Ивановна послала кухарку доложить англичанке, что обед подан.

Пришла женщина чрезвычайно высокого роста, необыкновенно прямая, стройная, с голосом грубым и резким, со взором постоянно угрюмым и однообразно спокойным. Она была бы недурна собою, если б умела сообщить своей физиономии некоторую живость: черты лица ее были правильны и выразительны, зубы белы как жемчуг; волосы не до такой степени рыжи, чтобы их нельзя было назвать русыми. Когда мы уселись, родственница моя, занявшая место на диване против прибора с деревянной ложкой, нагнулась и достала из-под дивана полуштоф с водкой. Она выпила рюмку и попотчевала меня; я отказался. Обед был очень веселый. Англичанка сохраняла во время обеда важный и спокойный вид и сказала одно только слово: «перцу», зато мы говорили без умолку. Матильда Александровна (так звали молодую девушку) была по-прежнему весела и говорила преимущественно со мною, продолжая смотреть на меня с большею, как мне казалось, нежностью, чем на англичанку и свою хозяйку. Я также с своей стороны осмелился бросить на нее «пламенный взгляд», улучив удобную минуту, когда англичанка и «тетушка», заняты были разрезыванием жареных, немножко пригорелых грибов, которыми заключился обед. Заметив, что она нисколько не рассердилась, я почувствовал себя на седьмом небе и чуть было в восторге не проглотил пары мух, которые прилипли к грибу, доставшемуся на мою долю, и очень сочно вместе с ним обжарились. Матильда Александровна предупредила меня быстрым движением, которое сопровождалось восклицанием: «Не ешьте! У вас на грибе мухи!» Таким образом ее предусмотрительностью я был спасен от ужасных последствий одного из тех неприятных случаев, которые Жюль Жанен называет «маленькими несчастиями человеческой жизни». Это, по-видимому, ничтожное обстоятельство закрепило уже начинавшийся союз наших сердец и как-то необыкновенно нас сблизило; с той минуты обхождение наше сделалось свободнее и глаза мои стали гораздо послушнее моему сердцу, которое беспрестанно заставляло их пылать огнем благодарности… Между тем как совершалась маленькая драма, которую я сейчас рассказал, сковорода опустела; грибы перешли в желудки. Анна Ивановна опять налила и выпила рюмку водки, говоря, что после грибов, которые были очень жирны, непременно нужно что-нибудь крепкое, и советовала мне сделать то же. Я начал отказываться. «Выпейте!» — сказала Матильда Александровна своим ангельским голосом, и я не смел противиться. Что касается до англичанки, то она в продолжение обеда пила водку раза четыре…

К вечеру пришел студент Медицинской академии, ветеринарного отделения, — что можно было заметить по его одежде. Он поцеловал руку у хозяйки и спросил ее о здоровье. Она стала жаловаться на частые головные боли и беспрестанно возобновляющуюся икотку. Студент посоветовал ей пить какую-то траву и обещал при следующем посещении принести с собою лекарство. «Константин Васильевич, — говорила мне хозяйка, рекомендуя своего доктора, — хотя и по другой части, однако ж я всегда доверю ему свое здоровье охотнее, чем какому-нибудь знатному медику: он меня, могу сказать, несколько раз поднимал из гроба. Притом же, как хотите, лекарь — всё уж лекарь. Разве мы не такие же животные, как и все прочив? Всё тот же прах, суета; из одной земли сделаны и в землю все возвратимся». Анна Ивановна глубоко вздохнула.

Студент самодовольно улыбнулся и сказал: «Э! матушка! Что ваши знатные медики… Ведь не боги горшки-то обжигают: такие же, как мы, грешные люди. Если хотите, так сами вы, матушка, отличнейший медик, не хуже тех, которые разъезжают на парочках да дерут за визит по два да по три целковеньких! Знал бы человек грамоту — вот он и медик! Ведь не сами они лекарства выдумывают: в тех же книгах вычитывают! Еще я вам скажу, наше-то дело потрудней, чем ихное; человека можно расспросить, что у него болит, в каком месте, жар ли у него, холодно ли ему; он всё тебе скажет… а лошадь, к примеру, или корова — стоит, понурив голову, да глядит в землю; ничего от нее не добьешься. Скотина так и есть скотина! Иное дело засечка, опухоль или, например, сап; тут сейчас видно: глаза гноятся, сопли текут ручьем — давай ей антимонии, да серы горючей, да девясильного корня, авось и поправится. А бывают такие болезни, что, хоть будь семи пядей во лбу, не узнаешь. Да и тут лечим!.. Нет ли у вас, матушка Анна Ивановна, водки?»

Анна Ивановна нагнулась и достала водку. Выпив рюмку, студент убедительно просил хозяйку последовать его примеру: «Лучше, матушка, — говорил он, — головную боль вашу разгонит. Икотки тоже не опасайтесь… возьмите сахарку кусочек да пососите… У вас, должно быть, что-нибудь такое на желудке… Правда?.. Видите, я сейчас угадал! Завтра я принесу вам лекарства- у нас в казенной аптеке даром отпустят — выпишу на себя… Всё как рукой снимет… Только вы уж дайте мне волю: лошадиный прием закачу! Ха! ха! ха! Ей-богу, закачу лошадиный!»

Студент залился страшным хохотом; успокоившись, он хотел запить свою остроумную шутку водкой, но прилив смеха возвратился к нему в ту самую минуту, когда он нагнул рюмку, поднесенную ко рту; брызги полетели во все стороны, и часть их попала мне в лицо и на платье Матильды, несмотря на то что мы сидели довольно далеко: в стороне у окошка. Студент сильно закашлялся и кашлял около пяти минут так громко и пронзительно, что окна нашей комнаты тряслись и звенели.

«Преловкий молодой человек! — сказала Матильда, обтирая свое платье. — Вечно чего-нибудь наделает! Фыркает, как лошадь! Точно сейчас из конюшни! Замарал мне всё платье… Ах, да и на вас попало!» — воскликнула она, заметив на моем лице капли красноватой жидкости, и тотчас же, приблизившись ко мне, начала вытирать мое лицо своим белым платочком. «Бедненький!» — продолжала она, смотря прямо мне в глаза и ударив в заключение легонько по моей щеке оконечностями своих пальчиков. — «Вы не хотите пить водки, так они вас обливают!» Я был как в лихорадке; огонь пробегал по моим жилам.

Благодетельное действие, произведенное надо мною историею с грибами, которую я рассказал выше, еще более усилилось после истории с кашлем: я сделался необыкновенно смел. В то время как достойный представитель скотоврачебной науки, выпивая рюмку за рюмкой, рассказывал своей собеседнице, — щеки которой горели алым румянцем, доказывавшим, что она строго держится советов своего доктора, — разные удачные эпизоды из своей практики, где главными действующими лицами были большею частию коровы и лошади, — между нами происходил совершенно другой разговор, хотя столь же бессвязный, но имевший тогда для меня неизъяснимую ценность. Не знаю, который разговор сильнее заинтересовал бы постороннего слушателя, но твердо уверен, что я не взял бы тогда тысячи анекдотов о лошадях, коровах, собаках, на которые почтенный «доктор» был большой мастер, за десятую долю того, что мы говорили в тот вечер. А между тем, как теперь припоминаю, мы говорили сущие пустяки!..

Но полное торжество мое было еще впереди. После чая, к которому куплен был полуштоф французской водки, мы сели играть в вист. Мне досталось место против Матильды; сначала мы сидели довольно спокойно, вдруг нога Матильды случайно коснулась моей ноги; я весь вспыхнул и спешил отодвинуться назад, устремив на Матильду взор, умоляющий о пощаде за невольную дерзость. Но, к изумлению и радости, не заметил в лице ее ни малейших признаков гнева: оно, казалось, сияло необыкновенным счастием. Ободренный, я протянул ноги несколько вперед; спустя четверть часа я снова почувствовал толчок в правую ногу и вслед за тем нажатие в левую; я осмелился отвечать тем же, протянув ноги как можно далее, — и таким образом между нами завязался живой и красноречивый разговор, от которого меня бросало то в жар, то в холод. С час пробыл я в таком мучительно-сладком положении; наконец я не мог долее терпеть; нужна была хоть капля на взрыв пожара, который кипел в моем сердце: я умышленно уронил карту под стол, нагнулся за ней и поцеловал одну из маленьких ножек Матильды. Усевшись, я взглянул на нее, всё еще с некоторым страхом. Она сложила свои розовые губки в поцелуй и улыбнулась…

Я обезумел от радости. В бедной низкой комнате, тускло освещенной сальным огарком, озарявшим картину подгулявшей бедности, — старые карты, полуштоф с зеленой печатью и пестрой виньеткой, закапанной сургучом, четверть фунта икры и кусок хлеба на лоскутке грязной бумаги, щипцы, из которых поминутно дымилось смрадное испарение свечного нагара, да испещренную мухами рюмку с выбитым краем, — среди жалкой и бледной действительности, окружавшей меня, я был счастлив так, как не бывал счастлив уже никогда впоследствии.

Целую ночь я не спал. Любовь моя, в один день достигшая полного своего развития самыми простыми и естественными путями (грибы, водка, сальные карты), отсюда приняла характер чисто романический: в голове моей закружилось множество планов безумных и несбыточных или до того ребячески простодушных, что впоследствии при одном воспоминании об них я краснел и горько сам над собою смеялся; вздохам и воззваниям к ней не было конца и умолку; к утру явились даже стихи. Я их не приведу здесь, потому что они очень глупы.

Каждый день начал я посещать тетушку. Заметив, что у нее не всегда доставало денег на водку, которую она очень любила, я однажды без церемонии предложил ей свой кошелек; с тех пор она начала очень исправно им пользоваться. В то время как она распивала с неизменным спутником своим, долгоносым студентом, вино, купленное на мои деньги, мы болтали с Матильдой в уединенном углу или уходили гулять. Прогулки наши были очень забавны: осмотревшись кругом, через каждые десять минут мы останавливались, пожимали друг другу руки, целовались и продолжительно обнимались. Иногда заходили в кондитерскую (самую уединенную), ели мороженое, пили кофе, читали журналы (Матильда была большая охотница до стихов); Матильда играла моими волосами, приговаривая «плутик», «душка» и другие нежные имена; потом она брала афишку и хвалила пиесы, назначенные на следующие представления; на другой день я спешил к ней с билетом. Иногда, проходя мимо женского магазина, Матильда засматривалась на какую-нибудь безделку, которую я спешил тотчас купить. Когда погода не позволяла ходить, мы брали извозчика и разъезжали по улицам без всякой цели.

Во время наших прогулок Матильда очень часто спрашивала меня, был ли я влюблен прежде. Сначала я молчал, но наконец однажды откровенно рассказал ей все мои детские шалости и порывания, имевшие отношение к предмету ее вопроса. Матильда бросилась обнимать и целовать меня с необыкновенным жаром и говорила смеясь: «Только-то? И больше ничего, Тиша, ничего? Признайся!» — «Ничего», — отвечал я и был совершенно прав, ибо до встречи с нею короткость моя с женщинами действительно не заходила далее пожатия руки, поцелуя или невинного объятия…

Однажды, когда мы были в кондитерской, Матильда шепнула мне, что ей хочется шампанского. «Так, что-то страшно! — прибавила она. — Я никогда не пью, а сегодня бы выпила». Я велел подать полубутылку. Матильда выпила четыре бокала, я только два. Потом мы сели в карету (Матильда проговорилась, что она давно не езжала в карете). «Куда же теперь?» — спросила Матильда. Я понимал, что следовало отвечать: «Ко мне», но язык мой не двигался: на меня напала ужасная робость. Матильда прижалась лицом к моему плечу и засунула горящую руку свою мне под жилет. «Куда же?» — повторила она шепотом над самым моим ухом, на котором в то же время отразился горячий след ее поцелуя. Я сделал усилие над собою, и уста мои произнесли невнятный звук, который Матильда перевела очень удачно. «К тебе, душенька?» — сказала она с живостью. «Да!» — отвечал я протяжным шепотом. Робость моя наконец уступила место другому чувству, более сильному, которое она доселе заглушала. С каждой минутой нетерпение мое увеличивалось; во всем теле я чувствовал боль и дрожь.

Выскочив из кареты, я прямо бросился к колокольчику и начал звонить изо всей силы; когда калитка была отворена, я взял Матильду за руку и через темный коридор ввел в свою комнату. В то время как она переходила из угла в угол, вероятно отыскивая стул, на котором бы могла сесть, я ощупал лежавший на окне ящичек со спичками и шаркнул одну из спичек об стену. Спичка вспыхнула, разгорелась и озарила четыре голые стены желтого цвета, разостланный среди полу ковер и на нем подушку и одеяло, расшнурованный чемодан, из которого торчали разные принадлежности мужской одежды, в правом углу узел грязного белья, на котором покоилась хозяйская кошка, в левом — худые сапоги и замаранные засохшей грязью калоши; на одном окошке чайник, с поврежденным носом, без крышечки, чашку и блюдечки, бутылку, в которой торчала свеча, щепоть чаю на крышечке от чайника, обернутой кверху, и кусок сахару, выглядывавший из лоскутка синей бумаги; на другом — две банки: с помадой и ваксой, сапожную щетку, гребенку, три сальных свечки и несколько русских романов; на третьем и последнем — умывальник, коротенькую трубку и горсть табачной золы. Около ковра — единственный предмет роскоши — стоял деревянный трехногий стул, обтянутый кожею, из которой выглядывала мочала; на стуле стояла чернильница и лежал лист бумаги с недописанными стихами; подле стула на полу валялось несколько тетрадей и листков стихотворного содержания. Такова была комната, в которой я жил. Торопясь выехать из гостиницы, где за каждые сутки нужно было платить не менее двух рублей, я нанял первую попавшуюся комнатку в твердом намерении на другой же день купить несколько необходимой мебели (так как я намеревался пробыть в Петербурге, я мог бы нанять квартиру и с мебелью, но за мебель нужно было платить дороже по крайней мере пятью рублями в месяц), но русский человек предполагает, а случай располагает; на другой день мне было недосуг, на третий — я очень устал, дежуря в приемных важных людей, на четвертый — влюбился! Таким образом случилось, что я спал чуть не на голом полу, пил чай из худого хозяйского чайника и писал стихи на трехногом хозяйском стуле, подогнув под себя ноги по-турецки.

«На что же ты засветил свечу? — сказала Матильда с улыбкою, которою старалась скрыть удивление, возбужденное в ней неустройством моей квартиры. — Неужели ты спишь при огне? Или ты думаешь делать что-нибудь вместо того, чтобы спать?..»

Она задула свечу и попросила меня расстегнуть ее платье; с непривычки я очень долго копался над верхним крючком, который никак не хотел уступить моим усилиям; наконец верхний крючок был побежден; Матильда очутилась передо мной в одной белой юбочке; я припал устами к полуобнаженной груди ее в сильном порыве страсти. «Что ты со мной делаешь, Тиша? Ты хочешь погубить меня! Ах! Боже мой! Как я дрожу! Как мне страшно чего-то! — шептала она голосом невинности, которой угрожает опасность. — Отпусти меня, я уйду домой… Ах, боже мой! Я не знаю, что делаю… я так молода… так неопытна!..» Я отскочил в ужасе в противоположный угол комнаты: слова Матильды показались мне голосом, исходящим из глубины души, возвратившейся к добродетели. Роль обольстителя, которою я так часто гнушался в романах, предстала передо мною во всей черноте своей. «Клянусь, Матильда! — сказал я трагическим голосом. — Ты здесь вне опасности! Завтра рано ты уйдешь отсюда столь же чистою, как вошла сюда. Я более к тебе не приближусь…»

Но Матильда вдруг переменила тон и сказала очень весело: «Ах, боже!.. у меня есть до тебя еще просьба: ты расстегнул мне платье, а о корсете-то я и забыла! Вот Тут-то ты помучишься!»

Я действительно расстегнул корсет с большим усилием; мне было не до того. Матильда села на ковер и стала снимать с себя башмаки. «Что ж ты не раздеваешься? — сказала она. — Или ты хочешь простоять целую ночь на одном месте? Раздевайся же, Тиша! Мне холодно без тебя!» Она подбежала ко мне и начала теребить меня за рукав, приговаривая: «Раздевайся, раздевайся, раздевайся!» Через минуту я лежал рядом с нею. Через полчаса…

Около двух месяцев я был занят одною любовью; позабыл совершенно цель, для которой приехал, и не писал даже ни строчки к отцу. К счастию, одно обстоятельство меня образумило.

Однажды я пришел по обыкновению к тетушке и застал ее немного навеселе, в сильной ссоре с Матильдою. Матильда при моем появлении тотчас ушла в свою комнату, говоря, что всеми мерами постарается переменить квартиру как можно скорее. Я спросил тетушку о причине размолвки.

Анна Ивановна вместо ответа на мои слова после некоторого молчания сказала с важностию:

— Послушайте, Тихон Александрыч, вы человек молодой, неопытный, очень еще неопытный. Я хочу нас предостеречь. Матильда девушка очень хорошая и честная, но она вам не пара; поверьте мне, можно найти девушку, которая будет гораздо меньше вам стоить. Здесь, в Петербурге, такого товара не занимать стать (тетушка усмехнулась). Можно найти, пожалуй, и лучше.

Язык, которым говорила тетушка, был для меня дик и странен. Я решительно не понимал, каким образом можно найти девушку лучше той, которую любишь; однако ж удержался от возражений, нетерпеливо желая узнать, к чему поведет тетушкино вступление. Она продолжала:

— Я говорю с вами как родственница, много вас любящая и желающая вам добра. Матильда избалована богатыми любовниками, и ваших денег ей надолго не станет. (Я ведь знаю, что вы небогаты.)

— Как, тетушка? — воскликнул я с запальчивостию. — У Матильды были любовники?

— Не только были, но даже есть и теперь, мой друг.

— Не может быть, — возразил я с жаром, и глаза мои засверкали. — Вы клевещете или шутите. Не сами ли вы называли ее честною девушкою и хвалили как образец добродетели?.. Впрочем, — продолжал я, спохватившись, гораздо спокойнее, — зачем я так горячусь: ведь она мне не родственница! Право, не понимаю, с чего вам вздумалось говорить со мною об ее поведении.

Тетушка усмехнулась и сказала с упреком:

— Грех вам, Тихон Александрыч, я говорю с вами как добрая родственница, а вы от меня «скрываетесь». Как будто я не вижу, что вы и ко мне-то ходите для нее только; каждый день водите ее по гуляньям да по театрам, накупаете ей разных нарядов, водите ее по кондитерским…

Тетушка говорила целый час без умолку. Она описала мне Матильду самыми черными красками; божилась, что у нее есть два любовника: один — военный, очень хороший человек, нанимает для нее квартиру и, благодаря бога (тетушка умиленно подняла глаза кверху), каждый месяц очень аккуратно расплачивается; другой — купец, находится теперь в Нижнем на ярмарке, откуда еще недавно прислал цибик чая. «Если вы не верите, — заключила тетушка, — моим словам, то я их могу доказать. Пробудьте только у нас когда-нибудь часов до двенадцати: вы услышите за стеной в Матильдиной комнате мужской голос и стук сапогов со шпорами».

Глава
О петербургских углах и о почтенных постояльцах, которые в них помещаются

Когда отчаяние мое несколько поутихло, я взглянул на тощий свой кошелек, на голые стены квартиры, с которою сердце мое предчувствовало скорую разлуку, на сапоги, которым угрожало скорое разрушение, и крепко призадумался о своем положении. Я был один-одинехонек в огромном городе, наполненном полумиллионом людей, которым решительно не было до меня никакой нужды. Горькое раскаяние овладело мною. Я упрекал себя в беспечности, глупости и расточал себе множество неприличных названий, на которые так щедр человек, недовольный собою. «Если бы, — говорил сам себе, — у меня было побольше рассудка, я никогда бы не дошел до такого положения, потому что мог бы его предвидеть. Если б я не нахвастал тетушке своим богатством, она бы никогда не попросила у меня денег взаймы, а если б и попросила, то мне нисколько не стыдно было бы ей отказать. Матильда также была бы гораздо поумереннее в своих прихотях, да и мне не было бы никакой нужды исполнять их беспрекословно. Таким образом небольших денег, которые я привез с собою из дому, стало бы мне еще по крайней мере месяца на два, а между тем я мог бы приискать себе какой-нибудь источник доходов. Теперь мне ничего более не остается, как идти по миру или наняться к кому-нибудь в лакеи!» При этой последней мысли дрожь пробежала по моим жилам: древняя дворянская кровь заговорила в моих жилах, и я дал себе слово, что никогда не буду лакеем. Целый день лежал я среди полу на ковре, в крайней задумчивости, окруженный совершенною темнотою. Надобно знать, что квартира моя была в нижнем этаже, окнами на улицу. В первые три дня, когда ставни были отворены, прохожие останавливались и с диким любопытством продолжительно рассматривали мою комнату, совершенно пустую, в которой среди полу лежал человек. Однажды даже заметил я, что какой-то человек, по-видимому наблюдатель нравов, в коричневой шинели и небесно-голубых брюках, очень долго стоял у окошка, пристально разглядывая мою квартиру, и по временам что-то записывал. Мне сделалось стыдно: я велел запирать ставни и с тех пор их не отпирал. Наконец я вскочил с необыкновенною быстротою, достал огня и, засветив единственный бывший у меня огарок, присел, поджавши ноги по-турецки, к трехногому стулу и начал вписывать в тетрадь стихи, сочиненные в Петербурге… Я писал до тех пор, пока огарок догорел совершенно и в комнате распространилась прежняя темнота; другой свечки не было (да и купить ее было не на что), и потому я принужден был лечь спать. Ио мне не спалось: луч вспыхнувшей надежды осветил дотоле темное мое будущее; я вспомнил все прежние мечты мои и надежды на поэтическую известность и снова предался им безотчетно. Нетерпеливо ждал я наступления дня; наконец свет мелькнул в щелях ставен; я вскочил и начал одеваться; я пошел к хозяйке, выпросил у нес нитку с иголкою и начал зашивать дыру, бывшую на правом моем сапоге; потом я закрасил белые нитки шва чернилами, налил немножко чернил в крышечку коробочки, в которой находились спички, и принялся чистить сапоги (всё это я делал у довольно большой щели средней ставни), ваксы у меня не было; затем тою же щеткою я вычистил платье, причесал голову, предварительно смоченную водою, и начал одеваться. Одевшись, я взял тетрадь с своими стихотворениями и пошел на Невский проспект. Я переходил из одной книжной лавки в другую, предлагая свои стихотворения, но везде получал один и тот же ответ: «Не надо-с». Некоторые спрашивали меня, имею ли я какую-нибудь известность и к которой партии принадлежу и на покровительство какого журнала я имею надежду. Я отвечал, что решительно ее имею сношения ни с каким журналом и думаю, что моя стихи, если я не ошибаюсь, заслужат равное от всех журналов одобрение. Приказчики двусмысленно улыбались и советовали мне предварительно напечатать несколько своих стихотворений в журнале, назначая каждый своего журналиста и жестоко порицая всех остальных. Наконец я пришел в один великолепный магазин с библиотекой для чтения, занимавший целый этаж на лучшем месте Невского проспекта. Хозяин этого магазина, довольно толстый человечек невысокого роста с телячьим простодушием в физиономии, осмотрел меня с ног до головы каким-то полупрезрительным, полусожалительным взглядом, взял мою тетрадь, привесил ее на руке и сказал, что он покажет ее редактору. Я оставил ему тетрадь и через три дня явился за ответом. Но тетрадь еще была у редактора. Едва в три недели я успел вытребовать у него назад тетрадь мою, которая провалялась у него в магазине. Он с гневом бросил ее на прилавок и сказал: «И не такие литераторы у нас ждут по месяцу! У нас такого хламу валяется целая кладовая!» и пр. Я опять начал ходить с моей тетрадью по книжным лавкам, однако ж без успеха. Только один книгопродавец, торговавший в Гостином дворе, которого я сначала никак не мог застать дома, польстил меня надеждою. Это был человек среднего роста, не слишком тонкий и не слишком толстый, с вострым, как у бекаса, носом, серыми глазами, которые бегали с удивительною скоростию от предмета к предмету, с моргающими бровями и лошадиной походкой. Когда после долгих неудач я наконец застал его в лавке, он был окружен множеством посетителей, из которых каждый с нетерпением на него поглядывал, ожидая вожделенной аудиенции. Книгопродавец, подобно министру, с важностью подходил от одного посетителя к другому и расспрашивал о причинах их посещений. Некоторых он уводил с собою в задние отделения своей лавки и там продолжительно с ними беседовал, потчуя их чаем из медного чайника. На меня он, казалось, не обращал никакого внимания, и я, верно, бы прождал понапрасну, если б не одно обстоятельство. Какой-то господин очень плотно пристал к Линеву и начал требовать от него денег. Линев, не знавший, как увернуться от настоятельного кредитора, подбежал ко мне с вопросом: «Что вам угодно-с?» Я показал ему свою тетрадь и сказал, не хочет ли он купить мои стихотворения.

— Сти-хо-тво-рения, — произнес книгопродавец, принимая от меня тетрадь и прочитывая с расстановкою заглавный лист. — Сти-хо-тво-рения Тихо-Тихо-Тихона Мотовилова… Так-с… Мотовилова-с… Стало быть, вы-то и есть Мотовилов-с?

— Так точно, — отвечал я.

— У меня был знакомый-с… Мотовилов… Павел Петрович Мотовилов-с… даже немножко похож на вас, право, ей-богу-с… не роденька ли-с?..

— Нет, — отвечал я. — Отца моего зовут Антоном, а больше родных у меня нет. Должно быть, однофамилец…

— Должно быть, однофамилец-с, — повторил книгопродавец. — А прекраснейший человек-с Павел Петрович-с… Всегда книжки у меня забирал… право, ей-богу-с, званиев двадцать вдруг возьмет-с… и деньги все тут же на прилавочек выложит. «Смотри, — говорит, — Василий Абрамыч, лишние насчитаешь — пришли обратно»… ха-ха-ха! Такой шутник был, прости господи… да вот… умер… и какой здоровенный был… Все — люди, все — человеки. Сегодня, то есть, хлопочешь, горюешь, как бы рублик или полтинку достать, ну, дело житейское… а завтра растянулся, прости господи, и ничего не надо…

Книгопродавец вздохнул.

— Так вам угодно продать свои стихотворения? — сказал он, ковыряя в носу и прищуривая один глаз.

— Да. Купите и напечатайте.

— Напечатать-с. Конечно-с, долго ли напечатать-с… Тут листиков семь-с печатных, больше не будет-с… Да что толку-то-с напечатать. Стихов нынче никто-с не читает… ей-богу-с!.. Пушкин да Жуковский-с только у всякого и на уме-с! А как-с думаете напечатать, с именем или так-с?..

— Думаю на первый раз выступить под каким-нибудь псевдонимом…

— А что… страшно-с? Хи! хи-хи! псевдоним-с, конечно-с, не так опасно… А какой думаете-с псевдонимчик прибрать-с?

— Не знаю еще. Впрочем, тут думать нечего: какую-нибудь фамилию, какая первая покажется.

— Возьмите-с — Ершов… Вот недавно вышла маленькая книжоночка «Стихотворения Ершова».

Книгопродавец взял с прилавка небольшую книжку в голубой обертке и подал мне.

— Издал Свистунов… такой-с разбойник, перебил… у меня… право-с! Знатно идет-с… Экземплярчиков сотенки Три-с у меня разошлось… Хвалят да спрашивают, не будет ли еще книжечки… Так вот-с, понимаете… Вы уж не бойтесь… Я отвечаю-с…

— Помилуйте, как можно, — такой подлог…

— Ничего-с. Я и все так-с! Ей-богу-с! Какой тут подлог-с… и совсем одинаковые фамилии бывают… не только так-с… Ежов — Ершов — какое тут сходство, а я бы вам сотенки полторы отвалил.

— Нет, я не согласен на такой бессовестный поступок, да притом и цена, которую вы… слишком ничтожна.

— Можно прибавить-с. Право-с. У меня и теперь лежит с полтораста требованиев от господ иногородных — все просят стихотворения-с Ершова-с… Я бы в три дня откатал-с… У меня бы во все типографии. Возьмите-с двести рубликов…

Я решительно отказался от такого подлога и просил книгопродавца взять у меня стихи за предлагаемую цену. Он отказался.

— Сколько же вы дадите? — спросил я.

Книгопродавец поворочал мою тетрадь, рассмотрел оглавление, взвесил на руке и сказал:

— Да как-с… ей-богу, не знаю… что вам и посулить… Ведь вот-с вы совсем неизвестны-с в литературе… напечатаешь, да потом и свищи в кулак, с позволения сказать… хи! хи! хи! попадешься в такую беду, что не роди мене маты на свит… ей-богу-с! Да еще, знаете, этак немножко, то есть извините, ей-богу-с, отхлещут-с в журналах… Рубликов-с пятнадцать можно бы дать-с…

Я пришел в ужас и поспешил уйти из лавки книгопродавца…

Я решился последовать совету невысокого книгопродавца и отправился к журналисту. Я решительно не имел тогда никакого понятия о журнальных партиях, отношениях, шайках — я думал, что литература, говоря словами одного почтенного сочинителя, есть семейство избранных людей высшего сорта, движимых бескорыстным стремлением к истине и единодушно действующих на пользу родного образования; я думал, что литераторы (виноват — сочинители! — тогда еще слово «литератор» употреблялось весьма редко), как члены одного семейства, живут между собою как братья, и если возникают между ними порою споры и противоречия, то не иначе как за святость и чистоту прав науки и жизни, которым они служат в пользу. Я думал… мало ли что я думал?.. Потому, нисколько не думая, я пошел к первому журналисту, который жил ближе от моей квартиры.

Я позвонил в колокольчик. Меня встретил мальчик лет тринадцати — сын журналиста — и тотчас же проводил в кабинет отца, куда вступил я с сильно бьющимся сердцем; по телу моему пробегал трепет благоговейного умиления, и ноги мои едва ступали. Кабинет журналиста был убран очень просто: кругом трех стен в два ряда полки, загроможденные книгами и рукописями; у четвертой стены турецкий диван, обтянутый зеленым талоном; среди комнаты два письменных стола, составленные рядом вдоль и также заваленные книгами и бумагами; на столе, кроме книг и бумаг, чернильница, несколько десятков очинённых перьев, несколько корректурных листков и стакан воды. Журналист, человек среднего роста, в зеленом халате, зелено-серых чулках и старых калошах, из которых проглядывали голые пальцы (чулки были тоже худые), при моем появлении вскочил с своего места и начал низко раскланиваться, как купец из-за прилавка; при каждом поклоне он делал несколько шагов в правую сторону и на половине четвертого поклона очутился наконец подло меня. Лицо его было желто как воск и худо, как скелет крысы; волосы, средней величины, были всклокочены, а глаза сверкали, как мне тогда показалось, огнем байроновского отчаяния. «Прошу покорнейше садиться, почтеннейший!» — сказал он, снова кланяясь, когда я объяснил ему причину своего посещения. Я сел, он отправился на прежнее место. Он попросил меня садиться и продолжал начатый уже до меня разговор с чрезвычайно толстым господином, который говорил с чрезвычайным жаром, — так что из уст его летели во все стороны брызги, — размахивал руками и беспрестанно вскакивал с места, схватывал какую-нибудь книгу, развертывал и опять клал на прежнее место, переходя к другой и продолжая говорить. Разговор, сколько я мог понять, касался какого-то журналиста; они ругали его, как говорится, на чем свет стоит; рассказывали про него друг другу разные анекдоты, в которых важнейшую роль играли всякого рода подлости литературные и нелитературные. Разругав его как писателя, они принялись разбирать его частную жизнь. «Живет как барон, — говорил толстяк, — померанцы на кухне, квартира в шесть тысяч, лошади, люди, балы беспрестанно — а всё из чего?.. Обманом, происком, надувательством… Разорил несколько книгопродавцев. Вот погодите, и Стуколкин скоро будет банкротом! Вспомните мое слово — он его упечет! Лупит с него по 15 тысяч за редакцию. Сам ничего не делает, выправит чужую статью, подпишет свое имя и сдерет вдесятеро! Все у него друзья-приятели. Чтоб угодить иному, купит дрянь какую-нибудь да и напечатает в журнале. А бедный Стуколкин отдувайся!.. Дрянь хвалит, сочинения образцовые — ругает… Шут, гаер, скоморох, а не литератор!..» — «Низок, подл, самолюбив, — перебил журналист, — пишет пошлости и воображает себя гением… Я это очень хорошо знаю… Этому месяца два… вот когда мы были еще с ним приятелями… он так расхвастался, что сам себя пожаловал в русские Бальзаки, Жюль Жанены, Дюма!.. Жюль Жанен! Далеко ему до Жюль Жанена!.. Он разве только и похож на него тем, что обворовывает его в каждой статье!..» — «Проповедует, — с жаром перебил толстяк, — превратные правила, развивает ложное направление, коверкает русский язык… развращает молодое поколение, производит ересь в литературе. Да я нарочно, да я назло ему употребляю все выражения, которые он осмеивает, все слова, которые он гонит; вот увидите!» И так далее.

Я, и не подозревавший, чтоб мог существовать такой литературный злодей, слушал с большим вниманием и любопытством разговор двух ученых мужей, усмехаясь по временам остроумным выходкам журналиста, и очень жалел, когда он кончился и толстяк ушел. Журналист сказал: «Извините, почтеннейший. Я вас немножко задержал. Это человек очень хороший, известный наш; сочинитель, автор „Красной ермолки“ — чудеснейший человек! Ну-с, теперь займемся вашими стихотворениями». Журналист взял мою тетрадь, развернул наудачу и начал читать про себя. Сердце мое сильно забилось; я думал, что от приговора журналиста будет зависеть судьба всей моей будущности. «Прекрасно! прекрасно!» — сказал наконец журналист и начал читать вслух одно из моих стихотворений, где описывалась ночь, озаряемая полной луною, и пр.

— Хорошо, почтеннейший, а сколько вам лет?

— Шестнадцатый год, — отвечал я.

— Очень хорошо. Я непременно напечатаю одно из ваших стихотворений.

Ради ли одного приличия, или в самом деле из участия, журналист подробно расспросил меня об моем положении и, узнав, что я приехал в Петербург учиться, очень хвалил мое намерение. Он также вызвался помочь мне в средствах ж содержанию и предложил было мне сделать опыт перевода. Но со стыдом и сожалением отвечал я, что очень плохо знаю французский язык.

Итак, стихи мои будут напечатаны. Это несколько развеселило меня, но нисколько не улучшило моего положения. В продолжение двух недель, в которые я носился с своими стихами, обстоятельства мои сделались очень худы; в кармане моем не было ни копейки, и — что всего ужаснее — сапоги мои совсем развалились! Я мог бы похлопотать, поискать кого-нибудь из нашего города, сходить к тетушке, но сходить было не в чем! Стыдно было показаться на улицу. Три дня лежал я на ковре своем, обдумывая свое положение, и в душе моей было столь же темно, как и в комнате. Не было табаку, не было свеч, не было даже хлеба. Содержательница стола, к которой я ходил обедать с самого приезда в Петербург, однажды пришла ко мне за долгом, увидала бедность, окружавшую меня, и с тех пор отказала мне в кредите. Впрочем, прежде того случилось следующее обстоятельство: Марья Самойловна, женщина лет 45, с лицом немножко желтоватым и неприятным, однажды, когда я посетил ее, говорила со мной очень долго, сожалела о бедственном моем положении, хвалила мою скромность и наконец, поглядывая да меня с какою-то необыкновенной нежностью, сказала, что у нее есть подле спальни порожняя комната. «Переходите-ка в нее: будете у меня жить, и стол, и кофе поутру и вечером, и всё, что вам надобно, — я не скупа для того, кто мне мил». Она заключила свое приглашение таким взором, что я не мог но понять его. Однако ж не согласился… Иной читатель, пожалуй, скажет, что я сделал глупо. Что делать! Простите, по молодости!

«Лучше, — сказал я сам себе, — буду терпеть нужду и голод, но сохраню к себе уважение», — и затем я отправился на свою прежнюю квартиру и лег. Сидеть было не на чем да и не для чего: не было ни огарочка, в комнате была глубокая тьма. Не могу, однако ж, сказать, что я скучал. На сердце у меня было довольно легко и весело… Я знал, что когда-нибудь выйду из такого положения, и никак не хотел верить очевидной и близкой истине, что могу умереть с голоду. Не имея возможности писать стихов, я складывал их в уме, громко повторял каждый придуманный стих и потом прибирал к нему другой, потом свистал, потом задумывался о своем положения и нечувствительно переходил к блестящей будущности, которая ждала меня впереди; так проходил час за часом; не имея никакого моциона, я ел очень мало; обед мой состоял из куска хлеба; два дня я лежал; на третий мне сделалось невыносимо тяжело; мне захотелось выглянуть на свет божий; думаю, что за трубку табаку я, нисколько не задумываясь, отдал бы год лучшей своей жизни. Всячески старался я преодолеть себя, с минуты на минуту мне становилось тошнее; я чуть не плакал. У меня было несколько спичек. Наскучив беспрестанною темнотою, я по временам начал зажигать их; спичка вспыхивала, озаряла на минуту бедную мою комнату, я с жадностью спешил дать пищу бесполезно дремавшему зрению — и опять погасала. Опять наступала тьма и скука. В последний раз уже зажег я трубку, набранную из окурков, дотянул два раза — ничего нет! Мочи нет, тяжело! Я схватил свои сапоги, иголку, нитку и подсел на корточки к среднему окну. Зашив сапоги, я тщательно зачистил швы чернилами; но все-таки они были крайне безобразны — стыдно идти! Надобно дождаться вечера. Наступил вечер. Я оделся и выбежал на улицу. Солнце только что село, деятельность города была еще в полном разгуле; впереди и позади меня шли люди веселые, беззаботные; навстречу мне бежала босая девочка с корзинкою, наполненною сухарями: видно, господам к чаю!.. «Как давно уже не пил я чая! Впрочем, чай мне вреден; у меня грудь от чая болит!» За нею шел мужик, таща за собою ручную тележку… Боже мой! на тележке всё сапоги… Сколько пар сапогов!.. А у меня нет и одних… Я вздохнул и поднял голову вверх… В окне большого каменного дома, во втором этаже, сидит господин и курит трубку… «Как бы я теперь затянулся!» Думаю, что я тогда без размышления отдал <бы> год жизни за трубку табаку. Я бежал из улицы в улицу, вдыхая в себя полным ртом свежий воздух и по временам заботливо взглядывая на сапоги: один шов лопнул, другой начал уж распарываться. Я добежал до бульвара, около Зимнего дворца, сел на железную скамейку. По бульвару ходило множество народу; все одеты так щегольски, иные с крестами, должно быть важные, богатые люди. Мне стало ужасно грустно, я заплакал и закрыл глаза платком. Мне пришло на мысль, что какая-нибудь из этих дам увидит меня, подойдет и расспросит с участием. Я откровенно расскажу ей мое положение и перелью ей в сердце мое горе, которое так меня мучит. Но дамы ходили вокруг меня, весело разговаривали с своими кавалерами, улыбались, и ни одна не подходила ко мне. Я ушел с бульвара последний. Пришел домой и бросился, не раздеваясь, на ковер, только пощупал руками сапоги: они были опять худехоньки. Я вздохнул ужасно глубоко. Наутро срок моей квартире; завтра я лишусь и этих четырех стен, в которых прикрывал свой позор, свою нищету! Боже мой, не побежать ли мне завтра к книгопродавцу, не продать ли ему своих стихов с псевдонимом, который он сам назначит?.. Нет! Лучше умереть с голоду! Или не отдать ли их за шесть карбованцев?.. Но что я с ними буду делать… надолго ли мне будет их?..

В таких мыслях я заснул. Поутру пришел хозяин и объявил, что решительно не хочет, чтоб я жил в его доме. «Мне, — сказал он, — и так довольно досталось. Как это вы целые два месяца живете и окна у вас всё заперты? Беспрестанно ходит народ, спрашивают: не отдается ли комната внаем?» Хозяин наговорил мне много грубостей, я простил ему всё, потому что в жару разговора мне удалось нечаянно взять у него из рук трубку и затянуться. Я обещал ему к вечеру переехать; он ушел.

Переехать? Куда же я перееду? На улицу, на площадь… Боже мой!.. Я опять схватил сапоги и начал их зашивать, потом я начал укладывать вещи и шнуровать чемодан, всё еще не зная, что буду делать. Вдруг слышу под моими окошками хриплый, подозрительный голос: «Старого меху, старого платья продать!» Счастливая мысль озарила меня. В одном халате, без сапогов и без шапки я выбежал на улицу и зазвал к себе торгаша.

У меня было очень много белья. Белья всегда бывает много у провинциалов, приезжающих в Петербург, потому что в деревне это очень мало стоит; был у меня также ковер, без которого я легко мог обойтись; был мех, который предусмотрительный отец отпустил со мною, чтоб я подложил им шинель на зиму. На что мне мех!.. Обойдусь и без меха! Бедному человеку тепло и в шинели. Разживусь — енотовую шубу куплю!

Я продал торгашу всё, что считал лишним, и получил от него около сорока рублей. Сорок рублей! Как давно у меня не было такой суммы! Теперь я опять воскрес! Только как я выберусь из квартиры?.. Как куплю сапоги?.. Вдруг… опять счастие… неожиданное счастие… Торгаш вывалил из своего мешка разную мелкую рухлядь, чтоб удобнее уложить вместе с нею новоприобретенные вещи. Чего тут нет! Обломки меди, старые и новые ножи, чанные ложечки, манишки, гвозди, чулки, сапоги… Я схватился за сапоги и начал их рассматривать! Сапоги, совсем еще крепкие, только подошвы немножко подпоролись… да у одного нос прошиблен. Ничего! Всё лучше моих! Я выменял у торгаша сапоги и придал два двугривенных…

Торгаш ушел, довольный своею покупкой, и опять затянул: «Старого меху, старого платья продать!» Кричи, кричи, любезный! Может быть, в Петербурге найдется еще не один бедняк, которому голос твой покажется голосом свыше…

Я принялся укладывать свои вещи в чемодан. Потом оделся, вычистив сапоги, и пошел искать себе квартиру. Нужда научила меня осторожности: я рассудил, что мне нужно жить как можно экономнее, и решился на все неудобства и неприятности, только бы выгадать цену. Пройдя несколько улиц, я остановился у огромного каменного дома, очень ветхого, весьма неопрятной наружности, и прочел следующий ярлык, написанный очень плохим почерком: «Атдаеца внаймы угал, а цене спрасившя у фатерной хозяйки, войдя навадвор во вторые вороты, впадвали».

Дом, на двор которого я вошел, был чрезвычайно огромен, ветх и неопрятен; меня обдало нестерпимым запахом и оглушило разнохарактерным криком и стуком: дом был наполнен мастеровыми, которые работали у растворенных окон и пели. В глазах у меня запестрели отрывочные надписи вывесок, которыми был улеплен дом изнутри с такою же тщательностию, как и снаружи: делают троур и гробы и на прокат отпускают; медную и лудят; из иностранцев Трофимов; русская привилегированная экзаменованная повивальная бабка Катерина Брагадини; пансион; Александров, в приватности Куприянов. При каждой вывеске изображена была рука, указующая на вход в лавку или квартиру, и что-нибудь, поясняющее самую вывеску: сапог, ножницы, колбаса, окорок в лаврах, диван красный, самовар с изломанной ручкой, мундир. Способ пояснять текст рисунками выдуман гораздо прежде, чем мы думаем: он перешел в литературу прямо с вывесок. Но уважение к исторической истине заставляет сказать, что при вывеске повивальной бабки изображения никакого не было. Наконец, в угловом окне четвертого этажа торчала докрасна нарумяненная женская фигура лет тридцати, которую я сначала принял тоже за вывеску; может быть, я и не ошибся. На дворе была еще ужасная грязь; в самых воротах стояла лужа, которая, вливаясь на двор, принимала в себя лужи, стоявшие у каждого подъезда, а потом уже с шумом и журчанием величественно впадала в помойную яму; в окраинах ямы копались две свиньи, собака и четыре ветошника, громко распевавшие:

Полно, барыня, не сердись,

Вымой рожу, не ленись!

Но то, что я видел здесь, было ничтожно пред тем, что ожидало меня впереди. Угол, как уведомляла записка, отдавался на заднем дворе: нужно было войти во вторые ворота. Я вошел и увидел опять двор, немного поменьше первого, но в тысячу раз неопрятнее; целые моря открывались передо мною; с ужасом взглянул я на свои сапоги в хотел воротиться; казалось, не было здесь аршина земли, на который можно было бы ступить, не рискуя увязнуть по уши. Я решился сначала держаться как можно ближе стены, потому что окраины двора были значительно выше средины; но то была обманчивая и страшная высота, образовавшаяся от множества всякой дряни, выливаемой и выбрасываемой жильцами из окон; ступив туда, нога вязла по колено, и в то же время в нос кидался неприятный и резкий запах. Я смекнул, что лучше последовать известной пословице, и, оставив в покое окраины двора, пошел серединою. Самоотвержение мое увенчалось полным успехом: через двадцать шагов, которые я по предчувствию направил к двери с навесом, прямо против ворот, я заметил, что нога моя с каждым шагом стала вязнуть менее, еще несколько шагов — и я очутился у двери, ведущей в подвал; поскользнулся и полетел… или, правильнее, поехал, — разумеется, вниз, — в положении весельчаков, катающихся с гор на масленице: сапоги по ступеням лестницы застучали, как барабан. Я летел очень недолго; ударился обо что-то ногой; вскочил, осмотрелся: темно, пахнет гнилой водой и капустой; дело ясное: сени. Ищу двери. Наткнулся на лоханку — пролил; наткнулся на связку дров — чуть опять не упал. Что-то скрипнуло, чем-то ударило меня по лбу — ив сенях стало светлей. В полурастворившейся двери я увидел женскую фигуру. Кривая и старая баба гневно спросила, что я тут делаю, потом, не дождавшись ответа, объявила мне, что много видала таких мазуриков, да у ней нечего взять, и что она сама бы украла, если б не грех да не стыдно.

Вы меня покуда еще не знаете, но, узнав хорошенько, увидите, что я человек щекотливый: принять меня за вора значило нанесть смертельную обиду моему костюму и моей физиономии. Я не выдержал и назвал старуху дурой. Есть много людей, которые равнодушнее перенесут название мошенника, чем дурака; старуха, вероятно, была из таких: при слове «дура» она как-то страшно содрогнулась и взвизгнула; ямки рябых щек ее налились кровью.

— Дура? — вскричала она запальчиво. — Я дура? Нет, молод еще, чтоб я была дура… Когда я жила в Данилове… весь Даниловский уезд знает, что я не дура… Пономарица ко мне в гости хаживала… Дура, я дура!

Старуха принялась доказывать, что она не дура, не забывая называть меня дураком и мазуриком. Из уст ее летели брызги мне на лицо и на платье. Вообразить положение, в котором она находилась, может только тот, кто видал бешеную собаку.

Я сначала хотел усмирить старуху, но, сообразив, что мне время дорого, а между тем она, верно, пойдет жаловаться квартальному надзирателю, и нужно будет дожидаться в конторе, а может быть до окончания дела и в арестантской, рассудил за лучшее поскорей уйти подобру-поздорову. Я уже прошел больше половины первого двора, как вдруг долетели до меня следующие слова, которые заставили меня воротиться:

— Ну… зачем ты пришел?.. Коли ты не вор, докажи, зачем ты ко мне, дуре, пришел?.. В гости, что ли, пришел? Я тебя не звала… Ну, скажи, зачем ты пришел?

Я объяснил старухе причину моего прихода, и она вдруг смягчилась. Нет, она сделала больше: вынула из кармана медный пятак и советовала мне потереть им ушибленное место на лбу. Я не противился — из благодарности. Сердце мое таково, почтенные читатели, что оно не может долго питать ненависти: я простил старухе ее минутную запальчивость и отправился с нею смотреть квартиру, в которую вход был через дверь, противоположную ударившей меня по лбу.

Старуха ввела меня в довольно большую комнату, в которой царствовал матовый полусвет, какой любят художники; полусвет выходил из пяти низких окошек, которые снаружи казались стоящими на земле, а внутри были неестественно далеки от пола. Комната была вышиною аршина в три с половиной и имела свой особенный воздух, подобный которому можно встретить только в винных погребах и могильных склепах. Налево от двери огромная русская печка с вывалившимися кирпичами; остальное пространство до двери было завалено разным хламом; пол комнаты дрожал и гнулся под ногами; щели огромные; концы некоторых досок совсем перегнили, так что, когда ступишь на один конец доски, другой поднимается. Стены комнаты были когда-то оштукатурены: кой-где сохранились крестообразно расположенные дранки, какие обыкновенно приготовляются под штукатурку; некоторые из сохранившихся дранок, переломившись, торчали перпендикулярно; но главное украшение стен состояло не в дранках и не в остатках штукатурки: его составляли продолговатые кровавые, впрочем невинные, пятна, носившие на себе следы пальцев и оканчивавшиеся тощими остовами погибших жертв, да густые слои расположенной по углам и под окошками, в виде гирлянд и гардин, паутины, которая тонкими нитями в разных направлениях пересекала комнату, попадая в рот и опутывая лицо. Одна из досок потолка, черного и усеянного мухами, выскочила одним концом из-под среднего поперечного бруса и торчала наклонно, чему, казалось, обитатели подвала были очень рады, ибо вешали на ней полотенца свои и рубахи; с тою же целию через всю комнату проведена была веревка, укрепленная одним концом за крюк, находившийся над дверью, а другим — за верхнюю петлю шкафа: так называю я продолговатое углубление, с полочками, без дверей, в задней стене комнаты; впрочем, говорила мне хозяйка, были когда-то и двери, но один из жильцов оторвал их и, положив в своем углу на два полена, сделал таким образом искусственную кровать. Старуха была очень недовольна самоуправством жильца, но вообще отзывалась о нем весьма хорошо.

— А кто он такой? — спросил я.

— А кто его знает, кто он такой. Хороший человек: с паспортом. У меня без паспорта никого; я уж такая: хоть два целковых давай. Мало ли? Пожалуй, есть всякие… у иной кто хочет за гривну ночуй… а наутро ушел, глядь: у кого сапоги, у кого рубашку, голицы… в баню идти — мыло пропало… Хороший жилец. Дома почитай никогда не живет, а домой придет — спит либо пауков я: учит. «Что, — скажешь, — Кирьяныч… охота тебе… с этакой дрянью… да еще и в руки берешь!..» — «А что, — говорит, — я душеньке враг, что ли, своей, — говорит, — жука увижу да не раздавлю». — «Ну дело, дело, Кирьяныч, коли не мерзит: и душе во спасенье, и жильцам хорошо, и дом простоит дольше». Уж как я ему благодарна: всех пауков перевел; скажи на лекарство — за рубль не шйдешъ! Словно в палатах княжеских… Да вот одним нехорош: за эту дрянь не люблю.

Старуха указала на небольшую, пепельного цвета, полуобритую собачонку, которая в то время вылезла из-под нар, расположенных в правом углу от двери, и, перехватывая зубами с места на место с неистовой быстротою, безжалостно кусала свои грязные ноги.

— Добро бы одну держал, — продолжала старуха, — а то в иной раз вдруг пяток соберется… поднимут вой; известно: есть хотят. Кормить не кормит, а любит; жить, говорит, не могу без собак… Шутишь! Ну да что говорить! я уж такая… Из избы сору не выношу. Вот сами увидите: у меня… я ничего не знаю… ничего не вижу….

Старуха сделала рукою выразительный знак, на который я счел нужным отвечать ей уверением, что я не занимаюсь собачьей промышленностью, и продолжала:

— А что до чего дойдет — всякий за себя, бог за всех. Паспорт есть — я не ответчица. Махнула рукой… пусть, говорю, будут собаки; мне из-за них хорошему жильцу не отказывать. Да и что худого в собаке? Такая же, прости, господи, мое прегрешение, тварь, как и человек. Еще человек иной хуже: греха на нем больше; сами изволите знать: язык… А на собаке какой грех… Ученые собаки бывают: поноску подаст, ползает, ей-богу… всё совершенно как человек; веселей с ними. Вот вы не изволите брезговать (я гладил серую собачонку), а иные… право, разуму, что ли, в них нет?.. Просто дрянь, механик какой-нибудь, выжига забубённая, а туда же: стану я, говорит, вместе с собаками в собачьей конуре жить… Собачья конура!.. Известно, иной фанфарон: на грош амуниции, на рубль амбиции… Квартирка чем не квартирка; летом прохладно, а зимой уж такое тепло, такое тепло, что можно даже чиновнику жить, и простор…

— А почем вы берете?

Началась ряда и состоялась по четыре рубля в месяц. Старуха божилась, что никто гак дешево не живет, и просила не сказывать остальным жильцам настоящей цены.

— Всякое вам уважение сделаю. У вас ничего… Где! Молодой еще человек: верно, уж ничего…

Я хорошенько не понимал, к чему относились слова старухи, но смело отвечал: «Ничего».

— А нельзя и без мебельки; на полу уж какое спанье; разве от бедности. Кроватку поставлю… кипятком выварю… широкая — хоть вдвоем… (старуха усмехнулась) покойно, очень покойно; только подальше от стены… ну да уж я сама и поставлю…

Я дал задатку и отправился за вещами. Перевозка стала мне в гривенник.

Когда, сопровождаемый извозчиком, я вошел с узелком и чубуками, в шинели, надетой в рукава, в мое новое жилище, кровать уже была на своем место: в левом углу, образуемом стеною, противуположною окнам, и тою, в которой находился известный шкаф. Старуха немного прихвастнула насчет ее удобства, ибо постель была такова, что на ней двое могли спать разве по очереди; зато перед нею стоял небольшой только что выскобленный стол с отверстием в боку, доказывавшим, что в столе был когда-то и ящик. Подвал, которому поутру как будто чего-то недоставало, представлял полную, совершенно оконченную картину.

Есть обстоятельства, невольно располагающие к задумчивости при всей лени ума и беспечности характера; Новый год, день рождения, нечаянно встреченные похороны, день переезда на новую квартиру — я знаю, что в таких случаях задумываются даже головы, которые в остальное время ни о чем совершенно не думают. Было часов около девяти; начинались светлые петербургские летние сумерки, а в подвале становилось темно. Мухи, сбираясь роями, словно добрые пчелы, с шумом и визгливым жужжанием отправлялись к потолку для ночлега. Сверчок пел за печкой; что-то ползало у меня по лицу, что-то иголкой кололо в руку, — я сидел неподвижно на голых досках кровати…

Дверь скрипнула, и в комнате раздались звуки, подобные звукам кастаньет.

Я вздрогнул и поднял голову.

Серая фигура медленно шла в правый угол и, продолжая прищелкивать пальцем об палец и языком, с видом совершенной беспечности кивала мне головой.

Я молчал. Серая фигура прошла к своим нарам, села и, положив левую ногу на бедро правой, долго рассматривала сапог, говоря с расстановкой:

— Дратва скверная… ну да и ходьбы много… а толку хоть бы на грош… даже, кажется, мозоли натер… А что вы, то есть, здешние?

— Здешний.

— Тэк-с! А чья фамилия?

— Тростников.

— Знаю. Он меня бивал. С нашим барином, бывало, каждый день на охоту… промаха ли по зайцу дашь, собак опоздаешь со своры спустить — подскачет да так прямо с лошади. А заехал сюда — здесь и побывшился… после смерти, говорят, сердяга и часу не жил!.. Поделом!.. Не дерись с чужими людьми. Естафий Фомич Тростников… как не знать. Задорный такой. От него, чай, и вам доставалось?

— Я не знаю никакого Тростникова, я сам Тростников.

— Тэк-с!.. Извинтите-с… а я думал, что и вы тоже господский человек… просто с глупости… Я три недели только еще из деревни… Не бывать бы и век здесь, кабы не молодая барыня… «Собаки и люди, — говорит, — душенька, нас разоряют; не ждите любви от меня, душенька, — говорит, — покуда будут у нас в доме собаки». Спорили, спорили, да наконец и вышло решение: собак перевешать, а нас распустить по оброку… фффить (дворовый человек засвистал), катай-валяй в разные города и селения Расейской империи от нижеписанного числа сроком на один год… Вот я сюда и махнул… водой на сомине… осьмнадцать дён плыли… всё пели… впеременку гребли… Да вот что станешь делать! — и сел здесь как рак на мели: нет как нет места! Проедаюсь на своих харчах, за кватеру плачу… сапоги новые истаскал; левый совсем худехонек.

Дворовый человек, отпущенный по оброку, зажег светильню, укрепленную в помадной банке, наполненной салом; вытащил хранившийся в изголовье небольшой деревянный ящик, вынул оттуда дратву, шило и молоток; снял сапог с левой ноги и принялся за работу, напевая что-то про барыню. Русский человек любит петь про барыню.

Через полчаса дверь опять отворилась; вошел с собачонкой в руках рослый плечистый мужик лет пятидесяти, одетый в дубленый полушубок, с мрачным выражением лица, с окладистой бородой. Взгляд его, походка, телодвижения — всё обличало в нем человека рассерженного или от природы сердитого. Он прошел прямо к своим нарам (вправо от двери), гневно бросил на них собачонку, которая тотчас начала выть; перекрестился на образок, висевший над нарами; сел, потянулся, зевнул; закричал на собаку: «Молчи, пришибу!» Потом хотел погладить ее, она оцарапала ему руку, соскочила с нар и начала скребстись в дверь. Бородач бросил ей кусок хлеба; она только понюхала; он начал кликать ее к себе, давая попеременно разные собачьи названия, уродливо исковерканные, при каждой кличке останавливался и пристально смотрел на собаку; но собака не унималась. Тогда бородач, выведенный из терпения, топнул ногой и с полчаса ругал собаку, решительно не соблюдая никакого приличия в выражении своего негодования. Наконец собака смолкла и забилась под нары. Бородач разлегся и принялся страшно зевать, приговаривая протяжно за каждым зевком: «Господи, помилуй! господи, по…ми…милуй!»

— Да денег дай! — сказал дворовый человек, отпущенный по оброку.

— Денег у черта просить, — проворчал сердито бородач. Разговор прекратился.

— А что, Кирьяныч, — сказал дворовый человек, отпущенный по оброку, — кабы этак тебе вдруг тысяч десять… а… что бы ты стал делать?

— Ну а ты что?

— Десять тысяч! Много десять тысяч. Опьешься! Нашему брату, дворовому человеку, коли сыт да пьян да глаза подбиты, и важно… хоть трава не расти! да еще целовальники бы в долг без отдачи верили.

— Ну а барин-от?

— Барин, что барин? Оброк отдал, да я и знать-то его по хоту… а и не отдал, бог с ним… Побьет, побьет, да не воз навьет… Десять тысяч! Горячо хватил — десять тысяч. Нечего попусту бобы разводить… четвертачок бы теперь — и то знатно… ух! как бы знатно! На полштофчика, разогнать грусть-тоску…

— Ку…а…а…а… Господи, пом…ми…луй… купи.

— Купи? Да где куплево-то? В одном кармане пусто, в другом нет ничего… Есть, правда, полтинничек… одий, словно сиротинка, прижался, да ведь, знаешь сам, голова, надо и на харчи. С голоду умереть неохота. Иное дело, кабы место найти… А то вот и сегодня у пятерых попусту был… ну уж только и господа, с самого с испода! Одна вышел худенькой, тощенькой… и на говядину не годится; в комнате три стула стоит, халатишко дыра на дыре… «У меня, милейший мой, — говорит, — главное дело, что человек честен был, аккуратен, учлив, не пил бы, не воровал…» — «Зачем, — говорю, — воровать… хорошее ли дело воровать, сударь? дай господи своего не обозрить, кто чужому не рад. А много ли, — говорю, — жалованья изволите положить?» — «Пятнадцать рублев», — говорит. Меня инда злость пробрала… пятнадцать рублев! «Тэк-с», — говорю… (А туда же, «не пей, пе воруй»… да что у тебя украсть-то, голь саратовская?) Шапку в охапку: «Много довольны… мы не из таких, чтобы грабить нагих»… поклон да и вон… К другому пришел… толстый, рожа лопнуть хочет, красная… «Мне самому, — говорит, — почитай что и человека не нужно… поутру фрак да водки подать приду из должности — к кухмистеру сбегать, халат да водки подать, спать стану ложиться — сапоги снять да водки подать — вот и всё. Да вот, — говорит, — у меня, видишь?» — и показывает черта такого… человек не человек, черт не черт… глаза пялит, облизывается. «Я, братец, вот посмотри», — говорит, — и ну по комнате с пугалом прыгать, а оно ему на плечо… рожи строит, кукиш показывает… «Так уж любит меня, — говорит. — Будешь за ней хорошо ходить, будет и тебе хорошо; а захворает, убьется как-нибудь… и жалованья тебе ни гроша, да еще, — говорит, — и того: у меня частный знакомый и надзиратели приятели есть». — «Покорнейше благодарим, — говорю, много довольны… за господами за всякими хаживал, а за чертями, нечего сказать, не случалось». — «Это, братец, не черт, — говорит, — аблизияна». Кирьяныч страшно зевнул.

— Эх ты, ежовая голова! Спишь, а деньги есть… Далась тебе даровщинка. Развязывай мошну-то. На том свете в лазарете сочтемся.

— Толкуй, — сказал Кирьяныч и, докончив фразу, как следовало, присовокупил со вздохом: — Согрешили мы, грешные; прогневили господа бога… совсем дело дрянь! На табак гроша нет… даве на щах останную гривну в харчевне проел… совсем в носу завалило…

— Табачку-свету нигде нету! — сказал дворовый человек горестно. И потом, после некоторого молчания, прибавил: — А и то сказать, какие у нашего брата деньги. Известно наше богатство: кошля не на что сшить — по миру ходить. Иное дело у барина.

Мне показалось, что камушек был закинут в мой огород, и догадка моя оправдалась: дворовый человек Нечувствительно перешел к тому счастливому дню, когда он, полный надеждами, прибыл из деревни и до приискания места занял угол в подвале. День тот был в полной мере торжественный: на новоселье было выпито семь штофов.

— Ан пять! — сказал Кирьяныч.

— Семь, ежовая голова!

— Пять, едят те мухи с комарами! Я как теперь помню, что пять! — И между ними завязался жаркий спор о количестве штофов.

— Ну да сколько бы ни было, — заключил дворовый человек. — Я к тому только сказал, что на Руси такое уж обнаковение: последнюю копейку ребром, а новоселье чтоб было справлено, иначе и счастья на новой квартире не будет.

— И господь того человека не забудет, кто должное исполняет;- заметил Кирьяныч.

— Послушай, брат, — сказал я.

Дворовый человек вскочил и почтительно вытянулся передо мною.

— Чего изволите, сударь?

— На вот, братец, — купите себе вина.

— Слушаю-с. Штоф, что ли, брать прикажете?

— Бери штоф.

Дворовый человек обмотал дратву вокруг недочиненного сапога, надел его на левую ногу, схватил мою фуражку и побежал. Через пять минут вино было на столе пере? моею кроватью вместе с двумя селедками, пятком огурцов, тремя фунтами черного хлеба и четверкой нюхального табаку. Дворовый человек, отдавая мне сдачу, почтительно извинился, что сделал некоторые излишние издержки. Кирьяныч между тем сходил к хозяйке за стаканом.

— Начин с хозяина, — сказал дворовый человек наливая.

Я отказался.

— Вона! — воскликнул дворовый человек в каком-то странном испуге. — Гусь, и тот нынче пьет… И пословица говорит: ходи в кабак, кури табак, вино пей и нищих бей — прямо в царство немецкое попадешь! Что ж вы душе своей, что ли, добра не желаете?

— Да вы бы в самом деле протащили немножко, — прибавил флегматически Кирьяныч. — У вас лицо такое словно обожженный кирпич.

Но я опять отказался.

— Нечего делать, — сказал дворовый человек, хитрс усмехаясь, — и не хотел бы, да надо пить. — Выпил, подержал с минуту стакан над лбом и произнес протяжно: — Пошла душа в рай на самый на край! Ну, Кирьяныч!

Но Кирьяныч ничего не слыхал. Он глядел в пол, топал ногою, перескакивая с места на место, и кричал: «Посвети! посвети!» Наконец он в последний раз страшно топнул ногою, восторженно крякнул и возвратился к столу. Лицо его сияло торжественно.

— Полно тебе пауков-то губить. Лучше бы вон что по стенам-то ползают; спать не дают… Пей, пока не простыло!

— Не грех и выпить теперь, — сказал Кирьяныч самодовольно. — Прибавь, господи, веку доброму человеку!

Перекрестился и выпил.

Когда было выпито по другому стакану, дворовый человек взял балалайку, заиграл трепака и запел:

В понедельник

Савка мольник,

А во вторник

Савка шорник.

С середы до четверга

Савка в комнате слуга,

Савка в тот же четверток

Дровосек и хлебопек,

Чешет в пятницу собак,

Свищет с голоду в кулак,

В день субботний всё скребет

И под розгами ревет;

В воскресенье Савка пан —

Целый день как стелька пьян.

Послышался страшный стук в двери, сопровождаемый странным мурныканьем.

— Ну, барин! — воскликнул дворовый человек. — Будет потеха: учитель идет!

— Что за учитель?

Дверь отворилась настежь и, ударившись об стену, оглушительно стукнула. Покачиваясь из стороны в сторону, в комнату вошел полуштоф, заткнутый человеческою головой вместо пробки; так называю я на первый случай господина в светло-зеленой, в рукава надетой шинели, без воротника: воротник, понадобившийся на починку остальных частей одеяния, отрезан еще в 1819 году. Между людьми, которых зовут пьющими, и настоящими пьяницами — огромная разница. От первых несет вином только в известных случаях, и запах бывает сносный, даже для некоторых не чуждый приятности: такие люди, будучи большею частию тонкими политиками, знают испытанные средства к отвращению смрадной резкости винного духа и не забывают ими пользоваться. Употребительнейшие из таких средств: гвоздика, чай (в нормальном состоянии), Гофмановы капли, пеперменты, фиалковый корень, наконец, лук, чеснок. От вторых несет постоянно, хоть бы они неделю не брали в рот капли вина, и запах бывает особенный, даже, если хотите, не запах — как будто вам под нос подставят бочку из-под вина, которая долго была заткнута, и вдруг ототкнут. Такой запах распространился при появлении зеленого господина — я понял, что он принадлежит ко второму разряду. Всматриваясь пристально в лицо его, я даже вспомнил, что оно не вовсе мне незнакомо. Раз как-то я проходил мимо здания с надписью «Богоявленский питейный дом». У входа, растянувшись во всю длину, навзничь лежал человек в ветхом фраке с белыми пуговицами; глаза его были закрыты; он спал; горячее летнее солнце жгло его прямо в голову и вырисовывало на лоснящемся страшно измятом лице фантастические узоры; тысячи мух разгуливали по лицу, кучей теснились на губах, и еще тысячи вились над головой с непрерывным жужжанием, выжидая очереди… Долго с тяжким чувством (вы уж знаете, что у меня чувствительное сердце) смотрел я на измятое лицо, и оно глубоко врезалось в мою память. Теперь он был одет несколько иначе и казался немного старее. Кроме шинели, разодранной сзади по середнему шву четверти на три, одежду его составляли рыжие сапоги с заплатами в три яруса, и что-то грязно-серое выглядывало из-под шинели, когда она случайно распахивалась. Ему было, по-видимому, лет шестьдесят. Лицо его не имело ничего особенного: желто, стекловидно, морщинисто; на подбородке несколько бородавок, которые в медицине называются мышевидными, с рыжими завившимися в кольцо волосами, какие отпускают на бородавках для счастья дьячки и квартальные; на носу небольшой шрам; глаза мутные, серые; волосы (странная вещь!) черные, густые, почти без седин; так что их можно было бы назвать даже очень красивыми, если б но две-три небольшие, в грош величиною, плешинки, виною которых, очевидно, были не природа и не добрая воля. Но вообще вся фигура зеленого господина резко кидалась в глаза. В нем было что-то такое, что уносит с собой актер в жизнь от любимой, хорошо затверженной роли, которую он долго играл на сцене. В самых смешных и карикатурных движениях, неизбежных у человека нетвердого на ногах, замечалось что-то степенное, что-то вроде чувства собственного достоинства, и, говоря с вами даже о совершенных пустяках, он постоянно держал себя в положении человека, готового произнести во всеуслышание, что добродетель похвальна, а порок гнусен. От этих резких противоречий он был чрезвычайно смешон и возбуждал в дворовом человеке страшную охоту над ним посмеяться.

Дворовый человек встретил его обычным своим приветствием:

— Здравствуй, нос красный!

Казалось, зеленый господин хотел рассердиться, но гневное слово оборвалось на первом звуке; сделав быстрое движение к штофу, он сказал очень ласково:

— Здравствуй, Егорушка. Налей-ка мне рюмочку!

Дворовый человек украдкой налил стакан водою из стоявшей на столе глиняной кружки и подал зеленому господину. Зеленый господин выпил залпом. Дворовый человек и Кирьяныч страшно захохотали. Зеленый господин с минуту стоял неподвижно, разинув рот, со стаканом в руке, и наконец начал сильно ругаться.

— Ты, брат, со мной не шути! Кто тебе позволил со мною шутить? Меня и не такие люди знают, да со мной не шутят. Вот и сегодня у одного был… Действительный, брат, и кавалер… слышишь ты, кавалер… тебя к нему и в прихожую-то не пустят. А меня в кабинет привели. «Жаль мне тебя, — говорит, — Григорий Андреич (слышишь, по отчеству называл!), совсем ты пьянчугой стал; смотри, сгоришь ты когда-нибудь от вина, — говорит. — Не того, — говорит, — я от тебя ожидал… Садись, — говорит, — потолкуем о старине»… и графинчик велел принести… Вот я и заговорил… Знаю, о чем говорить: с Измайловым был знаком… к Гавриилу Романовичу был принимаем. У Яковлева на постоянном жительстве проживал… Не знаешь ты, великий был человек!.. вместе и чай, и обедали, и, водку-то пили… Да и сам я: ты, брат, со мной не шути… у меня, брат, знаешь, какие ученики есть… вот один… у, какой туз!.. А мальчишкой был… кликну, бывало, сторожа, да и ну… никаких оправданий не принимал… Вот мы всё с ним вспоминаем, смеемся… «И хорошо, — говорит, — вот оттого- я теперь и в люди пошел, — говорит, — что вы меня за всякую малость пороли… я вас, — говорит, — никогда не забуду», да и сует в руку мне четвертак… «Смолоду, — говорит, — человека надобно драть, под старость сам благодарить будет»… Знаешь, как мне, братец, платили… А ты… ты… вот поди ты служить: по пяти рублей на год да по пяти пощечин на день… Таланты разные имел: нюхал, брат, не из такой (он щелкнул но берестяной табакерке). -. Золотая была… да было и тут… один палец, брат, восемьсот рублей стоил. А всё ни за что; так — за стихи!.. Я, брат, какие стихи сочинял!

Зеленый господин так заинтересовал меня своим рассказом… что я впоследствии навел о нем справки. Сгоряча он много прилгнул, но в словах его была частица и правды. Давно, лет сорок назад, окончив курс в семинарии, он вступил учителем в какое-то незначительное училище и деле свое вел хорошо. Правда, любил подчас выпить лишнюю чарку, во от него менее пахло вином, чем гвоздикой, и нравственность учеников не подвергалась опасности. Снисходительное начальство училища, ценившее в нем человека даровитого и способного к делу, старалось кроткими мерами обуздать возникавшую страсть. Но страсти могущественнее даже начальства, как бы оно ни было благородно и снисходительно. Заметили, что с некоторого времени при появлении зеленого господина в классе распространялся запах, который мог подать вредные примеры ученикам. Наконец, к довершению бед, зеленый господин пришел однажды в класс не только без задних ног, но и без галстука и, вместо того чтоб поклониться главному лицу училища, которое вошло в класс и село на краю одной из скамеек, занимаемых учениками, обратился к нему с вопросом: «А какие глаголы принимают родительный падеж?.. А, не знаешь? А вот я тебя на колени!»

Его отставили, и место его отдали молодому человеку, который в полной мере оправдал честь, ему оказанную: не пропускал классов, был почтителен к старшим и, женившись вскоре на сестре главного лица, совершенно отказался от треволнений, неразлучных с холостою жизнию. Зеленого господина отставили, но по ходатайству одного доброго человека и в уважение прежних заслуг дали ему небольшой пенсион. Остальное понятно: бездействие скоро усилило в нем страсть к вину, и нечувствительно дошел он до того положения, в котором мы с ним познакомились. Интересна жизнь, которую вел он в подвале. Еще за несколько дней до первого числа каждого месяца хозяйка неотступно следовала за ним и так приноравливала, что накануне первого числа он всегда напивался дома. Поутру она отправлялась с ним за «получкой», вычитала следующие ей деньги, а с остальными зеленый господин уходил бог знает куда и пропадал на несколько дней. Возвращался пьяный, нередко избитый, в грязи и без гроша. В остальные дни месяца он почти ежедневно обходил прежних своих товарищей но службе, учеников, которые теперь уже были взрослые люди, наконец, всех, кого знал в лучшую пору жизни, — везде давали ему по рюмке вина, инде и по две; где же не давали, оттуда уходил он с проклятиями и долго потом, лежа на своих нарах, сердито толковал сам с собою о неблагодарности. Что ж касается до стихов, то очень немудрено, что зеленый господин и действительно писал стихи: в русском государстве все пишут или писали стихи и писать их никому нет запрета. Впрочем, последний пункт своего рассказа зеленый господин не замедлил подтвердить доказательствами. Он вытащил из-за сапога две тощенькие лоснящиеся брошюры в 12-ю долю листа, уставил их перед глазами дворового человека и, поводя указательным пальцем со строки на строку заглавной страницы, говорил торжественно:

— Видишь, видишь, видишь… а?.. видишь ли?

Но дворовый человек с негодованием оттолкнул брошюры и возразил с жаром, доказывавшим, что в нем говорит убеждение:

— Ты мне этим не тычь! Что ты мне этим тычешь! Я, брат, не дворянин: грамоте не умею. Какая грамота нашему брату? Грамоту будешь знать — дело свое позабудешь… А вот ты мне награждение-то покажи! Что, небось потерял али подарил кому?.. Ты ведь добрейший… Сам не съешь, да другому отдашь. Знаю я… кто намедни у меня ситник-от съел?

— Продал, так и нет, — отвечал зеленый господин с меланхолической грустью. — Где нюхать нашему брату из золотой табакерки, на пальцах самоцветные камни иметь!

Он махнул рукою и отравил последнюю струю чистого воздуха продолжительным вздохом.

Между тем я взглянул на брошюры. Одна из них была на всерадостный день тезоименитства какого-то важного лица тех времен, другая на бракосочетание того же лица. Обе были написаны высокопарными стихами и заключали в себе похвалы важному лицу, которое поэт называл меценатом. Такие брошюры загромождали русскую литературу в доброе старое время, потому что русская литература началась с хвалебных гимнов на разные торжественные случаи, и пиита обязан был держать всегда наготове свое официальное вдохновение; за то его и хлебом кормили, а за неустойку больно били палкою. Известен анекдот о Тредьяковском, которого Волынский собственноручно наказал тростью за то, что Тредьяковский не изготовил оды на какой-то придворный праздник. Поэт Петров официально состоял при Потемкине в качестве воспевателя его подвигов и для того, во время его походов, всегда находился в обозе действующей армии. По примеру великих земли и маленькие тузы или козырные хлапы имели своих пиитов и любили получать от них оды в день рождения, именин, бракосочетания, крестин дитяти, получения чина, награды и в подобных тому торжественных случаях их жизни; за то они позволяли пиите садиться на нижний конец стола обедать уже с собою, а не с слугами, как в обыкновенные дни, подпускали его к целованию своей руки, дарили его перстнем, табакеркою, деньгами, поили его допьяна и потом тешились над ним, заставляя его плясать. А пиита величал их своими благодетелями, меценатами, покровителями, отцами-командирами и «милостивцами». В начале XIX столетия этот род литературы начал заметно упадать; 1812-й год нанес ему сильный удар, а романтизм, появившийся с двадцатых годов, решительно доконал его. И теперь эта «торжественная» поэзия считается уже синонимом «подлому стихотворству». Так изменяются нравы! Теперь уже за листок дурных виршей, наполненных высокопарною, бессмысленною и низкою лестью, нельзя от какого-нибудь барина получить на водку, перстенек, табакерку, 50 или 100 рублей денег — и еще менее можно приобрести звание поэта! Вероятно, это одна из причин, почему старички, запоздалые остатки доброго старого времени, так сердиты на наше время, с таким восторгом и с такою грустью вспоминают о своем времени, когда, по их словам, всё было лучше, чем теперь.

— Ерунда[2], — сказал дворовый человек, заметив, что я зачитался. — Охота вам руки марать!

— Ерунда! — повторил зеленый господин голосом, который заставил меня уронить брошюру и поскорей взглянуть ему в лицо. — Глуп ты, так и ерунда! Когда я подносил их его превосходительству, его превосходительство поцеловал меня в губы, посадил рядом с собой на диван и велел прочесть… Я читал, а он нюхал табак и говорит: «Понюхай». — «Не нюхаю, — говорю, — да уж из табакерки вашего превосходительства…» — «Нюхай, — говорит, — ученому нельзя не нюхать», и отдал мне табакерку… С тех пор и начал я нюхать. Велел приходить к обеду… посмотрел бы ты, как меня принимали… всякий гость обнимал… а какие всё гости… даже начальник его превосходительства поцеловал… я после и ему написал… Напился я пьян… говорю как с равными, а они ничего, только хохочут. Всяк к себе приглашение делает… Ерунда!

И что-то похожее на чувство мелькнуло в глазах зеленого господина, и долго с поднятою рукою стоял он посреди комнаты и вдруг качнул головой и сказал голосом, который очень бы шел Манфреду, просившему у неба забвения: «Налей, брат, мне, Егорушка, пожалуйста, рюмочку!»

Дворовый человек налил стакан вина, подозвал зеленого господина и выкинул новый жестокий фарс: поднес стакан к губам зеленого господина и вдруг, когда уже тот вытянул губы и совсем приготовился пить, отдернул стакан и выпил сам. Но зеленый господин уже не рассердился: чувство собственного достоинства, окончательно побежденное запахом сивухи, коснувшимся обоняния, замолчало. Он стал униженно просить дворового человека «не шутить»…

— Попляши, поднесу…

И зеленый господин без отговорок начал плясать. А дворовый человек, приговаривая: «Еще! еще! лихо! лучше вчерашнего! ну, немножко еще!», — накапал в стакан сала из ночника, всыпал щепоть табаку и целую горсть соли, долил вином и пальцем всё размешал. Мне стало страшно.

Я просил не давать холеному господину этого страшного эликсира, говоря, что он уже и так сильно пьян.

— Пьян! вот те раз — пьян! Слыхал я от умных людей и от девок, — отвечал дворовый человек, продолжая размешивать, — падает человек — не пьян, языком шевелит — не пьян; двое ведут, да третий ноги переставляет, вот пьян!

— И лежит да не дышит — тоже пьян, — отозвался Кирьяныч, разбуженный пляскою зеленого господина. — А-а-а… Го-спо-ди, по-ми-луй!

Зеленый господин выпил и похвалил. Вслед за ним выпили дворовый человек и Кирьяныч. Сделалось шумно. Зеленый господин добровольно вызвался еще поплясать, но только под музыку. Дворовый человек заиграл на балалайке и запел, пристукивая ногами и даже по временам откалывая небольшие плясовые коленцы. Кирьяныч, которому удалось раздавить еще паука, необыкновенно развеселился и каждый прыжок зеленого господина сопровождал трагическим хрюканьем, вроде хохота, а зеленый господин прыжки свои сопровождал икотой и бранью, непосредственно следующей у русского человека за каждым разом, когда икнется, да еще дикими вскрикиваньями… Но всего интереснее была тут песня дворового человека:

Лет пятнадцати не боле

Лиза в рощицу пошла

И, гулявши в чистом поле,

Жука черного нашла, —

Жука черного с усами

И с курчавой головой,

С черно-бурыми бровями —

Настоящий милый мой!

Завяжу жука платочек,

Понесу его домой,

Дам я сахару кусочек —

Кушай, кушай, милый мой!

Злая тетка увидала —

Разворчалась на него,

Лизе строго приказала:

«Выбрось жука за окно!»

Я не слушалась приказу —

Брошу жука под кровать,

А на будущее лето

Разведу жуков опять.

.

.

Вот вам, девушки, наука!

Не ходите в лес гулять,

А найдете того жука —

Не кладите под кровать.

Как ни шумно пировали мы, однако ж пронзительный, нечеловечески дикий крик, раздавшийся вне комнаты, был тотчас нами услышан и в минуту сковал наши языки и движения. Это был крик, какого я уже не слыхал во всю остальную жизнь, — крик, в котором отзывалось всё: и противное карканье почуявшей непогоду вороны, и токующий глухарь-тетерев, и молодой, бодрый конь, спущенный с аркана и весело заржавший, почуяв свободу и поле, и поросенок, которого палят живьем, и человек, которого вешают. Не успели мы переглянуться, к нам вбежала старая баба, с лицом до того испуганным, что я едва узнал в ней хозяйку. Она ломала руки и кричала: «Ах батюшки!»

— Что такое? — спросил я в недоумении.

— Ничего, — отвечал дворовый человек хладнокровно. — Видно, опять напилась?

— Напилась… ей-богу, напилась, пена у рту… схватила нож: зарежусь, говорит, и всех перережу. Батюшка Егор Харитоныч!

— А пускай бы ее резалась.

— Оно так. Туда ей и дорога, коли лучшего конца себе не надеется, да ведь никогда не случалось… и для жильцов нехорошо… Надзиратель приедет. Деньги все, поди, пропила, и за шубу полсотни давали… а уж где шуба? Сама своей души не жалеет, на саван не оставляет. Батюшка Егор Харитоныч, ведь похоронить не на что будет!

Дворовый человек и Кирьяныч отправились за хозяйкою. Любопытство заставило меня последовать за ними. Через дверь, с которою уже, если помнят читатели, я был хорошо знаком, мы вошли на половину хозяйки. То была точно такая же комната, как и наша, но убранная несколько иначе и лучше. В двух углах стояли кровати, а два остальные были загорожены ширмами, с которыми соединено было то удобство, что можно было заниматься чтением «Северной пчелы», которою ширмы были оклеены. На пол-аршина от потолка во всю длину стен были прибиты, как в крестьянских избах, узенькие полочки, на которых стояла деревянная и черепяная посуда. Посреди комнаты происходила сцена, достойная точного и возможно искусного описания. По полу каталась женщина в полном цвете бальзаковской молодости, с красными, как бурак, одутловатыми щеками, и задыхающимся, визгливо-пронзительным голосом кричала: «А… а… а… а… ой… батюшки!.. а… ой… умру!.. умру!.. умру!.. а… а… а… а!» Как у разгоряченной лошади, изо рта била клубами пена, которая клочьями падала на пол и размазывалась по лицу; руки беснующейся были в крови: в беспамятстве она их кусала. Ее окружали три женщины — две старые и одна пожилая, все беременные, которые при каждом повороте кликуши боязливо отскакивали и при каждом новом порыве ее бешенства вскрикивали в один голос: «Ай!» Нужно еще упомянуть об одном обстоятельстве: из-за ширм (влево от двери) раздавался тоненький голосок, напевавший с совершенной беспечностию немецкую песенку, которую очень любят все петербургские немки:

Mein lieber Augustin,

Alles ist weg![3]

Вдруг кликуша оглушительно визгнула, простонала: «Ой тошно! Ой батюшки, тошно! Отпустите душу на покаяние! Нож!.. нож!.. нож!..» — и вскочила на ноги.

Нож лежал на полу, и кликуша несколько раз через него перекатывалась, но ни у которой из женщин недоставало смелости поднять его. Дворовый человек выступил вперед, заступил нож, насупил брови и закричал грозно:

— А на что тебе нож, проклятая ведьма? На что тебе нож? Вот я дам тебе нож… Кирьяныч! а Кирьяныч… тьфу! ты какой! да поди же сюда… Надо бешеную бабу…

Но Кирьяныч в ту минуту страшно стучал сапогами, подпрыгивая, чтоб настичь рукою паука, уходившего к потолку, и ничего не слыхал.

Дворовый человек плюнул, не торопясь развязал ремень, которым был подпоясан, и, устремив на кликушу невыносимо свирепый взгляд, произнес со всею силою и энергиею голоса: «Вязать!»

И вдруг кликуша задрожала всем телом, и бешеное выражение в лице ее в минуту уступило место кроткому и молящему; как сноп повалилась она к ногам дворового человека и жалобно напросила пощады…

— На место! — закричал торжествующий укротитель, делая трагический жест рукою. — Цыц! пряничная форма! (Кликуша была рябая, — метко выражается русский человек.) За работу! — прибавил он, топнув ногою. — Только пикни, свяжу, да так в помойную яму и брошу!

Хозяйка усадила кликушу, дала ей работу, и укрощенная беспрекословно принялась шить, страшась поднять глаза на дворового человека, который с минуту еще смотрел на нее, как говорится, сычом и на разные тоны повторял: «Цыц! цыц! цыц!»

Чтоб объяснить сколько-нибудь эту сцену, я должен рассказать здесь то, что узнал уже впоследствии. Терентьевна не была в самом деле кликушей, как зовут у нас на Руси всех одержимых какою-нибудь дурью баб, но была весьма склонна к белой горячке, которая периодически возвращалась к пей после каждых десяти суток беспробудного пьянства. Дворовый человек уже неоднократно, по вызову хозяйки, являлся на выручку из беды и каждый раз при помощи того же простого и крайне дешевого средства, какое употребил за минуту, возвращал бешеную бабу к покорности и даже вышибал из нее хмель. Происходило ли то в самом деле от необычайной дикости его голоса и свирепости взгляда, как думали старухи, или была на то особенная воля судеб, или просто так хотел случай, — как бы то ни было, но дворовый человек пользовался за магнетическую способность свою большим уважением хозяйки и ее постоялок. Впоследствии ои придумал даже способ извлекать из влияния, которое имел на кликушу, пользу существенную: усмирив кликушу, он отдавал ей в починку худое белье свое, оставаясь в таких случаях в том, в чем оставалась левая нога его, когда он чинил сапог, — и кликуша не смела тронуться с места, покуда работа не была кончена…

На возвратном пути я мимоходом заглянул за ширмы, откуда раздавался тоненький голосок, и увидел молодую миловидную женщину, которая также, подобно прочим жилицам подвала, отличалась полнотой неестественной.

— Отчего они все беременны? — спросил я, когда мы пришли в комнату.

— Известно отчего, — отвечал дворовый человек. — Ну вот хоть бы у вас жила кухарка… горничная… мамзель какая-нибудь, замужняя или так. Вдруг господь прибыль дает… сами знаете — держать не станут… Куда?.. Не пойдешь среди улицы: не такое дело. Федотовна баба добрая… сальных свеч не ест… «Поживи, мать моя! Поживи, голубушка! Я тебя не обижу!» Вот на время и к ней. А там — дело уладилось — и опять место найдет… Всякий видит — талия с перехватцем. А умрет, не вынесет — Федотовна и того вдвое рада… Вор-баба! Без мыла в душу влезет… изойди весь свет, другой не найдешь! В Москве есть, говорят, две, да те похуже… хоть кого окальячит… У отца родного крест с шеи снимет… Намедни умерла роженица… Она инда в слезы; охает, ахает… до ниточки всё прибрала… дряни набила в сундук… «Куды! — говорит, — у покойницы ни роду ни племени! Нищим надо отдать!.. Пусть, — говорит, — за покойницу молятся… ничего себе не возьму, ничего, не пойдет впрок чужое добро!» Позвала нищих; всё мальчишки, девчонки… мал мала меньше; ну уж какое вино?.. только два старика. Пообедали… напоила, да у них же и украла платок… вот сейчас не сойти с места… Вчерась в ном в церковь ходила, рублев десятка стоит. Известно, тоже у господ украден: нищему где платок покупать! А что, Кирьяныч, дерябнем-ка еще по стакану!

Он подошел к столу и ахнул от ужаса: штоф был пустехонек. Выругавшись, дворовый человек принялся пинками будить зеленого господина, заснувшего сном невинности среди полу, но зеленый господин не шелохнулся и только отвечал на пинки и проклятия стихами из брошюры на тезотменитство, полными благословений и радостных пожеланий. Впрочем, я думаю, что он бредил: к подобному великодушию — человек в здравом рассудке едва ли способен.

— Нечего собаке делать, так хвост лижет! — сказал дворовый человек с трогательным состраданием; взял в одну руку шайку, в другую штоф. — Вот одолжил, как уж кабаки заперлись!

— Что ты, голова? Лучше же завтра будет у нас на что пообедать.

— Была не была! Уж неужто так и не выпить?.. Авось.

— И то сказать, — заметил Кирьяныч, внутренно обрадованный, — голенький ох, а за голеньким бог.

За первым стаканом взаимно признались в расположении, которое почувствовали друг к другу при первой встрече; за вторым — заплакали, обнялись и неоднократно поцеловались; за третьим — побранились; за четвертым — последовала естественная и неизбежная развязка незатейливой драмы, которую я здесь безыскусственно рассказал: герои ее подрались…

Поутру, впросонках, я слышал какой-то отрывистый разговор, который меня очень заинтересовал.

— Собаки есть?

— Есть, пара. Кирпичная, белая с крапинами…

— Крапины серые?.. левое ухо прорезано? на хвосте черное пятнышко?

— На хвосте черные крапинки, ушки выстрижены…

— Она-то и есть! — воскликнул господин в белой шляпе с явною радостию. — Давай ее сюда.

Кирьяныч нагнулся и начал кликать из-под своих «нар» собачонку, принесенную два дни тому назад, приманивая ее куском хлеба и разными ласковыми именами. Но собачка забилась в самый угол и, казалось, совсем не думала исполнять желание своего хозяина. Кирьяныч разгневался, выругался и хотел уж было разрушить место своего успокоения, чтобы поскорей достать гадкую собачонку, но господин в белой шляпе удержал его.

— Постой, — сказал он и, заглянув в бывший у него в руке листок, закричал: — Розка, Розка, Розка!

Собака тотчас выскочила и, весело махая хвостом, бросилась к господину в белой шляпе, но, увидав его, снова жалобно застонала и воротилась к «нарам». Кирьяныч поймал ее и подал господину в белой шляпе.

Господин в белой шляпе несколько минут пребывал в молчании, то взглядывая на собаку, то погружаясь в чтение листа, — и наконец сказал:

— Точно, она; я возьму ее с собою. На тебе за труды, — прибавил он, вынув из кошелька какую-то монету, — дам больше, если точно она.

Кирьяныч принял монету, поморщился и сказал:

— Только-то! Прибавьте, ваше благородие. Не поверите: сколько я муки с ней брал. Целую неделю своим хлебом кормил: вот ей-богу! дай, господи, в светло Христово воскресение первым куском подавиться! Да еще хлеба-то и не ест окаянная; молока покупал.

Господин в белой шляпе вынул еще монету из кошелька и вручил ежовой голове.

— Мочи нет, как бьюсь, — продолжал ежовая голова, — просто есть нечего, хоть с голоду умирай… Хотел уж сам нести к вашей милости…

— Избави бог! — возразил господин в белой шляпе с каким-то страхом. — Когда мне нужно, я сам, братец, приду к тебе; ты ко мне не ходи. Слышишь, не ходи; прогоню, и уж тогда не пеняй: хоть с голоду околей, не дам ни копейки.

Господин в белой шляпе ушел.

— Уж будь бы я грамотный, — проворчал вслед ему ежовая голова, — не стал бы тебе кланяться, сума переметная, душа беспардонная! Полтора целковых, только полтора целковых, и то чрез великую силу выпросил, а сам, поди, чай, и двадцать рублей сдерет!

Глава

Потеряв, как уже сказано выше, всякую надежду поступить на казенный счет в какое-нибудь учебное заведение через покровительство людей, к которым у меня были рекомендательные письма, я, однако ж, чувствовал необходимость учиться, и только недостаток средств удерживал меня. Я решился во что бы ни стало поступить на следующий год в университет и стал всеми силами заботиться о средствах приготовиться к экзамену. С утра до вечера в продолжение пяти дней шатался я по рынку, скупая у букинистов и разного рода бродяг книги, нужные для моей цели; мне удалось купить их за весьма дешевую цену, и я с жаром принялся читать историю, географию, грамматику. Тут только увидел я, что учиться не так трудно, как мне казалось, когда я был в губернском учебном заведении. Я очень скоро почувствовал, что довольно уже силен во всех предметах, доступных человеку без постороннего указания. Оставалось узнать латинский язык, без которого нельзя было обойтись, и французский, который, впрочем, я несколько знал. Случай помог мне как нельзя более.

Господин в темно-зеленом фраке с белыми пуговицами, в шляпе без донышка и в грязных манжетах, Григорий Андреевич Огулов не всегда был таков, каким читатели видели его в предыдущей главе. История его, которую он рассказал мне в одно утро, когда болезнь не позволила ему уйти, очень трогательна и поучительна. Двадцать пять лет он занимал место учителя в одном из петербургских духовных училищ и наконец был отставлен за неумеренное пристрастие к вину с небольшим пенсионом. Одиночество и бездействие скоро усилили в нем страсть к вину, и наконец эта страсть дошла до крайнего своего развития: старик не мог пробыть часа без рюмки вина и готов был на всё, только бы удовлетворить своей страсти. Получив первого числа месяца свое небольшое жалованье и отдав часть его хозяйке, которая в этот день неотступно следовала за ним, он тотчас отправлялся в харчевню и пропивал остальное, не являясь домой по нескольку суток. Когда жалованье истощалось, он бродил к своим прежним товарищам по службе, к ученикам, которые уже были взрослые люди, наконец, ко всем знакомым, которые вели с ним дружбу в цветущую пору его жизни, — везде выпивал он но рюмке и более, смотря по радушию хозяина, и к вечеру возвращался домой совершенно пьяным. Такова была жизнь этого человека, который был совсем не глуп, и по утрам, когда хмель выходил у него из головы, показывал признаки некоторого образования. Это заставило меня несколько сблизиться с ним, и мало-помалу он стал обходиться со мною без церемонии. За полуштофом вина о раскрыл мне всю свою душу. Это был один из тех оригиналов доброго старого времени, которых в Петербурге уж совсем нет, но которые встречаются еще иногда в Москве, Он был без ума от всего старого, ругал на чем свет стой всё новое; Сумарокова называл первым драматургом и читал с большим одушевлением плохонькие вирши из «Хорева», называя их превосходными; в Ломоносове видел Шиллера и, как будто какое-нибудь необыкновенное о бытие, со слезами на глазах рассказывал, что имел счастие присутствовать у Измайлова в ту самую минуту, когда «великий баснописец» написал первые строки своей басни, начинающейся словами:

Павлушка, медный лоб,

и пр.

В похвалах его старой литературе встречалось много диких и странных суждений, однако ж беседы наши не были для меня совсем бесполезны. Он знал наизусть большую часть не только Державина и Кантемира, но даже Сумарокова, Петрова и других темных стихоплетов старого времени и беспрестанно говорил тирадами из их высокоторжественных сочинений: слушая его, я несколько ознакомился с духом старой нашей литературы, с которою ознакомиться другого средства не имел, ибо их творений покупать мне было не на что.

Странностям его не было границ. Вольтера и Руссо называл он чертями, из которых один заставлял хохотать, другой плакать; оба были непримиримые враги общественного порядка и враждовали между собою во всё течение жизни и соединились но смерти в системе разрушения. С ужасом видел я, что он уже состарился навсегда в отношении к науке, мысли его остановились, для него был свет тот же, что двадцать лет назад; что не было уже живой души в этом гнилом трупе, пропахнувшем водкой, и пр.

Я старался вставать как можно ранее, чтобы захватить отставного учителя дома; садился с книгою у его кровати и неотступно просил объяснения непонятных для меня латинских оборотов, обещая ему тотчас после урока порцию водки. Память еще не совсем изменила старику: он знал довольно хорошо латинский язык и заменял мне лексикон, ибо помнил значение всех слов, встречающихся в Корнелии Непоте и Саллюстии, которых переводом я занимался. Я спешил записывать переводимые им слова и заучивал.

Около месяца продолжались мои занятия почти каждый день беспрерывно. Я был спокоен и внутренно радовался своим успехам. Но, увы! небольшая сумма, которую я имел, начала истощаться; мне уже не на что было покупать вина, и неумолимый профессор мой, несмотря на все мои просьбы, начал обращаться в бегство. Скоро дело дошло до того, что мне самому нечем было жить, и я принужден был бросить все свои занятия, чтобы приняться за какой-нибудь способ к существованию. Я делал корзинки, для. хлеба, детские игрушки, подносы и передавал их Кирьянычу для продажи. Кирьяныч, сам крепко бившийся деньгами, великодушно делился со мною последними крохами, пока было возможно. Наконец и его карман истощился. Отставной учитель уже третий день не являлся домой. Дворовый человек был уже давно при месте. В квартире оставались только мы с Кирьянычем да собака, которую Кирьяныч привел уже около недели, но за которой, против обыкновения, не явился господин в белой шляпе, навещавший прежде Кирьяныча довольно часто. Мы были в положении людей, ожидающих голодной смерти…

— Я завтра пойду по миру или залезу в карман кому-нибудь, — сказал Кирьяныч, — и как-нибудь буду сыт… а вы-то что, барин, будете делать?

— Не знаю, — отвечал я.

— Хотите ли, у нас будут деньги завтра? — спросил он.

— Каким образом?

— Попытка не мушка, а спрос не беда: только, мне кажется, тут нечего и раздумывать, — произнес с расстановкою Кирьяныч. — Вы, может быть, и рассердитесь, что я вам скажу, только уж всё скажу — мне вас жаль, да и самому с голоду умереть неохота… У меня тоже есть жена, дети… дочь… Ах, что-то они теперь делают?.. Далеко они, давно я их не видал, да вряд ли увижу. (В голосе Кирьяныча слышались слезы, которым я немало удивился.)

— Ну, что же ты хочешь сказать?

— Знаете ли, барин, чем я кормлюсь? — спросил он.

— Не знаю, — отвечал я, хотя и догадывался.

— А хотите узнать? — спросил он после некоторого молчания.

— Пожалуй, скажи.

Несколько минут продолжалось молчание, в продолжение которого ежовая голова вздохнул несколько раз.

— Уж коли говорить, так уж всё говорить! — сказал наконец Кирьяныч. — Послушайте, барин, что я вам расскажу.

— Говори, брат. Да ты что-то очень печален. Полно крушиться. Бог милостив!

— Не для нас! — сказал Кирьяныч. — Ну, слушайте.

И затем Кирьяныч рассказал мне историю, которую я передаю читателям без всяких изменений…

История ежовой головы

— Вы не подумайте, — начал Кирьяныч, — я не всегда был таким замарашкой, серокафтанником, как теперь. У меня дом первый во всем селе: ставни крашеные, ворота резные; сам барин езжал ко мне в гости по праздникам, и уж всякого вина заморского и яства вкусного было вдоволь. У нас уж такой обычай: крестьяне летом в деревне не живут, а ходят на чужую сторону оброк добывать. Я ходил в Питер лет пятнадцать, по каменному мастерству. Деньжонок у меня скопилось немало: сотни три, четыре каждый год оставалось; набрал я артель и сделался подрядчиком; синий кафтан стал носить; сам уж и не работал: только подряды снимал да похаживал с палочкой около рабочих; там присмотришь, тому покажешь, на того покричишь; известное дело. Господь благословил меня в первый год: я получил после дувану (дуван — дележка общей заработки) тысяч пятнадцать барыша чистоганом. Пришел домой крепостной, а на другой год в Питер воротился — человек вольный: шесть тысяч барину внес за себя; откупился со всем семейством. Набрал артель человек в шестьдесят; каждому задатку дал по сту и больше рублев; снял работу — казармы поставить.

Поставили — всё как следует, только бы кончить да деньги получить; прихожу к полковнику — деньги прошу. «Нет, братец, денег; не вышли еще». Жду месяц, другой — и опять иду: тот же ответ — подожди. Я, знаете, и говорю: «У меня артель не ждет, ваше высокоблагородие; зима наступает; рабочие домой собираются, просят расчету, будьте отец родной, не задержите!» — «Пошел вон! — ~ закричал полковник. — Смеешь еще говорить! Коли стал умничать — нет тебе ни копейки; жди», — говорит. Я всё прошу, пристаю, ну, знаете, нужда приспичила. А он пуще сердится. «Бездельник, — говорит, — еще грубить стал; коли так — нет тебе ни копейки! Работа, — говорит, — твоя никуда не годится. Печи скверные… — и пошел, и пошел! — Завтра же, — говорит, — на твой счет всё велю переделывать. Да еще в тюрьму тебя засажу». Ну, думаю, пропала моя головушка — не видать мне моих денежек. Заплакал и пошел вон. А дома рабочие проходу не дают: напасть, да и только! Гляжу: работу мою ломают; другого подрядчика наняли; рабочие подали на меня жалобу; платиться нечем; посадили меня в тюрьму. Просидел Шесть месяцев, словно колодник какой, — выпустили: ни денег, ни одежонки; кто ни встретится на улице — стыдно в глаза взглянуть: не должен ли де ему, думаешь! Хотел идти домой — совесть не подняла; был подрядчик, а теперь приду гол-голехонек, хуже нищего. Стал работать поденщиной; что заработаю в день, то и пропью вечером, погляжу, а уж мне и работы не дают: ненадежен, говорят, шибко больно хмелем зашибается! Есть нечего; жить негде; стал на мосту, прошу милостыни, как нищий; ну, всякий стыд потерял, наберу гривны две — и в кабак; ну, разумеется, горе берет: с горя надобно выпить. Так, бишь, месяца два; мимо мосту, где я стоял, часто ходил господин, вот вы его, может быть, у меня видели — в белой шляпе; каждый раз подавал мне пятак либо грош и всё так жалостно на меня смотрел, расспрашивал. Раз идет мимо меня; я уж был впропьяни. «Батюшка, подайте гривенку, Христа ради!» — говорю ему. Он стая против меня, посмотрел в глаза и говорит: «Хочешь ли, Кирьяныч, целковый рубль получить?» — «Отчего не хотеть, как пе хотеть, — отвечаю ему, — я и гривне рад бы теперича, не токмо что целковому». — «Ну так ступай за мной», — сказал он. Я пошел. Пришли в Гороховую, к большому богатому дому. «Видишь этот дом?» — спросила белая шляпа. «Вижу». — «Тут, — говорит, — выбегает к воротам собачка небольшая, коричневая, с курносым носиком, — моська, что ли, — он назвал ее, — ты, — говорит, — подстереги собачонку, поймай, чтобы никто не видел, да ко мне и представь; право, целковый получишь, вот и задатку гривенник». — «А где вашу милость найти?» — говорю ему. «Стой, — говорит, — где всегда стоишь: я уж тебя найду сам». Украл я собачку, отдал барину, целковый получил. На другой день белая шляпа опять ко мне. Опять указал дом, поставил на месте: «Стереги, — говорит, — выбежит — поймай и тащи ко мне». Исполнил и опять целковичек получил. Белая шляпа мной не ухвалится. «Чем по миру-то тебе ходить, лучше, — говорит, — промыслом заниматься. Где ты, братец, живешь?.. Я к тебе стану сам заходить, только ты не зевай; как где у богатого дома заметишь — высунулась собачонка, — хватай и в кошель; или за господином каким идет да отстанет; я тебе по целковому за каждую буду давать». С тех пор я только тем и занимался; кучу собачонок перетаскал; белая шляпа иную возьмет, а иную и нет. Долго я думал, на что барину собачонки, да наконец один человек — тоже из наших, забулдыга такой, — надоумил меня. «Есть, — говорит, — господа, которые собак держат и очень любят. Ну, разумеется, пропадет собачонка, он рад и двадцать рублей, и больше дать, только бы нашлась… что богатому человеку двадцать рублей — плевое дело! Объявит тотчас через газеты — глядь к нему и несут». Так вот, барии, этот господин-то больно меня обижает — мало денег дает, да вот уж теперь и совсем не ходит, да и придет, так не пущу — лучше же это вам пойдет; что вам стоит газеты пробежать, приметы сличить, — а между тем на хлеб-то нам и будет. Ну что же, барин, идет, что ли?

Мне ничего более не оставалось, как умереть с голоду или согласиться на предложение. Я колебался недолго…

— Идет! — сказал я шутливо и громко, стараясь ободрить тем свою совесть…

— Идет! — повторил Кирьяныч и, встав с своего места, прибавил: — Надобно, как водится, начать дело с молитв. Вставай, барин, садись вот тут…

Мы сели против небольшого образка, бывшего над постелью Кирьяныча, и несколько минут пребывали в Молчанов. Кирьяныч встал и начал креститься; я последовал его примеру. Потом Кирьяныч подал мне руку, и мы обменялись уверениями в точном исполнении нашего договора…

Дела мои пошли очень удачно. На другой же день я побежал в кондитерскую, отыскал газету, в которой, между прочим, помещались объявления о разного рода пропажах, — от билета сохранной казны в 200 тысяч до черной собачонки, — и к величайшей радости очень скоро нашел точное и подробное описание того пуделя, который уже с неделю гостил у Кирьяныча; в заключение было сказано: «кто оную доставит (туда-то), дано будет пятьдесят рублей ассигнациями в награждение». Я чуть не запрыгал от радости; записал с точностию адрес владельца собаки и побежал домой. К вечеру мы уже разделили с Кирьянычем по тридцати рублей на брата, ибо владелец собаки в припадке восторга дал Кирьянычу десять рублей лишних, и праздновали наше торжество полуштофом французской водки. «Ну, барин, — говорил Кирьяныч, — пошло дело на лад. И вам-то приятно, да и хозяину весело! Посмотрели бы вы, как все в доме обрадовались. Барыня чуть не бросилась мне на шею; целовала пуделя, гладила, кормила сахаром; а люди-то, люди: поверите ли? точно воскресли все. Барин, он, слышь, их всех пересек, как пропала собака, и обещал внять пересечь, если на днях не найдется! Ну что? Правду я говорил: худа не будет. Да и греха, право, нет: ведь другой же украл бы всё равно и деньги бы получил, а мы бы хоть с голоду умирай. Какой тут грех! Не правда ли, барин; рассуди сам, ты грамотный, ты лучше моего понимаешь…» — «Конечно, — отвечал я, наливая себе четвертый стакан пуншу. — Какой тут грех!..»

Первый успех ободрил меня, и с большим жаром принялся я сличать приметы приводимых ежовою головою собак с приметами тех, о которых публиковалось в газетах. Редко проходил день, чтобы мы не сбыли с рук собаки; за иную получали мы десять, двадцать, тридцать рублей, была даже одна, за которую получили мы полтораста рублей. Только те объявления, в которых не обозначалось награды, а говорилось глухо: «дано будет приличное награждение», вводили нас в заблуждение, так что однажды вместо награды Кирьянычу надавали пинков. Вследствие того собак с «приличным награждением» мы перестали водить к их хозяевам, а выгоняли на улицу на волю божью.

Ученье мое пошло опять своим чередом. Отставной профессор снова возвратился к своей обязанности — ежедневно читать мне лекции латинского языка и выпивать в заключение по нескольку стаканов водки. Я значительно повеселел. Сшил себе новый сюртук, зимнюю шинель и начал даже дозволять себе некоторые прихоти. Я прежде обедал большею частью, как в просторечии говорится, «всухоежку», закупая припасы уже готовые в мелочной лавке. Теперь я стал ходить обедать к одной немке, которая содержала «кухмистерский стол», ценою от рубля до пятиалтынного с персоны. Я брал стол в пятиалтынный.

Марья Самойловна — содержательница кухмистерского стола — была женщина лет сорока, дородная и краснощекая. Она очень ласково со мной обходилась и однажды, когда я пришел обедать, подала мне рублевый обед и поставила на стол бутылку красного вина. Как все люди, которым мало встречалось случаев удовлетворять свои прихоти, я не очень долго церемонился и очень исправно опорожнивал стакан за стаканом. Марья Самойловна неотступно меня потчевала, по временам бросая на меня пронзительные взоры. Она расспрашивала меня о моем житье-бытье, о средствах, которые я имею к существованию, коснулась, наконец, квартиры, в которой я живу, и, узнав, что она весьма неудобна, сказала после некоторого размышления, кротко потупив очи:

— У меня вон там, подле спальни, есть небольшая комнатка; совсем с мебелью; для холостого человека ее очень довольно; если б я сама была мужчиной, то, право, лучше бы не желала. Переходите-ка ко мне; у меня будете иметь и стол, и чай, и всё нужное, право?

При последних словах кухмистерша взглянула на меня с такою нежностью, какую только можно сообщить лицу, заплывшему жиром и подернутому толстым слоем искусственного румянца. Я уже был столько догадлив, что тотчас понял значение ее страстного взгляда в связи с ее предложением… Посидев еще с полчаса у кухмистерши и отпустив ей, на всякий случай, несколько любезностей, я ушел домой, сказав, что подумаю об ее предложении.

В самом деле было об чем подумать. Житье в сером подвале начинало уже мне надоедать. Будучи от природы довольно слабого сложения, я чувствовал, что сырость, постоянно господствовавшая в подвале, очень вредно действует на мою грудь. Кроме того, как ни выгоден был промысел, которым мы занимались, призвания посвятить себя мошенничеству я не чувствовал. Следовательно, вырваться из такого положения для меня было чем скорее, тем лучше. Случай, хоть, правда, тоже не весьма благовидный, наконец представился. Оставалось только решить, что лучше — пользоваться ли любовью некоторых господ к собакам или благосклонностью кухмистерши. При мысли о собачьем промысле душа моя возмущалась и совесть вопияла громко и гневно; при полном и точном представлении мясистых прелестей жирной кухмистерши волосы становились дыбом на голове моей, холодный пот градом катился со лба и по телу пробегали мурашки. Дорого бы я дал тогда тому, кто разрешил бы мне трудный вопрос, — в котором из представлявшихся мне двух случаев менее страдало мое человеческое достоинство?

Наконец после долгих размышлений я решился пожертвовать, как тогда сам сказал себе, «выгодами тела выгодам духа», то есть, говоря проще, переехать к кухмистерше.

Я жил у нее около трех месяцев, продолжая заниматься приготовлением к экзамену. Не имея уже более руководителя в латинском языке, но узнав уже первые основания его довольно порядочно, я начал посещать университет в качестве вольного слушателя и с большим нетерпением ждал экзамена, время которого с быстротой приближалось. Поступить в студенты — сделалось единственною моею целью: с завистью смотрел я на каждого юношу, одетого в студентскую форму. Меня и одушевляли мечты, что наконец вырвусь же я когда-нибудь из бедственного моего положения, что дадут мне наконец теплый угол и кусок хлеба, который я буду есть не краснея, в твердой надежде заплатить со временем благодетельной руке, подающей мне этот кусок, трудами всей грядущей жизни моей, всем, на что подвигнет меня развитой наукой разум и благодарностью полное сердце…

И вот наконец наступил вожделенный день экзамена. Я оделся с большею чем когда-либо тщательностью и очень рано вышел из дому, чтобы не опоздать (я жил близ Малоохтинского перевоза).

Увы! Надежда моя не сбылась: я не был принят. Я очень плохо отвечал из физики и математики и получил из этих предметов по единице. В русских университетах существует постановление не принимать в студенты молодых людей, получивших на экзамене больше одной единицы.

О мудрые!

Если бы вы знали, сколько пожертвований, слез и тревог, скольких душевных борений и самопожертвований желудка стоил мне небольшой запас сведений, который со страхом и трепетом принес я на суд ваш в памятный для меня день моего испытания! Если б вы знали, что у меня не было другого наставника, кроме толкучего рынка, на котором я покупал старые учебные книги… Если б вы знали… Впрочем, всё это я некоторым из вас говорил…

Через неделю после несчастного оборота моих дел случилось происшествие, которое очень странно и неправдоподобно, но за действительность которого я ручаюсь.

Кроме меня у кухмистерши в двух отдельных комнатах жили еще два постояльца. Один — актер французской труппы, средней руки, который являлся домой только спать и обедать, и то не всегда; другой — картежный игрок, тоже средней руки, который большую часть дня проводил дома, посвистывая и с трубкой в зубах поглядывая на улицу из окошка, на котором лежала совершенно новая сафьянная красного цвета подушка, а ночью дома никогда, как выражалась хозяйка, «не держался». Кухмистерша была очень довольна своими нахлебниками-постояльцами, но с особенным чувством отзывалась о последнем и даже, когда он проигрывался, давала ему денег «на разживу», находя в том особенную выгоду. Однако ж, несмотря на ее похвальные отзывы, игрок попался наконец в плутовстве и был захвачен полицией). Это мы узнали от квартального надзирателя, который явился делать опись имению виновного и нашел, между прочим, в потайном ящике целую дюжину поддельных карт. Через неделю игрок как-то выпутался из беды, но был гол как сокол и удовлетворить хозяйку не имел никакой возможности; вследствие того у них произошла ссора, и, говоря слогом наших романистов, «двери дома г-жи Эльметри для него затворились». По просьбе кухмистерши я очень красиво и четко написал на лоскутке бумаги: «Здесь отдается комната со столом и прислугою», и этот ярлык был прилеплен к воротам нашего дома. На другой же день поутру пришел господин с черными усами и бакенбардами, осмотрел комнату игрока, сторговал ее и объявил, что тотчас отправляется за своими пожитками. Хозяйка была очень рада такому постояльцу, потому что он нисколько не торговался и дал ей 25 рублей задатку. Через час к воротам подъехали два ломовых извозчика и под непосредственным надзором господина с черными усами перенесли и расставили в комнате игрока несколько стульев, стол, диван и чрезвычайно огромный шкаф, какие обыкновенно делаются для платья. Господин с черными бакенбардами запер комнату, положил ключ в карман и ушел, сказав, что придет не ранее вечера.

Не прошло получаса, как в комнате, занятой пожитками черного господина, послышался болезненный стон. Не доверяя своим ушам, я подошел к самой двери: стон повторился гораздо явственнее. Кухмистерша с испуганным лицом подбежала ко мне и начала нашептывать слова какой-то немецкой молитвы, дико и робко посматривая на дверь таинственной комнаты. Но когда стон еще раз повторился, она вскрикнула и всею тяжестью тела рухнулась на меня. Я не знал, что делать. К счастью, обморок ее не был продолжителен: она вскочила, опрометью бросилась к дверям своей комнаты и через минуту воротилась с ключом, произнося скороговоркою: «Посмотрите, что там такое. Вот ключ — замки во всех дверях одинаковы — он подойдет!» Я отворил дверь, оглядел комнату и, к изумлению, не нашел ничего, что бы могло оправдать странные звуки, которые мы так явственно слышали. Я уже хотел идти вон из комнаты, думая, что принял за действительность мечту, как вдруг в углу, где стоял шкаф, снова послышался стон, но уже гораздо тише, чем прежде. Я опрометью бросился к шкафу и остановился в раздумье: он был заперт. Стон повторился. Дрожь пробежала но моему телу. Ключ, которым я отпер дверь комнаты, был у меня в руке. Я засунул бородку его в отверстие замка и всею силою дернул к себе: дверь с шумом отворилась…

Заглянувши во внутренность шкафа, я увидел картину, которая меня ужаснула и поразила: держась за одну из вешалок, которые были укреплены в верхней половине шкафа, передо мной стояла женщина, которую я тотчас узнал, хотя рассудок мой долго не хотел верить глазам моим. Лицо ее было бледно, губы сухи и сини, глаза закрыты, она более походила на труп, чем на живое существо, и только легкое колыхание груди да невнятные стоны, по временам вылетавшие из полузакрытых уст ее, доказывали в ней присутствие жизни. С сильно бьющимся сердцем прикоснулся я к ней и осторожно перенес ее на диван и начал расстегивать ее платье, призывая на помощь хозяйку.

— Ах, боже мой, — воскликнула хозяйка в ужасе. — Женщина… Мертвая женщина… Что мы наделали?.. Ну, теперь будет беда… Это всё вы виноваты… Нужно было лезть в комнату к жильцу без его позволения… да еще шкаф разломали… Вместо того чтобы объявить в полицию, вы сами… Как хотите, я тут не виновата. Я хотела, я говорила, что нужно дать знать полиции.

— Помилуйте! — отвечал я. — Когда тут дожидаться полиции, когда от одной минуты промедления зависит, может быть, жизнь человека…

— По крайней мере мы были бы в стороне: пусть бы квартальный как хотел ломал чужие замки, на то он квартальный.

Я успокаивал ее тем, что женщина эта жива и что, следовательно, дело может обойтись и без полиции; таким образом, и задаток, который она получила от господина, который нанял ее квартиру с таким недобрым умыслом, останется у нее. Это несколько утешило кухмистершу.

— Ну, хорошо, — сказала она, уходя в свою комнату, — делайте что хотите, только я ни во что не мешаюсь. Мое дело сторона. Сами затеяли — сами и отвечайте!..

Я был очень рад, что она оставила меня наедине с моей находкою. Во время нашей перебранки девушка открыла глаза, и сомнения мои исчезли: я уже не сомневался, что это была она. Я опрыскал лицо ее холодною водою и поднес стакан к ее губам: она с жадностью выпила целый стакан.

— Это ты, Тиша, — сказала она слабым голосом. — Как это случилось, что мы с тобой встретились… Ты меня спас… Я бы умерла в этом шкафе… и теперь я еще очень слаба…

— Не послать ли за доктором? — спросил я.

— Нет, — отвечала она, — я чувствую себя хорошо… Я теперь совсем здорова… только слаба… Лучше вели дать мне чего-нибудь поесть. Я ужасно проголодалась: целый день не ела… и стакан портеру… Я ужасно люблю портер!..

Через час Матильда была совершенно здорова. К концу, своего обеда она уже начала шутить. Я увидел, что теперь нечего уже опасаться, и разом предложил ей все вопросы, которые нетерпеливо волновали меня от самой встречи с нею…

— Ты спрашиваешь, куда я вдруг пропала? Удивляешься, как я очутилась в шкафе? Чтобы отвечать тебе, надо сказать всю правду, — сказала она, — ты уже теперь не такой мальчик, как был; тебя не обманешь, да я и обманывать не хочу: ты меня спас от неминучей смерти. Я это вечно буду помнить… и ни за что не соглашусь тебя обмануть. Я и тогда хотела признаться тебе во всем, да ты всегда так странно говорил о любви, видел в тогдашней нашей «дружбе» что-то священное, неземное, как пишешь в своих стихах; мне жаль было тебя образумить. Теперь ты стал такой умный; верно, не рассердишься, что я тебя тогда обманывала, и не будешь винить меня.

— Говори всё! — сказал я. — Что старое вспоминать!

И Матильда начала свой рассказ.

Глава
История Матильды

Отец мой — урожденец небольшого немецкого городка — в молодости был отдан в ученье к одному ювелиру. Когда ученье его кончилось, он в продолжение нескольких лет у того же ювелира служил подмастерьем и составил себе своею бережливостью и чрезвычайным прилежанием небольшой капиталец. На эти деньги он завелся разными инструментами, необходимыми в его мастерстве, Купил несколько товару и сделался сам хозяином. Но дела его пошли плохо: работы было мало, так что он один-одинехонек едва мог ею кормиться. На беду около того времени отец мой влюбился в такую же бедную девушку, как был сам. В один вечер, когда молодые люди нашего городка весело танцевали под открытым небом, а старики курили кнастер и пили пиво, отец мой откровенно объяснил отцу своей любезной, с которою только что перестал танцевать, свои чувства. Старик, бывший уже навеселе, тотчас перешептался с своею дочерью и, подняв над головою кружку пива, тут же поздравил отца моего женихом своей дочери. Вслед за тем поздравления посыпались со всех сторон; все радовались неожиданному событию и заранее предсказывали счастье будущим супругам. Будущий тесть моего отца на свой собственный счет угощал всех собравшихся В тот день на празднике, и веселье было такое, какого уже не было в нашем городке до самого дня моего рождения. Отец мой целый вечер танцевал с своею любезною, которая была украшена цветочным венком и провозглашена царицей праздника. Я очень помню всё это, потому что отец мой всегда с большим удовольствием припоминал этот вечер и очень часто о нем рассказывал. С женитьбой расходы значительно увеличились, а между тем доходы с каждым днем становились менее. Пробившись несколько лет с копейки на копейку, отец мой решился попробовать счастья в России, где, как слышал, очень хорошо жили многие его земляки; он продал небольшое свое имущество и на вырученные деньги переехал в Петербург. Мне было тогда около трех лет. Надежды на большие выгоды, которыми обольщал себя отец мой, сбылись только вполовину: работы прибыло, но зато и расходы увеличились. Только необыкновенная аккуратность моего отца и экономия матери делали нашу жизнь несколько сносною. Когда я стала подрастать, отец мой стал трудиться вдвое против прежнего; мать моя учила меня грамоте и рукоделию. Мне было четырнадцать лет, когда мать моя умерла. Это было самое ужасное время в моей жизни. Я плакала несколько дней, не отирая слез ни на минуту. Отец мой сделался болен и три месяца не мог ни за что приняться.

Наконец всё пришло в прежний порядок. Отец мой по-прежнему с утра до вечера начал работать, согнувшись над своим станком и по временам покрикивая на своего подмастерья, по будним дням и распивать по воскресеньям с своими друзьями, сапожником Хирс и медником Страут, по нескольку бутылок пива. Я по-прежнему начала заниматься рукоделием и записывать расход: «За кувшин молока, за три фунта хлеба, за десять огурцов», ну, как обыкновенно пишется расход. Я жила спокойно, но очень скучно. Мне завидно было видеть на других платья богаче и лучше моих, однако ж делать было нечего, я терпела. Единственное развлечение мое составляли прогулки в Летнем саду и по Невскому проспекту, куда ходила я с моим отцом.

Мне минуло шестнадцать лет, когда меня поразило новое несчастье, которое я едва перенесла. Отец мой умер. Я осталась круглою сиротою и решительно не знала, что делать. В первые дни я только плакала; наконец, когда горесть моя утихла, я задумалась о своем положении. Мне нельзя было жить одной, а между тем я не имела никого, кто бы меня любил и к кому бы лежало мое сердце. По необходимости я принуждена была переехать к одной старой немке, содержательнице женского магазина, которую знала потому, что иногда брала у нее работу. Мадам Шриттер была ужасно хитрая женщина и очень хорошо воспользовалась моею простотою (я была тогда очень проста!). Она украла половину моих денег, которые выручила от продажи вещей, оставшихся мне после отца; остальные взяла с меня за квартиру и вдобавок еще через три месяца насчитала на меня такую кучу долгу, что я просто испугалась. Кроме меня у нее в другой половине магазина жило еще несколько девушек, которые целый день сидели у окошек с работой в руках и ничего не делали. Я очень удивлялась, что мадам нисколько на них не сердилась за такую ужасную лень, и сама работала очень прилежно. Иногда, по вечерам, когда я сидела в своей комнате за работой, в других комнатах слышался большой смех, громкий говор, скрипенье сапогов и бряцанье шпор. Мадам Шриттер в таких случаях обыкновенно говорила мне, что к ней пришло несколько добрых знакомых, и звала меня в «залу», приводя в пример прочих девушек, которые без всякой застенчивости просиживали там целые вечера. Несмотря на смертельную скуку, которой я предавалась, сидя одна-одинехонька, какое-то странное чувство, которое я не умею назвать, долго удерживало меня в моей комнате; наконец в один вечер мне сделалось до того скучно, что я решилась во что бы то ни стало победить свою застенчивость и войти в «залу». Я была там только одну минуту и тотчас убежала с сильно бьющимся сердцем и раскрасневшимися щеками. Я вся дрожала и, кинувшись головой на подушку, горько заплакала: мне сделалось так страшно, что я убежала бы сейчас от Амалии Федоровны как можно дальше. Я была совершенный ребенок. Амалия Федоровна пришла вслед за мною и начала меня уговаривать воротиться в «залу», называя мой поступок ребяческим и обидным для ее гостей. «Полно, дурочка, — говорила она, — чего ты боишься; ты всем очень понравилась, а господин, который, когда ты вошла, закричал: „Ах, какая хорошенькая!“ — да еще что-то прибавил по-французски, просто в тебя влюбился. Ты бегаешь от своего счастия: у него три тысячи душ, он может тебя на всю жизнь обеспечить!» Много еще говорила Амалия Федоровна, но я ее не слушала и решительно отказалась идти в залу, после чего она ушла, называя Пеня капризною и советуя образумиться. Через час Амалия Федоровна опять пришла ко мне и опять начала меня упрашивать. «Если тебе стыдно туда прийти, так он, пожалуй, прядет сюда, — говорила она, — обойдись с ним поласковее; говорю тебе не шутя, он может тебя осчастливить! Теперь же — вот досмотри, дал сто рублей тебе на шляпку и обещает завтра принести материи на салоп». — «Не надо мне ничего, — отвечала я, — оставьте меня в покое!» Хозяйка ушла, хлопнув дверью. Я вскочила и бросилась к двери с намерением запереть ее; но — о ужас! — ключа не было в замке: видно, его вынула хозяйка! Дрожь пробежала по моему телу от этой догадки, которая тотчас подтвердилась. Я услышала шаги, которые показались мне незнакомыми: не было сомнения, мужчина шел к моей двери. В отчаянии я схватилась за ручку замка и держалась изо всей силы; но один порыв сильной руки — и предосторожность моя осталась бесполезною. Кто-то так сильно рванул дверь снаружи, что она тотчас отворилась; в то же время мужчина, о котором говорила хозяйка, схватил меня за руку, которою я всё еще держалась за ручку, и вошел в мою комнату. Это был человек высокого роста, лет сорока, с небольшой лысиной, которая тщательно была закрыта волосами с висков и затылка, щегольски завитыми; он был одет чрезвычайно пышно, не без вкуса; в лице его, смуглом и грубом, в приемах, в походке и даже в голосе было что-то неприятное, жеманное, чем он очень много походил на лакея. Особенно он был смешон, когда говорил: каждое слово он произносил нараспев и приправлял сладенькою улыбкою, которая казалась мне отвратительною.

— Честь имею рекомендоваться, — сказал он, коверкая последнее слово весьма неприличным образом и приторно улыбаясь, — отставной корнет Чумбуров, Василий Петрович Чумбуров… впрочем, вы можете называть меня просто Васильем или даже, пожалуй, Васькой: по мнению вашего покорнейшего слуги, из уст прекрасного пола всякое название прекрасно…

Он глупо засмеялся и потрепал меня по плечу. Я отскочила, и он чуть не рухнулся на пол со всех ног, на которых постоянно качался, потому что был сильно пьян. Потом он начал ловить меня, стараясь поцеловать; несколько времени я очень ловко увертывалась, наконец он схватил меня за руку и уже готов был исполнить свое намерение. Помню, голова моя горела огнем, и сердце шибко стучало, я вся дрожала при одной мысли, что пропахнувшие вином губы этого урода могут коснуться моих, на которых еще не было чужого поцелуя. Но когда это готово было исполниться, я вдруг почувствовала необыкновенную силу и как будто выросла, глаза мои загорелись гневом, рука сама собою размахнулась, и я дала громкую, полновесную пощечину моему обожателю… Потом я опять стала тою же робкою, слабою девочкою и с ужасом ждала последствий своего поступка.

Это, однако ж, его не остановило. Несколько минут он молчал, потом, смотря прямо мне в глаза и покачиваясь, сказал: «Вот что-с!», потом подошел к столу и задул свечу. Я вскрикнула от ужаса и бросилась к двери — дверь была заперта.

По счастию, у двери мне попалась под руку половая щетка. Я схватила ее, вскочила на стол и сказала твердым голосом: «Вот только подойдите, так вас, ей-богу, и тресну!» Он увидел, что дело плохо; стал на колени и начал плакать. «Я, — говорит, — застрелюсь, зарежусь, брошусь в Неву!» — «Сделайте милость, — отвечала я, хохоча во всё горло, — я не заплачу, хоть удавитесь!» Страх мой прошел, мне вдруг сделалось очень весело, я мучила его с полчаса на коленях и наконец, чтоб отвязаться от него, сказала: «Хорошо, я сжалюсь; не буду бить вас ни рукой, ни щеткой; только приходите послезавтра, а завтра целый день не показывайтесь мне на глаза… Слышите?.. Зато послезавтра я вас поцелую!» Он ужасно обрадовался, вскочил и ушел, повторив несколько раз: «Послезавтра!»

«Дожидайся», — подумала я и легла спать…

На другой день, проснувшись рано, я собрала все свои пожитки и объявила хозяйке, что решительно не хочу оставаться ни минуты в ее квартире. «С богом, моя милая, — сказала Амалия Федоровна, — только заплати прежде деньги, которые ты должна за квартиру». — «Какие деньги? — спросила я с испугом. — Деньги я вам заплатила вперед!..» Амалия Федоровна молча показала мне счет, по которому с меня следовало, по крайней мере, рублей полтораста. Я ужаснулась. «Слава богу, — сказала Амалия Федоровна, — ты здесь не одна живешь: все знают, что вот уже три месяца я с тебя не получаю ни копейки ни за комнату, ни за стол, ни за кофе. А работаешь ты еще не так много, чтобы могла заплатить одними трудами!»

Я увидела себя, подобно многим неопытным девушкам, обманутою и лишенною свободы самым бесчестным образом. К вечеру того же дня пришел господин черной и неприятной наружности, у которого были седые волосы и серая шляпа. Он принес несколько дорогих безделок и, пошептавшись несколько минут с хозяйкою, разложил их передо мною, сказав, что они присланы от Василия Петровича, который с нетерпением ожидает завтрашнего дня. «Скажите ему, что я шутила! — отвечала я. — Если он придет, я завтра приму его так же точно, как приняла вчера!» Седой плут в серой шляпе начал меня уговаривать и ужасно надоел мне своими рассказами о том, как я буду гулять под ручку с Василием Петровичем, одеваться по самой последней моде, жить в великолепных комнатах и кататься в чудесной карете. Я бросила ему в рожу подарки, которые он принес, и заперлась в своей комнате думать и плакать. Прошло две недели, в продолжение которых господин Чумбуров ежедневно бывал у Амалии Федоровны, но никогда не видал меня, потому что я всегда держала свою дверь на замке. Хозяйка неотступно меня уговаривала «не бегать от своего счастья», но, видя, что ни к чему не ведут ее увещания, наконец оставила меня в покое. Чумбуров также перестал ходить в наш магазин, и только седой господин в серой шляпе изредка заходил и шептался по нескольку часов с Амалией Федоровной. Так прошло еще две недели. Думая, что они наконец отступились от своих замыслов, я перестала употреблять предосторожности и сделалась спокойнее. Но это было только хитростию, которую подлая женщина придумала для моей погибели. Однажды за ужином Амалия Федоровна была особенно весела и по случаю какого-то праздника потчевала шампанским своих пансионерок. Я также выпила бокал и тотчас почувствовала влечение ко сну. Едва я успела дотащиться до своей комнаты и раздеться, как тотчас же заснула.

Я проснулась в объятиях ненавистного моего обожателя, и когда догадалась о гнусном умысле, который эти подлые люди придумали для моей погибели, — всё было уже кончено. Василий Петрович утешал меня очень глупыми и курчавыми фразами, которые даже в моем ужасном положении невольно меня смешили. Я отвергла все его предложения и объявила, что он мне ненавистен. Он ушел, оставив на столе бумажник, в котором, как сказывал, заключалось тысяча рублей. Три дня я не прикасалась к нему, на четвертый я вынула деньги, пересчитала и спрятала в ридикюль. На пятый день пришел седой господин в серой шляпе с поклоном от Василья Петровича и принес целый короб разных нарядов. Между тем как я любовалась ими, седой господин беспрестанно кланялся, улыбался, поздравлял меня с каким-то счастием и высчитывал по пальцам все выгоды, какие я получила от содействия его в этом деле. Я долго не могла понять, к чему клонятся его рассуждения, наконец, когда он сказал, что он бедный человек, обремененный большим семейством, я достала из ридикюля пятьдесят рублей и дала ему. Он принял их с большою благодарностию, поцеловал мою руку и сказал, что готов хлопотать из последних сил, только бы мне угодить.

Я жила на квартире, нанятой для меня седым господином по поручению Чумбурова и убранной очень красиво, около трех месяцев. Чумбуров ездил ко мне почти каждый день. Но, несмотря на внимательность его и беспрестанные угождения, на роскошь, которою он окружал меня, мне было невыносимо скучно. Я ненавидела его от всей души и чувствовала, что ненависть моя к нему с каждым днем возрастает. Кроме неприятной его наружности и низкой души, в чем удостоверил меня поступок, которым он овладел мною, он был ужасный ревнивец, часто приезжал ко мне пьяный и приходил от своих подозрений в такое бешенство, что я не знала, как его усмирить. Как ни велика была любовь моя к нарядам, вкусным обедам и ужинам, однако ж я охотно согласилась бы жить в бедности, только бы не видеть отвратительной рожи моего лысого обожателя. Как-то в припадке отчаяния и сильной скуки я со слезами рассказала это всё седому господину, который жил в одном со мною доме. (Нанимая мне квартиру по поручению Чумбурова, он «прихватил» комнатку и для себя, с особенным ходом. Семейства у него никакого не было; он всё налгал.) Седой господин крепко задумался, посмотрел на меня с видом сострадания и наконец сказал:

— Конечно, я всем обязан Василию Петрович у: он мне, можно сказать, второй отец — даром, что моложе меня летами. По милости его я и сыт, и одет, и обут, иногда даже кой-что имею и лишнее. Однако ж я готов, сударыня, вам служить. Конечно, будем говорить (это его любимое словцо, которое он употреблял очень часто), Василий Петрович хоть бы уж человек немолодой: какое вам с ним веселье! Разумеется, как не скучать — ваше дело молодое.

— Я его ненавижу, — сказала я, — и пожертвовала бы бог знает чем, только бы от него отвязаться!

— Зачем? — заметил седой господин. — Василий Петрович сам по себе, а такое же дело, что-нибудь такое, будем говорить, само по себе. Вам скучно? Положитесь на меня, я сейчас найду для вас приличное развлечение. Я всегда наперед знаю, в какой день Василий Петрович будет к вам, в какой — не будет… Понимаете?..

Я очень обрадовалась предложению седого услужника, потому что видела в нем средство досадить ненавистному обожателю. Ни до чего другого мне не было дела. Седой господин, которого звали Григорьем Александровичем, доставил мне знакомство с несколькими молодыми людьми. Каждый вечер, когда было известно, что Чумбуров не будет, я беседовала с каким-нибудь молодым человеком, и время проходило незаметно. В числе моих посетителей был один молодой офицер, которому я очень понравилась и который казался мне очень любезным. Страсть наша скоро возросла до того, что мы не могли прожить дня в разлуке. Между тем частые свидания были невозможны. Чумбуров с каждым днем становился подозрительнее и Почти безвыходно сидел у меня. Однажды, когда его не было, я убежала к моему офицеру и, не думая о последствиях, пробыла у него три дня. Образумившись, я увидела, что сделала очень худо и что возвратиться к прежнему обожателю было уже поздно. Офицер был небогат, однако ж решился жертвовать для меня небольшою частию своего дохода. Он нанял для меня небольшую квартирку со столом и мебелью у одной бедной старушки, которой тайно поручил присматривать за моим поведением. Эта старушка была твоя тетушка. Она сначала обошлась со мной очень важно и так много говорила о скромности и стыдливости, которыми должно отличаться поведение девушки, что я испугалась и готова была на другой же день убежать от нее. Однако ж я скоро увидела, что она проповедовала такие строгие правила единственно из угождения офицеру. Стоило только перевысить несколькими рублями ежемесячную прибавку, которую майор делал ей к квартире за особенные попечения об моей нравственности, и из нее всё можно было сделать. Привыкнув к нарядам и пышностям, которыми окружал меня Чумбуров, я не могла довольствоваться небольшими деньгами, которые давал мне майор, и нечувствительно сделала глазки одному богатому купеческому сынку. Через неделю тетушка твоя уже распивала самый лучший цветочный чай, какого прежде никогда и в глаза не видала, а я шила себе платье из отличной материи, которую сама выбрала. Каждый день у нас пошел пир горою! Но купчик уехал на ярмонку, и все мы повесили носы, в особенности тетушка и студент: не на что уже было покупать не только французской водки и рому, но даже сивухи! В то время — как нельзя больше кстати — явился ты; мы тотчас перемигнулись с тетушкой и составили план, который нам очень хорошо удался: ты был, душенька, так прост, что даже вспомнить смешно, — всему верил и считал меня, как пишешь в своих стихах, какою-то неземною, чудною девою! (Матильда улыбнулась и потрепала меня по лицу.) Всё пошло как нельзя лучше: у Анны Ивановны опять явилась водка, а с нею и студент, в котором она души не слышала; я опять могла разгуливать по театрам и по кондитерским, кататься на извозчиках, накупать нарядов и лакомств. И вдобавок ко всему у меня был такой свеженький, курчавенький мальчик… чудо! (Матильда приложила руку к губам и поцеловала.) Сказать правду, я никогда не была так счастлива, как в то время. Я тебя очень любила. (Матильда сделала невольное движение ко мне, я к ней: чмоок! чмооок! чмоооок!) Теперь ты стал такой бледный, такой серьезный. Не могу без смеха вспомнить твоей тогдашней квартиры, в которой мы были так счастливы… помнишь?.. (Чмоок! Чмооок! Чмоооок! Я спрятал лицо на груди Матильды.) Когда я увидела твою квартиру, я поняла, что ты беден, и мне стало совестно, что я тебя разоряла. Помнишь, я стала гораздо умереннее в своих прихотях и непременно требовала, чтоб ты поменьше покупал тетушке водки и перестал водить ее в театр с долгоносым студентом. Я также стала удерживать и ее от беспрестанных обращений к твоему кошельку. Это нас поссорило. Тетушке вздумалось, что я поступаю так из жадности; выпивши несколько рюмок водки, она мне без церемонии высказала свое подозрение, грозила рассказать мои шалости майору — и мало ли что?.. Дело кончилось ссорой, которую ты застал в самом разгаре. Я ушла в свою комнату, очень скоро оделась и побежала к тебе, решившись дождаться: мне так хотелось обнять тебя, поцеловать, поиграть твоими кудрями (Матильда исполняла всё, что говорила). Мне даже хотелось кой в чем признаться тебе. Но вдруг пришло в голову, что старушка со злости наговорит тебе на меня всякого вздору, что ты придешь домой очень сердит и что лучше поговорить с тобой в другой раз; я воротилась…

— Напрасно, — сказал я, — тетушка, точно, наговорила мне на тебя много правды и неправды, но я ничему не поверил. Тебе нечего было бояться!

— Какой же ты был душка!

Чмоок! Чмооок! Чмоооок! Чмоооок! Здесь бы следовало поставить несколько строк точек, потому что разговор прекратился по крайней мере на четверть часа…

— Поссорившись с Анной Ивановной, — продолжала Матильда, подкрепив свои силы стаканом портера и затянувшись из трубки, которую я курил, — я уже не могла больше надеяться и на майора: он, думала я, верно, уж знает мои проказы. На тебя я не могла надеяться, потому что видела твою бедность. Что же мне было делать? Я шла в раздумье, не зная, на что решиться, вдруг навстречу мне попален старинный приятель мой — плут в серой шляпе. Он пес под шинелью белую собачонку и шел очень скоро. Я насилу могла остановить его. Я откровенно объяснила ему свое положение и обещала ничего не жалеть, если он меня выручит из беды. Он великодушно предложил мне пристанище в своей квартире и сказал, что ничего не потребует от меня до той поры, покуда я опять не буду «счастлива», о чем он всячески похлопочет.

На другой день я переехала к нему и нарочно дала Анне Ивановне фальшивый адрес, чтоб меня нельзя было найти. У седого плута было очень много знакомых молодых богатых людей, которым он оказывал за деньги всякие услуги. Он тотчас представил меня одному из таких приятелей, которому я очень понравилась. Он тотчас сделал мне предложение, которое совершенно могло обеспечить, мою жизнь. Но прошло две недели — и мне опять стало скучно! Верность к человеку, которого любишь за стой, квартиру и наряды, — самая мучительная верность! Она не могла быть продолжительна. Тайно от моего главного друга, который был ревнив до бешенства, Григорий Александрович начал рекомендовать мне еще некоторых своих друзей. Он был очень жаден к деньгам и находил в том большую выгоду. Что касается до меня, то я решительно довольствовалась тем, что проводила время весело, предоставляя седому плуту все выгоды. Так мы жили с полгода. Седой господин набивал карманы деньгами; я была весела и счастлива; обожатель мой разорялся на меня, ничего не подозревая и надеясь на Григорья Александровича, которому давал за присмотр особенную плату. Никто не ожидал такого ужасного конца. Однажды — именно вчера вечером — Григорий Александрович, уведомленный, что обожателя моего в этот вечер не будет, привез ко мне одного из своих «приятелей», очень милого молодого человека, с которым я всегда проводила время с особенным удовольствием. Мы шутили, пили шампанское, смеялись и не замечали, как летело время. Было уже 12 часов ночи, и я хотела ложиться спать, — вдруг у подъезда послышался шум; седой плут вбежал к вам с испуганным лицом и не успел выговорить трех слов, как в комнату вошел мой записной обожатель.

Мы все оцепенели. Чумбуров был сильно пьян. Казалось, он всё понял в минуту и так страшно посмотрел кругом, что я задрожала. Это был человек буйный и чрезвычайно горячий, ревность его была ужасна; я поняла, что нечего ожидать хорошего. Вдобавок ко всему он был пьян.

Из уст его излетел град самых страшных ругательств. Прежде всего он бросился на седого плута, одним ударом кулака сбил с ног и начал топтать ногами. Он отступился не прежде, как Григорий Александрович перестал дышать, и мы подумали, что он умер. Но тем временем, как он управлялся с стариком, молодой человек вышиб раму и выскочил на улицу. Это еще более усилило его гнев, который весь должен был излиться на меня: он кинулся на меня как зверь и дал мне несколько пощечин; потом он начал таскать меня по комнате. Я упала без чувств на пол и с той минуты ничего не помню…

Я рассказал Матильде, каким образом попал к нам шкаф, в котором находилась она, и прочая мебель, и описал подробно человека, который нанял эту квартиру. Матильда тотчас узнала в нем седого господина, которого называла Григорьем Александровичем.

— Вероятно, — сказала она, — он счел меня мертвою и выкинул такую хитрую штуку, чтобы избавиться от неприятностей, какие могли произойти, если б в его квартире нашли мертвое тело! О, я знаю, он ужасно хитер!

Не нужно прибавлять, что догадка Матильды была справедлива. Прошло два дня, а господин, нанявший комнату, не являлся. Очевидно было, что он уже и не явится. Кухмистерша была очень рада такому обороту дела, потому что ей ни за что ни про что (как сама говорила) досталось 10 рублей задатку, шесть очень порядочных стульчиков, диван, шкаф и несколько мелкой рухляди. Мы с Матильдой также не упустили случая извлечь пользу из странного приключения, которое так неожиданно свело нас после долгой разлуки.

Матильда дала мне адрес седого господина, и я отправился к нему рано утром. Он жил в заднем фасаде огромного каменного дома, на одной из лучших петербургских улиц; вход в его квартиру был грязен и неопрятен, но самая квартира была довольно обширна. Меня поразил чрезвычайный беспорядок, господствовавший в приемной, в которой я дожидался около часа. Мебели в ней было очень немного, и то весьма посредственной. Зато в ней стояло несколько огромных шкафов с глухими дверьми, на которых стояло около дюжины великолепных столовых часов, обвешанных карманными; один угол был занят огромным трюмо красного дерева, в другом навалена была куча книг одинакового формата и в одинаковой бумажке; середи полу лежало несколько тюков, зашитых в рогожи; на стене против письменного стола висели за стеклом, в рамках красного дерева, три документа, которые очень достаточно знакомили с хозяином всякого посетителя. Один был — грамота, выданная хозяину из В*** депутатского собрания, в том, что род его действительно значится в дворянской шнуровой книге того собрания и что, следовательно, представитель ее — дворянин; другой, с двумя красными печатями, высчитывал заслуги, оказанные хозяином какому-то Экономическому обществу, которого хозяин был членом, и оканчивался благодарностию и уверением в преданности общества; третий заключал в себе аттестат об отставке, из которого видно было, что хозяин служил двадцать три года, в штрафах и под судом не бывал и в таком-то году по домашним обстоятельствам от службы уволен с производством в следующий — титулярного советника — чин. Словом, тут был весь хозяин налицо, недоставало только для полной его биографии свидетельства о крещении. Но кто же усомнится, что хозяин крещеный?.. Иное дело свидетельство о дворянстве, показание чина, лестный отзыв начальства, — всё это может расположить посетителя к уважению, запугать и в ином случае предостеречь даже от пощечины (с этой целью, как мы впоследствии увидим, и были развешены у предусмотрительного хозяина его аттестаты). Над средним аттестатом висел портрет человека средних лет, с совершенно седой головою, в синем форменном фраке, с пряжкою за двадцать лет в петлице; внизу довольно четкою рукою было подписано: «Иван Осипыч Кирличов», год, месяц, число и фамилия художника с витиеватым росчерком. Хозяин был представлен с важным, несколько улыбающимся лицом и взором, внимательно устремленным на левый рукав фрака, с которого правая рука снимала небольшую соринку. Налюбовавшись портретом, я опустил голову, и глазам моим представился не менее любопытный предмет: письменный стол хозяина. Прежде всего я увидел засаленную расходную книжку в осьмушку, раскрытую на последней странице, и не мог устоять против искушения заглянуть в нее. Я читал:

23-го августа

— Соли… 2 коп.

— Корюшки… 6 к.

— Хлеба 3 ф…13 к.

24

— Селедки… 10 к.

— Хлеба… 12 к.

— Чаю… 14 к.

— Сахару… 20 к.

25

— Квасу…1 к.

— Корюшки… 9 к.

— Луку…2 к.

Насытив свое любопытство такими вкусными яствами, я готов был перенесть зрение на другой предмет, как вдруг послышались шаги в соседней комнате. Я быстро поднял голову, сообщив своей физиономии глубоко внимательное выражение, и погрузился в чтение аттестатов. Вошел хозяин.

Портрет бессовестно лгал. Иван Осипыч совсем не имел той важной осанки, того значительного лица и той замечательной улыбки, которыми щеголял портрет. Это был человек с физиономией крысы, обнюхивающей сальные свечи, завернутые в бумагу, которую она готовится прокусить. С первого взгляда я узнал в нем таинственного наемщика комнаты игрока. С первого слова мне показалось даже, что я вижу пред собою именно того самого посетителя сырого Подвала, которому неумышленно я сделал значительный подрыв по части собачьей промышленности.

Мы раскланялись, и я приступил к изложению причины моего посещения. С равнодушием опытного и стародавнего плута выслушал Кирпичов мои предположения касательно участия его в деле, за которым я пришел, и начал выпираться душою и телом, клятвенно уверяя, что решительно не понимает, о чем я говорю, но когда я назвался двоюродным братом Матильды, подробно объяснил ему все обстоятельства и сказал, что Матильда жива, хотя и находится при смерти (это я счел нужным прибавить для большего эффекта), — он побледнел и смешался.

— Я бедный, неимущий человек, обремененный большим семейством, — сказал он со слезами на глазах (да, со слезами!), — не погубите!

Он кланялся и рыдал. Но я был непреклонен; голосом твердым и грозным требовал я у него отчета в поступке его с Матильдою, которую назвал своею двоюродного сестрою.

— Чего же вы хотите? — спросил он, дрожа всем телом.

— Удовлетворения! — отвечал я, сверкая глазами и делая жесты отчаяния. — Теперь она, может быть, уже мертва!

При последних моих словах старого господина забила лихорадка.

— Мертва? — сказал он с ужасом. — Что ж вы намерены делать?

— Мстить убийцам ее! — отвечал я еще сильнее и громче, ободренный первым успехом в трагическом напряжении голоса…

Испуг Кирпичова достиг крайней степени. Если б я пожелал, то он упал бы передо мною на колени и облобызал подошвы ног моих. Но у меня была совсем другая цель.

— Посудите сами, — сказал Кирпичов жалостным голосом, — за что вы меня погубите? Я не виноват ни в чем, совершенно ни в чем. Меня самого чуть не отправил на тот свет бешеный господин Чумбуров. Он и должен отвечать за всё. Если б вы захотели… я уверен, он не пожалел бы ничего, только бы замять это дело. Он очень богат…

Мне только того и хотелось. Я нечувствительно смягчился, и к вечеру Кирпичов был уже у нас с пакетом от Чумбурова, в котором заключалось три тысячи — «на излечение Матильды». Мы очень обрадовались и дали Кирпичову, который не упустил случая напомнить нам, что он бедный, неимущий человек, 25 руб. ассигнациями…

Старые привязанности возобновляются очень скоро. В первый же день свидания мы (как, вероятно, заметил читатель) были уже снова так коротки между собою, как будто разлуки и не существовало. Хотя Матильда утратила уже половину своих прелестей, — щеки ее были уже не так свежи, глаза не так быстры и живы, а в бровях я даже заметил следы того вещества, которым военные люди фабрят усы, — однако ж она всё еще была довольно привлекательна, особенно в сравнении с толстой кухмистершею, на которую мне уж и смотреть не хотелось. Ревнивая кухмистерша не могла не заметить перемены в моем поведении и очень скоро поняла причину моего охлаждения. Начались ссоры, слезы, заклинания, и дело кончилось совершенным разрывом.

Я нанял другую квартиру и жил с Матильдой очень весело. Мы каждый день ходили в театр, ездили на все гулянья, пили портер и опомнились только тогда, когда уже не на что было ни пить, ни кататься, ни ходить в театр. Я опять увидел в перспективе голодную смерть и принялся за уроки. Это новое средство к пропитанию, которое доставил мне Кирпичов, было очень тяжело и совсем не по моему характеру, однако ж делать было нечего. Дебюты мои на этом поприще начались с преподавания российской азбуки босоногому рыжеватому мальчишке лет четырнадцати, который с удивительным искусством, надевши родительскую шубу шерстью вверх, ходил на четвереньках медведем и пел петухом. За обучение этого сорванца, который был сыном хозяина моей квартиры, я получал каждый день стакан кофе, обед, состоявший из вареного картофеля, хлеба и щей, и небольшую комнату, с ходом чрез хозяйскую кухню. Вместе с этим уроком я имел другой. Но здесь я учил не столько из выгоды, — ростовщик был скуп, как жид, и платил за урок по двугривенному, — сколько из другой, более важной причины, проистекавшей прямо из сердца: у ростовщика была дочь Любинька, лет пятнадцати. Бывало, когда я приду к ее папеньке изнуренный И бледный, с отчаянием в душе, с пустотою в желудке, с небольшим узелком под мышкой, она смотрит на меня с таким нежным участием, с такою тихою, глубокою грустью! Старик наденет очки и погрузится всем существом своим в умственную оценку шипели или фрака, жилета или брюк (случалось, что я закладывал даже и брюки!), а между тем глаза мои нечувствительно перескочат с его суровой, бесчувственной физиономии на томное и свежее личико молодой девушки. Мешковатый ситцевый капот серо-желтого цвета портит ее талию, худые неуклюжие башмаки безобразят ее чудную ножку, — образчиком которой выглядывает из чулка маленький пальчик, голый пальчик! — голова ее дурно причесана, волосы сухи, без глянца, около ушей какие-то странные косички, закрученные к бровям, — признак неразвитости вкуса, — на шее тяжелый шерстяной платок, напоминающий горлицу в крыльях вороны… но что нужды?..

Я объявил ростовщику, что согласен брать с него за урок по двугривенному, которым он давно уже меня потчевал, — и не был внакладе. Впрочем, двугривенный ходил тогда значительно больше, чем ныне. От ростовщика попал я к одному инженерному офицеру, занимавшемуся приготовлением юношей в военно-учебные заведения. Офицер был благородный и очень умный человек, который предложил мне у себя за мои труды квартиру, стол и прислугу и, кроме того, небольшую ежемесячную плату, которой мне достаточно было на одежду и небольшие прихоти. Вообще выгоды, которые я приобрел чрез это знакомство, были неисчислимы. Во-первых, я попал в общество порядочных людей, между тем как со времени прибытия в Петербург был только в соприкосновении с людьми низкого класса и даже мошенниками, — отчего нечувствительно привилось ко мне много грубых и неловких привычек, которые я едва мог впоследствии искоренить. Во-вторых, я был, как уже сказал, совершенно обеспечен и даже имел кой-что на так называемые прихоти. В-третьих, к достижению цели моей (поступить в университет), от которой я еще не отказался, здесь я имел все удобства, ибо по необходимости повторял с моими учениками всё, что мне нужно было самому, и, кроме того, вместе с ними учился у офицера математике и физике, и, наконец, в-четвертых, в числе учеников был осьмнадцатилетний долговязый детина, армянского происхождения, черный, как жук, и, как говорится, при-глуповатый. Он очень завидовал способности моей писать стихи и сам сделал несколько очень плохих попыток в поэзии, которые возбудили против него насмешки товарищей. Тогда он пристал ко мне с просьбою научить его сочинять стихи. Как ни забавна была такая просьба, однако ж я по привычке извлекать пользу из глупостей человеческих выслушал ее очень серьезно: я знал, что долговязый профан очень богат. Мы купили «Руководство к пиитике» господина Греча и принялись за уроки, которых положено было четыре в неделю. За каждый я получал 10 рублей; кроме того, в самом начале уроков черный детина влюбился, понадобились стихи без малейшего промедления. Я настроил мою послушную лиру на завывательный лад и произвел стихотворение, за которое получил с долговязого обожателя прекрасного пола такую плату, какой, вероятно, от сотворения мира не получал ни один поэт за лучшее из своих стихотворений. Юноша выдал приобретенное таким образом признание в любви за свое собственное и был обласкан надеждою. Между прочим, он похвастал предмету своей страсти, что имеет счастие быть одним из первоклассных русских поэтов и что его стихотворения можно встретить в любом русском журнале. Бывший тут же офицер путей сообщения, с явным намерением уличить поэта во лжи, объявил, что он с самого выхода из корпуса поставил себе за правило заучивать стихотворный отдел каждого журнала и, однако ж, несмотря на строгое исполнение однажды принятого правила, никогда не встречал стихов господина Курыханова (фамилия долговязого юноши). Надобно опровергнуть такую ужасную ложь! Мало того, нужно еще было отплатить дерзкому сопернику… эпиграммой! Любовное объяснение было переписано рукою поэта, — причем он измарал по крайней мере десять листов бумаги, — и отослано к издателю какой-то газеты при письме, в котором издатель именовался путеводною звездою, озаряющею робким молодым дарованиям путь к вниманию публики. Вероятно, потому стихотворение и было напечатано, впрочем с выноскою, в которой журналист-издатель просил у поэта извинения, что дозволил себе в его произведении некоторые поправки. Поэт не рассердился, да и не за что было сердиться: поправки ограничивались переменою в двух местах союза «и» на «уж» и заменением прилагательного «огнепалящий» каким-то другим в том же роде. Такой легкий способ сочинения стихов очень понравился Курыханову, и деньги его нечувствительно переходили в мой карман. Когда не ставало денег, он дарил мне часы, перстни и даже лучшие вещи из своей одежды, которая, как нарочно, приходилась на меня как раз впору. Мне было совсем не до того, чтоб разбирать, извинителен ли способ «благоприобретения», который так неожиданно и так кстати попался мне под руку: я спешил им пользоваться. Поэтическое увлечение долговязого юноши имело, впрочем, трагическую развязку: когда наступил экзамен, он в первый же день стал в совершенный тупик; отец его, уставший высылать ему беспрестанно деньги, от чего не видел ни малейшей пользы, вытребовал его наконец к себе и посадил за прилавок своего магазина…

Время экзамена нечувствительно наступило и для меня. Я выдержал экзамен благополучно и был объявлен студентом. Впрочем, то, к чему я в особенности стремился, опять от меня ускользнуло. Я не был принят на «казенный счет»: не было ваканции.

Итак, источник пищи духовной наконец предо мною раскрыт. Я могу черпать из него сколько угодно, но где же ты, вожделенный источник пищи телесной?.. Ужели еще и долго ли суждено мне скитаться в «непочатом, углу дураков», благодаря которым я еще существую? Или опять должен я разбудить в себе те задремавшие силы, которые руководили меня в связи с Кирьянычем и кухмистершей? То ли думал я, когда, вырвавшись из горячих объятий плачущей матери, садился в небольшую тряскую тележонку?

В таких мыслях, понурив голову, шел я с торжественного сборища, на котором был объявлен студентом. Вдруг слышу легкий толчок в плечо, оглядываюсь.

— Иван Софронович!

— Тихон Петрович!

Мы обнялись и поцеловались.

— Сколько лет, сколько зим не видались? Я уж думал, что вы совсем запропали. Клянусь честью благородного офицера! Всё ли подобру-поздорову? Как вас господь милует?

— Ничего. Слава богу. А вы как? Здоровы ли?

— Погода хороша, так и я хорош. Только вот кашель одолевает: так слова и захватывает!

Старичок закашлялся и уткнул губы в носовой платок, покрытый табачными пятнами. Мы продолжали идти.

— Ну что? Нашли вы своего сына? — спросил я, вспомнив, как сильно занимала старичка мысль о сыне.

— Не застал в живых, только семь лет не застал, — отвечал старик со слезами. — Умер, трех лет от роду умер. Вот и выписка из книги, которую мне дали в Воспитательном доме.

Старик расстегнул свой темно-зеленый, сильно вытертый вицмундир и достал из бокового кармана небольшую бумажку.

— А уж, говорят, и ходить начинал, — продолжал он, подавая мне выписку, — такой карапузик был! Право, клянусь честью благородного офицера… Я долго со смотрителем разговаривал… такой ласковый человек, должно быть из благородных. Умел уж и говорить; всё кричал: «Папа, папа, где папа?..» — кх, кх, кх… право, как будто кто научил его… Ну да уж как хотите — врожденное: молод, молод, а человек… Дурак! Вишь, глазищи-то вылупил, не видишь, что благородный человек идет, офицер!

Последние слова сказаны были с гневом и относились к рыжему парию в овчинном полушубке, который мимоходом чуть не сбил с ног старика.

— Ну уж только народец здесь! — воскликнул он после долгого кашля, от которого лицо его уподобилось красному канту воротника. — Никакого уважения к старшим. Точно равный мне! Будто какой-нибудь генерал!.. Видно, не пробовал коку с соком… кх, кх, кх… Кабы прежние годы — в роту бы его ко мне!

Старик опять закашлялся и, прокашлявшись, спросил:

— Куда вы идете?

— Домой.

— Зайдемте ко мне. Я так обрадовался вам, точно родному, клянусь честью благородного офицера! Никого знакомых; скука такая, хоть беги из города! Уж хотел ехать домой: думаю, хоть косточки положу подле отца… Да, говорят, через месяц маневры, остался, не вытерпел! Только и отвожу душу — что парад да маневры да смотр какой: здесь часто. Ну, так идете?

— С удовольствием. А где вы живете?

— На Козьем болоте.

Конец первой части

Часть II Похождения русского Жилблаза

Глава I

Раскрывая перед читателями внешнюю сторону моей жизни, мне хотелось бы раскрыть пред ними и внутреннюю.

Я не принадлежал к числу людей, удовлетворяющихся положительными житейскими целями. Несмотря на горячность, с которою бедность заставляла меня им предаваться, я чувствовал, что стремления к ним недостаточно для наполнения моей жизни и что в достижении их я не обрету того счастия, которого темное чувство постоянно жило в душе моей. Когда голос безотвязной нужды, побуждавшей меня к беспрестанной мелочной деятельности, на минуту смолкал, я чувствовал внутри себя страшную пустоту. В те минуты святого сознания как мелок, как ничтожен казался я в собственных глазах своих! С ужасом спрашивал я самого себя, для чего с таким жаром, с такою неусыпною заботливостию хлопочу о поддержании жизни, когда сам не знаю, для чего ее поддерживаю? И весь я исполнялся грустью о чем-то неведомом, безотчетною, но глубокою и мрачною грустью, страшною тревогою, стремлением к чему-то, чего сам я не знал…

Сердце мое переживало свою эпоху, эпоху романтизма, которая есть у всякого человека. Мне хотелось какой-нибудь цели выше тех, которые обыкновенно поглощали мою деятельность, но какой именно — сам я не знал. То было в моей жизни время безотчетной тревоги, бессознательных порываний, время аскетического кружения в сфере отвлеченных идей, когда я жил жизнью сердца и думал, что одной жизни сердца довольно для человека. Если б я развернул пред вами, как теперь перед собою, несколько бледных и жалких стихотворений, которые я писал тогда, вы очутились бы в мире духов и призраков, скелетов и привидений; в мрачной пустыне, заваленной гробами и трупами, оглашаемой стонами сердца, бог знает чем разорванного, жалобами на утраты, бог знает в чем состоявшие, сожалениями о прошедшем, проклятьями настоящему и мольбами к будущему о счастии, бог знает какого рода, наконец, тут же вы услышали бы всех громче раздающийся голос любви, любви неопределенной и неподвижной, питающейся вздохами и непременно несчастной, любви, отрешающей все другие цели жизни, осуждающей человека на вечное бездействие… Таков характер стихотворений, о которых я говорю. Ни тени жизни, ни малейшего признака действительности, ровно ничего, решительно могущего по крайней мере напомнить, что тот, из чьей груди излетело столько раздирающих душу диссонансов страдания, так же как и все мы, грешные люди, живет на земле, каждый день пьет и ест, заглядывает под шляпки хорошеньких и поигрывает в картишки. Вот романтизм так уж подлинно романтизм!..

Были у меня тогда и другие стремления, более определенные, более действительные, о которых я не могу вспомнить без смеха и грустного чувства. Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, — словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства. Я мечтал, что тогда уже никто не откажет мне в названии литератора, которое чрезвычайно льстило моему семнадцатилетнему самолюбию. И что ж, вожделенному желанию моему суждено было исполниться гораздо скорее, чем я надеялся.

Ровно через три месяца после сцены, описанной в конце первой тетради моих записок, я прохаживался в франтовском утреннем халате и в малиновой ермолке с золотым ободочком по довольно обширной и красиво убранной квартире с неизъяснимо сладостным чувством человека, не привыкшего еще к мысли, что у него за пазухой 25 тысяч. То подходил я к зеркалу и долго, внимательно любовался игрою своей физиономии, которая казалась мне чрезвычайно умною и даже не чуждою привлекательности; закидывал назад курчаво-завитые волосы и погружался при помощи указательного пальца в измерения своего лба; пристально вглядывался в глаза, придавая им попеременно разного рода выражения, — глубокомысленное, беспечное, меланхолически-задумчивое; трепал себя по лицу, приговаривая… — но о том, что я приговаривал, да позволено будет мне умолчать. То садился я за письменный стол, на котором лежало недоконченное стихотворение «Праздник жизни» и в беспорядке разбросано было несколько дружеских записок от сочинителей, с которыми я свел знакомство, брал перо, наморщивал брови и по нескольку минут просиживал в совершенном бездействии физическом и моральном, с видом человека, глубоко размышляющего. Потом с детским любопытством принялся я рассматривать безделки, которыми был уставлен мой письменный стол; заводил часы, рассматривал их внутренность с любопытством человека, отроду не видавшего часов. Девять часов давно уже било; вот уж скоро и <…>

Она скрылась в одной из дверей, ведущих в подвальные квартиры…

— У нас дома, судырь, не совсем благополучно, — сказал мне человек, снимая с меня сапоги, — пропали две серебряные ложки да часы, что были в гостиной…

Но я не обратил никакого внимания на эти слова. Черные глаза молодой девушки и несчастное положение, в котором она находилась, поглощали всё мое внимание…

Глава III

Само собою разумеется, что одною из первых глупостей, сделанных мною по получении наследства, было издание моих стихотворений. К чести своей, однако ж, скажу, что к этому необдуманному поступку, в котором я доныне не перестаю раскаиваться, подвигло меня не столько собственное самоослепление, которое, впрочем, было довольно сильно (в ту счастливую эпоху моей жизни я почитал себя поэтом), сколько похвалы приятелей, в особенности издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. Дмитрий Петрович был в моих глазах тем же, чем в глазах всех поклонников своего высокого дарования: я считал его одним из умнейших и остроумнейших людей XIX столетия и верил слепо в непогрешительность его суждений. Обедая или завтракая со мною (на мой счет) почти каждый день в лучших ресторациях Петербурга, он постоянно раздувал мое самолюбие похвалами самыми обольстительными… И вот наконец я читаю корректуру моих сочинений. Знаете ли вы, что значит читать корректуру первого своего произведения? Если б меня тогда спросили, что значит быть счастливым, что значит жить вполне, я отвечал бы: читать корректуру своих сочинений!

И вот наконец корректура прочтена, выправлена, подписана (какое блаженство подписывать корректуру!); вот наконец прочитана и подписана «сводка». Завтра великий день в моей жизни: завтра выходят мои стихотворения!

Вышли. Взгляните на груду желтых, синих, розовых, оранжевых, фиолетовых книг, лежащих на полу моего кабинета. Это мои стихотворения! Ступайте осторожнее! Вы можете замарать, примять, разорвать каблуком которую-нибудь из этих прекрасных книг, которые завтра же явятся в книжных лавках, а послезавтра разлетятся по всему Петербургу, побывают и в розовых ручках красавиц, и под мышкой любителя литературы, и в черствых, неловких лапах журнального рецензента…

Журнальный рецензент. О, как тяжело, как мучительно больно бьется сердце при мысли о журнальных рецензентах! Что-то скажут они?..

— Журналисты наши, — говорит издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, прихлебывая шампанское, которое в день торжественного выхода моих стихотворений лилось рекою, — журналисты наши, — если только их можно назвать журналистами, — не найдут в ваших стихотворениях ничего для своих придирок, кроме опечаток да каких-нибудь двух-трех недосмотров.

Но, несмотря на такие утешительные уверения, я дрожал и смущался при мысли о том, что скажут журналы об моей книге. С трепетом ждал я первого числа. Опасения мои за судьбу моей книги увеличивало еще равнодушие, с каким она была встречена публикою. Несмотря на громкое, устричными буквами напечатанное объявление, в котором книгопродавец, которому поручена была исключительная продажа стихотворений, истощил в похвалах мне всё свое красноречие, ни одного экземпляра моей книги не было продано, а уж прошло две недели. Друзья утешали меня тем, что публика обыкновенно покупает книги по выходе рецензии, но я был неутешен…

И вот наконец наступило первое число. Но, прежде чем я опишу встречу моей книги журналами, скажу несколько слов о состоянии литературы и журналистики русской в торжественную эпоху вступления моего в звание сочинителя…

Журналистика русская представляла странное и горестное зрелище. На первом плане ее фигурировало несколько человек более или менее даровитых или бездарных, которые смертельно враждовали между собою не за мнения, не за вопросы науки и жизни, наконец, даже не за парадоксы, нет! просто за число подписчиков. Подписчики — вот цель, к которой стремились журналисты наперерыв, один перед другим, из-за которой возникало ежедневно несколько чернильных битв, которая заставляла иных делать подлости, других прикидываться честными людьми — и всех вместе обольщать публику в начале каждого года громкими обещаниями, которые постоянно оказывались ложными. Боже мой, каких масок ни надевали они, каких средств ни употребляли, чтобы отбить друг у друга подписчиков! И всё это под видом стремления к пользам «родной» литературы, до которой им не было дела, и всё это во имя науки и истины, которых они были чужды! Каждый — почти каждый — русский журнал той эпохи можно было сравнить с лавочкою толкучего рынка, где развешаны разные приманки и безотходно стоит ловкий парень с широким горлом, зазывающий покупателей, нагло выхваляющий гнилой товар своей лавчонки и осуждающий товар соседа. Приманки были различны, и зазывы производились на разные тоны… Один, высуня язык и надев шутовской колпак, кривлялся пред публикою скоморохом и кричал так: «Сократ, Платон, Вальтер Скотт и все эти люди, которых ученые медведи называют пред вами, почтеннейшая публика, великими, — шарлатаны, такие же невежды, как вы. Вы, почтеннейшая публика, совсем не хуже их, не глупее; вы не читали их, не знаете — и прекрасно! Вам не для чего и знать их. Вы сами, почтеннейшая публика, умнее их во сто, в тысячу, в миллион раз. Вы не знаете грамматики — и прекрасно! Грамматика — вздор, у всякого человека есть своя грамматика. Вам трудна философия — зачем вам учить ее?.. Если б она была дело, вы понимали бы ее, потому что вы обладаете удивительною способностию понимать всё, что умно! Вам говорят, что для образования эстетического вкуса, для приобретения способности понимать людей, которых дикие фанатики называют великими, нужна наука! Вздор! Человек одарен природным вкусом. Хохочите над тем, что смешно, браните то, что вам кажется глупо, — вы совершенно правы, — и вы не ошибетесь. Наука — вздор! Философия — сказка! Сократ — шарлатан!» Другой, положа руку на сердце, с кротким и смиренным видом человека, постившегося пять дней, говорит: «Наши нововводители, либералы развращают поколение молодых людей толками о стремлении к какому-то совершенству, о старании достигать той степени образования, которой достигли наши западные соседи! Помилуйте! Пощадите! Не верьте этим врагам отечества, которые унижают всё русское. Что нам заимствовать у иностранцев? Разве русские в любви к богу, царю и отечеству отстали от других земель, от гниющего и буйством знания омраченного Запада?» И так далее в том же роде. Третий, наконец, ненавидя, по причине столь же гнилой и стоячей натуры своей, Запад, беспрестанно движущийся, работающий для будущего, недовольный настоящим, пробует задеть в своих соотечественниках чувствительную струну религиозности и вопит пискливым педантически-напыщенным голосом: «Отечество гибнет! Литература падает! Святые основания истины и религии подкапываются. Представьте, есть люди (недоучившиеся студенты), которые утверждают, что русские до Петра существовали не по-человечески, а как-то иначе, толкующие о какой-то гуманности, не уважающие памяти Ломоносова и Державина и утверждающие, что сих колоссов российской литературы ныне читать уже скучно; люди, которые утверждают, что Запад ученее нас, — сей гнилой и омраченный буйством знания Запад, — где совершается уже страшное предсказание Иоанна Златоуста: люди будут <…> ибо там уже человеки приемлют названия животных и так далее». Наконец, четвертый не старается даже прикрыть своего шарлатанства какою-нибудь благовидною целию подобно трем предыдущим. Он просто держится сплетнями и потворством вкусу публики. «Почтеннейшая публика! — кричит он. — У нас всё лучшее, мы твои любимцы, мы от тебя, матушка, капиталы нажили! Не читайте того и того — там».

А публика?

Публика смотрела на всё с чувством, с которым смотрели древние римляне на бой гладиаторов. Ей не было дела ни до литературы, ни до жалкой и унизительной маски, в которую одевали ее люди, именовавшие себя ее представителями. Публика понимала литературу как средство убить время, остававшееся от других более приятных забав, каковы, например, балы, маскарады, танцы и карты. Ее забавляли петушиные драки журнальных витязей, и, не входя в разбирательство, кто прав, кто виноват, она отдавала преимущество тому, кто ее больше смешил или кто удачнее умел льстить ее самолюбию.

Было, впрочем, несколько человек, которые горячо и неутомимо воевали против такого странного понятия о литературе, люди, которые прямо и грозно укоряли литературных барышников в дурном направлении, которое давали они вкусу только что формировавшейся русской публики, пытались даже поселить в публике настоящее понятие о значении литературы в жизни народа, свергнуть ложные авторитеты, низложить кумиры, недостойные славы и удивления, которыми пользовались единственно по давности времени, и на развалинах старой промышленной письменности, ложных авторитетов, недостойных кумиров и узеньких взглядов основать здание новой литературы, литературы сознательной и благородной в своих стремлениях; но голос этих людей тогда только еще начинался и был едва слышен, заглушаемый голосом промышленников, в то время державших в своей длани бразды литературного правления… Чтобы перемочь этих крепко утвердившихся в литературе витязей, нужны были труды неусыпные, самоотвержение безграничное и, кроме того, нужны были ум и деньги. Дальнейшее развитие моих записок покажет, успели в своем благородном стремлении.

Разнохарактерность журналов имела, разумеется, влияние на писателей и даже на читателей. Те и другие были разделены на партии. Каждый журнал имел свой приход, то есть людей, которых он хвалил; все остальные были его врагами. Сотрудник одного журнала не мог быть терпимым в другом. Всякий судил, как ему вздумалось, руководствуясь личным вкусом или корыстными расчетами. Можно сказать наверно, что прочесть правду в тогдашнем русском журнале было такою же редкостию, как встретить среди пестрой и обширной фаланги тогдашних сочинителей человека с умом и незапятнанною репутациею…

И вот наконец передо мною журналы, в которых произнесен суд моей книге…

Боже мой! какого дурака, урода, невежду и негодяя сделал из меня рецензент «желтой обертки»! По всему видно, что ему нужно было шутить, шутить во что бы ни стало, шутить длинно, остроумно и колко. И вот он избрал предметом своей шутки мои бедные стихотворения и написал об них целые десять страниц.

Послушайте! Вот что он пишет. <…>

Читаю один журнал, другой, третий — везде одно и то же — брань, брань и брань!

В одном журнале упрекают меня в незнании грамматики, орфографии и стихотворного ритма; в другом — бранят за употребление старинных, вышедших из употребления слов и оборотов; в третьем, напротив, обвиняют в подражании неистовой французской школе и в удалении от родных образцов — Ломоносова, Державина, Сумарокова, Мерзлякова; в четвертом — доказывают мне, как дважды два, примерами из моих же стихотворений, что я урод, невежда и дурак первой руки.

Я бросал поочередно разбранившие меня журналы под стоя, произнося с чувством оскорбленного достоинства: «Дураки! Я им покажу!»

Но всех более огорчила и оскорбила меня критика журнала, в котором участвовали люди, недовольные настоящим порядком вещей и стремившиеся к идеалу какой-то другой, более истинной и плодотворной литературы. Здесь без шуток, отечески увещательным топом было высказано, что писать звучные стишки без идеи и содержания не значит еще быть поэтом; что люди с истинным призванием к поэзии смотрят на свой талант как на дело святое и великое, как на достояние всего человечества и не расточают его на воспевание личных своих интересов и страданий, действительность которых к тому же подвержена еще большому сомнению; что содержание поэзии истинного поэта должно обнимать собою все вопросы науки и жизни, какие представляет современность; что прошло то время, когда за песенку или романс к Хлое можно было прослыть великим поэтом; что поэт настоящей эпохи в то же время должен быть человеком глубоко сочувствующим современности; что действительность должна быть почвою его поэзии и так далее. Статья заключалась выпискою одного из моих стихотворений, посредством которой очень удовлетворительно было доказано, что я совсем не за свое дело взялся, и оканчивалась стихами:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,

А сапоги тачать пирожник!

Эта статья меня взбесила сильнее других, потому что в ней было более правды и меньше насмешек.

Я сидел, повеся голову, и думал, какое бы средство избрать, чтоб отомстить журналистам,

Не успел я ничего придумать, как квартира моя наполнилась приятелями, которые являлись один за другим с необычайною быстротою, имея плачевный вид, ясно доказывавший, что всё уже им известно.

Пошли утешения. Каждый сказал что-нибудь в порицание разругавших меня журналистов. Х.Х.Х. рассказал анекдот, ясно доказывавший пристрастность журнальных суждений; водевилист-драматург прочел куплет, в котором были «отделаны» журналисты.

— После бранной рецензии, — сказал долговязый поэт, — лучшее дело выпить водки и засвистать. Я это знаю по опыту: мне уж не в первый раз хлестану быть.

И затем он прочел известный сонет:

Поэт, не дорожи любовию народной,

Восторженных похвал пройдет минутный шум,

Услышишь суд глупца…

и пр.

— Вас в особенности огорчает брань этих недоучившихся выскочек, — говорил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — которые то и дело толкуют о философии: наплюйте на них! Это люди, помешанные на каких-то нелепых философских теориях, европейских взглядах. У них только и на языке Гегель да Шлегель. Примутся критиковать Грибоедова, а заговорят о сотворении мира; поверьте, в их индивидуальностях, единичностях, в их нормальностях и абстрактностях просто ничего больше как бессмыслица, грандиозная (как говорят они) бессмыслица. Можцо ли на их суждения полагаться?

— Совершенная правда! — подхватили приятели. — Это сумасшедшие, которые бог знает что толкуют. Их бы пора на седьмую версту.

Таково было мнение нашего круга о людях, замышлявших переворот в русской литературе. Справедливость требует заметить, что и я разделял это мнение.

— Знаешь ли что, братец? — сказал актер. — Мне пришла чудесная мысль, напиши, братец, водевиль: выведи всех этих философов, отделай их хорошенько. Я возьму в бенефис, для меня рольку. Уж посмотри, как мастерски я скопирую этого Буку!

— Браво! Чудесная мысль!

— А скоро ли твой бенефис? — спросил я.

— Недель через пять.

Мы ударили по рукам. Мысль о мщении несколько развеселила меня. Мы позавтракали и отправились в кондитерскую, которая была сборным местом нашей партии…

Бильярдная, куда мы обыкновенно сходились, была уже полна. Тут был и тот молодой рябоватый человек, который с удивительным искусством умел передразнивать русских актеров от первого до последнего; был в Париже и с энтузиастическим жаром рассказывал об удивительном впечатлении парижской итальянской оперы; тут был и тот невысокий, кругленький человек в коричневом пальто, который беспрестанно напевал арии, то тихо, то во весь довольно обширный и резкий голос, смотря по количеству стаканов, выпитых в тот день; тут был и задушевный друг его, поручик Хныков, переходивший в продолжение дня из кондитерской в кондитерскую, жаловавшийся на кровохаркание и выпивавший после каждой партии рюмку «швейцарского абсента»; тут были и те два юноши, в полном цвете сил и здоровья, с длинными, красиво завитыми кудрями, — юноши, которые хвастались удивительною способностию пить и не напиваться, довольно хорошо играли на бильярде и иногда к концу вечера заводили жаркий спор с поручиком о том, кто больше выпил «абсенту»; справедливость требует заметить, что победа очень часто оставалась на их стороне; тут был высокий, стройный актер, не любивший шуток и сопровождавший каждый неудачный удар трагическою гримасою, от которой многим из посетителей делалось страшно; тут был франт чрезвычайно красивой наружности, любивший иногда между делом перекинуть словца два-три о литературе и похвастать дружбою с Булгариным; наконец, тут были несколько сухих, подозрительных лиц, которые к каждому новичку подходили с предложением: «Не угодно ли… так, для препровождения времени… по маленькой… не больше как по полтинничку… партийку?», держали пари между собою по чрезвычайно огромному кушу и по временам перешептывались; в числе их был высокий, несколько прихрамывавший на одну ногу господин в синем сюртуке и белом жилете, которого маркер называл полковником. Когда я вошел, играли двое, принадлежавшие к шайке подозрительных. Один был высокий, плотный мужчина лет тридцати пяти в черном фраке, другой — старичок среднего роста с ленточкой в петличке. Высокий три партии кряду оставался победителем.

Вошел небольшой старичок в черном довольно длинном сюртуке, держа в одной руке начатую бутылку шампанского, а в другой — старую, измятую шляпу. Подошед к бильярду очень нетвердым шагом, он поставил свою шляпу на сукно и начал пить из бутылки.

— Полноте, полковник! — сказал высокий господин в черном фраке, принимая шляпу с бильярда и подавая ее новопришедшему…

Господин, которого назвали полковником, надел шляпу на голову и сказал голосом пьяного:

— Постойте! Я хочу держать пари!

Он бросил на бильярд пучок ассигнаций.

— За кого вам угодно? — спросил один из присутствующих.

— За кого хотите! Мне всё равно!

— А сколько вы держите?

Старичок взял свои деньги, помял их в руке и опять бросил на бильярд, сказав:

— Двести, триста, четыреста рублей. У меня еще есть, если мало…

Он бросил на бильярд еще пучок ассигнаций, потянул из бутылки и затянул на голос «Чем тебя я огорчила»;

В двенадцать часов по ночам Из гроба встает барабанщик…

— Держите за меня! — шепнул мне господин в черном фраке. — Я с вами в третьей доле…

Я объявил желание держать сто рублей за черного господина, и партия пошла своим чередом. Высокий проиграл; невысокий выиграл…

— Есть! — вскричал пьяненький старичок и спросил:- Хотите еще?

Я оглянулся кругом и увидел на всех лицах какую-то странную, двусмысленную улыбку. Франт красивой наружности не выдержал и расхохотался.

— Чего ты смеешься? — спросил я.

— Не держи больше, душа моя…

Я понял, в чем дело, и сам принялся хохотать. Господа, которых наружность теперь только показалась мне подозрительного, взялись за шляпы.

— А что же ваша третья доля? — шепнул я, когда господин черной наружности проходил мимо меня.

— Да разве вы согласились? Ведь вы ничего не сказали!

И он удвоил шаги…

Мы играли и пили; потом стали обедать. В комнате, которую мы заняли, стоял, как говорится, стон от щелканья пробок и беспрестанных острот. Это было в субботу. Когда стало смеркаться, приятели мои стали расходиться к франту чрезвычайной наружности, где еженедельно по субботам были вечера, на которых играли в карты, пили и курили до утра другого дня. Франт звал и меня, но я отказался и ушел домой. Несмотря на хмель, который начал овладевать мною, я чувствовал себя в чрезвычайно дурном расположении духа: мысль о разругавших меня журналах не выходила из моей головы. План водевиля был уже готов.

Я пришел домой, очинил перо и погрузился в глубокое размышление, придумывая журналистам, которые должны были действовать в моем водевиле, фамилии, которые бы напоминали их собственные. С важностью, приличной предмету, я по временам потирал свой лоб и глубокомысленно взглядывал на потолок, степы, окошки моего кабинета и, наконец, на дверь, которая вела в квартиру, смежную с моею, и была наглухо заперта…

Вдруг за этой дверью послышался разговор, сперва тихий и прерывистый, потом громче, громче и громче. Говорят двое: один голос, по-видимому женский, дрожит и отзывается страхом и смущением; другой, мужской, как-то странно расплывается, как будто хочет тоже казаться женским.

Кому бы, кажется, разговаривать? Неугомонный сосед мой, слава богу, на днях съехал… Или уже на место его нашелся другой?

Разговор становится громче; я могу уже явственно расслышать некоторые слова. Мужской голос говорит что-то о брильянтах, карете и счастии; женский — произносит междометия, выражающие отчаяние, гнев, отрицание.

— Ай-ай! что вы делаете! Я подошел к самой двери…

— Вы разорвали мою косынку!

— Я тебе подарю десять, резвушка, шалунья, упрямица…

Звук поцелуя и затем стук, похожий на беготню двух человек, из которых один старается убежать, а другой догнать убегающего…

— Пустите меня! Я закричу!..

Опять беготня, нежный, умоляющий шепот мужского голоса, и вдруг — звук пощечины.

— Ну так ты от меня не уйдешь. Беготня.

— Я закричу!

— Кричи.

Крик ужаса и отчаяния.

Я вспомнил Матильду, вспомнил историю ее невольного падения, и волосы стали дыбом на голове моей.

Крик повторился громче и продолжительнее…

Дверь, у которой я стоял, как все двери, состояла из двух половинок, запиралась нутряным замком и имела, в подкрепление замку, сверху и снизу задвижки, которые, по счастию, находились на наружной стороне двери и именно на той, которая выходила в мой кабинет.

Крик опять повторился…

Медлить было невозможно. Я отодвинул задвижки и так сильно дернул за ручку двери, что едва удержался на ногах.

Глава IV
История Параши

Вы в довольно обширной комнате, выкрашенной зеленою краскою; она совершенно пуста, как все отдающиеся квартиры; на карнизах ее слоями лежит паутина, от которой идут отростки во все стороны комнаты, пересекая ее длинными нитями, которые попадают на лицо, на руку и на брюки; на потолке нарисован петух, слетающий в виде крылатого гения поэзии на голову рослого парня, держащего в руке самовар, похожий на лиру, и дева, в натуре, держащая венок над головою парня; стены испещрены множеством дыр, доказывавших, что прежний хозяин квартиры был человек расчетливый до того, что вытаскал даже гвозди, которые вколачивал для своих потребностей; наконец, нижний карниз, выкрашенный желтою краскою и обгибавший комнату в виде каймы, был испещрен белыми полосками, доказывавшими, что со стен текла сырость. Я удивился нерадению, совершенно противоречащему той заботливости, с которою петербургские домовладельцы стараются сбыть квартиры, и получил о своем дворнике весьма невыгодное понятие…

Я увидел старика и молодую девушку. При взгляде на старика я не мог не расхохотаться: кроме разных других беспорядков, о которых здесь умалчивается, голова старика была совершенно лысая, что составляло разительный и в высшей степени забавный контраст с франтовским, изысканным нарядом его. Ио при взгляде на девушку сердце мое мучительно сжалось…

С радостным криком бросилась она ко мне и доверчиво схватила меня за руку.

— Заступитесь за меня! — сказала она. — Ах; боже мой! Боже мой!

— Не бойся ничего, — отвечал я тоном защитника угнетенной невинности. — Я беру тебя под свою защиту. Тот, — прибавил я, обращаясь к старику, который, отворотившись в противную сторону и несколько нагнувшись, занимался в то время приведением в порядок одного очень важного беспорядка, — тот, кто вздумал бы оскорбить эту девушку, отныне будет иметь дело со мною.

— Стыдно… бы… благородный человек… мешаться не в свои дела… девчонка… дворничиха… — пробормотал «неизвестный» и при последнем слово обернулся лицом ко мне.

Я увидел сухое, желтое лицо старика, щегольски разодетого, — и не мог не расхохотаться. Теперь только заметил я, что он был без парика, который лежал на полу под моими ногами…

Девушка теперь только увидела недостаток парика <и> также расхохоталась.

— Смейся! Смейся, бесенок! — сказал старик язвительно. — Отольются кошке мышьи слезки!

Он бросил на нее взгляд, вооруженный той степенью зверства, на какой был способен. Девушка задрожала и робко прижалась ко мне. Я счел нужным прочесть старику моральную сентенцию, приличную настоящему случаю, которая была довольно длинна. Молодые люди всего охотнее читают наставления старикам.

Старик ушел, не дослушав моей сентенции…

— Тебе холодно? — сказал я девушке, заметив, что рука ее дрожит. — Войди в мою комнату, там потеплее.

Девушка ничего не отвечала.

— Отпустите меня домой, — сказала она. — Я буду за вас молиться.

— Хорошо. Но как ты пойдешь? Страшный холод. Тебе надобно обогреться.

— Я живу недалеко. Здесь в доме.

— Как здесь?

— Да. Там. Внизу. Мой батюшка — дворник.

— Как же я тебя не видал никогда прежде?

— Днем меня не бывает дома. Я хожу торговать.

— Войди же ко мне. Мне хочется узнать, как ты попала сюда.

Она колебалась и молчала.

— Вы мне ничего не сделаете? — спросила она робко.

— Ничего, душенька.

— Хорошо, — сказала она. — Я вам верю… О, вы меня не обманете, я вам верю, потому что вы похожи на того доброго барина, за которого я всё молюсь.

— Кто этот барин?

— Не знаю. Я видела его один только раз и с тех пор не забывала ни на минуту. Он такой добрый. Раз — это было давно, очень давно! года два! — я бежала с вином для батюшки, запнулась за столбик, поскользнулась, упала и разбила полуштоф… Он мне дал денег…

Я всмотрелся пристально в черты девушки и узнал ту самую девушку, которой помог в день переезда из дома господина Ерофеева в угол сырого подвала. Два года времени и значительная перемена, происшедшая в моем положении, помешали ей узнать меня, и я не счел нужным до времени открываться ей… Я ввел Парашу в свой кабинет, посадил ее в вольтеровские кресла, укутал, и мы продолжали разговор.

— Ах, какие у вас хорошенькие картинки! — сказала она, увидав на столе две картинки дамских мод из полученных мною поутру журналов.

— А ты любишь картинки? — спросил я.

— Очень люблю. Я их каждый день продаю, и мне так жалко, так жалко с ними расставаться.

— Где же ты берешь их?

— Братец дает. Он сам рисует. Барии его отдал к мастеру, вот уж другой год он учится. По воскресеньям он ходит ко мне и приносит картинок на целую неделю; мы всё плачем с ним, долго плачем. Поутру встаем чуть свет, опять плачем, братец идет к мастеру, а я на проспект.

— Где же ты стоишь со своими картинками?

— Где? Разумеется, у подъездов, где побольше ходит господ, у магазинов, у кондитерских.

— Разве у вас нет другого средства к пропитанию?

— Как не быть. Батюшке месячина идет… и деньги выдают на одежу… жильцы на водку дают…

— Так что же? Не стает?

— Не стает! — сказала девушка с глубоким вздохом. — Не стает! Когда была жива матушка, ставало, да еще и оставалось! Мы жили как дай господи всякому: у меня было опрятное и всегда чистое… чистое платье. Поутру я умывалась и бежала в церковь — молиться за матушку и за тятеньку… и за нашу добрую госпожу… мне было так весело; потом я приходила домой, надевала передник и помогала матушке стирать белье; батюшка считал на счетах и писал расходную книгу. После обеда он отдыхал, а мы с матушкой ходили гулять или в гости. Вечером батюшка учил меня грамоте.

— Ты знаешь грамоте? — спросил я.

— Знала, — отвечала она, — немножко, да теперь, я думаю, уж забыла. Батюшка с тех пор перестал учить меня, как матушка умерла…

— Что ж сделалось, как матушка умерла?

— Батюшка стал ужасно скучать; ходил как больной, не ел; только плакал. Я купила ему вина; он выпил — и стал повеселее. Я так обрадовалась, что побежала молиться ко Владимирской. Службы тогда не было… Я стала на коленях у часовенки, что у церкви; народ ходил мимо меня, дрожки и кареты стучали, извозчики смеялись, но я ничего не замечала и не слыхала: так я молилась и всё плакала, плакала. Благодарила бога, что батюшка стал веселее. Прихожу домой, а он опять плачет, — еще скучнее, чем был. У меня так душа и обмерла: рвет на себе волосы, кричит и плачет. Я опять купила ему вина — он выпил н опять стал веселее. С тех пор я всякий раз покупала ему вино, как только он начинал плакать. Так всё и шло, покуда были у меня деньги; деньги все вышли, батюшка скучает и уж сам просит вина. Я продала платок и купила полштофа. Дошло до того, что я всё продала… нет вина и купить не на что, а батюшка просит. Я говорю: «Нет»; батюшка схватил нож и говорит: «Ой! тошно, зарежусь!» Я стала на колени и начала со слезами просить его усмириться. Но он час от часу становился неугомоннее. Ему не верилось, что у меня нет денег, и он то просил меня, то ругал; наконец он схватил ключи и начал меня бить по голове и лицу, крича во все горло: «Давай вина, проклятая девчонка, давай вина!» Я вырвалась и выбежала на улицу. Постояла, поплакала и задрожала всем телом, когда подумала, какой грех сделала. Надобно воротиться… да как? Батюшка опять примется колотить. Я побежала в кабак, купила «косушку» на последние тридцать копеек, которые берегла на завтра на хлеб, и принесла батюшке. С тех пор, как только не было вина и денег, батюшка тотчас начинал бить меня… Я побледнела, высохла и начала кашлять. Братец заметил, что я чахну, и я во всем ему призналась. Мы долго с ним плакали; у него также ничего не было, как и у меня, кроме картинок, которые он рисовал в праздники и очень любил показывать мне.

— И ты стала продавать картинки? — спросил я.

— Да. Я стала на Невском проспекте в дверях кондитерской, куда беспрестанно ходили господа, с картинкой, которую подарил мне братец в мои именины и которую я очень любила… — Девушка, такая хорошенькая, глядит на цветы и смеется! — Прошел какой-то молодой господин, пристально посмотрел на меня и дал мне двугривенный. Он не взял картинки, но я догнала его и отдала, хоть мне очень жаль было расстаться с ней… Я не нищая! С того дня я каждый день с утра до вечера проводила на Невском проспекте и всегда приходила с выручкой. Батюшка пил и обходился со мной очень ласково. Только раз, помню, один раз я пришла домой без копейки. В тот день я собрала больше рубля; иду домой и рассчитываю, сколько останется денег, если купить полштофа. Вдруг попадается мне Надежда…

— Кто эта Надежда? — спросил я.

— Девушка, такая же бедная, как и я… Она шьет мячики и продает их на Чернышевом мосту. Надежда плакала. В тот день ей не удалось продать ни мячика, а у нее дома больная мать без куска хлеба… хозяин гонит с квартиры… холодно! сыро!.. Я поплакала вместе с Надеждой и отдала ей мои деньги…

— Добрая девушка!

— Надежда принялась целовать мои руки… Я убежала от нее и бежала до самого дома. Вхожу домой, вижу: батюшка уж крепко пьян; только вошла, он тотчас спросил про вино.

— Вина нет, нет! — сказала я. — Сегодня у меня ничего не купили…

Батюшка прибил меня так, что я три дня хворала…

— И ты всё терпишь? Бедная девушка!

— Терплю и молюсь богу, — отвечала она. — Молюсь, чтобы образумил батюшку!..

— Он всегда пьян? — спросил я.

— Всегда. Раз только, недель пять назад, он пе был пьян целый день и потом другой день до самого вечера. Я была тогда очень больна. Целую ночь не спала; мне было очень холодно; я вся дрожала; братец ушел домой в одной курточке и оставил мне свою свитку: я едва могла под нею согреться. К утру я заснула. Просыпаюсь, гляжу — батюшка стоит на коленях у моей постели и целует мои руки.

Я соскочила, заплакала и начала его обнимать… Он зарыдал так громко, так громко, как в тот день, как умерла матушка.

— Не плачь, батюшка, — сказала я. — У меня есть еще немного денег; я побегу, принесу вина!

— Вина? — закричал батюшка со страхом, как будто чего испугался. — Не говори мне про вино… Вино погубило мою головушку! Не хочу вина! Полно! Довольно ты от меня потерпела…

Батюшка упал мне в ноги…

— Ты сердишься, Параша?

— Нет, батюшка, полно, за что сердиться! Я не сержусь. Встань, батюшка.

Я подняла его и посадила.

— Ты сама виновата, Параша, — говорил он, — зачем ты даешь мне драться? Зачем ты сама не бьешь меня?.. Ты бы побежала к приказчику, к барину, к жильцам… упросила бы, чтобы меня связали, заперли, привязали на цепь. Я шальной, ведь я шальной… Вот уж, чай, скоро три года, как я рехнулся ума… Где тебе с шальным жить, этакой голубке…

Батюшка опять зарыдал и начал пролить меня, чтоб я не сердилась. Целый день он ухаживал за мною: не брал вина в рот и говорил, что никогда не будет пить. На другой день тоже. Я встала через силу с постели и уговорила его пойти со мною за обедню: помолиться богу, чтоб он наставил его на разум.

— Молись за меня! — сказал батюшка в церкви. — А мне, видно, уж не молиться. Иконы как будто от меня отворачиваются!

Мы пришли домой. Я надела новое платье, которое прежде прятала от батюшки, башмаки, косынку. У меня был точно праздник: мне было так весело и все казалось таким радостным! Я поминутно целовала батюшку, он пристально глядел на меня и говорил:

— Ах, какая же ты красоточка!

Ударили к вечерне. Я пошла в церковь. Батюшка пошел показывать квартиру какому-то барину…

Прихожу домой. Батюшки нет. Мне было очень холодно. Я закуталась в братнину свитку и заснула. Слышу шум. Вскочила и вырубила огня. Вижу, батюшка идет и шатается из стороны в сторону… Опять пьян! Новый жилец дал ему на водку, и он напился! Батюшка просит вина. Я закуталась в свитку, легла и молчу…

Батюшка стал страшно ругаться, бить посуду, стучать кулаками по столу и ломать скамейки. Я всё молчу, дрожь так меня и берет. Авось, думаю, угомонится. Не тут-то было!

Батюшка стащил с меня братнину свитку и ушел в кабак.

С тех пор не проходило дня, чтоб он не был пьян. Я пробовала уговаривать его, молилась богу, давала ему в вине какие-то травы — ничто не помогло! Видно, так богу угодно!

Параша набожно перекрестилась. Принесли чай…

— Чай! — сказала она. — Как давно я не пила чая! С тех пор как умерла матушка, у нас ничего не бывает, кроме гадкого вина!

— А ты пила вино? — спросил я.

— Батюшка иногда насильно заставлял меня пить; если я не хотела, он бил меня и грозился зарезать.

— Какой страшный негодяй! — сказал я невольно.

— Не браните батюшку! — возразила Параша. — Не его вина; он был добрый, когда не пил вина. За него надобно молиться!

— Как же ты попала сюда с этим старым господином? — спросил я.

Параша задрожала и вся вспыхнула при мысли об ужасной сцене, которую я ей напомнил. Успокоившись, она отвечала:

— А вот как. Однажды, когда я стояла на проспекте и плакала, — наступал уж вечер, а у меня еще не было ни копейки, — ко мне подошел барин, — этот самый старик, — спросил, о чем я плачу, и дал мне целковый. Я было не брала, да он показался мне таким добрым… подумала и взяла. На другой день он опять прошел мимо меня, опять дал мне денег, потрепал по щеке и хотел поцеловать, я вся вспыхнула и убежала; почти каждый день он проходил мимо меня, разговаривал, расспрашивал; я так привыкла к нему, что рассказала ему всё; он притворился таким жалостливым и звал меня к себе; я не пошла; на другой день опять звал; я опять не пошла. Он спросил, где я живу. Я не сказала. Он рассердился и целых три дня не говорил со мною ни слова. Раз иду домой; оглядываюсь — он идет за мной. Мне стало так страшно! Я пустилась бежать. Слышу, дрожки едут за мной, оглядываюсь — он! Я в ворота — и он в ворота; вошел за мной следом в подвал и спрашивает тятеньку, какие отдаются квартиры. Тятенька показал ему все, какие были; старичок дал ему на водку полтинник и ушел. На другой день он опять пришел смотреть квартиры — и опять дал на водку тятеньке; до сегодняшнего дня он заходил, я думаю, раз пять — всё толковал про квартиры и давал каждый раз тятеньке на водку. Тятенька за то хвалил его на чем свет стоит и сердился на меня, зачем я неласкова к доброму старику. Сегодня я пришла домой, как всегда, купила батюшке вина и села шить; вдруг приходит старый барин; разговорился с тятенькой, который был уже очень пьян, послал еще за вином, напоил тятеньку так, что он едва на ногах стоял, и говорит: «Покажи-ка мне еще квартиру, которую я намедни смотрел!» Тятенька и рад бы, да ноги не служат. «Ну так пошли вот ее!» — говорит старый барин.

— Не пойду! Не пойду! — закричала я. — Тятенька, голубчик, сходи сам! Я боюсь. — Я и вправду очень боялась: сама не знаю, отчего мне стало так страшно; лучше, думаю, тятеньку прогневлю, а уж не пойду. Тятенька было и ничего, взял ключи, засветил фонарь и хотел сам идти, да старый господин стал смеяться: какой, говорит, ты отец — дети тебя не слушают; что тебе, старина, себя беспокоить, она помоложе! Тятенька и послушал; напал на меня, ну ругать: лентяйка, мерзавка, соня! Я молчу: думаю, авось сам пойдет; так нет; бросил в меня ключами — так вот и теперь шее больно — и кричит: «Пошла! Не то я тебя научу слушать отца!» И хотел меня бить. Нечего делать! Я взяла фонарь и ключи и пошла с старым господином, отперла квартиру — он вынул ключ и взял с собой; как только мы вошли, запер дверь и загасил фонарь… Не знаю, что бы со мной было, если б вы не пришли: я бы, кажется, умерла!..

— Бедная девушка! — повторил я. — Как ты много страдала. И ты никогда не роптала, не старалась улучшить своей участи?

Параша посмотрела на меня с изумлением. Она не поняла моего вопроса. Страдание обратилось для нее в привычку, в необходимое условие жизни.

— Я прошу у бога одного, — сказала она, — чтобы он образумил батюшку! Тогда я была бы счастлива. Да еще… еще мне хотелось бы увидеть того доброго барина, что помог мне, когда я разбила полуштоф…

— Ты его любишь? — спросил я.

— Как же мне его не любить? — отвечала она. — С тех пор как умерла матушка, я не видала человека, который бы пожалел меня. Только он… да вот теперь вы… Я помню, он даже заплакал, когда я рассказала ему мое житье… Каждый день я думаю об нем и молюсь; иногда я даже вижу его во сие. Раз, с год назад, мне показалось, что я его видела, только уж совсем в другом платье: на нем был вицмундир с светлыми пуговицами, с голубым воротником… Я побежала за ним, хотела остановить, сердце мое так билось… да вдруг подумала: «А если не он?» — и воротилась…

Я взял с Параши слово, что она зайдет ко мне завтра, перед тем как идти «торговать», и мы простились. Я проводил ее до самого входа в дверь подвала, ведшую в комнату дворника, и возвратился в свой кабинет обдумывать водевиль, задуманный поутру…

Но водевиль не шел мне на ум. Я всё думал о Параше и об удивительном терпении этой девушки, с которым она переносила свою участь. Я заснул, и мне приснилась Параша, дрожащая от страха, с заплаканными глазами и лицом, окрашенным кровью, которая текла из свежей, только что прошибленной раны. В двух шагах от Параши стоял пьяный старик с всклокоченными волосами, с сверкающим животного яростию безумным взглядом; он грозил своей жертве огромною связкой ключей…

Этот сон так испугал меня, что я уж не мог заснуть. С нетерпением ждал я утра и минуты, в которую придет Параша. Припоминая ее кроткое и доброе личико, покрытое страшною бледностию, но прекрасное, ее покорную и беспредельную веру в провидение, наконец, самоотвержение, с которым она служила безумному, мучившему ее отцу, — я с каждым часом более и более очаровывался ею.

Такие натуры, такие феномены редки в том классе, к которому принадлежала Параша, редки особенно в русском обществе, где низший класс груб и невежествен до дикости, часто лишен даже человеческого понятия о чести в ее высшем значении, но они есть, и почему же Параше не принадлежать к числу их? Ей, которая среди нищеты и разврата, среди невежества и обратившейся в привычку подлости умела сохранить чувство чести и чистоты, ей, которая с таким самоотвержением, с таким терпением переносит тяжкую свою участь, и не подозревая великости своего подвига?

Источник этой силы, этого чувства чести и чистоты — в душе молодой девушки.

Душа ее высока и прекрасна…

Но боже мой! Ей только шестнадцатый год, она еще только вступила в тот возраст, где люди так мало похожи на то, чем были некогда и чем будут впоследствии; возраст, где детство и юность, как два прекрасных ручейка, мешают свои воды один с другим; тот возраст, где всё заставляет нас мечтать, задумываться — и птица, и цветок, и книга, которую читали, и звезда, которая светит над нами. В эти годы жизнь кажется нам исполненною благодати и милосердия, а впереди столько светлых надежд в мир и бога! Сердце делается невольным источником добра…

Но что будет с ней через три, через пять лет, если она останется окруженная той же страшной и мрачной действительностию, в сферу которой бросил ее неумолимый жребий?

Она погибнет.

Эта мысль привела меня в ужас…

К утру я уже составил план для предупреждения ужасной участи, которую готовила судьба бедной девушке…

Чтобы вселить в ней более смелости, более доверия ко мне, я счел нужным открыть ей, что я именно тот, о ком она вспоминала с такою горячею благодарностию. Для этого я отыскал свой старый, давно заброшенный сюртук, жилет — словом, всё платье, в котором был тогда, — и оделся, как тогда, просто, бедно и опрятно. Я даже при входе Параши сообщил своей физиономии тот робкий, полубоязливый отпечаток, который кладут на человека бедность, неуверенность в себе и несчастия. Волосы мои были причесаны, как тогда.

Эта несколько романическая, но нисколько не противоречившая тогдашнему моему характеру выходка произвела действие, какое я ожидал.

Параша взглянула и вскрикнула от удивления и радости. Потом она вся покраснела и потупила глаза, вероятно вспомнив простодушную откровенность, с которой говорила со мной о таинственном своем благодетеле.

Глава V
Почтеннейший

Бенефис актера, отличавшегося необыкновенной любезностию, приближался: оставалось только две недели до того великого дня, в который должен был предстать на суд образованной публики первый опыт моего драматического гения. Актер каждый день навещал меня и, кроме того, присылал по нескольку записок: «Скоро ля, душенька? Ты меня срежешь, только на тебя и надеюсь!»; «Вот уж только десять дней до бенефиса, а пиеса еще не готова: этак, брат, артисты не делают! Вспомни, ты дал честное слово!»; «Ты говоришь, осталась одна только сцена; присядь, братец, — наваляй, долго ли тебе!»; «Душенька, ради бога! Завтра в цензуру!» — и тому подобное. Хотя я неоднократно хвастал, что «написать водевиль для меня ничего не значит», однако ж я еще вовсе не имел того навыка, при помощи которого опытные драматические писатели творят водевили, комедии и даже патриотические драмы с точно такою же быстротою, как искусные кухарки пекут блины. Потому дело подвигалось вперед очень медленно. Наконец актер вышел из терпения. «Ты дал мне честное слово, — говорил актер с настойчивостию, по обыкновению всех актеров, которые в таких случаях опираются очень твердо на честное слово, — а теперь на попятный двор. Ты поставишь меня в дураки перед публикой; лучше бы сказал прямо, что не хочешь. Я бы знал, что делать! Я объявил, что у меня будут в бенефис „Закулисные журнальные тайны“, и будут! Ты не напишешь — напишет другой. Я сейчас побегу к Межевичу, к Строеву, к Булгарину, расскажу им сюжет — тот сцену, другой сцену, третий — и пиеса в два дни будет готова. Они люди благородные; любят меня не на одних словах!.. Только уж, брат, не пеняй: что они напишут, то и будет; я ничего не вымараю!» Актер ушел, хлопнув дверью. Угроза его меня напугала: люди, к которым он хотел обратиться, действительно были способны исполнить его просьбу, и так как они были мои враги, то и не было никакого сомнения, что одна из жалких и смешных ролей, которые я назначал им, придется на мою долю. Попеняв на себя за то, что имел неосторожность выболтать преждевременно сюжет, придуманный для водевиля, я увидел, что мне более ничего не оставалось делать, как покориться обстоятельствам. Я послал к актеру первую картину, которая уже была готова давно, и уверял его честью, что вторая поспеет на другой день… Актер тотчас же прибежал ко мне и бросился меня целовать; любезность его, которою он вообще отличался, на сей раз не имела границ.

Наконец водевиль был готов, переписан и отдан в цензуру. Я сидел в своем кабинете, размышляя о неведомой еще участи моего первого драматического детища, как вдруг послышался в прихожей короткий разговор и затем тяжелые чьи-то шаги.

Обернувшись, я увидел перед собою одну из тех литературных особ, которые в печатных обращениях друг к другу давно уже усвоили за собою почетное звание любимцев публики и титул почтеннейших. Почтеннейший, который стоял передо мною, был среднего роста, имел красноватую физиономию, вечно гноящиеся серые глаза без ресниц, короткую, несколько согнутую шею и волосы, которые, по остроумному замечанию издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, составляли разительный контраст с его душою: они были белые.

Почтеннейший обругал мою книгу на чем свет стоит, и в водевиле, который я написал актеру, отличавшемуся необыкновенной любезностью, ему была дана самая гнусная роль, основанная на некоторых проделках его, известных всему городу.

Не успел я опомниться от изумления, возбужденного во мне в высшей степени его неожиданным появлением, как он бросился обнимать меня и, несмотря на мою уклончивость, успел напечатлеть на щеках моих несколько поцелуев своими отвислыми и мокрыми, как у легавой собаки, губами…

— Я не в вас, я не в вас, — бормотал он резким, несколько сипловатым баритоном. — Рассердились, вспылили… молодость! молодость!.. Разругали ваши стихотворения… прекрасные стихотворения… украшение литературы… поэзия, чистая поэзия!.. Разве я виноват, разве я?.. Вы знаете, мошенник Хапкевич пишет у меня критику… Хапкевич. пишет… у нас с ним условие: я не имею права вымарывать, что on напишет… Впрочем, беда не велика, не велика… можно поправить, сказать: по ошибке… написать другую статейку… Похвалить… публика дура… публика дура!..

Почтеннейший произнес последние слова с выразительным жестом, доказывавшим, что он твердо уверен в том, что говорит, и в то же время выражавшим немую, но красноречивую благодарность…

— Я по нуждаюсь в ваших похвалах! — отвечал я с достоинством.

— Гордость! Гордость! Прекрасное качество, прекрасное… И видно, что поэт… ха! ха! ха!.. Да я-то уж никак не могу вас не похвалить… Хоть сердитесь… талант хвалить должно… должно хвалить… Вы написали водевиль… чудеснейший водевиль… вот посмотрите, как я его похвалю… да чего… уж и похвалил… на днях… завтра же будет статейка… театральные новости и слухи… увидите, с Мольером нас сравнил, ей-богу, с Мольером!

— Да ведь вы не читали моего водевиля?

— Не читал?.. не читал?.. кто вам сказал!.. А хоть бы и не читал… Вы не можете написать ничего дурного, не можете…

— Если похвала, о которой вы говорите, действительно явится в печати, я на другой же день объявлю, что вы не читали водевиля, который хвалите…

— Явится, непременно явится… пишите что хотите… Только… знаете что… говорят, вы там вывели журналистов… хорошее дело, хорошее… злоупотребления обличать должно, первый долг… первый долг добросовестного писателя.

— Я не выводил никого, — отвечал я сухо, — а представил некоторые гнусные проделки людей, осмеливающихся называть себя литераторами…

— И меня тут вывели, и меня? ха! ха! ха!.. признайтесь… я не рассержусь… ей-богу, не рассержусь.

— Я не выводил никого, — повторил я.

— За что тут сердиться?.. Вы не знали меня… не знали моих правил… думали, что я вас разругал… Теперь видите сами… я не виноват… За что же клеветать на невинного… грех, грех и грех, почтеннейший. Можно переменить… сделать еще лучше… я сам помогу… посоветую…

— Я не переменю в моем водевиле ни одного слова, — отвечал я с твердостью, которая возрастала во мне по мере того, как почтеннейший становился смирнее…

— Не перемените? Не перемените? — возразил почтеннейший с негодованием, которое показалось мне не совсем искренним. — Ну так я вас зарежу!

Я захохотал…

— Смейтесь, смейтесь, почтеннейший, — отвечал почтеннейший с жаром. — Вы еще не знаете меня, не знаете хорошенько… я служил… провел пятнадцать лет на коне… теперь я старик… что мне жизнь?.. Будь что будет!.. Только одно — не один я погибну… не один… жена, дети…

Почтеннейший хотел казаться тронутым и за неявкою слез отирал гной, которым постоянно были наполнены окраины его глаз…

— С чего вы взяли, — спросил я, — что в моем водевиле выведены вы?

— Все говорят, все… Теперь же идут слухи по всему городу… Бенефициант трубит нарочно: ему выгодно — всякий захочет меня посмотреть… У меня много врагов, много… Добросовестные литераторы всегда имеют много врагов… Ему хорошо, билеты все разойдутся… а мне-то каково?.. мне-то…

— Если вы действительно добросовестный литератор, каким себя называете, то вам нечего бояться. В водевиле моем выведен страшный негодяй и бездельник, который торгует своими мнениями, обманывает публику, обирает портных и сапожников, пишет за деньги похвалы кондитерам и сигарочным фабрикантам, гонит талант, поощряет бездарность… Неужели это вы?..

— Не я! сохрани бог! сохрани бог!.. Я не злодей… Спросите… На свете нет людей ни оклеветанных, ни ограбленных мною, — жалобно простонал почтеннейший.

— Очень верю, — отвечал я. — Таких злодеев ссылают, секут плетьми… а с вами, как мне известно, не случалось еще подобных несчастий… Ну так теперь сами видите, что ваши опасения напрасны… Роль может остаться…

Почтеннейший содрогнулся.

— Конечно… — сказал он тоном ниже, — у меня так много врагов… всё в другом виде… самые лучшие намерения… самые лучшие… слухом земля полнится…

— Я не руководствовался никакими слухами… Ну так, кажется, дело кончено: это не вы, и говорить больше нечего.

Я обернулся к столу и взялся за перо. Почтеннейший молчал; серые глаза его странно светились; он придумывал развязку.

— А если я? — спросил он после долгого молчания. — Если я?

— Вы? Не может быть!

Я улыбнулся, как человек, заметивший, что его хотят обмануть, и опять обернулся к столу.

Почтеннейший молчал и дышал тяжело и неровно, как лошадь, одержимая сапом…

— Извините, — сказал я, вставая и смотря на часы, — теперь уж одиннадцать часов… Мне нужно еще одеться: опоздаю на репетицию.

— Сейчас, — отвечал почтеннейший. — Только одно слово, одно слово…

— Говорите…

— Если б это в самом деле был я — что бы вы стали делать тогда?

— Мне пришлось бы проститься с лучшею ролью моего водевиля, — отвечал я рассеянно. — Но, слава богу, этого не может быть… Это не вы!

— Я! — сказал почтеннейший тихо и нетвердо.

— Не может быть!

Я улыбнулся, как человек, заметивший, что его хотят обмануть, и продолжал чистить зубы.

— Я, право, я! — повторил почтеннейший.

— Не может быть!

Почтеннейший начал клясться женой, детьми и всем, что ему приходило в голову. Несмотря на то что я ожидал подобной развязки и сам ее приготовил, я не мог не расхохотаться.

— Грех, почтеннейший, грех смеяться над сединою! — произнес он жалобным тоном с ужимкою угнетенной невинности, которая невольно увеличивала мою веселость. Нахохотавшись досыта, я позвал человека и без церемонии начал одеваться; одевшись, я опять повторил извинения, что время не позволяет мне более пользоваться приятностию его беседы.

— Пойдемте, пойдемте по крайней мере вместе под руку. Чтоб все видели, что мы друзья! — сказал почтеннейший и так крепко ухватился за мою руку, что я уже долго не мог ее освободить. Когда мы проходили Невский проспект от Аничкина моста до того места, где следовало поворотить в театр, он несколько раз останавливался, обнимал меня и покрывал поцелуями.

— Я, право, не понимаю, к чему такая комедия? — заметил я.

— К чему, почтеннейший, к чему? Публика увидит, что мы друзья, и слухи, которые распространяет актер, уничтожатся сами собою. Завтра я тисну статейку об вашем водевиле, залихватскую статейку, — и дело поправлено! Так, что ли, почтеннейший, так? И за что нам ссориться? Вы человек молодой, вам нужно жить в ладу с литераторами, которые пользуются доверием публики… Нашу газету вся знать читает, вся знать… Не то что какого-нибудь Краевского… В каждом нумере я вас буду хвалить… на чем свет стоит хвалить… всех приятелей ваших, кого вы только скажете… всех буду хвалить… ей-богу, право! Публика дура! Публика дура! Ну так по рукам, что ли?..

Я уклонялся от решительного ответа, но мнение мое об моем драматическом детище возрастало по мере того, как почтеннейший выражал более боязни увидеть его на сцене. Я возмечтал, что водевиль мой положит блистательный конец усилиям, которые употребляли многие порядочные люди к низложению почтеннейшего. К счастию, недалеко у театра мне попалось несколько знакомых, и почтеннейший должен был ретироваться…

Но, уходя, он отвел меня в сторону и шепнул:

— Смотрите же… а если не так… берегитесь… почтеннейший… я приму другие меры… сильные меры приму… вот увидите… со мною бороться тяжело… тяжело…

— Он пойдет жаловаться в полицию! — сказал мне высокий, тощий актер, подслушавший последние слова почтеннейшего.

— А я думал, вызовет меня на дуэль!

Актер захохотал.

Глава VI

Невыразимое наслаждение доставляют начинающим сочинителям явления, предшествующие вожделенному дню, в который новая пиеса наконец представляется на суд публики. Оно так заманчиво, так много доставляет своего рода мелких выгод и преимуществ, что я знал людей, которые, — не будучи одарены от природы даже тою степенью дарования, которая нужна, чтобы попасть в сочинители Александрийского театра, — заказывали на свое имя пиесы другим, более расчетливым и опытным сочинителям. Представьте себе, что вы пишете пиесу: за вами ухаживает актер; вы каждый день у него обедаете, и, кроме того, он делает вам тысячу других мелких угождений; хвалит вас и вашу пиесу везде, где только явится случай (с этим сопряжена собственная его выгода); пишет к вам чрезвычайно лестные записочки: «приезжай, душенька, обедать», «будь часов в 6 у Леграна, притреснем на бильярде». Наконец пиеса готова или еще не готова, но время в цензуру — вы посылаете по листам вашу пиесу к переписчику, к вам бегают по десяти раз на день с записками; наконец дописан последний лист; через час к вам приносят красиво переписанную тетрадь в четвертку и просят, чтоб вы пересмотрели, не наврал ли переписчик; какое наслаждение исправлять ошибки переписчика в собственном своем безошибочном произведении: это стоит корректуры! Потом вы советуетесь с актером и друзьями, какую роль кому должно назначить; далее присутствуете на артистическом сборище, которое называется «считовкой»: опять советуетесь, делаете исправления, исключения, дополнения. Затем начинаются репетиции: целый ряд наслаждений, иногда, правда, возмущаемых своеволием артистов, двусмысленными взглядами и даже нередко явными насмешками, — но все-таки какое наслаждение! Актеры поочередно берут вас под руку, прохаживаются с вами но сцене и с глубокомысленным видом рассуждают с вами о погоде, примешивая, кстати и некстати, остроты из вашей пиесы; актрисы улыбаются вам так нежно, нередко подбегают к вам с вопросами, относящимися, разумеется, к вашей пиесе; режиссер подал знак: репетиция начинается; на лицах являются улыбки, ваши слова, ваши мысли говорят перед вами; вы не можете скрыть улыбки, которая то и дело выскакивает на ваши губы… Вдруг в оркестре хохот. «Верный признак успеха! — замечает один актер, думающий о себе, что он один из умнейших людей в нашем отечестве. — Уж посмотрите, когда музыкантов разобрало, разберет и почтеннейшую!» Поют ваш куплет — актер фальшивит; режиссер приказывает повторить; вы мысленно воздаете ему благодарность и думаете о впечатлении, которое произведет куплет на публику. Всё это не мешает вам, однако ж, выразительно взглядывать в ту сторону, где помещается дама вашего сердца. Наконец репетиция кончилась; бегут в буфет; завтрак и опять толки о вашей пиесе. На другой день то же, на третий то же; наконец на четвертый и последний — то же с маленьким прибавлением: после репетиции актер приглашает всех присутствующих в уборную, где приготовлен завтрак. В день бенефиса каждый актер делает завтрак! Какое наслаждение присутствовать на подобном завтраке! Никакой церемонности! Мужчины и женщины, — женщины в салопах, с головами, повязанными платочком, — едят и пьют вместе где попало, на столе, на стойке, на картонке! Какое наслаждение!..

Словом, если исчислить все выгоды и преимущества, доставляемые драматической деятельностью, то удивительно, как еще у нас так мало драматических сочинителей, особенно при легкости, с которою можно попасть п сочинители этого рода.

Впрочем, бывают случаи, в которых картина поворачивается наизнанку. В числе драматических сочинителей есть такие, к которым актеры прибегают только тогда, когда им придет, что называется, до зарезу. Таковы в эпоху, которую я описываю, были водевилист-драматург и псевдоним Х.Х.Х. Пиесы их нередко таскались по театральным закоулкам по году и более, и появлению их на сцене всегда предшествовало какое-нибудь горестное событие: болезнь или смерть автора, на которого надеялся бенефициант, нарушение обещания, запрещение. Но и тогда, когда необходимость заставляла прибегать актеров к подобным сочинителям, их не убегало общее презрение, которым покрыты были их имена. Им на каждом шагу показывали, что творения их ставятся на сцену из милости, на репетициях их вовсе не слушали, смеялись им прямо в глаза, беспощадно урезывали их творения и даже не приглашали на завтрак, который обыкновенно дается артистами в день бенефиса.

<…> <обед>нел и сделался честным; потом оба разбогатели и оба сделались подлецами; наконец оба обнищали и оба превратились в честных людей. Мораль та, что богатство делает людей подлыми, а бедность честными. Точно так!

Кстати и некстати было примешано несколько сцен сумасшествия, любви бедного к дочери богатого, тюрьма, военный марш, чувствительный танец, военная музыка, обмороки, восклицания, обнимания, поклоны в ноги (их было до сорока) и несколько громких тирад о силе русской души и русского кулака.

Но увы! Кто бы мог ожидать? Несмотря на все свои достоинства, несмотря даже на то что в предыдущих четырех актах публика нередко изъявляла свое удовольствие громкими продолжительными рукоплесканиями, — драма при конце пятого акта была ошикана. Объяснить столь странный и непредвиденный поступок публики с давнишним и лучшим своим любимцем можно только тем, что она — «публика», которая, как всеми признано, необъяснима…

— Подгуляла, крепко подгуляла! — говорил мне с довольной улыбкой издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, не могший скрыть своей радости при виде падения соперника, которому он постоянно завидовал, таща меня за руку по извилистым и дурно освещенным лестницам и коридорам в уборные, куда я еще очень дурно знал дорогу. — Конечно, каков автор, такова и драма: по Сеньке шапка, но…

Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, остановился, увидев в конце лестницы, по которой мы спускались, довольно массивную фигуру, принадлежавшую автору только что ошиканной драмы, который пробрался было на сцену, чтобы на случай вызова поскорей явиться в авторскую ложу, куда сочинители пускались не иначе как с разрешения режиссера, но, услышав шиканье, возвращался в партер с печальным и поникшим челом.

— Здравствуйте, почтеннейший, любезнейший, дорогой Дмитрий Петрович, — произнес ошиканный господин сладеньким, дрожащим голоском, подавая обе руки издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. — Публика меня совсем срезала; жду, что вы скажете?

Издатель несколько минут глубокомысленно молчал, как человек, знающий цену своим суждениям, и наконец вместо прямого ответа произнес отчаянную остроту:

— Публике ваша шапка пришлась не совсем-то по голове, — сказал он, поправляя очки и грациозно рисуясь перед ошиканным господином, который смотрел на него, по своему обыкновению, нежным, умиленно-внимательным взором…

Я усмехнулся; ошиканный захохотал, но хохот его походил более на веселое воркованье горлиц, доносящееся из отдаления, чем на обыкновенный человеческий хохот…

— Жанен! Жанен! — сказал он, мотая головой. — Вам всё бы острить! Хорошо, мило, тонко!.. Ну да лучше скажите, что вы думаете о моей пиесе? Мне дорого ваше суждение, только ваше… Вы знаете, милый Дмитрий Иванович (он пожимал его руку), я не записной литератор — пишу не для славы, не для денег, пусть публика как хочет принимает мои произведения, пусть журналисты говорят об них что хотят; пусть ставят меня ниже всего низкого, мне ничего, ей-богу, ничего…

Ошиканный лгал. В дополнение к решительной бездарности, при которой он никогда не достиг бы той известности, которою пользовался, если бы не жалкий упадок, в каком находилась тогда русская драматургия, он обладал гигантским самолюбием и такою же жадностию к деньгам. Журнальные нападки, как камни преткновения к удовлетворению того и другого, были ему крепко не по сердцу: они доводили его до бешенства и отчаяния, заставляли бледнеть и не спать ночей. Он только прикидывался равнодушным…

Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, желая утешить ошиканного и отблагодарить за громкий титул, сказал, что «Бобровая шапка» была бы очень хорошею драмою, если б в ней было «побольше действия и движения»..

— Не то, не то! — отвечал ошиканный своим музыкальным голоском и прибавил, пробуя пальцем бархат на жилете у издателя известной газеты: — Какой миленький, изящный жилетец! с большим вкусом…

— Фельетонная статейка, — отвечал издатель, самодовольно улыбаясь. — Сорок рублев!

— Что же? — спросил я, наклоняя разговор к прежнему предмету.

— Нужно выкинуть третье действие, — отвечал ошиканный драматург. — Оно холодит!

— Помилуйте, — возразил я с жаром, — третье действие — лучшее в пиесе…

— А вот увидите: выкину, и пиеса будет совсем другая…

«Точно, другая, — подумал я, — пропадет последний смысл…»

— Сцену сумасшествия, — продолжал драматург, — и танцы перенесть в четвертый акт, а всё прочее выкинуть.

— Выкинуть, выкинуть! Такую штуку непременно надобно выкинуть, — подхватил издатель.

Драматург захохотал.

— Вы советуете? — сказал он. — Ну так я решился: ко второму же представлению выкину.

Третий акт, — дополнил издатель…

Как ни деликатна была острота, подхваченная издателем на лету, однако ж драматург ее заметил и от полноты сердца захохотал.

— Не задерживаю ли я вас? — сказал он, как бы спохватившись. — С вами заговоришься, не заметишь, как время пройдет. Скоро уж, я думаю, начнут водевиль… Прощайте, милый, добрый, обязательный Дмитрий Петрович… До свидания, почтеннейший Тихон Сергеич…

Он поцеловал издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, и потом меня, несмотря на то что я имел счастие видеть его только второй раз.

На прощанье с ошиканным драматургом, с которым мы уя?е едва ли встретимся, я должен сказать, что он действительно выкинул из своей драмы третий акт, чем совершенно достиг цели; шум во второе представление был неистовый, и занавес опустился при громких единодушных криках: «Автора! Автора!», возобновлявшихся четыре раза…

Мы пришли в уборную…

— Упала? Упала? — воскликнули в один голос обступившие нас актеры.

— Я того и ждал, — сказал бенефициант. — Да что делать: не то бери, что хочется, а то, что дают. Да еще деньги с меня содрал…

— Он очень жаден к деньгам, — заметил кто-то.

— А посмотришь, — присовокупил высокий, тощий, как грабли, актер, рассказывавший анекдот о лунатике, который был тут же и занимался застегиванием назади ребяческого спензера молодому актеру, — таким невинненьким смотрит: точно сейчас с того света на волах по почте…

И актеры, знавшие, чем угодить издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, принялись ругать «Бобровую шапку» и ее автора. Издатель выждал время, когда шум несколько затих, и повторил остроту, сказанную уже при встрече с ошиканным господином. Когда хохот, возбужденный ею, прекратился, он прибавил с комическою важностию:

— Таков удел прекрасного на свете!

Вошел режиссер, молодой человек в щегольском фраке, веселый, беспечный и откровенный до дерзости.

— Ну что, брат Николаша, — сказал ему высокий актер, румянивший свои тощие и желтые щеки, — пропала твоя бутылка шампанского: «Шапка»-то шлепнулась.

— Шлепнулась! — отвечал режиссер. — Дрянь, так и шлепнулась. Ужасная дрянь!.. И ваша дрянь, — продолжал он, обращаясь ко мне, — только дрянь в другом роде, будет непременно иметь успех: вы нашпиговали ее такими шуточками-намеками. Личности, ругательство, мерзость!.. Вот ваша, несчастный (он обратился к задумчивому сотруднику газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, который сидел, потупив голову, в углу на груде шинелей), ваша еще туда и сюда: и мысль новенькая, и куплеты острые… да упадет, пожалуй, и упадет… Мало каламбуров, очень мало, нет ни на судей, ни на жен…

— Я и последние хотел выкинуть, — отвечал сотрудник…

— А где дяденька? — продолжал режиссер, осматривая глазами комнату. — Дяденька, а дяденька!.. Вот несчастная-то башка! Я не знаю, что нам и делать с его «Лекарством».

— От него все захворают, — подхватил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа.

— Ну уж вы с остротами… Не хотелось, очень не хотелось мне ставить его «Лекарство».

— Для афишки чудесно, — заметил бенефициант.

— Нечего делать, заварил кашу — надо расхлебывать. Только и каша — хотя бы на смех одна мысль, одна умная фраза в целой пиесе…

Кто-то толкнул режиссера локтем; он оглянулся и увидел нашего старого знакомого драматурга-водевилиста, который в сопровождении неразлучного друга с минуту уже стоял в дверях уборной и красный как рак внимательно слушал панегирик своей пиесе. Все смешались, кроме режиссера, который с тем же хладнокровием и с тою же веселостью продолжал:

— А я сейчас, дяденька, говорил об вашей пиесе. Дрянь, <->, мерзость неслыханная; можно подумать, что вы нарочно старались, чтоб она была как можно гаже…

Драматург-водевилист умильно улыбался.

— Вы вечно с шутками! — сказал он.

— Шутки, шутки, — продолжал режиссер. — Тетенька, а тетенька! (он назвал так одного актера, который примеривал шляпу), вам бы лучше выйти в шапке… вы бедный человек, учитель… О родитель мой! Родитель мой! (Он обратился к молодому актеру, который наряжался стариком.) Что вы? Что вы?.. Ха! ха! ха! Задом наперед парик надеваете… ха! ха! ха!.. Вот так-то вы и на сцене… задом наперед пятитесь… а еще прибавки просите… по раковому манеру, как написал… кто, бишь, написал?..

Он искал глазами издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, но его уже не было: ему было всегда как-то неловко при насмешливом режиссере и он старался его убегать…

За «Бобровой шапкой» по порядку представления должен был последовать водевиль задумчивого сотрудника, который писал водевили за деньги всем и каждому, кто только пожелал к нему обратиться, а обращались к нему очень многие, потому что первая пиеса его имела счастье понравиться публике и заслужить одобрение почтеннейшего, который назло непримиримому врагу своему, издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, сравнил задумчивого сотрудника, который подвизался на драматическом поприще под каким-то диким псевдонимом, с Мольером и советовал издателю взять «несколько уроков в остроумии, наблюдательности, приличии и сердцеведении» у своего сотрудника, за что издатель чуть не отказал последнему от места, но удовольствовался тем, что сотрудник объявил похвалу почтеннейшего для себя унизительною и заключил статью благодарностию издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, за участие, принятое им в его первом драматическом опыте, что много способствовало к успеху пиесы. Эту статью писал сам издатель. Что же понудило несчастного сотрудника к такому, конечно мелкому, но все-таки публичному оскорблению своего псевдонима?

Мы скоро ответим подробно на этот вопрос, а теперь пока скажем только, что сотрудник был очень беден…

Музыка смолкла; актеры опрометью бросились на сцену.

— Пойдемте! Сейчас начнут! — сказал я задумчивому сотруднику, который по-прежнему сидел на груде шинелей.

— Ступайте, — отвечал он. — Я не пойду.

— Как, вы не хотите смотреть собственной пиесы?

— Да. Притом сейчас придет Петр Григорьевич (имя одного из актеров). Я обещал дождаться его. Мы пойдем в «Феникс» пить чай…

— И вы но будете смотреть своей пиесы?

— Посмотрю, если застану.

Подивившись такому странному равнодушию, я побежал в партер, где пиеса этого странного господина была уже начата…

Здесь была полная история жизни автора. Чердак пустой, неопрятный и холодный. Перед вами человек, который берет чай в лавочке золотниками, обедает только по праздникам, пишет стихи и дует в руки от холода. Он долго боролся с нуждой; он пожертвовал ей всем, чем мог пожертвовать: временем, способностями, даже лучшими порывами и заветнейшими мечтами; он обливается слезами над сухим, тяжелым трудом, — словом, над книжкою о картофеле, — в то время как душа его кипит поэтическими идеалами, которые просятся на бумагу. Книгопродавец и журналист — его мучители, которые не отходят от него ни на минуту и за насущный хлеб делают его своим рабом: он пишет по их заказу. Плут книгопродавец вовлекает его в самые отчаянные непохвальные спекуляции. Глупец журналист выводит его из терпенья своим умничаньем: искажает его статьи, крадет у него всё лучшее в свои собственные и заставляет его писать совершенно вопреки убеждений и личного мнения. Положение ужасное для человека с душой и здравыми идеями, каким представлен герой, для человека гордого и честного! Но что делать? С одной стороны, унижение, нравственное рабство, с другой — нужда кровная, неотвязная! Герой, разумеется, не устоял: он делается рабом своих мучителей и на каждом шагу краснеет за собственные труды. Постоянное противоречие самому себе, борьба с тяжелой и неумолимой действительностью наконец истощают слабые силы героя: лицо его становится бледно и мрачно, глаза засвечаются болезненным огнем, из груди по временам вылетает сухой, удушливый кашель, руки горят, и страшная бледность лица по временам заменяется странным румянцем. «У меня чахотка, чахотка! — говорит герой полупечальным, полувеселым тоном при поднятии занавеса. — Слава богу, у меня чахотка! Недолго уже мне приведется скитаться на белом свете. Едва ли я успею окончить брошюру о картофеле, которую взялся написать… Картофель! Вот чем кончилось блестящее поприще литературной деятельности, о котором я мечтал!» По водевильному обычаю он принимается петь:

Как тут таланту вырасти,

Как ум тут развернешь,

Когда в нужде и в сырости

И в холоде живешь!

Когда нуждой, заботою

Посажен ты за труд

И думаешь, работая:

«Ах, что-то мне дадут!»

Меняешь убеждения

Из медного гроша, —

На заданные мнения

Глупца иль торгаша.

Преступным загасителем

Небесною огня,

Искусства осквернителем

Прозвали вы меня.

Пусть так!.. Я рад: губительно

Стремленье ко всему,

Что сердцу так мучительно,

Что сладко так уму.

Я рад, что стал похожее

С бесчувственной толпой,

Что гаснут искры божий

В груди моей больной,

Что с каждым днем недавние,

Под гнетом суеты,

Мне кажутся забавнее

Порывы и мечты…

Я рад!.. О, бремя тяжкое

Валится с плеч…

.

Скорей, скорей!.. мучители,

Готов я променять

Завидный чин художника,

Любимца горних стран,

На звание сапожника,

Который вечно пьян.

Эта патетическая выходка отчаяния, благодаря хорошему голосу актера, была одобрена и повторена. По восторг публики достиг высшей степени, когда пропет был следующий куплет по случаю измены женщины, любовь которой доставляла поэту существенные выгоды…

Беда! Последняя беда!

Она бранит и смотрит косо!

За что?.. решите, господа,

Вы мастера решать вопросы.

А я так просто стал в тупик —

За что Федора изменила?

Ее курносый, старый лик

Я обожал что было силы.

Карман не слишком теребил,

Не говорил ей о морщинах

И так ревнив и страшен был

Ужасно при чужих мужчинах.

Я угождать старался ей,

Утех я доставлял ей много

И даже пред свиданьем с ней

Читал романы Поль де Кока!

Раздался страшно потрясающий хохот; потом рукоплескания, крики «браво!», «фора!» Куплет был повторен четыре раза. Успех пиесы был обеспечен…

Пиеса не оправдала моих ожиданий: в том самом месте, где на положении поэта, изложенном выше, только что начиналась глубокая внутренняя драма, явился какой-то нелепый дядя из провинции с огромным брюхом и вывел героя из положения, на котором могла бы завязаться очень интересная и глубокая драма. Впрочем, благодаря толстому дяде и приведенному куплету пиеса не совсем упала…

За водевилем последовала самая интересная часть бенефиса — патриотическая драма «Русское национальное лекарство», сделанная из анекдота, который рассказывал Х.Х.Х. Как? Что такое? Неужели из такого анекдота можно сделать драму, да еще и патриотическую?

Ничего нет легче. Чтобы показать, как искусно умели пользоваться русские драматурги малейшим событием, которое казалось им годным к возбуждению в зрителях любви к отечеству, чувствительности и восторга к дарованиям автора, привожу разбор «Русского национального лекарства», напечатанный издателем газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вскоре после бенефиса, — разбор, из которого можно видеть содержание драмы, а также короче ознакомиться с остроумием издателя.

(Рассказ a la Кони с каламбурами, дикими суждениями, высокопарным вздором и частыми указаниями на свои собственные труды.)

Наконец драма при громких рукоплесканиях, криках восторга и вызовах была кончена. Занавес упал, и, когда чрез четверть часа снова взвился и взорам нетерпеливой публики предстал кабинет журналиста, сердце мое сильно забилось, и я чуть устоял на ногах. Положение автора, который смотрит на свою пиесу в первый раз, необъяснимо. В ложе, куда скромность заставила меня перейти в сопровождении нескольких друзей, различно толковали об этом положении. Остроумный издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, заметил, что, когда играют вашу пиесу, вы чувствуете то же, как будто вас секут, и начал с таким жаром, с такою энергическою твердостью доказывать свое положение, которая могла подать подозрение, что он говорит по опыту.

Но я ничего не слушал и не слыхал. Глаза мои были прикованы к сцене…

Фарс мой имел огромный успех. Особенный хохот возбуждали нелепые и высокопарные тирады, набранные из употреблявшихся тогда в одном журнале терминов и оборотов, которых я не понимал. Человек, в уста которого были вложены такие тирады, — критик того журнала, — представлен был раздушенным франтом, ловким и пошлым любезником, беспрестанно толкующим о Европе и философии. Из других лиц более других насмешил сотрудник почтеннейшего, беспрестанно перебегавший из журнала в журнал, писавший за деньги статьи не только против чужих мнений, которые прежде разделял, но даже против самого себя. Я был с ним несколько времени в довольно дружеских отношениях, и потому мелкая, подлая и заносчивая душа его довольно верно отразилась в копии. Но того, на кого полагал я особенные надежды, кого публика хотела видеть с особенным нетерпением, в пиесе не было…

Почтеннейший употребил «сильные меры»!..

Вызов, которым почтила меня восхищенная публика, был громок и продолжителен… В смущении я бросился к дверям ложи, в которой сидел: дверь не отпирается! Я толкаю, стучу — не отпирается! Многие из партера обратились к нашей ложе — я еще больше смутился! Наконец издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вывел меня из затруднительного положения, отодвинув задвижку, которою была заперта дверь. Я выскочил, побежал, — сердце мое сильно билось, ноги дрожали, голова кружилась; я заблудился в коридорах и не знал, куда идти. По счастию, меня встретил режиссер, и я наконец благополучно явился в авторской ложе. Крик, не умолкавший во всё это время, усилился. Друзья мои делали мне знаки из партера и под шумок обращались ко мне с самыми лестными приветствиями: «Браво, душенька!»; «Чудесно, Тишенька!»; «Молодец, собаку съел!»; «Ай да Тихон Сергеевич!» Я поклонился очень неловко и спешил уйти.

За дверью ждал меня бенефициант. Он схватил меня за обе руки, обнял, поцеловал и потащил в буфет, где тотчас же была откупорена и выпита бутылка шампанского…

Это было только вступление к тому шумному пиру, который готовился в тот вечер. Для этого была нанята особенная комната в ближайшем трактире…

Войдя в эту комнату под руку с бенефициантом, за которым следовала огромная толпа приглашенных, мы увидели задумчивого сотрудника и толстого краснощекого актера; перед ними стоял графин водки и в стороне чайный прибор и графинчик с остатками рому. Оба они были уже достаточно навеселе…

— Ну, брат, твоя пиеса! — сказал высокий, тощий, как грабли, актер. — Твоя пиеса…

— Упала? — спросил сотрудник.

— Шшш… шшш… шш… — отвечал актер.

— Ошикали? А «Лекарство», верно, имело успех?

— Огромный, — отвечал сам автор.

— Так и должно быть, господа, тут ничего нет мудреного, господа, что дурные пиесы падают, а хорошие имеют успех…

И как бы в подтверждение своих слов сотрудник налил рюмку водки и выпил…

— Ваша пиеса имела заслуженный успех, — сказал я. — Даже вас начали вызывать…

— Она вам нравится? — спросил сотрудник.

— Мысль очень хорошая: она могла бы послужить содержанием драмы…

— Драмы, точно, драмы, — отвечал сотрудник. — Глубокой внутренней драмы… Но Андрей Васильевич сказал, что ему нужен водевиль, непременно водевиль… У него уж и так было две драмы… нельзя же всё драмы… Я начал было драму, а кончил водевилем… глупым дядей, нелепостью… Удивительно, как хорошо вышло!

— Ах, ты! — сказал актер, который играл дядю. — Да кабы не дядя-то, так бы и совсем упала… Дядя только и свае.

— Прекрасная роль! — заметил драматург-водевилист.

— Хороша, господа, очень хороша! — отвечал сотрудник и налил опять рюмку водки.

Говорили, что происшествия, выведенные в водевиле задумчивого сотрудника, напоминали его собственную жизнь. В самом деле, несмотря на искусство, с которым были обставлены главные события совершенно несходствующими чертами, в герое нельзя было не узнать некоторых черт автора, а в мучившем его журналисте — издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. Это и загадочный характер сотрудника, его равнодушие к собственным произведениям возбудили во мне желание сблизиться с ним и покороче узнать его…

Все перепились до «еле можаху». Некоторые остались ночевать в «номере», другие поехали домой, третьи… но нужно упомянуть об одном обстоятельстве, которым заключился вечер.

Сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, пригласил всех на другой день к себе на завтрак…

Глава VII
Необыкновенный завтрак

Поутру актер, отличавшийся необыкновенной любезностью, водевилист-драматург, псевдоним Х.Х.Х., долговязый поэт, лунатик и еще несколько молодых людей — актеров собрались ко мне с поздравлением. Потолковавши о вчерашнем успехе, мы отправились на завтрак к задумчивому сотруднику. Никто из нас не бывал у него: он жил уединенно и, как говорили, очень бедно. Только драматург-водевилист, который имел привычку навещать всех, у кого можно было выпить водки и подслушать каламбур, знал квартиру сотрудника. Он был на сей раз всеобщим проводником. На нескольких извозчиках, которые тянулись один за другим, мы подъехали к довольно большому и опрятному дому; драматург скомандовал: «Стой!», и все мы отправились вслед за ним в четвертый этаж. Мы пришли в коридор и увидели на одной из дверей фамилию сотрудника. У этой двери стояло несколько человек,) из которых один был похож на отставного солдата, а другие два имели физиономии мещан, пришедших за долгом. Драматург-водевилист позвонил. Ответа не было.

— Милый! — сказал он, увидев седого отставного солдата, который заглядывал в окно квартиры сотрудника, выходившее в коридор. — Что, Ипполита Степановича дома нет, что ли?

— Никак нет-с, дома, — отвечал солдат. — Каликтуры изволит читать.

Драматург-водевилист хотел было снова звонить, но в то время в окошке, выходившем в коридор, показалась голова сотрудника.

— Если вы хотите попасть в мою квартиру, господа, так прежде всего пошлите за слесарем, — сказал он. — Надобно сломать замок.

— Сломать замок?..

— Да, сломать. Я заперт снаружи… Минай!

Отставной солдат подошел к окошку. Сотрудник подал ему в форточку сверток корректурных листов.

— За оригиналом приходи завтра!

— Слушаем-с, ваше благородие! Счастливо оставаться!

— Кто же тебя, братец, запер? — спросил драматург-водевилист. — Говори откровенно, не запирайся!

Длинный поэт захохотал.

— Кто запер? — отвечал хозяин с некоторою досадою. — Человек запер!

— Как человек?

— Ну как… разумеется как — ключом!

Послышался стук сапогов, подбитых гвоздями, и в центре кружка, образовавшегося около окошка из членов нашего общества, явился рыжебородый мещанин, рябоватое лицо которого, пылавшее справедливым, по-видимому, негодованием, очень живо напоминало голландский сыр. Губы его, немножко раскрытые, выказывали ряд гнилых, черных зубов, как у большой части купцов, торгующих фруктами…

— Надуванция-с, господа! — сказал он, приветствуя каждого из нас мещанским поклоном. — Чистая надуванция!

— Вестимо, — подхватил чернобородый мещанин, протеснившийся чрез толпу к своему товарищу. — Не хочется денег платить!

— Молчите вы, свиньи! — с гневом сказал сотрудник. — Не с вами говорят. Пошли вон.

— Пойдем, как деньги получим… обещал сегодня, так сегодня и заплати… дверь заперта, ну так, в то место, через форточку заплати…

При слове «через форточку» сотрудник вздрогнул. — Сумма невелика, — продолжал рыжебородый, — пролезет! Двадцать три рубля семьдесят три копейки…

— Да мне осьмнадцать рублев.

— Итого… Мещанин стал считать…

— Ничего! — воскликнул сотрудник грозным голосок. — Сегодня решительно ничего! Завтра…

— Спасибо! Покорнейше благодарим-с. Вот, господа, — продолжал мещанин, обращаясь к нам, — рассудите, господское ли дело? Приятелем нашим прикинулся. Каждый день в лавку зайдет. «Куда-с идете, Павел Степаныч?» Да вот надобно деньжонок получить, говорит, пиесу новую сочинил, и пойдет рассказывать, и про Асёнкову, и про театр, и про ахтеров, — заслушаешься, такой краснобай… поневоле дашь, в то место, полфунтика сыру швейцарского в долг… либо осьмушку чайку!.. Спасибо, говорит, благодарю, отдам с благодарностию. Вот только пиесу мою сыграют: три тысячи, в то место, говорит, получу… «А что, хороша пиеса? — спросишь его. — Насчет трагеди, чувствительное, или так просто камедь?» Разное, говорит, да и ну пересказывать, а сам то и дело — отпусти того, другого, десятого. Отпусти стеариновых свеч: при сальных, видишь, не пишется! Не всё равно, бумагу переводить!.. Вот, судари мои, отпустим и свеч. Он всё сидит, вон нейдет, да и нам весело с ним: таким ведь хорошим человеком прикинулся, словно ахтер.

— Всё равно, что сочинитель, что ахтер, — заметил чернобородый.

— Пьет с нами чай, ест что придет по душе: изюмцу отведает, черносливцу, орешков, набивает пузо, словно сроду сластей не видал, а сам, в то место, всё говорит, говорит… И камплетцы разные распевает. У меня братан, знаете, старший больно охоч до театра… вот он к нему баснями-то и подлещался…

— Замолчи ты, глупая образина, — с гневом вскричал сотрудник.

Мещанин, догадавшийся по движению рук сотрудника об опасности, угрожавшей его бороде, отскочил от форточки и, злобно улыбаясь, воскликнул:

— Небось совестно стало! Покраснел, словно чайник… Дурак… я, видишь, дурак… а брата моего… у меня, господа, брат уж точно дурак, умалишенный, и в дела никакие не входит… только слава, что старший… брата моего, в то место, умником звал: вы, говорит, имеете образованный скус… а сам ест пастилу… мне приятно знать ваше суждение-с об моей камеди… я вам, говорит в то место, билет принесу… позвольте взять сардинок коробочку…

Сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вторично обнаружил намерение побить словоохотливого рассказчика, но оно, как и первое, было неудачно! Сотрудник пришел в бешенство и в некотором роде походил на разъяренного льва, которому решетка клетки мешает растерзать дерзких мальчишек, показывающих ему язык…

— Ради бога, господа! — воскликнул он умоляющим и вместе отчаянным голосом. — Где же слесарь?

За слесарем давно уже был откомандирован один юный артист, славившийся необыкновенною расторопностию, но он еще не возвращался. Рыжебородый продолжал ругаться и с редким красноречием пересказал еще несколько забавных ухищрений, которыми сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, погасил последние искры рассудка в голове главного хозяина лавки — его старшего брата.

— Замолчишь ли ты? — воскликнул сотрудник, которого бешенство час от часу возрастало.

— Не замолчим-с.

— Замолчи. Худо будет!

— Не замолчим-с!

— Ну так не пеняй…

Удар по голове сапожного щеткою, вылетевшею из форточки, помешал рыжебородому отвечать. Он только вскрикнул:

— У… ух!

Вслед за щеткою в рыжебородого полетели банка с ваксою, тарелка с застывшим жирным соусом и несколько корок засохшего хлеба. Мещанин зарычал, как лошадь, которую режут.

— Господа, — сказал, обращаясь к нам, торжествующий сотрудник полусерьезным, полушутливым тоном, — я не такой человек, чтоб стыдиться сцены, которой вы были свидетелями. Признаюсь, почти всё, что вы слышали, — сущая правда. Что ж делать!.. Право бы я не стал называть дураков умными людьми, если б они без того верили мне в долг. Вы можете не скрывать от меня смеха, который, без сомнения, возбуждает в вас эта забавная сцена.

И он стел хохотать вместе с нами… Между тем мещанин пришел в себя и снова начал ругаться.

— Что! мало еще? — запальчиво воскликнул сотрудник и нагнулся, вероятно желая найти что-нибудь, чем бы можно было нанести новый удар неугомонному крикуну.

Но он опоздал.

Х.Х.Х., обладавший удивительною способностию выпроваживать кредиторов и, кроме того, находивший особенное удовольствие побить человека, которому кто-нибудь должен, схватил рыжебородого за руки и пинками проводил с лестницы, приговаривая:

— Бесчестие купечества! изломанный аршин! Смеешь ругать благородных людей. Я тебя вляпаю в водевиль!

Чернобородый ушел вслед за рыжебородым. Явился мальчик, лет тринадцати, с плутовскими глазами и связкою книг.

— Сюда, — закричал ему сотрудник. — К форточке.

— Онисим Евстифеич приказали кланяться и прислали-с книжечки, вот-с…

Узел был так велик, что не мог пролезть в форточку. Мальчик стал развязывать.

— Дрянь, дрянь, дрянь и еще дрянь! — говорил сотрудник, принимая от мальчика книгу за книгою.

— Всё издания Онисима Евстифеича-с. Приказал-с просить — похвалить-с хорошенечко-с.

— А деньги есть у хозяина?

— Есть… да… нет… не знаю… кажется, нет…

— Плут! — сказал сотрудник, грозя пальцем. — Есть?

— Не знаю-с.

— Из почтамта получил?

— Не знаю-с…

— Ой, лжешь!.. Получил?

Мальчик смутился.

— Вижу, вижу по глазам: получил!

— Не велел сказывать-с… не знаю-с… может быть, получил-с…

— Получил! получил! — воскликнул сотрудник с необычайным жаром. — Ах, боже мой! получил! Где же слесарь, господа? Где же слесарь?

Сотрудник бросился к двери и силился разломать ее: напрасно!

— Ах, черт возьми! Вот тебе и раз! Получил, а я ничего и не знаю…

Лицо сотрудника, показавшееся снова в отверстии форточки, выражало дикую злость и отчаяние.

— Он в лавке?

— Был, да ушел, — отвечал мальчик…

— Ушел? Ну, теперь его не поймаешь!.. С кем?

— С Иваном Ивановичем… да еще, не знаю, какой-то новый, седой… Пить чай пошли.

— Куда?

— Под машину.

— Под машину?.. Х.Х.Х., попробуй оттуда: не сломаешь ли как замок… Может быть, захвачу!

Мы все вместе и каждый порознь перепробовали свою силу в уничтожении преграды, отделявшей нас от сотрудника; но усилия были тщетны…

— А потом куда он пойдет?

— Куда? Вы ведь знаете, как всегда… в другое какое-нибудь заведение… Наш хозяин вина не пьет… то и дело чай… Прощайте-с.

— Постой, дам записку.

Сотрудник сбегал в кабинет и возвратился с лоскутком бумаги, свернутым в виде треугольника.

— Скажи, что, если не исполнит моей просьбы, брошу работу, разругаю все его книги…. Слышишь, все разругаю, И еще слушай… он меня выведет из терпения: я ему разобью рожу, ей-богу, разобью! я ему задам… понимаешь? ей-богу, задам!! Так и скажи.

— Хорошо, — отвечал мальчик с улыбкою, которая доказывала, что ему приятно было бы, если б сотрудник исполнил свое обещание.

— Прощайте-с.

Он ушел. Вслед за ним явился другой мальчишка, в пестром пестредевом халате, с парою новых ярко начищенных сапогов.

— А, сапоги! — сказал сотрудник. — Насилу-то! Давай сюда: я померяю.

Сотрудник выставил из форточки руку. Мальчик подал ему один сапог…

— Хорош, — сказал сотрудник. — А другой?..

Сотрудник опять высунул руку. Мальчик стоял в нерешительности, поглядывая то на оставшийся в руках его сапог, то на сотрудника.

— Хозяин приказал получить пятнадцать рублей, — сказал он.

— Знаю, братец, знаю; точно пятнадцать… Давай же другой сапог: у меня, братец, левая нога немножко больше правой, нужно померить.

Мальчик еще несколько мгновений боролся с самим собою и наконец вручил сапог сотруднику.

— Хорош! — сказал сотрудник после некоторого молчания. — Оба хороши! Каковы-то в носке будут? А про деньги скажи хозяину: завтра сам занесу.

— Нельзя-с, — сказал мальчик дрожащим голосом,

— Ну вот, нельзя! Точно в первый раз.

— Нельзя-с, — повторил мальчик. — Пожалуйте сапоги назад: завтра и возьмете-с.

— Вот еще! Я и так долго ждал. Они уж у меня на ногах.

— Хозяин меня будет бранить.

— Ничего! скажи только, что я взял; ничего… не будет бранить.

— Будет!

Мальчик собирался зарыдать, но Х.Х.Х. закричал на него таким диким и пронзительным голосом, что он отскочил от окошка и бегом побежал с лестницы…

— Глупый народ! — сказал сотрудник. — Как будто не всё равно получать деньги что сегодня, что завтра!

Положение наше с каждой минутой становилось ужаснее. Дело было в начале зимы. Мороз и ветер, проникавший в разбитые стекла коридора, пробирал нас до костей. Головы некоторых трещали. Мы готовы были уйти. Но в то время как общее терпение начало истощаться, общество наше увеличилось издателем газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, которого обычай являться на званые обеды, завтраки и вечеринки как можно позже спас на сей раз от томительного получасового ожидания на ветру и стуже. Узнав несчастное положение своего сотрудника, он очень много смеялся и сказал в заключение, что подобный случай очень годится для водевиля и что французские водевилисты именно такого рода случаями пользуются для составления своих эфемерных произведений…

— Впрочем, — заключил он с очаровательною улыбочкой, которая на устах его обыкновенно служила предвестницею каламбура, — уж не нарочно ли вы заперлись, милейший мой: у вас, надо признаться, есть-таки привычка запираться!

Каламбур, уже раз произнесенный, но получивший в устах издателя известной газеты новую прелесть, заслужил общее одобрение, но не согрел наших иззябших членов; Х.Х.Х. дул изо всей силы в ладони и сожалел, что отпустил свою коляску. «Я бы, — говорил он, — покуда лучше съездил к князю Зезюкину да к дяде — в палату… он там председателем…» Долговязый Кудимов выплясывал трепака, стараясь разогреть свои длинные и сухие ноги, которые имели обыкновение очень скоро зябнуть; несколько молодых актеров и сочинителей боролись и давали Друг другу порядочные толчки, называя свое упражнение полированием крови; Анкудимов (драматург-водевилист) с быстротою, не свойственною его летам и почтенной наружности, бегал по коридору, напевая патриотическую песню, которой аккомпанировали его собственные зубы. Только актер, отличавшийся необыкновенной любезностью, сохранял полное присутствие духа: вытребовав от сотрудника через форточку карты, он метал банк лунатику, Хапкевичу и еще нескольким любителям сильных ощущений на верхней ступеньке лестницы.

Водевилист-драматург ударил себя в лоб и торжественно объявил, что ему пришла прекрасная мысль.

— Что-о?

— Знаешь ли, братец… Брр!.. Выдай нам в форточку водки…

— Славная мысль!

Сотрудник молчал. Лицо его страшно изменилось; казалось, на душе его лежала какая-то тяжелая тайна; казалось, он хотел в чем-то признаться; но прежде чем он решился на что-нибудь, издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, предложил на всеобщее усмотрение следующую мысль:

— Зачем, господа? Долго терпели… Немножко уж не беда потерпеть. Поверьте, счастие человеческой жизни заключается именно в обстоятельствах, предшествующих свершению наших желаний… Ну, что было бы, если б мы пришли прямо в квартиру Павла Степановича, застали бы там накрытый стол, начали пить, есть… ничего, решительно ничего! Обыкновенная история: проза, проза и проза!..

Все одобрили мысль издателя, хотя втайне многие были ею недовольны и приписывали стоическую твердость ее изобретателя не столько его особенному взгляду на удовольствия жизни, сколько тому, что издатель не успел еще хорошенько прозябнуть…

— Ну так и быть! — сказал Анкудимов, принимаясь опять бегать и петь. — Подожду. Зато уж, брат, твой джин только держись. Я хвачу целый стакан.

— И я, — подхватил Кудимов, загибая угол червонной семерки. (Он понтировал в долг.) — Пять рублей мазу!

— И я.

— И я.

Сотрудник посмотрел на господ, делавших такие опустошительные предположения насчет его джина, с каким-то невыразимо болезненным состраданием и глубоко вздохнул… Вздох его нечувствительно сообщился почти всему собранию…

— О чем вы вздохнули?

— О непрочности человеческого счастия!

— А вы?

— О сардинках.

— Вы?

— Я вспомнил брата: он в прошлом году отморозил себе руки и ноги.

— Бррр!.. Руки и ноги! Бррр!..

Многие начали дуть в руки и бегать с особенным жаром.

— Берегите носы, господа. Тут недолго остаться без носа!

— Ну, небольшая беда; один нос отмерзнет, другой останется: мы ведь все с лишним носом.

— Ха! ха! ха!

— А вы что вздыхаете? У вас, кажется, очень теплая шуба!

— Давеча я забегал к Т***: у него на столе стоит чудесный пастет, лафит, сыр. Я ни до чего не дотронулся.

— И хорошо сделали. Поедим вместе.

— О, уж как поедим!

— Мне ужасно хочется ветчины.

— И мне.

— Мне сыру.

— Мне сардинок и джину.

— Мне икорки.

— Я так голоден, что поглодал бы и корки.

— Ха! ха! ха! ха! ха! ха!

— Удивительная вещь ум: не мерзнет и на морозе! У тебя, братец, верно, есть ветчина?

— И сардинки?

— И пармезан?

— О, как же, господа! Всё есть, решительно всё…

— И джин?

— И портер?

— И шампанское?

— Разумеется, разумеется!

Хозяин отвечал протяжным, шутливым тоном; но в голосе его в то же время было что-то до такой степени болезненное, физиономия его отражала в себе столько разнородных чувств, что нельзя было не заметить, что ему совсем не до шуток… Казалось, в душе его происходила борьба; он то высовывал голову в форточку, с видом человека на всё готового, то прятал ее с поспешностию. Наконец решительность осветила все черты лица его, он сделал знак рукою и просил, чтоб его выслушали. В голосе хозяина было столько торжественности и какой-то ужасающей таинственности, что даже многие из понтеров бросили карты и спешили стать в положение внимательных слушателей напротив форточки, которая должна была служить проводником загадочной речи.

— Господа, — сказал он нетвердым голосом, — конечно, это больше ничего, как случайность… забавная, конечно… но не менее неприятная… Сколь ни приятна мне честь, которую вы мне делаете… ожидая вот уже полчаса на холоде моего завтрака, но я должен вам сказать, что для вас гораздо выгоднее было бы не дожидаться…

— Так вот что! С церемониями! А мы думали бог знает что! Полно; что за церемонии… Мало ли чего не случается… Дождемся… Мы тебя так любим…

Когда восклицания умолкли, хозяин продолжал:

— Благодарю, благодарю, господа. Но совесть не дозволяет мне долее употреблять во зло вашу благосклонность… Вы иззябли, вы хотите есть…

— И пить, братец, особенно пить!

— Но, увы!.. Я должен признаться…

— Идет! идет! — закричало несколько голосов, и взоры всех устремились на лестницу, где показался юный артист в сопровождении рослого парня, в пестром халате, с огромною связкою разнородных ключей. Клики общей радости заглушили слова хозяина, который всё еще говорил. Слесарский подмастерье в минуту был поставлен перед заветной дверью.

— Отпирай, братец, поскорей. Что вы так долго ходили?

— Был у десяти слесарей. Никто нейдет… Насилу уговорил одного.

Подмастерье попробовал один ключ, другой, третий — и наконец отпер замок…

— Ну вот! Все затруднения уничтожились сами собою. Было из чего хлопотать, говорить такую странную речь!..

С шумом и криком неистовой радости толпа бросилась в дверь.

В квартире

Квартира сотрудника состояла из прихожей, совершенно темной, гостиной, освещавшейся двумя окошками, выходившими на крышу сарая, кабинета, освещавшегося одним окошком, из которого видно было до сорока разнокалиберных труб, и кухни, заимствовавшей свой свет от коридора, в подражание планетам, заимствующим свет от солнца. В гостиной стояло три стула и березовый крашеный стол; в кабинете, длинном и узком, начинавшемся окошком и оканчивавшемся одностворчатого дверью в кухню, помещался длинный письменный стол, стул, зеленые вольтеровские кресла, этажерка, по другой стене — диван. Стол был завален книгами и рукописями в ужасающем беспорядке; под столом и на полу также валялись книги, рукописи и старые корректуры; на диване лежали смятая подушка и одеяло; на стуле — брюки с невынутыми сапогами — живое подобие хозяйских ног; над столом висели три портрета: Кутузова, Поль де Кока и Гутенберга; над кроватью — картинка в рамке, обложенной золотым бордюром, изображающая красавицу, которая, ложась спать, распускает ворот сорочки. Во всем были заметны признаки бедности, беспечности и равнодушия к порядку и благообразию. Но ни в чем не было заметно малейших признаков завтрака…

— Давай же, братец, водки! — нетерпеливо сказал драматург.

— Водки! — вскричал Х.Х.Х. диким и страшным голосом над самым ухом хозяина.

— Водки! водки! водки! — повторили многие громко и резко.

— Водки!

И все начали кричать изо всей силы: «Водки!..» Хозяин стоял неподвижно, сложив на груди руки и осматривая по очереди каждого из присутствующих взором грустным и сострадательным.

— Господа, — наконец сказал он с принужденной улыбкой, — вы долго ждали, подождите немножко еще. Зато я расскажу вам чудесную повесть, в которой не пощажу даже себя. По-моему, лучше сознаться во всем чистосердечно, чем оставить необъясненными причины странного приема, который я вам сделал; тем более что между вами есть несколько лиц, которых я не имею честь знать коротко. Я должен извиниться пред ними… Итак, умоляю вас, выслушайте меня!

— Лучше бы прежде закусить.

— Ну пусть его говорит: он что-то очень расстроен! Еще несколько минут продолжался ропот неудовольствия; наконец замечание издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, что если хозяин настоятельно требует отсрочки завтрака, то, вероятно, имеет на то основательные причины, заставило всех замолчать. Сотрудник начал рассказ, который передается здесь с возможною точностию:

— Я имею, господа, привычку, когда у меня нет денег, — что случается двадцать девять раз в месяц, — прогуливаться по отдаленным петербургским улицам и заглядывать в окошки нижних этажей: это очень забавляет меня и нередко доставляет мне материалы для моих фельетонов. Не можете представить, какие иногда приходится чудеса видеть: иногда, проходя мимо какого-нибудь окошка, в одну минуту, одним мимолетным взглядом, увидишь сюжет для целой драмы, иногда — прекрасную водевильную сцену. В тот день, о котором я хочу говорить, я видел очень много забавных и странных вещей. Представьте себе панораму, в которой виды беспрестанно меняются, и тогда только вы поймете всё разнообразие, всю прелесть моего наслаждения. Мастеровой у станка, согнувшись, опиливает какую-нибудь мелкую принадлежность своей работы; жена, подкравшись сзади, целует его в колпак и в то же время делает глазки подмастерью, который сидит у другого окошка; цирюльник держит за нос толстого, красного господина, которому, как ребенку, под горло подвязана салфетка или целая простыня; титулярный советник целует свою кухарку, которая в знак особенной нежности колотит его по спине жирными, красными руками, засученными по локоть; чиновник в пестром халате, красной ермолке, перевернувшись на окошке вверх брюхом, старается кинуть на балкон второго этажа, где мелькает белое платьице, стройная ножка и черный локон, записку, сложенную хитро и красиво; другой, также молодой человек, а иногда и довольно старый, курит трубку, посвистывает и поет на голос «Чем тебя я огорчила»!

В двенадцать часов по ночам

Из гроба встает барабанщик…

Шум, крик, хохот, табачный дым столбом валит из раскрытых окошек, на полу ничего, на окнах бутылки и вицмундиры: пируют студенты! Четыре господина с почтенными, глубоко внимательными физиономиями сидят да зеленым столом; по углам пуншевые стаканы: один не допит на палец, другой на вершок, третий пустехонек, четвертый не тронут! Господин с крестом и лысиной шутлив и весел, он мурлычет какую-то песенку; господин с крестом без лысины скучен и мрачен, он произносит проклятия… два остальные господина без крестов и без лысин ни скучны, ни веселы: они душой и телом погружены в игру, в карты, которые у них на руках, и по временам исподтишка — в соседственные. Господин с большими черными усами, в плисовом архалуке, гладит собаку и грозит кулаком жене; другой господин, с небритой бородой, стекловидными, опухшими щеками, потягивает по временам сивуху из стоящего перед ним полуштофа и после каждого глотка погружает свои вонючие губы в мягкую шерсть любимца-кота, целуя его и приговаривая: «Не хочешь ли водки, дурашка?»

О, сколько милых ласк потеряно напрасно!..

Девушка с густыми черными бровями, продолговатым задумчивым лицом, подперши локтем голову, внимательно смотрит в книгу, лежащую перед ней на окошке; страницы перевертываются быстро, и не одна из них смочена слезами красавицы. Как приятно подсмотреть, что читает она!.. Мальчик перевесился через окошко и готов выпасть; грубая, неопрятная рука схватывает его за ногу и уносит в глубину комнаты; поднимается страшный вой… Старуха с огромным…

— Ну уж будет, братец, пересчитывать сцены, которыми ты любовался. Нельзя ли поскорей к делу?

— Сейчас, господа… Старуха с огромным совиным носом, черными усами и бакенбардами, с сухим, костлявым и желтым лицом, в раздранном рубище, сидит на ветхом треногом стуле и рычит, как корова, от горя и голода; девушка лет двадцати, также бедно и неопрятно одетая, но хорошенькая, очень хорошенькая, стоит перед ней на коленях, целует руки ее и нежным, дрожащим от слез и волнения голосом шепчет ей слова надежды и утешения…

Я невольно остановился перед кривым, полуразбитым окошком грязного деревянного домишка, где происходила сцена, о которой теперь говорю. Тут уже стояло несколько любопытных, привлеченных странностью зрелища. Они разговаривали между собою, смеялись, делали остроумные замечания, но никто не думал помочь несчастным… Такое равнодушие ужаснуло меня. Но я еще больше расчувствовался, когда старуха, вскочив с какою-то неестественною живостию, начала бить себя в грудь кулаками и кричать диким, нечеловеческим голосом.

— Видно, кликуша! — заметил один из зевак.

— Кликуша! кликуша!

И толпа подступила к самому окошку. Я за нею…

Старуха продолжала кричать; девушка стояла на коленях и молилась; лицо ее выражало трогательную покорность провидению; из глаз ручьем лились слезы…

Я бросился в ворота и чрез минуту очутился в комнате.

— Что здесь делается? — спросил я.

— Ах, помогите, помогите! — сказала девушка изломанным русским языком, доказывавшим нерусское происхождение. — Матушка моя умрет с голоду!

Девушка упала передо мной на колени.

— Не унижайся, дочь моя! — воскликнула старуха трагическим голосом по-немецки, — Мы бедны, но мы должны беречь свою честь: она единственное наше сокровище!

— Ах да! — воскликнула девушка и, зарыдав, упала на грудь матери. — Но вы, матушка, третий день ничего не кушали!..

У меня, господа, было всех-на-все пятнадцать рублей — до первого числа оставалось еще две недели; но если б я знал, что, отдав последние деньги, я должен буду умереть с голоду, я и тогда отдал бы их. Большого труда стоило мне оказать несчастным пособие: дочь — туда и сюда, но мать — гордая и честная немка, как я мысленно называл ее, — рвала на себе волосы и называла меня оскорбителем своей чести. Я принужден был употребить хитрость и, положив деньги в карман, шепнул девушке, чтоб она последовала за мною.

— Когда вам будет нужда опять, — сказал я, отдавая ей деньги, — приходите ко мне.

— О благодетель наш! Вы спасли мою мать! — воскликнула она с чувством глубокой благодарности. — Небо заплатит вам!

Сказав адрес моей квартиры, я поспешил удалиться.

— Всё это, — заметил нетерпеливый драматург-водевилист, — очень хорошо и доказывает твое великодушие, однако ж нисколько не относится к завтраку, о котором идет речь.

— О, напротив, напротив! — возразил сотрудник о большим жаром. — Совершенно напротив.

— Не мешайте ему продолжать, — сказал издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — повесть его начинает меня интересовать.

— Если он и врет, то врет очень складно! — заметил Х.Х.Х.

— Известно, как сочинитель, — отвечал ему лунатик с громким хохотом.

Тишина восстановилась, и хозяин продолжал:

— Заметьте, господа, одно обстоятельство: когда я выходил от несчастных, так нечаянно спасенных мною, быть может, от голодной смерти, некоторые из зевак, бывших свидетелями этой сцены, громко хохотали и показывали на меня пальцами, делая на мой счет какие-то замечания; один даже сказал так громко, что я мог слышать:

— Надули голубчика!

Толпа отвечала ему хохотом… Всё это происходило назад тому месяца два. Поверите ли, господа, с тех пор до сегодняшнего дня Амалия (так звали девушку) не выходила у меня из головы. Каждый день я ходил мимо ее бедной квартиры, но ни разу не решился зайти, опасаясь оскорбить ее гордую и благородную мать. Зато Амалия ходила ко мне довольно часто…

— У-гу!

— О-го!

— А-га!

— Э-ге!

— Ваши двусмысленные восклицания совсем неуместны: она приходила ко мне не более как на минуту, брала небольшую помощь, которую я мог уделять ей от своих скудных доходов, и уходила, оставляя в сердце моем неизгладимый след своей красоты. В одно из своих посещений она рассказала мне свою краткую и простую, но трогательную историю и тем еще более увеличила мое участие, которое — вы догадываетесь — скоро превратилось в любовь. Амалия — ревельская урожденна, год тому лишившаяся брата, который кормил ее с бедною матерью. Потеря сына заставила старуху и дочь ее переселиться в Петербург, где Амалия надеялась найти место гувернантки и в крайнем случае горничной, или, как говорится для большей важности в полицейских публикациях, камер-юнгферы. Но надежды, по обыкновению, не сбылись; мать захворала; дочь работала день и ночь, но трудов ее недоставало на удовлетворение нужд и прихотей больной, раздражительной матери; нищета постучалась в дверь бедных страдалиц, за нею голод…

— А за голодом ты?

— Да, я, господа. Если бы вы слышали, с каким чувством говорила бедная девушка о своих несчастиях, как просто и красноречиво высказывалась в каждом слове ее беспредельная любовь к матери, если б вы знали, с каким терпением переносила она все капризы, все прихоти гордой и своенравной старухи, наконец, если б вы видели слезы благодарности, катившиеся из глаз несчастной девушки на мои руки, — уверяю вас, вы сделали бы то же, что сделал я: вы влюбились бы по уши! В последовавшее затем свидание мы объяснились. Не могу описать вам чувства, овладевшего мною, когда я услышал от нее робкое слово взаимности. Признаюсь, до той поры мне никто не объяснялся в любви и преданности, кроме моего вечно пьяного человека, который имеет привычку изворачиваться таким образом, когда я ловлю его в воровстве медных денег, водки и сахару. Разумеется, я обезумел от радости — не мог ни писать, ни думать, ни даже читать корректуры; целый день посвистывал, подпрыгивал в своей комнате на одной ножке и не раз очень изрядно ушиб голову, потому что потолок, как видите, довольно низок. Но лишняя шишка на голове, господа, тут ничего не значит: она не может уменьшить того счастия, того внутреннего довольства и мира, которые приносит любовь, — я был на седьмом небе…

— Прекрасно, но будет уж о любви. Нельзя ли подвинуться к завтраку.

— К завтраку, к завтраку!

— Сейчас, господа! С каждым посещением я, как водится, открывал в ней новые совершенства. Не поверите, как несчастная любила свою мать! Иногда прибежит ко мне со слезами: «Матушка просит рейнвейну, рейнвейну!.. Если я скажу ей, что мы уже так бедны, что не в состоянии купить бутылку рейнвейну, она умрет с отчаяния!» В другой раз явится бледная, расстроенная, в обрывках того самого платья, в котором я увидел ее в первый раз, «Что же ты не одеваешься в свое новое платьице (я, господа, подарил ей прекрасное платье), которое так идет к тебе?» Она падает ко мне на грудь, плачет и признается робко и тихо, что продала его для удовлетворения какой-нибудь новой прихоти больной, выжившей из ума старухи… Какова девушка, господа?

— Это много, это очень много, — заметил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — когда девушка жертвует для больной матери даже нарядами. Прекрасный пол так любит наряды!..

Нарядов нет — прекрасный пол

Капризится, тоскует, плачет.

Наряды есть — прекрасный пол

Под потолок в восторге скачет.

— Вот вам экспромт, господа!

— Ха! ха! ха!.. ха! ха! ха!..

— Браво, Дмитрий Петрович!

«Как жаль, — подумал драматург-водевилист, смотря на издателя известной газеты с чувством глубокого удивления, — как жаль, что этот необыкновенный человек имеет привычку сам записывать свои каламбуры и помещать в печатных статьях. С каким удовольствием делали бы это другие!»

И он глубоко вздохнул.

Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, между тем, по требованию господ, недослышавших его выходки, повторил свое четверостишие голосом более громким и торжественным и был снова осыпан всеобщими похвалами.

— Хорошо, командир! — сказал хозяин.

Эти слова произвели такое действие, что сотрудник мог еще целый час продолжать свой рассказ без опасения потерять слушателей, потому что издатель, награжденный похвалою своего сотрудника, который редко обращал внимание на его остроты, необыкновенно развеселился.

— Не правда ли, господа, — сказал он, когда тишина восстановилась, — рассказ, которым угощает нас мой почтенный сотрудник, стоит хоть какого отличного завтрака?..

Никто не осмелился противоречить, хоть, без сомнения, многие отдали бы десять подобных рассказов за рюмку водки и бутерброд.

— Ну-с, милейший мой, продолжайте…

И сотрудник, очень хорошо понявший выгоду своего положения, продолжал:

— Я имею несчастие, господа, принадлежать к числу тех людей, которые смотрят на женщину как на поэтическое создание, как на святыню…

— Весьма верный взгляд, — заметил издатель.

— Всякий, почти всякий из вас на моем месте, верно, не устоял бы против искушений, которые на каждом шагу расставлял мне демон соблазна. Я думал иначе. Погубить столь чистое, благородное и кроткое создание у меня не достало бы ни духа, ни совести; я понимал также, что не могу и жениться на нищей. И, однако ж, несмотря ни на что, непреодолимая сила влекла меня к ней. Я желал познакомиться с ее матерью, войти в их дом…

— То есть в конурку, — заметил кто-то…

— Ну да, в конурку. Но девушка сказала мне, что желание мое покуда несбыточно, и умоляла не разрушать обмана, благодаря которому мать ее довольно спокойна.

Прошло два месяца. В продолжение их Амалия была у меня раз пять и всегда получала какую-нибудь помощь. Наконец она прибежала третьего дня поутру и со слезами на глазах рассказала, что матери ее гораздо хуже, что нужна непременная и скорая помощь. Поверите ли, сердце мое облилось кровью: у меня почти совсем не было денег. Отдав ей последнюю мелкую монету, я просил ее прийти послезавтра и обещал оказать тогда гораздо большую помощь. К тому же, то есть к сегодняшнему, дню я приказал прийти некоторым моим кредиторам (двух из них вы имели счастие видеть). Назначая им этот день, я имел в виду деньги, которые получу с бенефицианта за мою пиесу. И вот я их получил. Бенефициант вручил мне двухсотенную ассигнацию — цена, за которую мы уговорились. Я просил у него мелких ассигнаций или серебра, но он сказал мне, что все деньги жена увезла домой. Дальнейшие события этого вечера всем вам, господа, очень хорошо известны: мы пили вместе, но я, кажется, выпил более всех, потому что, пришедши домой, едва мог кой-как прочесть корректуру, которую приказал человеку отнести пораньше в типографию, и завалился спать. Поутру я проснулся довольно рано, и первою мыслию моею была мысль о завтраке, на который я вас пригласил. Я рассудил, что всего лучше будет послать за завтраком к хорошему ресторатёру…

— Прекрасная мысль!

— …и с нетерпением ждал моего человека, который, отправляясь по моим поручениям и своим собственным нуждам в город до моего вставанья, имеет обыкновение запирать меня в моей собственной квартире и уносить ключ с собою….

— Мой Санхо-Панчо делает так же, — заметил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. — Только я приказываю ему класть ключ на всякий случай в щель, которая у нас под дверями. Можно ключ достать и с той и с другой стороны, а менаду тем посторонний никто не знает.

— А вот мы вас и обокрадем! — сказал лунатик <5 громким хохотом.

— Мой человек, — сказал один молодой актер, — также имеет обыкновение запирать меня, но он поступает так единственно из предосторожности, чтоб меня самого не украли: больше украсть нечего!..

— Здесь, господа, — продолжал сотрудник, улыбнувшись наивному простодушию юноши, — начинается цепь тех несчастных событий, которые были причиною продолжительного вашего дежурства на холоде и невольного пощения. Человек мой до сей поры не возвращался: вероятно, он сидит в кабаке с приятелями, которых у него тьма-тьмущая…

— Конец! конец! — воскликнули многие с радостным нетерпением. — Скажи, братец, что ж за охота была тебе мучить нас рассказом о старухе и ее дочери, которые совсем нейдут к делу…

— В том-то и дело, что не конец, — отвечал сотрудник. — Здесь только начинается…

— Что начинается? — спросили многие с ужасом.

— Развязка, — отвечал хладнокровно сотрудник. — Ужасная, роковая развязка, перед которой все рассказанные мною события покажутся совершенно ничтожными. Пропал человек — беда еще небольшая! Нельзя принести сюда завтрака — я бы мог, господа, пригласить вас к Кулону, к Лерхе, к Леграну…

— Всего лучше к Леграну, — гастрономически заметил Кудимов.

— Что же мешает тебе исполнить свое прекрасное намерение? — спросил Анкудимов.

— Пойдемте, — сказал Х.Х.Х.,- ты доскажешь нам свою повесть дорогой.

— В самом деле: веселей будет идти.

— Увы! господа, — отвечал сотрудник. — У меня нет; ни копейки денег!

Белолицый и беловолосый Х.Х.Х. побледнел как; мертвец. Длинноногий Кудимов выронил восклицание ужаса и с разинутым ртом, с выпученными глазами; остался в том положении, в каком застала его ужасная весть: он протягивал зажженную спичку к погасшей трубке, насаженной на длинный чубук. Но всех ужаснее был водевилист-драматург: улыбка самодовольствия и льстивого внимания, постоянно украшавшая его сальные растрескавшиеся губы, не успела совершенно исчезнуть, но превратилась в какое-то странное смешение — сахара с дегтем, варенья с хреном, добродетели с желчью; зубы застучали, глаза выражали недоумение и боязнь. Страшная весть сотрудника не привела в ужас только тех, у кого были в кармане деньги, за которые, как известно, очень легко достать завтрак в любой из петербургских рестораций…

— Ну-с, милейший мой, — сказал издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — продолжайте!

— Чтоб кончить мой рассказ, нужно возвратиться н тому, на чем меня перебили, — сказал сотрудник с печальной улыбкой. — У всех ли достанет терпения дослушать меня?

— О, без сомнения!

— Итак, господа, я с нетерпением ожидал человека, чтоб распорядиться приготовлениями к завтраку. Прошло около часа; вдруг слышу робкий, несмелый стук в двери; вставать страх не хочется, да и что было бы пользы, если б я встал? Лежу! Постучат, думаю, и уйдут. Так нет, стук продолжается, усиливается и наконец принимает все признаки барабанного боя. Меня взорвало; вскакиваю, бегу к двери и кричу с гневом: «Пожалейте своих кулаков! Человек мой ушел и унес с собою ключ: Я заперт!» Иду назад через кухню — слышу, стучат в стекло; оглядываюсь и узнаю… кого бы вы думали?..

— Амалию!

— Первым делом моим, господа, было возвратиться опрометью в кабинет и накинуть халат; затем подхожу К окошку, отпираю форточку; Амалия делает невольное движение ко мне, я к ней: уста наши встречаются…

— Водевиль, решительно водевиль!

— Нет, господа, драма. Амалия была бледна и печальна; на лице ее я не мог не заметить признаков только что высохших слез. Если б не преграда, разделявшая нас, я готов был бы броситься на колени и просить прощения в моей невольной дерзости.

— Отчего ты так печальна, Амалия?

— Ах, я несчастна, очень несчастна!

— Не новая ли беда вас постигла?

— Ах да, ужасная!

Она зарыдала.

— Говори. Я помогу тебе перенесть ее. Ты знаешь, как я люблю тебя, как драгоценно мне твое счастие!

— Если б не ваша любовь (я говорю ее собственными словами, господа), если б не уверенность, что есть на земле человек, которому я что-нибудь значу…

— О миленькая!

— О несравненный!

Я сделал к ней движение, но оно было так быстро и неосторожно, что на лбу моем и теперь еще можно ощупать шишку, которую я получил, ударившись об раму (я как-то особенно счастлив на шишки). Амалия вскрикнула от испуга; но я успокоил ее, просунул голову в форточку, и поцелуи градом посыпались на мою рану: боль, разумеется, тотчас прошла!..

— Я умерла бы, я давно уже не в состоянии была бы переносить тяжелых испытаний, которыми обременяет меня судьба, — лепетала она, продолжая прежнюю мысль. — Да если б еще не мать, не моя больная, бедная мать!

— О добрая девушка!

Робким, трепещущим голосом рассказала она, что матери ее с каждым днем становится хуже, что малейший признак нищеты приводит ее в ужас. Я благодарил судьбу, что имею средство помочь страдалице, и побежал в кабинет.

— У меня нет мелких, — сказал я, возвратившись с двухсотенной ассигнацией, кроме которой у меня действительно не было ни копейки. — Если б ты согласилась немножко подождать… Придет мой человек… я пошлю разменять…

— Моя мать, моя бедная мать! — произнесла девушка, ломая руки. — Может быть, она теперь при последнем издыхании!

Я не знал, что делать; сердце мое разрывалось; если б в ту минуту попался мне под руку мой человек, я бы растерзал его. Вдруг счастливая… счастливая!.. (сотрудник горько усмехнулся) мысль озарила мой разум…

— Добеги в лавочку, — сказал я. — Разменяй эту ассигнацию: возьми себе сколько нужно… двадцать пять, пятьдесят рублей… а остальные принеси мне…

Она пошла — и не возвращалась…

Некоторые хохотали, другие принялись утешать бедного сотрудника газеты, говорили, что, быть может, долгов отсутствие девушки произошло от каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, и пр. и пр.

— Напрасно вы тратите свое красноречие, господа, — сказал он печально и мрачно. — Припоминая все побочные обстоятельства, все декорации небольшой драмы, которую я вам теперь рассказал, я с каждым часом более и более убеждаюсь, что «она» — просто плутовка. Не старайтесь утешать меня, я очень твердо уверен, что одурачен!

Никто не посмел возражать такому сильному убеждению, которое к тому же имело вид вероятности. Водевилист-драматург, долговязый друг его и некоторые другие взялись за шляпы, опасаясь прозевать скромный домашний обед, что было бы очень накладно в их положении. Я остановил всех, пригласив отобедать на мой счет в ресторации.

Мы обедали до полуночи, подтрунивая над сотрудником, который, выпив с горя всех больше, повторял беспрестанно раздирающим душу голосом:

— Я дурак, я ужасный дурак!..

Глава VIII

Успех моего водевиля имел пагубное влияние на всю мою жизнь. Я возмечтал, что настоящее назначение мое быть литератором, и на третий же день принялся писать драму. Страсть марать бумагу до того мною овладела, что я не мог ничего более делать, ни об чем более думать и говорить. Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, которому я отдавал безденежно мои небольшие статейки и стихотворения, продолжал разжигать мое самолюбие словесными и нередко печатными похвалами, которые даже мне самому казались преувеличенными. Впрочем, надо заметить, что о достоинстве моего водевиля он отозвался довольно глухо и вовсе не упомянул о блистательном вызове, которым удостоила меня публика. Он сам подвизался на драматическом поприще и всякий посторонний успех почитал личною для себя обидою. Отзывы других журналов были коротки и вовсе не так злы, как я ожидал: умный и осторожный во всех щекотливых случаях журнал новой литературной школы не показал даже и вида, что имеет особенную причину к неудовольствию на мой водевиль. Зато почтеннейший, как говорится со времени меткой эпиграммы Пушкина, расписался. На русском языке есть простая, но очень выразительная пословица «шапка на воре горит», которую почтеннейший оправдал как нельзя более. Благодаря его безрассудной запальчивости, плохонький фарс мой прожил гораздо дольше, чем бы следовало: почтеннейший в продолжение нескольких лет в каждом нумере своей газеты и даже во всех написанных с того времени брошюрах и книгах доказывал, что лица, выведенные в моем водевиле, неестественны и некоторые, как, например, лицо журналиста, вовсе невозможны. В одной из первых статей, в припадке необузданной злости и непреодолимого желания задеть меня побольнее, сочинил целую историю, в которой доказал ясно как день, что я цыганской породы, что отец мой торговал лошадьми, мать крала кур по деревням и пр. и пр. Так как генеалогия моя в Петербурге очень немногим была известна, то нашлись люди, которые поверили выдумке изобретательного журналиста и даже нашли в моей физиономии тип цыганского племени. Я не остался в долгу и в сотый раз в огромной статье развил темные слухи о не совсем-то блистательном происхождении почтеннейшего и о некоторых похождениях его, предшествовавших вступлению на поприще журналиста. Между нами завязалась горячая брань, которую публика следила с необыкновенным вниманием: в то время ей не наскучили еще подобные стычки. Наконец как с той, так и с другой стороны все средства к нанесению печатных ударов истощились. Почтеннейший по своему обыкновению повторил снова в одной статье всю брань, которою потчевал меня отдельно, и принял другие меры: я их не назову здесь, но они были гораздо действительнее первых, ибо были направлены на мой карман и на личную мою безопасность. Наконец одна из них взбесила меня до крайности.

— Ради бога, — говорил я, вбегая в кабинет к издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, где собралось уже довольно много народа. — Ради бога! научите, что мне делать с почтеннейшим. Я готов убить его!

— Убить? — сказал издатель с улыбкою. — Зачем так много! Будет того, милейший мой, что и побить!

— Побить! В самом деле!

Мысль издателя мне очень понравилась; я искал в голове средств к ее исполнению. Издатель как будто отгадал.

— Вот вам товарищ! — сказал он, подводя ко мне человека лет сорока в широком поношенном фраке и довольно больших сапогах, которые шибко стучали. — Герман Кристофорович Гандбух, бумажный фабрикант.

— Вы имеете причины негодовать на почтеннейшего? — спросил я фабриканта.

Он поднял кверху сжатые кулаки и заговорил по-немецки с таким жаром и с такою поспешностию, что, при моих слабых познаниях в немецком языке, я мог понять только пятую долю. Почтенный фабрикант доводил до моего сведения, что готов потерять половину своего капитала, лишиться на год употребления рук, продежурить целый месяц на морозе, только бы побить почтеннейшего. Энергия, с которою он говорил, нечувствительно сообщилась еще двум лицам, которые изъявили желание принять деятельное участие в нашем предприятии: то были сочинитель глупой до невероятности и пустой повести из времен Петра II и поэт, занимавшийся препровождением из дома в дом вестей разного рода, которого приличнее назвать сплетником.

Издатель был в восхищении и с удивительным искусством придумал план нападения.

— Почтеннейший, господа, каждый четверг бывает у одного своего приятеля, откуда возвращается в совершенном «упоении» на извозчике. Стоит вам только подстеречь…

— Прекрасная мысль! — воскликнул сидевший до того времени в глубоком молчании беловолосый Хапкевич. — И я с вами, господа, и я с вами!

Члены опасного предприятия, подхватив, пожали руку новому товарищу…

— Браво! — воскликнул издатель. — Когда и вы с нами, я ручаюсь за успех…

— Уж и вам бы, Дмитрий Петрович? Право, веселей было бы дожидаться! — сказал поэт.

Но издатель ловко отклонил от себя предложение поэта и посоветовал нам для большего успеха в предприятии держать его как можно секретнее.

Наступил четверг. Мы ждали целую ночь на перекрестке, но ожидание было напрасно: почтеннейший не проезжал, хотя нам достоверно было известно, что он в тот день по обыкновению отправился к своему приятелю. Очевидно было, что почтеннейший был предупрежден. Кем же?

Недоумение наше разрешилось, когда на третий день почтеннейший объявил Хапкевича главным сотрудником своей газеты…

— Предатель! — сказал немец, стуча кулаками, и мы все повторили: «Предатель!..»

Все прежние планы и стремления показались мне недостойными моего дарования. Актеры ласкали меня, и каждый непременно хотел иметь в бенефис пиесу моего сочинения, уверяя, что в противном случае лишится половины сбора. В простоте сердца я верил магическому действию своего имени и усердно принялся за работу; издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, также нередко присылал ко мне дружеские записочки, нет ли какой-нибудь статейки, уверяя, что без моего участия газета его видимо делается хуже. Я и этому верил и скоро дошел до того, что вообразил себя человеком, необходимым для русской литературы и русского театра. Чем более ко мне поступало подобных требований, тем я становился надменнее; невыразимое наслаждение находил я рассказывать своим друзьям, как у меня много дела, к которому дню надо что кончить и прочая. Журналисты и в особенности актеры — такие люди, что если вы им что-нибудь пообещаете, то уж непременно исполните. Заботливость, с которою они в таких случаях стараются, чтобы сдержали свое честное слово, доходит до мер самых решительных. Были примеры, что автор, пообещавший водевиль бенефицианту, дописывал его у одра умирающей жены или матери. Поэтому можно судить, какими цепями оковал я себя, надавав необдуманно обещаний журналистам, актерам и актрисам. Беспрестанно ко мне приходили с записками, всё мое время было поглощено. При таком ходе дел лекции мои совершенно остановились. Я не только не ходил в университет на лекции, но даже перестал являться на репетиции. Дело кончилось тем, что я должен был выйти из университета. И я вышел. Итак, вот чем кончились те усилия, с которыми я добивался студенчества. Несколько времени мне было как-то совестно самого себя: я был не из тех людей, которые хлопочут о правах, доставляемых окончанием курса в высших учебных заведениях, и, однако ж, крепко задумался. Впрочем, раздумье скоро прошло. «Что делать, — говорил я сам себе, — надо ковать железо, пока горячо: неужели мне бросить всё и погрузиться опять в школьные занятия, когда литературные дела мои пошли так счастливо? Бог знает, что будет после: может быть, я уже никогда не попаду на такую хорошую дорогу, если оставлю ее. Мое назначение — литература. Покуда у меня есть чем жить, а когда деньги станут подходить, примусь за ум: стану ставить пиесы в платную и брать деньги за статьи!» Так думал я и совершенно утешился, что оставил университет; даже, наконец, нашел, что сделал очень благоразумно.

Жизнь, которую я вел и которую ведут все праздные и полупраздные петербургские холостяки, молодые и старые, не представляет ничего особенного. Члены нашей партии встречались каждый день несколько раз: в кондитерской — за завтраком, в, ресторации — за обедом и у кого-нибудь из наших — за картами и ужином. Более или менее значительными отступлениями от такой жизни были те дни, когда нам приходило в голову подурачиться. Тогда мы обыкновенно с шумом врывались в какой-нибудь клуб или просто танцкласс, шатались по Невскому в те часы, когда там гуляют ночные мечтательницы.

Петербургские танцклассы — предмет, достойный изучения и наблюдения. Сюда собираются по указанным дням особы из дамских магазинов и других тому подобных мест, сам-друг, сам-третей, иногда под предводительством старой и уродливой женщины с проницательным взором.

Постоянные посетители танцклассов — чиновники губернских присутственных мест (удивительные чиновники, о которых не могут дать понятия ни провинциальные чиновники тех же присутственных мест, ни столичные высшего полета); чиновники статские и частию департаментские; молодые офицеры путей сообщения; артиллеристы и даже гвардейцы, только что вышедшие в отставку для поступления в статскую службу; записные бильярдные и отъявленные карточные (средней руки) игроки, которые обыкновенно награждают себя разгульной и шумной пирушкой в буфете танцкласса за долгое терпение, которым они от навыка поджидать в кондитерских и ресторациях новичков обладают в замечательной степени; молодые довольно благообразные военные и статские люди, которые извиняют свое присутствие в танцклассах весьма похвальною целию — усовершенствовать себя в танцах, ловкости и обращении с прекрасным полом; наконец, все те, которые не имеют доступа в порядочное общество и которым нечего делать; господа, от сюртуков которых пахнет кожей; господа, одежда которых издает запах только что выглаженного платья, смешанный с табачным запахом; приказчики магазинов, гимназисты, студенты; наконец, тут же вы можете встретить в визави собственного вашего лакея, на котором узнаете свой собственный шарф, а иногда даже и сюртук или фрак; однажды в одном из танцклассов я встретил даже очень хорошо выбритого и прилично одетого господина, который накануне пришел ко мне с небритой бородой, в изорванной шинели, надетой на рубашку, с документом, который обыкновенно подают нищие так называемого «благородного происхождения». Дамы, посещающие танцклассы, суть молодые и пожилые особы, которые не простят вам самой невинной двусмысленной шутки, сказанной вслух, но очень милостиво выслушают на ушко то же самое с гораздо яснейшим Дополнением. При входе в танцкласс с мужчин берется за вход от двух рублей до пяти; дети мужского пола платят половину (старинный обычай); с дам ничего не берут; очень хороший расчет: потому что если б не было в танцклассе дам, то не было бы и мужчин. Здесь танцуют так, как нигде не танцуют: позволяются все фигуры, вышедшие из моды и вводимые в моду, скачки и прыжки. Люди более солидные, обеспечив себя касательно главной причины появления их в танцклассе, удаляются в буфет, где дымятся трубки, кипит пунш и рекой льется донское, которое здесь зовут горским или оттоманским; в антрактах танцев в буфет иногда забегают и дамы, причем аматеры тотчас спешат к ним с полными бокалами; в таких случаях иногда разыгрываются страшные драмы. Шум здесь постоянно невыносимый: кричат, бранятся, рассказывают анекдоты и хохочут тем здоровым, от полноты горла выходящим смехом, которого в порядочном обществе не услышите; бывает, что дело дойдет и до драки; в таких случаях содержательница танцкласса — ловкая и недурная особа средних лет — обыкновенно употребляет всю ловкость и пронырливость своего ума, чтобы не довести дело до надзирателя. Старания ее почти всегда увенчиваются успехом, потому что меры ее решительны: и сильны: она объявляет прекрасной особе, за которую; произошла ссора (ссоры в танцклассах большею частию, бывают за прекрасных особ), что ноги ее не будет в танцклассе, если рыцари ее не уймутся. Быть изгнанною из танцкласса — такое ужасное наказание для особ, которые составляют женскую часть публики танцкласса, что они готовы решиться на всё. Люди, которых хмель начинает одолевать, засыпают в буфете; люди, которых излишнее употребление вина доводит до тошноты и других последствий, еще ужаснейших, производят тут же всё, что может облегчить их ужасное положение. Танцклассы оканчиваются, кроме важных праздничных дней, в два часа. Разъезжаются парами. Хозяйка раскланивается и объявляет о дне следующего танцкласса. Замечательно, что содержательницы танцклассов большею частью замужние женщины, живущие розно с мужьями, тогда как содержательницы заведений другого рода с тою же целию почти всегда вдовы или старые девки, имеющие при своих квартирах особую комнату, занимаемую холостым человеком…

В дни, когда танцклассы были закрыты, страсть попроказить и подурачиться приводила нас на Невский проспект в часы, когда мрак распространялся по улицам, фонари зажигались и проспект, словно китайскими тенями, наполнялся особами в шляпках, платках, чепчиках и шапочках.

— Куда вы идете?

— А вам на что?

— Может быть, нам по дороге?

— Разумеется, не по крыше.

— Вы очень злы!

Молчание. Разговаривавшие приближаются к фонарю. Мужчина заглядывает под шляпку своей спутницы и быстро отскакивает, воскликнув;

— Какая рожа!

Потом он подходит к другой особе и предлагает вопрос:

— Как вас зовут?

— На что вам?

— Так. Приятно узнать имя такой хорошенькой.

— В самом деле!

— Да, в сам… в самом деле…

— Ай! что вы делаете!

— Ищу вашей ручки.

— Отойдите от меня!

— Ну вот вы и рассердились… Я не ожидал: у вас лицо такое доброе, хорошенькое… Дайте же ручку: помиримтесь!

— Вы опять. Не шалите!

— Я тоже добрый. Я совсем не такой, как вы, может быть, думаете. Если б вы зашли ко мне, посмотрели, как я живу, узнали бы меня покороче…

— Вот еще. Я никуда не хожу.

— Но ко мне…

— Ай!.. У вас воротник бобровый!

— Бобровый. Я дал за него четыреста сорок рублей.

Проходят мимо фонаря.

— В самом деле бобровый? А где вы живете?

— У Владимирской. Близехонько… Пой… пой… ддд… емте…

— Шалун! Я уже вам сказала, что никуда не хожу…

— Ну так, может быть, вы лучше любите ездить?

— Ха! ха! ха!

— Извозчик!

Редкий вечер проходил, чтобы мы не были в театре. Я принадлежал к числу самых отчаянных театралов и ухаживал за актрисой, замечательной не столько по своему таланту, сколько по красоте. Она была еще воспитанницей и являлась на сцене довольно редко на выходы и в незначительных ролях гостей. Здесь довольно рассказать очень забавное похищение. Такие случаи были в то время довольно часты. По предварительному условию с актрисою, в один прекрасный день в театральную школу явилась довольно благообразная женщина и бросилась обнимать воспитанницу, называя ее своей племянницей. Племянница отпросилась на воскресенье к только что приехавшей из провинции тетушке и через час явилась в прекрасно меблированной уютной квартирке, нанятой мною для нее. С тех пор она уже не возвращалась в школу. В театре мы всех громче кричали, аплодировали плоским сальностям и, будучи почти всегда в полутрезвом состоянии, беспощадно шутили над публикою, с умыслом подавая сигнал ко всеобщим одобрениям там, где нужно было бы шикать, и наоборот. Замечательно, что наши шалости почти всегда находили отголосок если не во всей, то в большей части публики. Случалось также, что мы шикали хорошим актерам и актрисам, которых не любили, и аплодировали без ума бездарным крикунам. Впрочем, шутки наши не прошли нам даром: однажды, будучи пьяны больше обыкновенного, мы до того забылись, что начали бранить одну недоступную по своей добродетели и благородную артистку; она зарыдала и принуждена была уйти со сцены, не кончив роли, Я довольно счастливо извернулся от печальных последствий безрассудного своевольства, но некоторые из нашей компании, особенно два молодых гвардейца, значительно пострадали.

Но всего чаще проводили мы время за картами. Страсть к картам у меня развилась, если помнят, еще в детстве; впоследствии она было погасла, но, когда явились средства к удовлетворению, снова проснулась и с большею силою: иногда я забывался до того, что готов был проиграться до гроша. Только слепое счастье спасало меня.

Прежде чем приступлю я к окончанию второго периода моей жизни, нужно упомянуть о Параше, которую мы совсем забыли.

Я не ошибся, наделив Парашу еще в первый день нашей встречи прекрасными качествами души и сердца. Это было милое, добродушное, в высшей степени наивное существо, какие довольно редки. Как она благодарила бога за встречу со своим благодетелем и как невольно в каждом слове ее высказывалась беспредельная любовь ко мне. Надобно было иметь каменное сердце, чтобы оставить в грубой коре этот чудный алмаз, эту прекрасную девушку, способную к восприятию всего прекрасного и которая притом так беспредельно меня любила. И я решился, как сам тогда сказал себе, быть спасителем духовных сокровищ, которые таились в глубине этой прекрасной и чистой души. С большим трудом удалось мне уговорить Парашу принимать от меня небольшую помощь, которая избавила бы ее от унизительных дежурств на улице и дала ей средство проводить это время у меня. Ей самой хотелось учиться, во мысль о том, что она должна обманывать отца, приводила ее в ужас. Каждое утро Параша приходила ко мне и уходила вечером; с жадностию слушала она небольшие мои сведения, которые я передавал ей, и читала книги по моему выбору. Она образовывалась с таким успехом, что к концу полугода я заметил, что сведения, которые я мог передать ей, уже все. Но всего более любила она рисовать. Меня часто не было дома; в это время Параша рисовала. Часто я заставал ее в слезах: она вспомнила черты своей матери и рисовала ее портрет; скольких слез, скольких напряжений памяти и рассудка стоила ей ее прекрасная работа. Она работала целый месяц и на всё это время просила меня уволить ее от уроков; Параша так была погружена в свою работу, что я испугался: лицо ее постоянно было задумчиво и, кроме того, покрылось необычайною бледностию, глаза светились странным огнем. Часто я заставал ее в слезах, она с отчаянием щипала свою кисть, около неё лежали лоскутки изорванного портрета. «Что с тобой?» — спрашивал я. Параша падала ко мне на грудь и со слезами говорила, что портрет не похож. Это приводило ее в отчаяние. Бедная девушка совсем переменилась, стала желта, суха, задумчива до вялости. «Я думала, — говорила она, — что я уже порядочно рисую. Я очень ошиблась! Какая я рисовальщица: не могу даже нарисовать портрета своей матери!» — «Но ты ее давно не видала! Этот портрет должен быть довольно похож, — говорил <я>, складывая лоскутки, — судя по тому, что В нем есть черты, сходные с твоими!» — «Бумага, холодная бумага! — отвечала Параша рыдая. — О, я совсем не умею рисовать!»

Я не знал, что делать. Я уже передал все мои небольшие познания в живописи, я сам с ней несколько раз принимался рисовать портрет ее матери, которой никогда не видал. Но и совокупные наши труды не удовлетворили Параши. «Хочешь ли ты учиться еще живописи?» — спросил я. «О! — отвечала она. — Учиться, целый век учиться, только бы когда-нибудь увидеть матушку!» Как ни велика была робость Параши, однако ж она без труда <согласилась> на план, который я придумал. Через несколько дней у нее был учитель живописи, один из лучших петербургских художников. Параша была сначала рекомендована ему под именем моей двоюродной сестры, круглой сироты; но скоро почтенный старичок так полюбил Парашу, ему до того понравилось чуть не безумное, но поэтически прекрасное желание Параши, что не было никакой надобности от него скрываться! Он употреблял все свои силы и способности. Параша училась с необыкновенным старанием и, когда уходил учитель, тотчас принималась за портрет. Она нарисовала их с десяток, но была ими недовольна.

— Научите меня теперь только делать глаза, — сказала она своему учителю через полтора месяца после начала своих уроков. — Так делать глаза, чтобы в них было как можно больше доброты — доброты, чтобы они смотрели как живые, улыбались так тихо-тихо, как у человека, когда он набожно молится…

Параша училась уже месяца три. Желание нарисовать портрет матери превратилось у нее в род болезни, которая могла быть гибельною для ее рассудка. Но попытки были неудачны.

Я пришел домой часу во втором и застал Парашу за обыкновенного ее работою: она рисовала портрет матери; во в лице ее не было на сей раз вовсе заметно тех болезненных усилий, которые обыкновенно являлись при этой утомительной работе. Оно сияло каким-то дивным спокойствием и было необыкновенно привлекательно: никогда я не видал Параши такой хорошенькою! Глаза ее светились яркий блеском; на устах порхала ангельская улыбка. Она вовсе не заметила моего прихода. Боясь помешать ей, я тихонько подошел к ее стулу и начал внимательно следить за ее работою. Если человеческая природа действительно не чужда того, что называют вдохновением, то я видел его, видел лицом к лицу, в простой пятнадцатилетней крестьянке, которая сидела передо мною. Лицо ее с каждою минутою принимало более и более какой-то неземной ясности, рука легко и быстро скользила по бумаге; дыхание ее было сильно и торопливо, как у человека умирающего, который боится умереть, не досказав тяготящей его тайны. С час продолжалась работа Параши, она не останавливалась ни на минуту: передо мною возникало простое лицо старушки, одушевленное добротою и набожностию; нос, лоб, губы были уже сделаны, оставалось окончить глаза, и напряжение Параши удвоилось; дыхание стало еще чаще; лицо как-то странно засветилось; в глазах был огонь. Я стоял как окаменелый, не смея пошевелиться: мне казалось, что, если б в эту минуту скрипнула дверь, книга упала с этажерки, муха прожужжала по комнате, — Параша не могла бы кончить.

Наконец Параша тяжело вздохнула и положила кисть. Потом она закрыла глаза и с четверть часа их не открывала, даже дыхания ее не стало слышно. Мне стало страшно: я подумал, что она умерла, и сделал невольное движение. Параша открыла глаза, еще раз тяжко вздохнула; взгляд ее упал на портрет.

— Матушка! Матушка! — воскликнула она голосом, в котором отражались все чувства дочери, прижимавшей к сердцу после долгой разлуки нежно любимую мать. — Матушка! Наконец я вижу тебя!

Слезы градом хлынули из глаз восторженной девушки, которые обратились к образу. С полчаса Параша плакала и молилась…

Молитва ее была чистым благоговейным излиянием благодарности, которою была переполнена прекрасная душа ее…

Потом она опять подошла к портрету, закрыла глаза и быстро их открыла; это повторила она несколько раз, как бы испытывая впечатления, производимые на нее портретом. И с каждой минутой, лицо ее принимало отражение сильнейшей радости.

— Это ты, матушка! Твои губы, твой лоб, твой нос, твои глаза, твои добрые, прекрасные глаза… всё твое… О, теперь я опять не одна! Теперь мне будет кому поверять свое горе… Теперь я больше не буду ни плакать, ни жаловаться!

Восторженное состояние Параши было нарушено неожиданным приходом ее рисовального учителя Ивана Францевича Буше. Параша бросилась перед ним на колени и со слезами благодарила его за спасение жизни.

— Вы спасли меня, потому что я бы умерла, непременно умерла, если б еще день не видала матушки… Я была так уверена, что не увижу ее сегодня, что совсем приготовилась умереть. Теперь другое дело: я здорова… о, я чувствую, я здорова, как никогда не бывала… И посмотрите, я теперь буду всегда весела!

Добрый учитель был тронут до слез. Он рассматривал создание Параши с наслаждением артиста и с нежностям отца, радующегося успехам дочери. Это ли, или, в самом деле, достоинство портрета заставило его объявить мне с сурьезным и глубокомысленным видом, что из Параши выйдет гениальная художница… Он объявил, что будет учить Парашу без всякой платы, и действительно сдержал слово: я никак не мог принудить его взять деньги, которые ему следовали за уроки.

Добрый старик! Ты так любил Парашу, ты так твердо был убежден в ее глубоко артистической натуре; помню, ты называл ее (быть может, многие засмеются) гениальной художницей. Может быть, ты был прав!.. Бедный, как все артисты, ты так велико душно отказывался от небольшой платы, которую я предлагал за ее уроки: ты называл наслаждением давать ей уроки. Ты так любил Парашу… ты убирал ее будущее такими чудными фантастическими цветами; ты хотел сделать из нее артистку. Что сказал бы ты, когда бы узнал возмутительную участь, которую готовила судьба молодой девушке? Сердце твое облилось бы кровью; благородное негодование <едва ли>, не задушило бы тебя: потому что судьба этой девушки — ужасна!..

Параша переродилась. Она опять стала весела и беспечна; возвратилась к прежним своим занятиям; цвет ее лица поправился. Она училась всему, что я мог передать ей, но с особенным удовольствием предавалась живописи. Ее прекрасная душа вся была отдана одному искусству; другие были только побочными. В живописи сосредоточивались все способности ее души, — точно так, как способности многих сосредоточены на поэзии, на корысти, на честолюбии. Живопись была ее природным языком, ее сферою. «Нарисуй мне это, — говорила она, когда я силился что-нибудь объяснить ей, — и я тотчас пойму!»

На душе моей лежит несколько тяжких грехов против Параши, которые я никогда себе не прощу: я имел глупость несколько раз профанировать вдохновенные труды Параши, хвастливо показывая их моим приятелям. Однажды вино до того меня обезумило, что я даже хотел показать им Парашу…

Параша убежала домой и целые три дни ко мне ни ногой. Я должен был дать ей клятву, что вперед этого не будет…

Может быть, теперь есть еще люди, которые не забыли художественной выставки 18** года. Здесь, между прочим, обратила внимание знатоков одна картина, о которой рассказывали, что она труд тринадцатилетней девушки простого сословия. Эта картина, в самом деле прекрасная, изображала трогательную семейную сцену: представлена была умирающая старуха с удивительно добрым и спокойным лицом; у одра ее на коленях стояла девушка удивительной красоты, с глазами как у Мадонны; в ногах стоял старик: грубое лицо его было мрачно и неподвижно; губы странно сжаты, как будто он боялся, что, раскрыв их, лишится последней искры жизни; волосы его были всклокочены; он был одет, как русский простолюдин; поодаль от этой сцены дитя играло на полу и смеялось, глядя на эту сцену. Эта картина принадлежала Параше и представляла сцену, бывшую при смерти ее матери.

Большого труда стоило нам уговорить Парашу отдать эту картину на выставку. Как все истинные артистки, Параша была робка и недоверчива к своим силам; притом она писала для себя, а не для других. Иван Францевич напугал Парашу, что будет весь век на нее сердиться, и картина явилась на выставке.

Впечатление, которое произвела она, было незначительно, только некоторые истинные знатоки находили в ней повод к прекрасным надеждам. Один величайший художник, который пользуется европейской известностию, пожелал видеть Парашу, и она была ему представлена. Кроткое, ангельское лицо девушки, ее правильные полуразвившиеся формы внушили ему желание снять ее на одной из своих картин. Параша без больших усилий согласилась взять на себя роль натурщицы. И тут ничего нет странного: известно, что на подобную роль решаются женщины или слишком преданные искусству, слишком чистые душою, которые даже не способны принимать за стыд того, что делают во имя искусства, или наоборот. Параша принадлежала к числу первых. Портрет Параши можно видеть на одной из превосходнейших картин великого художника. Другой портрет Параши, который великий художник подарил ей, хранится теперь у меня, как единственный памятник этой необыкновенной женщины. Это одно из величайших произведений русской кисти…

Картина Параши на публику не произвела, как уже сказано, особенного впечатления, поговорили и забыли. Никто не принял участия в судьбе бедной девушки. Да я и не желал этого, потому что мысль, что Параша была бы обязана <кому>-нибудь, кроме меня, меня ужасала…

Я сказал, что Параша по-прежнему жила дома с своим грубым и пьяным отцом. Я умолял ее открыть всё отцу и поступить в пансион, но Параша ни за что не хотела оставить отца. Обхождение старика, с тех пор как он не терпел недостатка в вине, стало несколько лучше; впрочем, бывали дни, когда припадки бешенства в пьяном старике возобновлялись. Параша сносила всё с ангельским терпением.

— Когда, — говорила она, — батюшка начнет обходиться со мною слишком жестоко, когда побои его становятся выше сил — я взгляну на портрет матушки и мне тотчас сделается весело!..

Однажды, когда Параша засиделась у меня слишком долго, я пошел проводить ее до ее подвала и заглянул в окошко. В этой комнате сквозь небольшое окошечко, приходившееся вровень с землею, я увидел старика, сидящего у стола на скамейке; он был в старом овчинном, полушубке, зачиненном новыми овчинами; седые волосы его были всклокочены, голова старика качалась. Он держал порожний полуштоф над порожним стаканом и глубокомысленно наблюдал за медленным падением нескольких капель, остававшихся в полуштофе, в порожний стакан. Полуштоф дрожал в нетвердой руке его и, сталкиваясь с стаканом, производил легкий шум; при каждом таком прикосновении старик произносил какое-нибудь ругательство, выраженное голосом грубым и сиплым. Это его так занимало, что он не заметил Параши, которая вошла потихоньку и поспешно спряталась за перегородку.

«Слава богу, — подумал я. — Параша сегодня избавилась от его буйства…»

Я собрал сведения об отце Параши. Отец ее принадлежал одному известному вельможе, который десятками тысяч считает своих крестьян. Этот вельможа большею частью жил в Париже. Степан Власов жил крестьянином в одной из деревень князя, был довольно зажиточен, знал грамоту, отличался трезвым и честным поведением и, по обыкновению крестьян той округи, ходил каждое лето добывать оброк на «чужую сторону» — в Петербург. В один год, когда он с несколькими товарищами уже купил было так называемую сомину для путешествия водою на родину, четверо из них было удержано в Петербурге, и в числе их Степан Власов, — для занятия мест дворников при новокупленном господском доме, том самом, в котором я жил. Степан Власов был мужик расторопный и честный; знал грамоту и умел вести дела в порядке, потому очень скоро обратил на себя внимание главного управителя и был сделан главным дворником: должность, которая налагает ответственность за правильный сбор денег с жильцов, чистоту и опрятность дома и поведение остальных дворников, которые поступали под команду Степана Глебова. Глебов был рад этому повышению, потому что оно, отняв у него последнюю надежду на скорый возврат домой, в то же время дало ему средство перевезти в Петербург свое семейство, которое состояло из жены Глебова. семилетнего сына и осьмилетней дочери. Когда мальчику минуло девять лет, его отдали учиться на шесть лет по контракту к одному иконописцу, который занимался также и другого рода живописью, по с особенным искусством писал вывески и малярил. Через год после этого события жена Глебова умерла. Глебов с горя запил; дела его пришли в расстройство, счетные книги в беспорядок Он был наказан в части за упущения и низведен снова в звание простого дворника. Здесь начинаются те события, которые мы уже слышали от Параши.

Эти сведения сообщил мне управляющий. Целью моею было выкупить Парашу и ее отца, дать ему средства возвратиться на родину, а Парашу отдать в пансион. Но этого нелегко было достигнуть. Нет сомнения, что богатый и великодушный вельможа не постоял бы за небольшим семейством и нисколько не воспротивился бы моей пели. Но на это нужно было его личное присутствие, ибо один только он мог дать свободу бедной девушке. Я был в отчаянии. Сначала я решился было написать. Но дойдет ли мое письмо до самого вельможи, и захочет ли он вникнуть в положение девушки, и до того ли ему? Сообразив всё это, я решился ожидать приезда вельможи, который, как сказал мне управляющий, обещал воротиться скоро. Но, увы! плану моему не суждено было состояться, и я никогда не прощу себя за безумный поступок, который лишил меня возможности спасти бедную девушку!..

<Часть III>

<Глава 1>

<…> того только и требуете от книги! Забвения подавляющей действительности, обмана хотите вы, но его-то, предупреждаю вас, и не найдете в моей правдивой истории. Киньте же ее поскорей, читатель деликатный и благовоспитанный!

А кто решится за мною последовать, того попрошу я через полукруглые ворота, какие бывают на постоялых дворах, войти во двор большого четырехэтажного дома, довольно старого. Тут, менаду прочим, увидит он на правой руке в самом углу двора сильно погнувшийся на сторону деревянный одноэтажный флигель, невзрачный и унылый. Окна кривые и небольшие, где стекла, где сахарная бумага, ставни были, да ветром оторвало, а иная еще и цела, но, перекосившись на ржавой петле, торчит поперечь, и покачивается, и скрипит, и скрипит, как будто жалуется, что неловко ей и что лучше бы ее уж скорей сняли, чем висеть ей на волоске и каждую минуту ждать конца себе; посередине передней стены выступ, приставленный к зданию наискось, — выступ, имеющий форму собачьей конуры и называющийся крыльцом; с крыльца по небольшой лесенке с провалами после каждой ступени добираешься до сеней; сени темные с известным капустным запахом, связкой дров, чаном на воду. Весь флигель состоит из двух комнат, разгороженных на четыре; из первой составились кухня и спальня — жилище хозяев; из второй — две небольшие конурки; в одну ход через кухню, в другую через темную хозяйскую спальню. Там жильцы. Но мы остановимся прежде в первом отделении.

На столе свеча; около стола с работой в руках три женщины: хозяйка — старуха, с чертами лица, как говорится, крупными и топорными, строгая, востроглазая, — и две ее компанионки-постоялки: одна — девица лет тридцати пяти, лицо круглое, всё белое, как сахар, с прозрачным лоском, круглые большие голубые глаза, бровей совсем нет, на висках косички светлых волос; другая — вдова, женщина с лицом кислым, на котором прочтешь: «Господи, прости и помилуй наши великие согрешения» — и больше ничего не прочтешь. Как она попала сюда — угадать нетрудно. У вдовы умер муж — хороший ремесленник и горький пьяница. Оплакав с непонятною, но нередкою в русских женщинах искренностию супруга, который колотил ее каждый раз, как напивался пьян, а напивался он не менее одного раза в сутки, — оплакав супруга, она попробовала было продолжать его ремесло, для чего, оставив при себе всех бывших мастеровых, необходимо должна была войти в ближайшие сношения с главным подмастерьем — малым лет двадцати трех, видным и плотным. Но, ко всеобщему изумлению, в подмастерье, прежде работящем и скромном, вдруг начали обнаруживаться признаки отъявленного лентяя и забулдыги: чаще и чаще неизвестно куда начал он отлучаться в рабочую пору, возвращался ночью в нетрезвом виде, кричал, коверкал всё и опрокидывал и, врываясь в спальню хозяйки, требовал вина и денег. Как ни удивительно, что хозяйка терпела его при таком поведении, но еще удивительней показалась всем кротость, с которой перенесла она пощечину, попавшую ей от дерзкого подмастерья в ответ на ее укоры и наставления. Не вскрикнула она «караул» на всю улицу, не послала за квартальным, даже за будочником, а только воскликнула из глубины души: «Друг ты мой Василий Игнатьевич (имя ее покойного мужа), на кого ты покинул меня, вдову горемычную!» — и горько заплакала, после чего всё опять пошло прежним порядком и подмастерье остался по-прежнему блажить и командовать в доме. И сколько ни повторялись потом такие истории, а они повторялись часто, всегда имели они тот же конец: то же восклицание и те же слезы, ничего больше. Есть на Руси бабы уже так созданные, что им непременно нужен человек, который бы их колотил, без чего они тотчас вянут и чахнут, как растение без дождя и поливки. Как бы то ни было, но тотчас после описанного случая дела приняли дурной оборот: работники, потеряв всякое уважение к хозяйке, а следовательно и весь страх, принялись лениться и пьянствовать. Инструменты, помогавшие им в работе, помогли и теперь: с рабочего станка полетели они в ближайший питейный дом и так быстро, что, когда, протрезвившись дней через пять и почувствовав даже нечто вроде угрызения совести, — к чему русский человек с похмелья бывает особенно наклонен, — пьянчуги решились было присесть за работу, то уже не нашли к тому никаких средств. Скучно стало им, даже немножко и страшно, да и та тут же еще беда, что ни у кого ни копейки, но как выпить было необходимо, то и решились заложить не больше как на одни сутки, с тем чтоб выкупить потихоньку, старый хозяйкин капот, висевший за дверью и редко употреблявшийся. Таким образом, с инструментов перешло на вещи, и вещей уже оставалось немного, как в одну ночь главный подмастерье, совершенно спившийся с круга, сломав замок у хозяйского сундука, забрал оттуда все деньги и лучшие вещи, захватил свой паспорт и пропал. Такое неожиданное событие повергло хозяйку в крайнюю горесть и совершенно успокоило работников (ибо теперь ничего не могло быть удобнее, как свалить похищение инструментов, капота и прочих вещей на бежавшего подмастерья), — утвердив их в том убеждении, что авось всегда вывезет человека и ничего нет лучше, как жить на авось. Подмастерье благодаря распорядительности местной полиция на третий же день отыскался, но ни вещи, ни деньги не вернулись к хозяйке. Ощипанная до последнего перышка, она пустилась скитаться по углам и каморкам и была так счастлива, что очень скоро попала на жительство к Дурандихе (прозвище хозяйки), женщине достойной, с которою, как она сама говорила, надеялась уже не расставаться до конца дней своих.

История старой девы сложнее и запутаннее, но обилие действующих лиц, долженствующих появиться в нашей повести, заставляет нас пропустить ее. Довольно сказать, что она любит вспоминать и рассказывать о каком-то старом счастливом времени, о каретах, гуляньях на Крестовском, в Екатерингофе и в Павловске; о том, что в танцклассах она была всегда лучше всех одета и что танцевать с ней кавалеры почитали за честь, что она никогда не позволяла с собою тех вольностей, какие позволяют другие девицы; о флакончиках с духами, благовонных мылах и, наконец, о нем, который так любил ее, так любил, что и сказать нельзя, и всякий раз, когда приезжал, привозил ей непременно подарок, а приезжал он иногда раза три на день. Но он уехал… Она ждала, ждала, не дождалась и переехала к той же доброй хозяйке, которая берет так дешево и у которой всегда приличная такая компания. Но если вы подумаете, что надежда уже совсем покинула ее сердце, что для нее нет уже ничего в жизни, вы обманетесь. Нет, она ждет еще и теперь. Жизнь ее полна. Как только проснется она, тотчас к зеркалу — прихорашиваться, подмолаживаться, чешет длинную-длинную косу и сама заглядывается на нее и по часам над нею задумывается… о чем? распуская пукольки, завернутые с вечера в папильотки, вытирает лицо каким-то лоскутком, похожим на лоскуток замши, и потом, надев распашной капот, из которого выглядывает белая как снег, туго накрахмаленная юбка, садится к окну и устремляет меланхолический взор на старую безобразную стену сарая, торчащую перед окнами флигеля. Ее зовут Ольгой Петровной. Она говорит протяжно, стараясь придать каждому слову нежное выражение, хотя бы дело шло о капусте, и вообще держит себя как женщина, знающая, что такое хороший тон, и сама принадлежащая к хорошему тону. Хороший тон- конек ее.

Наконец надобно сказать кстати несколько слов о хозяйке. Хотя и вдова, и старая дева, и все жильцы и жилицы, какие когда-нибудь у нее были, называли ее доброй Аксиньей Ивановной, однако ж Дурандиха (Дурандихой звали ее потому, что муж ее, отставной унтер-офицер, человек очень почтенный, который, впрочем, всё спал, так что даже и сама хозяйка забывала, что у нее есть муж, прозывался Дурандин), Дурандиха, однако ж, была <…>

Столько в течение двадцати с лишком лет казарменной жизни наслушалась она солдатских речей, перебранок и всяких выразительных междометий, на которых основалось мнение о богатстве и разнообразии русского языка, так была окурена корешками и смрадной махоркой, столько перестирала рубах и всякой солдатской рухляди и, наконец, столько залечила ран и разных глубоких проломов на висках и лбу, нанесенных ей артелью солдат, среди которой жила она, что совершенно пропала, замерла и переродилась ее женская натура и вышел из нее точь-в-точь солдат в юбке, — да еще солдат грубый, буйный и взбалмошный. Высокая ростом, широкая в плечах, она и с виду походила больше на мужчину, чем на женщину. На лице ее была вся ее жизнь — выражение доли суровой, но вынесенной с тем особого рода стоицизмом, который с отвратительною уверенностию противупоставляет палочным и всяким ударам надежную крепость спины и затылка, всевозможным нравственным унижениям — закоснелость несокрушимую. Такой стоицизм, нередко встречающийся на Руси, выражается словом «околотился». Приемы имела она резкие и неприятные, говорила громко и грубо, разгорячась, бранилась, как матрос, стучала кулаком по столу, любила пить водку. Словом, то была одна из тех фурий, которые отравляют жизнь всех привязанных к ним какими-нибудь узами, одна из тех фурий, в которых судьба посылает иногда единственную опору существам слабым и робким, когда хочет подвергнуть их тяжкому испытанию.

И у нее было такое существо. С девяти лет взяла она к себе двоюродную племянницу, съездив за нею нарочно в деревню, — сироту круглую без отца и матери, без кола и двора… Зачем взяла она ее к себе? Ужели вот уже семь лет кормит и содержит она ее, попрекая, впрочем, каждым куском, из благотворительности, из родственного участия?.. Увы! Увы!..

Грустно делается мне, когда женщина расторопная и веселая, имеющая хорошее знакомство (судя но тому, что при встрече с ней многие молодые люди, статские и военные, приятно улыбаются, подносят руку к шляпе, а иные даже. отвешивают ей почтительные поклоны), грустно делается мне, когда такая женщина великодушно предлагает квартиру и бесплатное содержание молодой девушке, рыдающей на могиле отца, в котором она лишилась единственной опоры своей. Грустно делается мне, когда я вижу мать молодой девушки, честную и добрую, но которая продала уже последний жалкий остаток имущества и с ужасом думает, что дней впереди много, а ни продать, ни заложить уже нечего; подходит зима, а у дочки ни шубы, ни теплого салопишка, у самой платье чуть держится на плечах, и хозяин то и дело грубит и грозится выгнать с квартиры<…> <са>поги продай, то, другое<…>

Из второго отделения снова раздался болезненный стон.

— Ну, уж не кончается ли! — воскликнула хозяйка изменившимся голосом. — Хрипи! Хрипи! — закричала она через минуту, овладев своим ужасом. — Слыхали уж мы от тебя такую песенку. Вот что-то ты запоешь завтра!

— У меня все кишки перевернулись от его стона, — заметила дева.

Вдова только перекрестилась.

— Хоть бы расписку дал, — продолжала хозяйка, — что должен нам и что какое у него есть имение оставляет нам за долг. А то — угораздит его нелегкая умереть — не поверят!

— А что у него есть? — с беспокойством спросила дева. — Останется ли хоть на уплату вам да на похороны?

— Тише! — сорвалось опять с языка Дурандихиной племянницы. — Ведь он не спит!

Дурандиха погрозила ей ножницами.

— Куда! На уплату, на похороны, — отвечала она вопрошающей деве. — Хоть бы уж что-нибудь. Что у него!.. Какая-то шинелишка старая…

— Сюртук, — подхватила вдова, — суконный, да уж куда стар, куда стар…

— Фрак, жилет и штаны, — докончила дева, в которой расчет совершенно подавил врожденную чопорность…

— Штаны-то дырявые, — заметила вдова.

— Всё тряпье, дрянь, ветошь, грошовая амуниция! — воскликнула хозяйка. — Грош заплочено, да пять раз ворочено! Вынеси на базар — четвертак дадут да полтинник сдачи попросят… Ну, шинелька-то еще туда и сюда. Шинельку я, пожалуй, сама в деньгах возьму. Верх-то на чуйку Федотычу пригодится. Ему таковская, не по гостям ходить; носит да носит.

— А подкладку мне уступите, — сказала вдова. — Что она, кажись, шелковая?

— Как же, шелковая, — отвечала хозяйка. — Ведь вот дрянь голоногая, а туда же, шелковая подкладка!

— Я сошью из нее капот. А с вами, матушка, как-нибудь уже сочтемся.

— А мне шарф, мне шарф! — кричала дева. — Он такой длинный: я буду носить его вместо хвостов!.. Вот, — продолжала она, — у него я намедни мельком видела какую-то шкатулку. В ней ничего нет?

— И, не то! — возразила хозяйка. — Что там взять? Поди хоть вывороти, пустехонька! Да вот Федотыч знает. Он каждый день при нем. Федотыч, а Федотыч!

За перегородкой раздался густой продолжительный зевок, потом послышалось, как зевающий потянулся и крякнул, потом опять раздался зевок и наконец вопрос:

— Что, голубушка?

— Спишь, голубчик?

— Сплю, матушка, сплю.

— Проснись на минуту. Скажи-ка нам, что в шкатулке-то у него?

— У кого?

— Да вот у жильца-то; ты видел, чай?

— Как же, не раз заставал: сидит перед ней дурак дураком и плачет, а она открыта.

— Что же в ней?

— Бумажки, — отвечал впросонках хозяин.

— Бумажки! — повторили в один голос супруга, вдова и дева.

Но заблуждение было непродолжительно.

— Какие? — недоверчиво спросила хозяйка.

— Вестимо, не ассигнации, вздор — письма! Бабы так н есть бабы, — продолжал хозяин, рассуждая с самим собою. — Об чем ни толкуют, а время идет да идет. Ей-богу, ей-богу, пора спать, пора, да и пора-то уж перешла!

— Ну, спи себе с богом!

Слышно было, как счастливый хозяин перевернулся на другой бок.

— И больше ничего! — сказала дева со вздохом. — Плохо!

— Плохо! — повторила вдова.

— Ну, не совсем еще плохо, — отвечала хозяйка таинственно.

— А что?

— Видели вы образок, что лежит около него на столе?

— Тетушка! Тетушка! — воскликнула молодая девушка, привскочив несколько на стуле и вся изменившись в лице, но так грозно взглянула Дурандиха и такое сделала движение рукою, качнувшись к ней в то же время всем корпусом, что ужас отнял у нее язык. Она замерла неподвижно с открытым ртом, и в лице ее выражение страданья совершенно подавил страх.

— Видела!

— Видела!

— Как жар горит, — заключила хозяйка, давая вес каждому слову. — Должно быть, оправа-то не ме-дна-я!

У вдовы и у девы засверкали глаза; хозяйка смотрела на них с торжеством, которому глубокое удивление к ее проницательности, может быть не без умысла отразившееся на лицах двух слушательниц, доставило обильную пищу.

С минуту длилось молчание.

— А портрет видели? — наконец спросила хозяйка еще торжественней.

Старая вдова сделала вопросительную гримасу, старая дева хотела что-то отвечать — вдруг дверь из комнаты второго отделения отворилась, и на пороге появился человек… впрочем, человеком называем мы появившегося на пороге потому только, что не верим в явление никаких сверхъестественных существ. В самом же деле он скорей походил на призрак, чем на человека. Голая шея, длинная-длинная, с жилами на виду и с провалами между жил, и на ней, как на вешалке, голова с целым лесом склокоченных черных волос, лицо бледное, тощее, глаза впалые, наконец, косматая грудь, выглядывающая из халата, плотно обхватывающего всю высокую тощую фигуру и делающего ее выше обыкновенного человеческого роста, — именно, именно таким бы должен явиться призрак, если б он кому-нибудь вздумал явиться. По крайней мере мы себе не можем его представить иначе. Итак, призрак, — пусть уж покуда будет он призрак, — появившись на пороге, начал с того, что окинул всё вокруг себя взором быстрым, проницательным, затем принял позу трагическую, немножко даже натянутую, но чрезвычайно эффектную и, устремив на злых сплетниц неподвижный и полный значения взгляд, хранил молчание, может быть собираясь с силами, а может быть наслаждаясь эффектом, какой произвело его появление. А эффект был не шуточный. Как ни хорошо знали болтливые ведьмы, что призрак не кто иной, как их больной постоялец, но его совершенно неожиданное появление заставило их вздрогнуть. Вдова даже начала креститься, испустив какое-то набожное восклицание; дева ахнула. Вообще все три сильно смутились, струхнули и, уткнув голову в работу, притаили дыхание.

— Что ж вы остановились? — начал больной тихим, слегка укорительным голосом. — Продолжайте ваш аукционный осмотр! Или вы думаете, что пересмотрели, рассортировали, оценили всё мое имущество? Ошибаетесь! У меня еще есть крест на шее. Вы, верно, забыли об нем?.. Оцените уж и его, решите, кому он должен достаться, а то чтоб после моей смерти не поссориться. Долго ли: наследство такое завидное!

Заключив речь свою горько-ироническим хохотом, больной устремил на слушательниц своих взгляд, который, казалось, говорил: «Казнитесь, казнитесь! Вы заслужили свою казнь, и я не вправе щадить вас!» Те молчали по-прежнему и, казалось, смутились сильней. Очевидно, ободренный таким успехом, больной, протянув одну руку вперед, а на другую, локтем которой упирался в косяк, положив голову, готовился продолжать и, без сомнения, наговорил бы много прекрасных и сильных вещей, но… прошла минута: хозяйка успела овладеть своим смущением, всё лицо ее вспыхнуло, в глазах засверкала злость. Приподнявшись немного и грохнув кулаком по столу, она закричала нагло:

— А что ж, батюшка! Третий месяц даром живешь, храним и холим тебя, да уж и слова не скажи. Не по деньгам спесь. И не таких видали, да пинком с лестницы провожали… И что такое мы говорили?!

— Я всё слышал, — сказал больной.

— А хоть бы и всё! Что ж такое? Правду всегда скажу, отцу родному скажу!

— Я еще жив, — сказал больной, — а вы делите мое достояние… Но что нужды! — продолжал он с горькой усмешкой. — Вы правы: вы бедные люди.

— Так о чем же тут и толковать, коли сам согласен?

— Не за себя, не за свое имущество больно мне. Делите мое имущество, обременяйте меня вашими площадными ругательствами, грязными проклятиями, хороните меня заживо, — продолжал с возрастающим жаром больной, которому, казалось, так нравилось его положение, что он не хотел расстаться с ним, не исчерпав до конца своей роли. — Я не скажу ни слова, я всё стерплю, потому что, видно, уже такова моя участь — страдать и терпеть (прибавил больной, более относясь к самому себе, чем к слушательницам), но посягать на то, что осталось для меня драгоценнейшего в жизни, осквернять низким расчетом предметы, священные моему сердцу… или вы, бесчувственные, не знаете, что такое мать, если хотите отнять у сына единственное воспоминание об ней — образ, которым благословила она его… Нет! нет! я не отдам его вам! Не отдам за горы золота и за самую жизнь. Я хотел бы унесть его с собою в могилу!

Напряжение совершенно обессилило больного, и трагический жест, которым заключил он горячую речь свою, чуть не стоил ему падения. Он зашатался и уже терял равновесие (причем Дурандихина племянница захохотала), но схватился за косяк и удержался на ногах. Постояв с минуту и собравшись с силами, больной нетвердым и медленным шагом пошел в свою комнату. Дурандихина племянница дошла за ним.

— Не засветить ли огня? — спросила она.

Не получив ответа, Агаша отыскала свечку, засветив, поставила на стул (стола не было) перед кроватью, на которой уселся больной, и остановилась, смотря на больного.

Он молча ударил себя в голову.

— Полноте, полноте, — сказала она, усмехнувшись невольно странному телодвижению больного, но с теплым участием в голосе. — Ну, что вы так нахмурились… Есть отчего горевать… Мало ли что злые бабы от скуки болтают, от всего и плакать.

— Фурии, — проворчал молодой человек.

— Тетушка зла, а те просто дуры… Ох, как я на них влилась, как они давеча вас бранили; так и хотелось в волосы вцепиться… Ну, полноте хмуриться, на вас просто страшно смотреть. И охота вам была горячиться, просто бы разбранить их хорошенько, уж если б я была мужчиной!.. Ну, развеселитесь же. Вам теперь надо радоваться… вот вы теперь, слава богу, начинаете поправляться, опомнились. Дайте-ка я вам поправлю постель, помолитесь да ложитесь-ка спать… завтра будете совсем здоровы…

— Завтра меня, может…

Он молча ударил себя в голову.

— Слава богу! от часу не легче! — сказала она. — Ну чего вы нахмурились-то? Смешно смотреть! Подумаешь, что и бог знает что случилось. Стоит думать об таких пустяках!

— Пустяки! — прошептал больной обиженным тоном, — Пустяки!.. Три старые ведьмы сговариваются уморить человека, — продолжал он, с каким-то наслаждением взвешивая каждое слово, — делят его имущество, посягают на то, что дорого ему в жизни, поют ему отходную заживо…

Тут больной с укором взглянул на Агашу, выразительно покачал головой и повторил: «Пустяки!»

— Ведьмы! Заговор! Отходная! Полноте, какие они ведьмы! просто злые дуры… Хоронить вас, отпевать — они не думали. Просто пришла охота язычок почесать, попались вы — вот и пошло и пошло… Думали, что вы спите, что вы всё еще не пришли в память… Ах, как я обрадовалась, что вы давеча вошли… ха-ха-ха! Да правду сказать, были и вы хороши… Ну, развеселитесь же… чего вам горевать?.. Вот вы, слава богу, начинаете выздоравливать…

— Выздоравливать! — повторил больной уныло. — А я надеялся умереть.

— Умереть! Вы хотите умереть? Полноте!.. Вы только так говорите, не может быть, чтобы вы хотели умереть… Вот я сирота горькая, дрова ношу, пойду поутру воды почерпнуть, бочка вся обмерзла, руки заходятся, рукав примерзнет к бочке, обольешься вся, никого у меня нет, ни матери, ни сестер, ни братьев, никого, кроме добренькой тетушки Аграфены Ивановны, да я и то не хочу умирать. Гадко умирать, страшно умирать…

— Ты еще дитя… Если б ты испытала столько несчастий…

— Как вы?.. Полноте! У вас одно несчастие — денег нет… А будут деньги — иди себе куда хочешь, делай что хочешь… Никто тебя не спросит: куда идешь, что делаешь? Увидитесь с матушкой, с сестрами… Вольная птица!.. Господи! Да какого же еще счастия!

— Счастие! — повторил больной в раздумье. — Ты не знаешь, милая, что есть такие люди, которые не могут и не должны быть счастливы, которые для того и родятся, чтобы страдать…

— Да кто же вам велит страдать?..

Тут больной несколько задумался. Подумав, он отвечал:

— Люди отравят каждый час твоей жизни, подольют горечи в каждую радость…

— Не связывайтесь с худыми людьми, найдите себе хороших.

Больной внутренно усмехнулся тому, как его поняли, и, рассудив, что бесполезно было бы продолжать подобный разговор с необразованной девочкой, не понимающей его или понимающей слишком по-детски, замолчал. Агаша перестлала ему постель.

— Ложитесь спать! — сказала она. — Да, пожалуйста, не причудничайте и не выдумывайте бог знает чего. А просто помолитесь богу и спите. Я тоже за вас помолюсь.

— Мне спать? — с глубоким вздохом сказал больной.

— Отчего же? Разве вы днем много спали?

— Да! — грубо сказал больной. — Днем много спал!

Агаша плутовски усмехнулась, посмотрела ему в глаза, покачала головой и сказала:

— Какой вы чудак!..

Вернувшись в общую комнату, она застала уже только окончание сцены, которая произошла там без нее и которую мы тотчас расскажем.

— Вот новости! — кричала разъяренная хозяйка, с размаху захлопнув дверь, куда удалился больной. — Буянить, богохульничать в моем доме! Федотыч! А Федотыч!

— Что, матушка?

— Встань, старый хрыч.

— Иду.

Несмотря на неповоротливость свою, Федотыч собрался и явился скоро. Сердце говорило ему, что минута решительная, некогда кряхтеть и потягиваться и что один миг промедления может стоить теперь порядочного клочка из бакенбард, которые были у него удивительные. Бороду он еще иногда скоблил по старой памяти, но бакенбард, с тех пор как вышел в отставку, решительно не касался, так что они разрослись напропалую и могли бы отвечать не только за бакенбарды, но за усы и за бороду, если б не свалялись в комок на щеках, сильно опухших от неумеренного сна и походивших в таком виде не на обыкновенные человеческие щеки, но на две войлочных подушечки, наклеенные сверху обыкновенных щек. Такое устройство бакенбард, кроме естественной красоты и оригинальности, представляло еще и ту выгоду, что когда Дурандиха, женщина, как мы знаем, решительная, озлившись на мужа, прибегала к сильным мерам, то сильные меры, несмотря на резкость их, владельцу дивных бакенбард были почти нечувствительны — тайна, которую знал один он и которой, по известной ему причине, не открыл бы и лучшему своему камраду. Кроме своих непроницаемых бакенбард, Федотыч отличался еще тем, что был совершенной противуположностью жене — столько же походил на бабу, сколько она на мужчину. Муж женщины грубой и буйной, он, напротив, соединял в себе все качества, украшающие примерных жен: кротость нрава, миролюбивость наклонностей и даже глупость — качество в жене, по мнению многих мужей, драгоценное.

Впрочем, для тех читателей, которым, может быть, не понравится, что один из героев повести просто глуп, спешим привести оправдание, которое Дурандиха держала всегда наготове. «Вы, — говорила она каждому, в первый раз приходившему в их дом, тотчас, как тот снимал шапку и кланялся, — не удивляйтесь, что он глуп. Он не то чтобы от природы, — не такова я, чтоб вышла за глупого! — а просто — от чубука. Посудите сами: четыре года, можно сказать, чубук у него б головы не сходил… А еще сам, дурак, в денщики напросился! Вот и маюсь теперь». Тут следовали жалобы на горькое вдовство при живом муже. Притом Федотыч весьма и весьма не лишен был одного тонкого национального качества, которого нет в редком русском человеке и которого не выколотить из него никаким чубуком, — качества, известного у нас под названием «себе на уме». Но отличительную черту Федотыча составляла бесспорно сонливость. Не любит солдат наш, отслужив свое срочное время, пускаться ни в какие попытки устроить и обеспечить свое новое состояние, а просто заваливается на печь и совершенно удовлетворяется счастием, которое ниспосылают человеку бездействие, апатия и сон. Бог знает, отчего так, но сонливость в отставном нашем солдате черта столь же характеристическая, как тунеядство в дворовом человеке, а в одном многочисленном и жирном сословии — жадность. Федотыч не был исключением. Нельзя сказать, чтоб и служа не любил он соснуть, но не только треуха или другой сильной возбудительной меры — одного голоса старшего унтер-офицера достаточно было, чтоб возбудить в нем бодрость и даже надлежащую живость. В глазах, которые были у него тусклы и вообще не слишком-то выразительны, являлась даже какая-то молодцеватость, и на целый день получали они способность смотреть, как следует исправному солдату: ни вверх, ни вниз, а прямо в глаза начальству, как будто в них завели какую-нибудь потайную пружинку. Но как только вышел он в чистую, тотчас и заснул и уж никогда с той поры вполне не просыпался, а лишь настолько, что мог есть да пить да время от времени починивать узкий свой армячишко, переделанный из солдатской шинели. На ворчанье и укоры жены отвечал всегда одной и той же фразой, кроме которой ничего, казалось, не могла прибрать отупевшая его голова: «Послужи-ка ты с мое!» — и вслед за тем зевал, поворачивался на другой бок и храпел. Когда же Дурандиха принималась его колотить (что случалось нередко), он тотчас после первого толчка падал и растягивался на полу, как собака, которая хочет смягчить гнев своего хозяина, и, осыпаемый ударами, забитый под стол или под лавку, повторял всё тем же апатическим тоном: «Зачем за сердитого шла! Зачем за сердитого шла!» Странны были в устах его такие слова, но ими, впрочем, и ограничивалось всякое сопротивление непреклонной жениной воле, какое он когда-либо обнаруживал.

— Слышишь, чтоб его, — закричала хозяйка тоном, предупреждавшим всякое возражение, указывая на дверь, в которую скрылся больной, — чтобы его завтра же не было.

Федотыч сробел.

— Да помилуй, матушка… что же мне… как же я е ним… на улицу, что ли, я его… ходить не может!..

— Ну уж как знаешь.

— Нельзя… совсем нельзя… Вот кабы ему полегче… начал бы выходить… прогуляться, что ли, бы вздумал… тогда… ну тогда… сама видела, матушка… не в первый раз! Знаю уж я…

Он улыбнулся, как человек, уверенный в себе и надеющийся на себя.

— Болен, — сказала хозяйка, — а сегодня так горланил, что куды твой здоровый! Видно, выздоравливает. Смотри же ты, дубина, как только поправится…

— Ну вот еще говорить!.. Как будто не знаю… знаю уж… знаю… — Он еще самодовольнее улыбнулся и сказал зевая: — А уж, чай, куды как не рано!

— Час первый.

— О-го! — вскрикнул он с испугом… — Ну, ей-богу же, пора спать! Что мы за господа такие, чтоб засиживаться до первого!

Улеглись.

Глава II

…по часам

Он предавался безотчетным

Мечтам и снам.

Он слезы лил, добросердечно

Бранил толпу

И проклинал бесчеловечно

Свою судьбу.

Потом, с душой своей прекрасной

Не совладев,

Он стал любить любовью страстной

Всех бледных дев.

Являлся горестным страдальцем,

Писал стишки

И не дерзал коснуться пальцем

Ее руки.

Ив. Тургенев

В судорогах страданья перемог я силу пожиравшей меня болезни, и какое было первое слово, коснувшееся моего слуха, моего только что вернувшегося сознания?

Итак, вернувшись в свою комнату, он упал головой в подушку и зарыдал… Припадок слез прошел, но поэт по-прежнему лежал неподвижно, бог знает о чем думая, и только треск нагоревшей сальной свечи нарушал тишину, господствовавшую вокруг него. Может быть, он уже начинал дремать, когда вдруг услышал подле себя легкий шорох.

Он обернулся и увидел Дурандихину племянницу, снимавшую со свечи. Видно, ее появление сильно удивило его, потому что он устремил на нее взор, повергший молодую девушку в совершенное замешательство.

— Вы, сударь, не узнаете меня… я здешняя, — сказала она робко… — У вас свеча так нагорела!

— Ах да! — отвечал он, как бы стыдясь, что помнит ее лицо… — Я еще должен тебя поблагодарить: ты, кажется, ходила за мной, когда я был болен.

— Сколько было можно, — отвечала она. — Когда тетушка заснет или уйдет со двора. Дядюшка ничего: он такой добрый, а тетушка злая; она еще вчера меня била!

— За что?

— Так, здорово живешь! А всего больше за вас.

— За меня?!

— То есть не за вас; у нее уж такая привычка: за всё бьет и ни за что бьет. Всё сердится, зачем я к вам беспрестанно хожу, а как мне не идти, когда я вдруг слышу, что вы охаете! Может, вам нужно воды; может, у вас свеча нагорела. Вот у вас всё нагорит свеча. А вам где снимать… Посмотрели бы вы, какие вы были вчерась!

При воспоминании своих страданий молодой человек вздохнул.

— Вам опять хуже! — сказала она с добродушным испугом, взглянув на него с искренним тоскливым участьем, которое даже удивило его…

— Ну, положим, хуже, а тебе что? Разве тебе жаль меня?

— Жаль! — отвечала она, делая к нему невольное движение.

— Фи! Ты ешь лук!

— А вы не любите луку?

— Кто же любит лук? — возразил он с аристократизмом, заключавшим в себе крайнюю неделикатность.

— Э!.. Наша невестка всё трескат и мед так жрет!.. Вот у нас в полку был солдат Пахомыч, балагур страшный. Он, помню я, говорил: «Каши нет — хлеб ешь, хлеба нет — сухарь грызи, сухаря нет — и на мякину не плюй. Бог увидит, толоконца пошлёт!»

Тростников сделал кислую мину.

— Как тебя зовут? — спросил он, чтоб говорить что-нибудь.

— Агафьей.

Тростников наморщился, так сильно наморщился, как не морщится даже человек, уже поднесший к носу своему и чуть-чуть не отправивший в желудок тухлую устрицу. «Судьба! Судьба! — подумал он. — Я напрасно роптал на тебя. Ты не вовсе ко мне безжалостна! В минуту отчаяния ты посылаешь мне ангела-утешителя, ты посылаешь мне Агафью…»

И он горько усмехнулся, а потом вздохнул глубоко-глубоко…

— Чего вы вздохнули? — спросила она.

— Чего вздохнул? — ответил он тоном иронического презрения, какой употребляют с низшими себя люди, чувствующие свое превосходство. — Чего вздохнул? Поймешь ли ты меня?

И, несмотря на совершенную уверенность, что она не поймет его, он принялся в десятый раз подробно и не без увлечения описывать ей свои несчастия и заключил тем, что не имеет даже существа, которое бы сколько-нибудь сочувствовало ему, могло разделить его страдания, от которого он мог бы ожидать хоть малейшего участия, сострадания, утешения, помощи…

— Я всё, что могу, готова сделать для вас, — сказала она, выслушав его довольно серьезно.

— А что ты можешь для меня сделать?

— Скажите! Вам что-нибудь нужно?

— Полно! Мне ничего не нужно. Пора спать.

— Нет, скажите… Может быть, вы хотите клюковного морса?.. Я сейчас, у меня еще осталось немного клюквы от прошлого раза… Или не поставить ли самовар?.. Или, может быть…

— Усмири тоску, бушующую здесь, — о досадой возразил герой наш, указывая на грудь свою. — Возврати веру в судьбу, в провидение, в счастье…

Агаша расхохоталась. Взбешенный, он вмиг замолчал, лег на свою постель и повернулся лицом к стене.

— Вам ничего не нужно? — спросила она.

— Ничего, — отвечал он, не поднимая головы. — А за твои хлопоты обо мне я постараюсь заплатить тебе… после… на днях…

— Заплатить? Так вы думали, что мне надобно заплатить? — воскликнула Агаша таким голосом, что герой наш при<в>скочил на своей постели, как будто совсем неожиданно укушенный сильно проголодавшейся уважительных размеров блохою, сел и пристально посмотрел на Агашу. Всё лицо ее было в огне; на больших, широко раскрытых глазах дрожали слезы… Ему вдруг стало отчего-то ужасно неловко. Он хотел что-то сказать, чувствовал, что нужно что-то сказать, и не знал что! Агаша выручила его.

— Вот завтра я пойду на лаву стирать белье, — весело сказала она. — Вы не поверите, как там бывает смешно… Вот намедни одна там женщина, Матрена… Ноги у нее красные такие и толстые… вот она в субботу стала на самый край лавы и ну колотить вальком, колотила, колотила да размахнулась вдруг, выше головы занесла валек, покачнулась — и бух в воду… ха! ха!

Агаша засмеялась, но смех ее показался нашему герою каким-то принужденным.

— Там, — продолжала она голосом, который не совсем соответствовал веселому содержанию ее рассказа, — там разные смешные истории бывают… Однажды два господина пришли к нам, хорошо одеты… с бобровыми воротниками… один высокий-то такой, с палкой, и нос у него, точно собачья морда… Ха! ха! Здравствуйте, красавицы! — говорит. — Здравствуй, красавец! — сказала ему Матрена… и приложила валек к носу… ха! ха! ха!

Агаша опять засмеялась. Он тоже попробовал усмехнуться, но усмешка вышла какая-то неуклюжая, жалкая.

— Я тебя оскорбил, — сказал он.

— Чем это? — <спросила>она, взглянув на него, и продолжала: — Бог на помочь! — говорит большой господин. — Спасибо, добрый человек, — говорит Матрена. — Не хочешь ли сам помочь! — Пожалуй, — говорит господин… Взял валек у Матрены, нагнулся, замахнулся и бух себе по носу… ха! ха! ха! Не поверите, как бывает смешно.

Пока она болтала, он всё думал, внимательно следя за ее голосом и выражением лица, и вдруг вскочил, став перед нею на колени, причем от быстроты движения чуть не клюнулся носом в пол, и воскликнул:

— Прости! Прости меня! Я оскорбил тебя! Она странно на него посмотрела.

— Ты всё еще сердишься… Я ошибся в тебе… Я думал видеть в тебе обыкновенную простую девочку…

— А что же я?

Но здесь Агаша залилась опять тем звонким, весело-дребезжащим хохотом, который неприятно действовал на нервы нашего героя… в минуту и судорожное дрожание губ, и принужденность хохота, в котором слышалось ему подавленное рыдание, и грустная улыбка, и всё, что читал он в глазах и на лице ее, показалось ему обманом собственного воображения, печальной ошибкой… Недовольный и пристыженный, вскочил он и, опустившись на свою постель, повесил голову с замешательством актера, которому шикнули в том самом месте его роли, где рассчитывал он на сильнейший эффект…

— В чем же мне простить вас? — спросила она.

Он молчал.

— Вы опять рассердились?

Молчание.

— Вы хотите спать?

— Да.

— Ну спите. Не забудьте погасить свечу… А когда вам что-нибудь понадобится, вы только крикните меня.

— Хорошо, я не премину воспользоваться твоей помощью, — сказал он.

— Чудак вы!

— «Чудак!» — повторил Тростников, оставшись один. — Эхо бессмысленной черни, бессмысленно повторенное… В тебе сказалась вся она, тупоголовая чернь: кто же для тебя не чудак? Не всякий ли для тебя чудак, сумасшедший, выродок человечества, кто не о щах да не о каше твоей весь свой век думает? Кто не лепится, как муравей, вечно около своего гнезда, а смело парит к небу? Кто же для тебя не чудак? Ты называла чудаком и Шекспира; ты уморила с голоду Камоэнса, потому что он, по-твоему, был чудак… А я, безумец, думал еще, что нашел в среде твоей существо, которого ты еще не успела испортить, заразить тлетворным дыханием своим <…>

<…> говорил так, что подобный ему восторженный юноша (не говоря уже о пламенной и мечтательной деве), пожалуй, заслушался бы и даже расплакался… Но вы, читатель степенный и положительный, позабывший даже самую юность свою, — не только ее безотчетные порывы, безымянную тоску слаще самой радости и весь мечтательный мир, в котором так весело дремалось вам наяву, — вы, верно, смеетесь?.. Смейтесь — я рад. Не считаю я моего героя человеком необыкновенным и не потому ловлю каждое его слово, чтоб оно казалось мне достойным перейти в назидание и пример человечеству, но потому, что сам-то он смеялся над многими тысячами людей, в блаженной уверенности, что нет в нем ничего смешного, — уверенности, основанной на сознании, что нет у него никакой сверхкомплектной шишки на носу или под носом; толстого живота нет; лысины тоже нет; фрак носит он хоть и не роскошный, но общеупотребительного покроя и цвета, волосы причесывает аккуратно каждое утро и вовсе не употребляет никаких присловий и поговорок, которые так и хочется записать, чтобы после вклеить в комедию…

Окончив элегические завывания свои, Тростников тотчас заснул и спал так спокойно и крепко, что даже, к собственному удивлению своему, не видал во сне ни похищений, ни гробов, ни проклятий раздраженных родителей похищенной — словом, ничего, что и в здоровом состоянии снилось ему обыкновенно каждую ночь. Проснувшись часу в одиннадцатом и почувствовав себя хорошо, Тростников даже несколько огорчился и не шутя прогневался на себя. Но досадный сон уже сделал свое, и герой наш, вопреки собственному желанию, продолжал чувствовать себя не только хорошо, но и весело, и когда Агаша подавала ему умыться, он, позабыв вчерашнюю размолвку, брызнул ей в лицо с пальцев несколько капель воды; а когда она с испугом отскочила и стыдливо начала закрываться, он до того расшалился, что даже не мог удержаться, чтоб на поцеловать ее, подскочив совершенно нечаянно.

Агаша вся вспыхнула и убежала.

Когда герой наш располагался бриться, к нему вошел хозяин. Федотыч был в длинном темно-зеленом сюртуке (необходимая принадлежность каждого отставного солдата) с медалями и всякими регалиями, которые красовались и побрякивали на левой стороне его груди; выражение лица имел он строгое, даже несколько угрюмое, но в то же время нисколько не пугающее и не оскорбляющее — словом, такое, какое хранит на лице своем человек, чувствующий свою правоту и готовый в случае крайности за правоту своего дела на всё, но в то же время готовый и принять во внимание справедливые резоны противника; вся вообще фигура его являла вид какой-то необыкновенной важности и торжественности, предназначенной внушить уважение и доверенность.

— Вашему благородию с добрым утром! — сказал он, остановясь у дверей и необыкновенно вежливо кланяясь. — Каково изволили почивать?

— Хорошо.

— Вот вы вчера, батюшка, изволили поругаться с женой. Осмелюсь вам доложить: баба глупая! Ни уха ни рыла не понимает, а туда же, кричит. Напрасно изволили погорячиться с ней; вам бы просто плюнуть на нее, дуру, просто бы плюнуть! Дура безмозглая! Извините за простоту!

— Ничего, не беспокойтесь.

— Вот, слава богу, здоровье ваше поправляется. Уж как я рад, как я рад! А то, ей-ей, дело прошлое — недалеко было и до того… Лица на вас не было. Осмелюсь вам доложить, изволили выть, метаться как угорелый, даже раз песню изволили затянуть, а голос у вас такой странный, точно, осмелюсь вам доложить, порют вас или гонят сквозь строй. Уж что я принял с вами страды, спать не спал, лежу да только и думаю: «Ну, угодить ему, сердечному, к Волкову в гости». Только засну, глядь, Агаша бежит: «Дядюшка! Дядюшка! Поди к больному-то! Слышишь, как стонет? Голубчик, поди!» — «Да дура ты, легче, что ли, ему будет, что я пойду, чем я ему пособлю?» Так нет же! она всё свое: поди да поди. Ластится, целует меня, старика. А мало, так в слезы, и ревет, ревет; жаль станет дуру, пойдешь, не отстанет, пока не пойдешь… Да вот, слава богу, вам теперь хорошо. Вы, осмелюсь вам доложить, долго еще будете квартировать?

— Пока куплю свой дом, всё буду жить на квартирах.

— Так-с… отчего же?.. Человеку надобно где-нибудь квартиру иметь. Человек не собака, под воротами ему нельзя лечь, да и дворник прогонит. А по улицам станет шататься, где попало на скамьях да под заборами станет ночлеги иметь — в полицию возьмут… только, осмелюсь вам доложить, у нас вашу квартиру берут.

— Пожалуй, я хоть завтра же перееду, только, вы знаете, денег у меня нет.

— Ничего-с, ничего. Помилуйте, время терпит.

— Вы честнее своей жены.

— Что она! Осмелюсь доложить, баба глупая! Только и умеет, что накричать, а смастерить дельце куда ей! Ум короток! В ней, сказать, чувства никакого нет. Когда будут, тогда и отдадите.

— Я отдам… на днях, вот как только начну выходить. А не достану денег, так оставлю вам в обеспечение долга вещи мои, мебель. Добра хоть немного, а сорока рублей ваших стоит.

— Сорок два рубля тридцать восемь копеек… Так оставите?

— Ну да.

— Безо всего-с?

— А что еще надо?

— Вы уж, пожалуйста, и записочку, что вот де я, нижеподписавшийся, должен такому-то отставному ундер-офицеру Егору Федотову Дурандииу, то есть мне-то, осмелюсь вам доложить, столько-то и в залог оставляю мебель и вещи. Да уж, ваше благородие, не поленитесь, черкните теперь же, оно, знаете, не ровен час. В животе и смерти бог волен! Ведь вот вы теперь ничего, и лицо у вас здоровеет, а вот вчерась, ну, сохрани боже, изволили бы помереть: ведь нам не поверят, ей-богу, я осмелюсь вам доложить, наверное знаю, что не поверят! Черкните, не поленитесь! Оно и бабу-то глупую успокоит, так и мне и вам лучше: не ворчит окаянная!

Тростников написал требуемую записку.

Глава III

Петербург — город великолепный и обширный! Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные домы, в которых, казалось мне, могло жить только счастие, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречай я только довольные лица, твои больницы и богадельни, как дворцы роскошные и огромные!.. Столько богатства и роскоши, столько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный. — не по доброй воле, голодный — не по расстроенности желудка, недовольный — не по сварливой причудливости характера. Беден и жалок показался мне мой родной городок, — городок серый и низменный, с деревянными домами и заборами, с унылым звоном единственной церкви, с вечным воем голодных собак на пустых и грязных улицах, сальными свечами на вечеринках и веселыми танцами под музыку нетрезвых доморощенных музыкантов. Посмеялся я над добродушием добрых людей, довольствующихся такою жизнию, и пошлою показалась мне жизнь их. «Здесь, — думал я, — настоящая жизнь, здесь и нигде более счастие!» — и как ребенок радовался, что я в Петербурге. Но прошло несколько лет…

Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно и где на голых досках, на полусгнившей соломе в грязи, стуже и голоде влачатся нищета, несчастье и преступление. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы…

И я спустился в душные те подвалы, поднялся под крыши высоких домов и увидел нищету падающую и падшую, нищету, стыдливо прикрывающую лохмотья свои, и нищету, с отвратительным расчетом выносящую их напоказ. Я увидел мать, продающую честь своей дочери, чтоб поддержать жалкое существование свое, и другую мать, продавшую себя в безответное рабство, чтоб спасти честь дочери. На смертном одре увидел я бедного труженика, измученного тяжкой и неблагодарной работой, и у одра его — бессмысленных и голодных детей, которые протягивали к нему ручонки и просили хлеба. И я прочел в судорожно сжатых, безмолвных и бледных губах его а в предсмертном сверкании глаз, как тяжело было ему умирать, как сильно хотелось жить, чтоб пригвоздить себя к рабочему станку и добыть детям хлеба. И я видел потом, как несли на кладбище его белый некрашеный гроб, и думал: а что-то бедные дети — всё ли еще просят хлеба или угомонились уже, и хозяин дома с проклятиями заказывает три небольшие гробика, заклинаясь вперед не пускать таких постояльцев, от которых не остается даже я на их похороны?.. И сильней поразили меня такие картины, неизбежные в больших и кипящих народонаселением городах, глубже запали в душу, чем блеск и богатства твои, обманчивый Петербург! И не веселят уже меня твои гордые здания и всё, что есть в тебе блестящего и поразительного!..

Нечего и говорить, что герой наш также любил Петербург, любил безотчетно со всем жаром провинциала и любил, разумеется, за то же, за что любит его большая часть людей, — за огромные домы, широкие улицы, газовое <освещение>, но в ту ночь, на которой мы остановились, многое суждено было ему увидеть, передумать и перечувствовать и во многом должен был измениться взгляд его.

Сначала, как русский человек, герой наш расхрабрился, шел очень скоро, всё ругал плута хозяина и всё рассуждал сам с собою, как повести ему дело и какого наказания заслуживает плут хозяин.

Потом, когда гнев его поутих, ему стало весело: понравилась новость положения. «Итак, в глухую темную ночь я на улице без пристанища!» — сказал он громко, и тайное удовольствие слышалось в его голосе. С полчаса занимала его новость положения. И еще час прошел для него сносно, даже очень приятно, потому что два-три обстоятельства, которые мы сейчас расскажем, доставили ему случай подивиться добродетельной стойкости своего характера и вообще глубокости и силе натуры своей, а когда человек любуется самим собою, с ним случается то же, что с автором, перечитывающим свое сочинение: время летит незаметно. Какие же были то обстоятельства?..

В одной улице наткнулся он на дом, от которого отскочил с ужасом, но в котором, быть может, нашел бы ночлег, потому что тут жила кухмистерша, женщина прекрасных свойств и примерного поведения, которая, входя в положение нашего героя, тонко дала ему заметить, что у нее есть подле спальни совершенно излишняя комната, очень удобная для одинокого человека, и что такой человек, поселившись в ней, мог бы уже получать и кушанья и чай <…>

Равнодушно, подобно многим, проходил он мимо нищего, протягивавшего к нему костлявую руку, насмешливо, чуть не презрительно выслушивал он разные истории, которыми усиливались они затронуть в нем благотворительность, ничего не видя в них, кроме хитросплетенной лжи. И ни разу не приходило ему в мысль, что если это ложь, то было же что-нибудь, что довело человека до такой лжи, до такой уже, в которой, уж конечно, ничего <…>

И вдруг лицом к лицу столкнулся он с целою сотнею людей, которых встречал поодиночке и оскорблял подозрениями в тунеядстве и добровольном бродяжничестве, успокаивая такой мыслью жесткость собственного сердца, леность руки, которая поленилась шевельнуться, чтобы достать из кармана грош.

И пришло ему на мысль, что неужто каждый из них — добровольный бродяга и тунеядец, не стоящий, лучшего участия, — подозрение, которым, может быть, каждого из них оскорбил он поодиночке и от которого теперь кинуло его в краску?

А если и так, то неужели не стоит такой человек ничего, кроме равнодушия, презрения, которого не скрываем мы, даже и подавая ему лишний грош, когда найдет на нас добрая минута?.. Не сладка жизнь нищего, как бы ни освоился он с своим ремеслом и как бы ни силен был в искусстве расшевеливать благотворительность ближнего.

Не в равнодушии ли людей, не трогающихся простыми слезами, не поражающихся картиной скромной и робкой бедности, чаще скрывается источник тех ухищрений, наглой лжи и всяких обманов, к которым прибегает бедный, чем в его испорченности и закоснелости? И стал он думать, как может сделаться человек нищим, бродягой и шарлатаном, и ему его собственный пример пришел в голову. И думал он просто и дельно, потому что сильно был потрясен и не до фраз в мысли и слове было ему.

«Я дрожу и чувствую опять возвращение лихорадки; положим, я захвораю; тот же добрый нищий, который привел меня сюда, будет ухаживать за мной, и, может быть, я буду опять здоров….

Куда я пойду? Есть у меня несколько бедных приятелей, которые от души меня пожалеют, — ничего более. Есть два-три человека — люди богатые и почтенные, занимающие важные должности. Я у них был с рекомендательными письмами, и один обещал мне покровительство… Но теперь, когда уже рекомендательные письма забыты и завалены под кипой других, принесенных после меня и обреченных такой же участи, когда фрак мой истерся и гордая, самоуверенная осанка, которую я привез из провинции и которую носит всякий провинциал, пока не облетят с него надежды, сопутствовавшие ему в столицу, сменилась смиренным и жалким видом просителя… Пойду ли я к ним?.. Там встретит меня лакей, может быть, несколько лакеев, и все они улыбнутся… А я не могу выносить улыбки, которою встречает и провожает лакей просителя и всякого бедняка, пришедшего к его барину. Я не пойду к ним… А если б, наконец, я и решился пойти, то недоступность, которою они себя окружают, помешала бы мне всё высказать, и я унизился бы, ничего не выиграв. Я хотел бы работать, но ремесла я никакого не знаю, а чтоб найти работу сколько-нибудь по себе, надо время. А между тем мне нечего есть, платье мое доносилось, и Никита, который охотно кормил меня, когда я был болен, начинает коситься. Вот я обобрал, что можно, у приятелей, с которыми я не церемонюсь; несколько раз даже решался просить помощи у людей менее коротких, но слово мерзло на губах моих, и я убегал… Нет, чем у них, лучше у человека, который никогда не знал, существую ли я на свете… и потом поскорей от него, чтоб никогда уже с ним не встречаться… И вот в один день, когда ничего не ел я до вечера, а Никита, мой благодетель, по милости которого я еще существую, — больной, стонет и мечется, я протянул руку… Кто знает, какое наслаждение доставляют человеку первые деньги, заработанные собственным трудом (как несомненное доказательство, что общество признало его своим не бесполезным членом), тот поймет и всю горечь минуты, когда в первый раз падает на руку чужая подачка! И вот я лечу Никиту и сбираю милостыню… И в один день нападает на меня хандра невыносимая, тоска смертная, сильней и сильней разгорается божия искра, заглохнувшая под пеплом нужды и житейских забот, и все былые мечты и стремления и любовь — приходят мне в голову. Ненавистна становится мне жизнь, и хочу я удариться головой об стену, хочу кинуться в воду, но хладнокровно останавливает меня Никита и подает мне стакан водки, и я пью и, напившись, смеюсь над хандрой, сдавившей меня за минуту. Смелей протягивается рука моя, дерзок становится взор, которым провожаю я не обратившего на меня внимания прохожего, и, качаясь, подхожу я к тому, чья помощь, если б я на нее решился тогда, спасла бы меня от гибели. И каждый раз, когда нападет на меня тоска, я пью и с каждым днем пью чаще и больше. Уже не на один хлеб, и на вино нужны мне деньги, а человеку не увечному и не старому подают мало и редко. И вот я нашиваю заплаты на истертое рубище, навязываю тряпицу на здоровую голову, привязываю к спине здоровую ногу и заменяю ее деревяшкой… А будь у меня жена, дети — не то ли же должен был бы я делать, чтоб поддержать их существование?…

И не здесь еще конец всему, что доводит человека до бродяжничества, до обмана и преступления… Я человек независимый; никто не отнимет у меня жены, не посягнет на честь моей дочери, и никакие лишения и злополучия, кроме ниспосылаемых свыше, не могут отяготеть надо мною…»

Всего кинуло в дрожь нашего героя при таких мыслях. Ужас и жгучую боль почувствовал он на сердце, потому что как ни мало обращал он внимания на действительность, но всё же он знал, что один купец, наколотивший миллион разными плутнями и обманами и весь век питавшийся кислой капустой и дрожавший над гривной, вдруг так пожелал одного почетного украшения, что прикинулся даже благотворительным и пожертвовал несколько тысяч в пользу какого-то богоугодного заведения; что один военный, оцарапнутый пулей в руку так, что и обыкновенной сухой горошиной легко нанесть рану сильней и опасней и легкий порез перочинным ножичком мог назваться смертельною раною в сравнении с той царапиной, не снимал с руки своей повязки до тех пор, пока не дали ему полицмейстерского места в одном изрядном городе; знал, что один чиновник, наживший на службе капитал в 300 тысяч и попавший под суд, приехал в столицу со всем семейством своим — женой, слепой старой матерью и тремя малолетними детьми — и, бухнувшись в ноги всею гурьбою одному важному и добродетельному лицу, так растрогал его картиной угрожающей целому семейству нищеты и погибели, что не только получил прежнее место свое, но и временное значительное пособие. Таких людей особенно любят выводить наши драматурги и выводят их всегда без всякой иронии, добродушно выдавая за перлы человеческой природы, и публика еще добродушнее принимает их за такие перлы. Таким образом часто случается, что иной редкий гость нашего театра, попав туда, столько же смеется, когда дают драму, сколько трагически содрогается… И знал он, что все такие люди не теряют уважения и прав своих в обществе, а, напротив, отцы, пользующиеся уважением общества, в котором слывут за честных людей, ставят их в пример детям своим, девицы видят в них выгодных для себя женихов; знал и то, что не пользуются такие люди презрением и ненавистью общества и в случае неудачи, а, напротив, по большей части об них сожалеют, как о жертвах неумолимого рока, сожалеют с искренностию, которой герой наш, русский человек, не мог и понять. Отчего же такое негодование и такое презрение обнаруживаем мы при виде нищего, прикидывающегося калекой или слепцом, чтоб шевельнуть нашу благотворительность? Больше ли он виноват <…>

— А что ты делаешь? — закричала тетушка. — А у нее и ключ. Где ты взяла ключ?

— Мне дал его жилец, — отвечала я. — Вы не отдали ему писем, которые он просил, и я хотела ему отдать, потому что они ему нужны, а для вас нет.

— Так ты воровать! — закричала тетушка и кинулась было ко мне и хотела меня ударить.

— Не подходите ко мне, тетушка. Я много от вас терпела. А сегодня я сердита — не вытерплю. После хуже пенять будете.

Но она все-таки кидалась ко мне. Я схватила ваш чубук (он тут стоял на окошке).

— А, так ты еще и упрямиться, упрямиться, ты бить меня хочешь, бить! — закричала она. — Федотыч!

Прибежали жильцы, прибежал и Федотыч.

— Бей ее, вяжи ее! — кричала она. — Что ж ты стоишь, старый хрыч, редька дряблая, насморк проклятый!

Она толкала Федотыча. Федотыч было ко мне, я вскочила на стул, потом на кро<вать>.

— Какова? За мою хлеб-соль, за мою доброту, — сказала она постояльцам. Потом она бросилась ко мне — я опять не далась.

— Так ты не дашься? — спр<осила> т<етушка>,

— Не дамся, — отвечала я.

— Во дура ты, дура, дайся, — шепнул Фед<отыч>, - покорись, дай ей отвести душу, вишь, рука чешется, ну пусть ее, что тебе спины-то убудет, что ль, до свадьбы заживет — не зам<уж> выходить.

— Нет, дядюшка! — сказала я. — Не бойтесь за меня, подите себе на полати.

— А, так ты не дашься! Хорошо же, — закричала тетушка. — Хорошо, я с тобой сделаю, чего ты не ожидаешь… Хорошо! Вот смотрите, Марья Ивановна, и вы, Ольга Петровна, и ты, чурбан, смотрите все: она с чубуком, она хочет меня прибить. Ведь вы видите, вы не отопретесь?

— Видим.

— Видим, матушка.

— Ну, ты, чурбан, видишь?

— Матушка Аграфена Ивановна! Брось ее, дуру, захотела с ней связываться! Дура — и больше ничего и пр.

Добрый старик. У него на глазах были слезы и пр.

— Хорошо же, хорошо, — твердила хозяйка. — Я научу тебя, как не слушаться тетки. Воровать вздумала!

Тетушка взяла свечу и вышла, ужасно ругаясь, и заперла за собой дверь на замок, потом заперла ставни и долго еще не могла успокоиться.

Все наконец улеглись.

Я села на вашу постель. Сначала мне было тяжело — я всё думала. Потом мне вдруг стало смешно, и я захохотала: мне предст<авились> тетушка и Федотыч. Доб<рый> стар<ик>!

Поутру рано Федотыч куда<-то> ушел, воротился с каким-то человеком в черном бархатном сюртуке и <с> небритой бородой и усами. Лицо у него было такое гадкое! Я опять засмеялась, мне было нехорошо, да уж я такая, что и нехорошо, а смеюсь, — ведь всё же равно не будет лучше, пожалуй плачь.

Тетушка начала с ним шептаться; из слов «воровство», «бить» и «свидетели» я заключила, что дело идет обо мне.

— Настрочим и «за рукоприкладство». А ин — «о буйстве». А вот теперь, матушка, настрочить просьбы чернил-ка.

— Есть, да перо-то плохо.

— Ничего-с.

Господин вынул из кар<мана> нож, очинил перо и начал писать.

— А ни разу не ударила она вас?

— Только я отскочила, а то бы уда<ри>ла непременно, да как она вз<яла> чубу<к>, я отскоч<ила>…

— Ну а не отскочи вы, ведь ударила бы?

— Да, пожалуй, что ударила бы.

— Ну, всё равно, что ударила. Вы ведь видели, как она ударила?

Обе постоялицы отвечали ему, что видели, как я замахнулась (я не замахивалась), но что т<етушка> отск<очила>, замахнулась — неловко.

— Ну пишите, как лучше, как там форма у вас требует. Мое дело правое, и кто меня любит, не только что перед судом, перед богом засвидетельствует.

— Я, матушка, готова жизнь за вас положить. <…> ушел вместе с теткой…

Вдруг слышу, ключ щелкнул в замке, вошла тетушка, за ней вошел солдат. Я вся задрожала…

— Тетушка, что вы хотите?

— Смирная собачка по вольке живет, а зубастая веревку грызет.

Солдат вынул из кармана веревку и туго завязал мне ее на руку.

— Вот так быть на вер<евке>.

— Бог вас накажет за меня, — сказала я.

— Ну, — сказал солдат, потянув меня за руку так, что я в<скрикнула>. — Да смотри у меня, иди смирно, а то как раз наживешь бескуражность и причину неприятную.

Мы вышли на улицу. Был уж час двенадцатый утра. Народу было на улице множество. Многие останавливались… Ехал извозчик и, п<оглядев> на меня, сказал: «Попалась, голубушка!» Меня такая злость взяла, что я показала ему кулак и после сама вдруг покраснела… «Экая отчаянная!» — сказал дворник… А впереди и позади всё народ, и руки у них не связаны, идут себе… Поворотили в другую улицу — идет мужик, я чуть не вскрикнула: «Дядя Терентий!» — да, слава богу, опомнилась. Он меня не узнал. Я бог знает когда его видела еще в деревне — когда было мне девять лет, а тут вдруг ведь как нарочно попался, да, слава богу, он меня не узнал, может, и встречала прежде, да не узнавала. Слезы так и просились из глаз, да не хотела я плакать (не хотела, чтоб люди видели мои слезы), — пожалуй, стали бы пуще смеяться. А тошно было мне: я хотела бы про<валиться> ск<возь> землю. Будь у меня нож, я перерезала бы веревку, убежала я бросилась <…>

Я вспомнила деревню, матушку. Где ты теперь, моя матушка? Видишь ли ты меня, матушка? Видишь ли, что они со мной делают? А бывало, ты, глядя на меня, говаривала: «Ты у меня растешь красавица, вырастешь — барин наш влюбится, будешь счастливая…» А вот я счастливая!

Обогнали меня два господина, один оглянулся и что-то сказал другому. Оба остановили<сь>.

— За что она попалась? — спросил один.

— За воровство, — отвечал солдат, приложив руку к шапке.

Сердце у меня разрывалось. Каждое слово, которое я тут слышала, врезалось в мою память.

— Воровство, — сказал один, — порок вообще отвратительный, но в женщине еще отвратительней!

— А недурна собой, — отвечал ему другой.

И они пошли прямо, а мы поворотили в другую улицу и скоро вошли в ворота одного каменного дома с каланчою; солдат привел меня в комнату, поставил у решетки, сказал: «Стой смирно!»

Комната была с решеткой, за решеткой стояли столы, и около них сидели господа во фраках и в мундирах, а перед решеткой стояли разные люди; передняя темная тоже была полна народом. Я сначала было сильно струхнула. Два пьяные — один в полосатом халате, другой в шинели — перессорились между собою <…>

Тут стоял лакей, такой задумчивый, с запечатанным письмом в руках; два каких-то пьяных перекорялись между собою; старушка вздыхала; мальчик какой-то в пестрядинном халатишке. Тут поставили и меня. Я прижалась в угол и стояла как неживая. Один пьяный плакал и жаловался, а другой смеялся над ним, утешал его, говорил, что. ведь они не стеклянные, что до свадьбы всё заживет, что, не они только, а ведь вот и другие… Тут он увидел меня: «Вот видишь, какая кралечка!» — и схватил меня за плечо. Я толкнула его, он пошатнулся, наткнулся, и оба они долго пресмешно переминались, пока справились и удержались на ногах. Я рассмеялась. Тут пьяный начал приставать ко мне, я не знала, как от него отделаться; он запел что<-то> про Итальянскую улицу. Вдруг вошел чиновник с бумагами в руке.

Он стал их бранить, что шатаются, пьянствуют, стекла бьют; они стали просить, божились, что в последний раз; чиновник приказал им молчать и спросил у лакея, зачем бон. Лакей подал ему письмо. Чиновник прочел письмо и спросил у него, знает ли он, что написано в письме. Лакей отвечал, что знает. Чиновник усмехнулся и стал говорить о старушкой. Потом он обратился к мальчику, который, уж видно, попадался не в первый раз, потому что чиновник тотчас его узнал, не хотел с ним и говорить, велел молчать и спросил меня. Я рассказала ему всё, как было, не скрывши ничего, и стала его просить… Тут вошел какой-то важный господин с крестом. Чиновник подал ему руку.

Чиновник сказал солдату, который пришел за ним, указавши на пьяных: «Сперва вот их!..» — и стал говорить с важным господином. Солдат взял пьяного в халате и сказал: «Пойдем». Тот опять кинулся было к чиновнику, заплакал, начал просить и кинулся было в ноги, но солдат оттащил его и увел. Другой крикнул ему: «Не робей, Андрюха!» — и, побледневши, прислонился к стене. У меня по телу пробежал мороз. Скоро пришли и за ним. Он только махнул рукой, сказал: «Пропадай!» — и пошел. У меня сердце ёкнуло и в глазах начинало темнеть. Я сама прислонилась к стене. Чиновник, поговоривши с толстым господином, ушел, сказавши, что нужно навесть справку. Господин сел и стал смотреть в нашу сторону. Потом пришли и за мальчишкой, который ревел на всю комн<ату>. Я не опускала глаз, прижалась к стене и крепко стиснула зубы, потому что мне не хотелось заплакать, как этот мальчишка, да вдруг, сама не знаю как, ресницы заморгали и слезы прорвались. Лакею, который теперь один со мною остался, видно, стало жаль меня, он стал меня утешать, говорил, что вот ведь и ему то же сейчас будет, да ведь он не плачет, что еще не отчего плакать, успею еще наплакаться, что, уж видно, чему быть, так тому и быть, что от спины до ног семьдесят пять дорог и что до свадьбы всё заживет. Пока он говорил, пришли за ним и увели его. Я осталась последняя, я слышала, что ноги у меня как лед; взяла себя за голову — голова у меня была мокрая от холодного поту. Я ухватилась обеими руками за решетку. Ко мне подошел солдат. Я несмело что-то вскрикнула: еще сильней стиснула в руке <…> Голова у меня начинала кружиться, и уж только чуть-чуть, чуть-чуть понимала я, что вокруг меня происходит.

Я не знала, что делать, только изо всех сил держалась за решетку.

— Погоди, — сказал чиновник солдату, когда тот подошел ко мне. И он опять начал говорить. Минут десять они говорили, взглядывая на меня, и подошли оба ко мне.

— Послушай, милая! Повтори нам еще, как это вей было.

Я опять рассказала всё, как было.

— И ты тут ничего не скрываешь? — спросил он.

— Клянусь богом, — сказала я, — что хотела только достать и отдать господину Тр<остникову> письма, которые тетушка не хотела дать по упрямству…

— Хорошо, я верю тебе, — сказал он. — У тебя лицо доброе, и вот господин (тут он назвал фамилию) за тебя просит. Ступай к своей тетушке!

Тут он прибавил, что тетушка и ее муж заменили мне мать, а что родителей надобно почитать и уважать и что сам бог наказывает детей, которые не слушаются своих родителей.

Я насилу поняла, так обрадовалась, наконец поняла и чуть было не бросилась на шею толстому господину. Слезы выступили у меня на глаза.

— Отри свои хорошенькие глазеночки, — сказал он, взявши меня за подбородок, и так посмотрел на меня, что мне вдруг не захотелось ни броситься ему на шею, ни плакать. Я поскорей поблагодарила и ушла. Как вдруг мне стало хорошо, как весело!

— Тетушка, тетушка! Проклятая тетушка! — говорила я сама с собой. — Как же, пойду я к тетушке, дожидайтесь, нашли дуру, пойду я к тетушке!..

— А куда ж ты пойдешь? — услышала я голос за собой. Я оглянулась и увидела того самого господина, что отпросил меня. Он был весь красный, пыхтел как самовар. Я сначала испугалась и побежала. Он побежал за мной. Я остановилась. Только он подбежал, я опять от него. Наконец мне стало жаль его. Я остановилась.

— Куда ты так бежишь, плутовка?<…>

Агаша шла домой, повеся голову и думая о своем беспомощном положении. Был час четвертый в начале, ни темно, ни светло, как обыкновенно осенью в четвертом часу с вечера выпавший первый снег давно стаял, и теперь валил новый, чтобы в свою очередь поволновать сердца бедных ванек, которые никак не могут отстать от привычки радоваться петербургскому осеннему снегу столько же, сколько огорчаются они всякий раз, как снег пропадает. Агаша ловила ртом снежинки. Снежинки таяли у ней на языке, и это, конечно, в другое время доставило бы ей развлечение. Но теперь она делала это машинально, по привычке проказничать, которая сжилась с ее живым нравом. В самом-то деле было ей не до того. Она чувствовала, что возвратиться к Богумиле Ивановне ей необходимо: еще С нуждой она как-нибудь справилась бы; можно бы наняться где-нибудь хоть в поломойки или другую какую-нибудь черную работу исполнять; труд был ей не новость, и она его не боялась; но она знала, что нужно иметь какой-нибудь вид, а бродяжничая так, недолго опять попасть к надзирателю, при одной мысли о котором мороз пробегал у нее по коже. Но, не любя долго останавливаться на одной мысли, как бы она близко к сердцу ни была, она качнула головой и скоро рассеялась сценами, попадавшимися ей на пути. Прошед Кукушкин мост, она засмотрелась на извозчика, который стоял у своих дрожек, ел калач с зеленоватым изжелта отливом, приданным ему постным маслом, которым он был помазан. Извозчик был молодой видный малый лет девятнадцати, с добродушным румяным лицом, оттененным чуть пробивавшимися русыми волосами, у него были большие голубые глаза, и, усердно уписывая калач, он показывал необыкновенно ровные, белые, как слоновая кость, зубы, которыми можно было залюбоваться. Одет он был очень бедно в черноватый сильно изношенный армяк, весь осыпанный снегом, подпоясанный ремнем; дрожки, лошадь и вся запряжка также показывали, что он не принадлежал к аристократам извозчичьего мира, называемым лихачами. Приглянулся ли ей извозчик или по другой причине — Агаша долго не могла свести с него глаз и наконец спросила его:

— Ты не из Богородского ли, парень?

— А тебе на что? — спросил извозчик. — Аль ты тоже аттоль?

Но голос извозчика, казалось, разрешил недоумение Агаши, и она поспешно с уверенностию прервала его:

— Тебя зовут Иваном…

— Иваном, — отвечал извозчик.

— А отца звали Ипатьем?

— Ипатьем, — отвечал извозчик, вкладывая в рот кусок калача,

— Ты не узнаешь меня, Ваня, — сказала Агаша. — Помнишь Агашку?

— Никак и есть ты! — сказал извозчик, остановив на ней на минуту большие голубые глаза свои маловыразительные, и потом снова стал жевать калач свой. — Ты где здесь, на месте, что ль? — спросил он, проглотив.

— Как ты переменился, как вырос! — сказала Агаша, осматривая с любовью своего брата. — Ты давно здесь?

— Да вот уж четвертый год.

— А я и не знала! Ты ко мне не зашел…

— А где тебя найти-то? Как приехал, так андрес привез да всё собирался зайти, да где зайдешь — вишь, у нас хозяин такой: ни будни, ни праздники, а утром до свету: подымает.

— Ты бы заехал, — сказала Агаша. — Поди, приходится по всем улицам ездить.

— Да хотел, — отвечал извозчик, — да как заедешь-то? — от лошади не уйдешь: вишь, она у меня, жид проклятый (тут он дернул вожжу так, что пегая кляча, задрав: голову, попятилась назад), на месте не постоит; да и то; уйди — чехол стащат, а хозяин у нас такой: намедни гайка свалилась — целковый ставит на счет, а она и новая-то двугривенный… Хошь? — прибавил он, отламывая и подавая ей кусок калача.

Агаша взяла.

— А платит-то, как жид, прости господи, — продолжал извозчик. — Маишься, маишься, оброку не из чего отдать! А дома неурожай… Нынешним годом на тридцать рублей хлеба прикупили… Да вон жена пишет, высылай еще: есть нечего…

— А ты уж женат? — сказала Агаша…

— Третий год, — отвечал извозчик. — Признаться, и небольно хотелось, да староста настоял: вишь, осьмнадцать лет, тягло бери, ну а с тяглом, вестимо дело, одному не способно…

— Хорошая у тебя жена, Ваня?

— Нешто! — отвечал извозчик. — Живет!

— Как зовут ее?

— Матреной… Матреной Онисимовной, — прибавил он поправившись. — У Онисима Васильева дочку взял.

— Знаю, — сказала Агаша, — Матрену знаю… Да ведав как же, Ваня? Ведь когда я еще была девчонкой и жила в Богородском, ведь она уж тогда большая была. Ведь она стара для тебя, Ваня?

— Да я и сам думал, стара… Да староста говорит — не стара, нет другой девки… Женись, говорит, Ванюха, честью говорю тебе, женись… девка, говорит, разумная, а что в летах, тебе лучше: дома заправлять мастерица будет… Вот я и женился. А что стара, точно стара…

— Да ты бы не женился. Сказал бы, я, мол, не хочу.

— Да я было сначала и того, да он-то тоб, так я уж и ну!

— Ну как же ты живешь? — спросила Агаша.

— Нешто, — отвечал он, — известна наша жисть… Спереди запахнись, сзади проруха… Оброк-то хоть не весь, да дослал… малую толику не хватило, да и то староста пишет приказ: Ваньку Торопова, коли недоимки не дошлет к Покрову, — приставить в вотчину, а нынче, слышь ты, набор… Вот тут ты и поди!.. А хозяин такой, просил жалованья вперед, Христом богом умолял, в ногах валялся… оказался пес!.. то и говорит: у меня вон, говорит, Степан Шуба Жил, парнище поздоровенней тебя, а поехал, говорит, ночью через Неву в пурганцу… морозом, что ли, прихватило, так ли час пришел — наутро мертвого нашла полица; спасибо, говорит, лошадь умница: сама домой дорогу нашла… да и то с саней фартух срезали, да сорок рублев, говорит, за Шубой пропало, — так уж теперь, говорит, нет — вперед ни гроша! Хошь живи, а не любо — не живи! Святое место не бывает пусто! Так вот он, какой хозяин. А иной раз еще седок обижает. День-деньской стоишь — ждешь, ждешь, рукавицы инда обобьешь, греючись, нет! Вот намедни всё утро стоял — никого! Идет барин; одет хорошо. «В Караванную!..» Поехали; из Караванной на Пески, с Песков к Обухову мосту, от Обухова к Калинкину, от Калинкина на Васильевский, — да тут и пропал; стоял я, стоял, инда слезы прошибли, чтоб тебе, шаромыжнику проклятому, ни дна ни покрышки! Часа три стоял, подъехал свой брат, извозчик. «Посмотри, брат, говорю, за лошадью!», а сам пошел искать барина… В одну дверь позвонил — нет, в другую — нет, а в третью как позвонил — вышел лакей с усами: а что ты, говорит, воровать, — да взашей с лестницы, а из ворот выскочил дворник с метлой да и еще прибавил… Я ему так и так — барина ищу, денег не заплатил. А он как фыркнул да и говорит: «Дурак ты, да ты посмотри: двор-то проходной; здесь вашего брата часто учат». Взялся за бока и давай хохотать. Что станешь делать! Так и уехал. Ай барин! — продолжал извозчик в волнении, махнув рукой. — Поперхнется тебе, воровская душа, наша кровная гривна!

— Это какой-нибудь мазурик был, а не барин, — сказала Агаша.

— Чего мазурик!.. Одет таково важно… Воротник, чай, один рублей сто заплачен. «Вот ты будешь ездить со мной по часам, говорит, а там уж я тебя не обижу» — и вынул часы, и цепочка так блестит, поди, золотая… Поехал я, авось, думаю, навернется добрый человек: хоть бы не с пустыми руками к хозяину приехать, глядь — будочник остановил: вези пьяного в Литейную часть; только свез пьяного в Литейную часть, городовой кричит: «Стой!» Нищую, вишь, кучер какой-то переехал да ускакал; угораздило среди улицы повалиться; лежит как колода; голосу не отдает; вези в больницу… А иной раз квартальный навернется, целый день проездит… Приедешь домой без выручки — хозяин костить примется: «Пьяница! вор! такой-сякой!» — и карманы обыщет, и сапоги снимет, и везде заглянет: вишь, думает, затаил… а в иной раз драться лезет… так с кулаками и подступает, воровская душа! Вот и поди тут.

— Неладно! — сказала Агаша.

— Ну а ты как? — спросил извозчик. — Ты у тетки живешь?

— У тетки,

— Хорошо?

— Мне от нее хоть в воду, — отвечала она, помолчав, — у кого бы ни жить; что бы ни работать, хоть с утра до вечера камни таскать, только бы не у нее жить, — вот как мне у нее!

— А что?

Тут Агаша коротко рассказала ему горемычное житье-бытье у тетки; передала, краснея и запинаясь, последний ее поступок и свои опасения за будущее житье у тетки. Извозчик с половины рассказа вдруг обнаружил горячность, какой трудно было от него ожидать, судя по прежнему его равнодушию, — горячность, вылившуюся в страшных ругательствах, которыми осыпал он ненавистную тетку, беспрестанно перерывая ими сестру.

Наконец Агаша кончила рассказ. Ванюха устал ругаться. Оба задумались.

— Да ты бы, — начала она после долгого молчания, возвращаясь снова к положению брата, — поискал другого хозяина, может быть, он дал бы тебе денег вперед…

— Да ты бы, — сказал он в то же время, — бросила ее, ведьму проклятую, на место поди!

— Куда я без паспорту пойду, а коли тетушка не напишет старосте, так паспорту не дадут. Она, вишь ты, на воспитание мне отдана, так ее и воля надо мной. Она сама говорит: «Я, говорит, тратилась на тебя, так ты мне заслужи…» Тратилась!.. Каждым куском попрекала!.. Поищи себе другого хозяина, Ваня.

— Все разбойники! — отвечал он. — Я восемь местов переменял: только кажний раз при расчете убыток!

— Неладно, — сказала сестра.

— Неладно, — повторил брат.

И оба они замолчали, потупя голову; потом глаза их, несколько влажные, встретились; они сделали друг к другу невольное движение, и взаимное сочувствие их в эту горькую минуту выразилось невольной и короткой лаской: он положил ей на плечо свою неуклюжую тяжелую руку, она поцеловала его в лицо.

— Какая у тебя лошадь! — сказала она, подходя к лошади, чтоб скрыть свои слезы, и гладя ее по длинной и жилистой шее.

— Одер! — сказал извозчик, дернув опять изо всей силы вожжу и прихлестнув кнутом тощее животное, которое, вздрогнув, побежало из последних сил, брыкнув задом и вскидывая обе разом длинные и тощие передние ноги так высоко и странно, что Агаша, несмотря на грустное расположение свое, не могла не усмехнуться. Извозчик, упираясь и туго натянув вожжи, должен был проехать несколько шагов на своих больших сапогах, как на лыжах, пока остановил ее, и, остановив, продолжал: — Еще с утра, как выедешь, туда и сюда! А к вечеру хоть оглоблей вози, только зад вскидывает, того и гляди в зубы сноровит! Вишь, туда же, задом бить!.. Вот я тебя выучу задом бить! — Тут он забежал вперед и начал хлестать клячу по голове.

— Ну, не бей ее, — сказала Агаша. — Вишь, она у тебя и так кости да кожа.

— А что ее жалеть-то! — сказал он. — Всё одно от хозяина — бей не бей, только покажись на двор, и пойдет: «Мошенники! бога в вас нет! живота не жалеете! гоняете сломя голову…» Да, разгонишься с таким одром! Вишь, корова безрогая! Повесила морду-то!.. — И тут он снова поощрил клячу, приноровив удар свой по красной и лоснящейся ссадине, едва начинавшей заживать на холке заморенного животного.

— Хошь — прокачу, — наконец сказал он Агаше.

Оба они сели на санки рядом и поехали. Целую улицу, довольно длинную, Ванюха скакал, — для чего беспрестанно передергивал вожжами и нещадно хлестал лошадь, вымещая на тощих боках ее и то, что староста требует недоимку, а жена на хлеб, и то, что жена стара, и то, что Агаше у тетки житья нет, и многое другое, отчего ему приходилось солоно жить на свете, а может быть, впрочем, и без всякой мысли, единственно из желания показать, что и от него тоже может прийтись солоно, или думая потешить сестру. Последнее всего вероятнее, потому что, почувствовав наконец боль в руке от маханья кнутом и подергиванья вожжами и поехав шагом, он спросил сестру:

— Ну что, любо?

— Ты ее очень мучишь, — отвечала она. — Ну пускай ее идет шагом. Мне еще нужно спросить тебя об матушке. Что она, как, здорова?

— Вот те на! здорова! Да ты разве не знаешь, что она вот уж третий год как умерла.

— Умерла?

Весть о смерти матери была для Агаши новостью, сколько неожиданною, столько же и страшною. Мать ее была от природы добрая женщина, и при крутом и буйном нраве отца, от которого детям часто приходилось тяжело, любовь к ним и заботливость матери еще более получали цены. Живя у чужих людей, попрекаемая каждым куском, видя кругом себя только недоброжелателей и гонителей и привыкнув считать такими людей, Агаша хорошо вспомнила мать свою, вспомнила каждую ее ласку, и печальный образ заботливой и кроткой старушки, чем более отдалялся от нее временем, тем ярче облекался в форму какого-то высшего и лучшего существа, к которому она с каждым днем сильнее привязывалась. Свидеться с ней когда-нибудь было единственною светлою надеждою в горьком существовании сироты.

Теперь она вдруг почувствовала себя навсегда сиротою, и ее сердце болезненно дрогнуло… Долго молчала она в тяжелом страдании и совершенном упадке сил, какого с ней прежде никогда не было. Наконец она заплакала. Брат сначала повторял время от времени: «Ну, не плачь, Агафья, ну, полно, не реви, дура! Слезы не помогут. Ведь как подумаешь, какова была жисть-то ее, так, право, не об чем и плакать-то! Правду говорят, бог лучше знает, что делает!», но, видя, что слова его не помогают, по какому-то инстинктивному чувству уважил горесть сестры и замолчал.

— Как же, Ваня, она умерла? — наконец сказала она. — Расскажи, голубчик, всё, всё:..

— Да что, много-то нече и рассказывать. Еще ведь ты сама была дома, как батька пьяной, осерчавши на нее, свалил ее с ног кулаком. Кровь хлынула у нее горлом, наутро она всё жаловалась левым боком и всё уж, помнишь, была такая чахлая… Батька ушел в Питер да и пропал, тут она словно как маленечко поотдохла, да всё уж не то: мокрота душила, а лицо-то всё зеленей становилось, словно земля, в которой теперь она — царство ей небесное! — почивает! Вот перед Пасхой и совсем слегла… Стонет сердешная день и ночь, инда сердце надрывается. Есть ничего не ест; охала, охала да и попросила, чтобы сняли ее с полатей да положили на лавку под образа, вот положили, надели на нее белую чистую рубаху — сама так приказала; позвали попа, причастилась сердешная и стала потише… кашлять не кашляет… Киселька ложечку съела… Ну вот, матушка, говорю я, теперь ты получше, авось поднимешься. Нет, говорит, не жилица я, дитятко! Я, говорит, не сегодня завтра богу душу отдам. И в самом дело к вечеру стала кончаться… Собрались мы все, родные; ну, как водится, в ноги ей поклонились, прощенья просили… Все мы грешны, говорит… В избе тишина такая, думали, что она уже умерла, как вдруг пошевелилась вот она, позвала меня с Матрехой. Ну, говорит, детки, прощайте… Ты, Ванюха, не пей да не бражничай, а ты, Матрена, будь мужу послушна — ну, как водится, всё тоись по христианскому порядку. Вот у меня, говорит, отдана штука холста белить Ивану Семенычу в Гридниху, ты, Матрена, не забудь взять, оно полотенце тонкое, рублев по полтора за аршин на городу дают. Ну, говорит, живите мирно, бойтесь бога, ходите в церковь, творите заповеди божий, будьте послушны господам своим, они нам самим богом в набольшие поставлены… Будьте сами хороши, и вам будет хорошо, детки, — ну, понимаешь, и всё…

— А обо мне вспомнила? — спросила Агаша.

— Нет! — отвечал извозчик. — А вот уж перед самым-то, как кончаться, подозвала меня этак — сначала было дядя Павел подошел, да она и рукой замахала — и говорит так тихо, уж видно, кончается: «Ты, Иван…»

— Что ты глаза-то в кабаке, что ли, заложил! — закричал Ванюхе ехавший навстречу ему другой извозчик, на которого Ванюха, занятый рассказом, наехал так плотно, что лошади столкнулись лбами и сбруя спуталась.

— А ты что! — азартно возразил Ванька, умевший в нужных случаях не отставать ни от кого. — Места, что ли, мало… Своей стороны не знаешь! А туда же, называется извозчик…

— Да я-то по своей стороне еду… Нешто твоя правая сторона, — отвечал тот.

— Конокрад! — закричал ему Ванька, выпутываясь.

— Гужеед, — отвечал ему тот, и они разъехались, но долго еще продолжали перекидываться ругательствами, возвышая голос по мере удаления друг от друга.

— Ну, Ваня, — сказала Агаша, когда брат ее наконец успокоился.

— Так вот, вишь, — отвечал Ванюха, — подозвала меня и говорит: «Ты, Ваня, коли нужда придет одну корову продать (у нас, вишь ты, было две коровы), так Буренку не продавай, ни за что не продавай, а лучше Чернушку продай — Буренка хоть на вид хуже, да вдвое против Чернушки молока…» Тут уж голосу не хватило у сердешной, покатилась навзничь и богу душу отдала… Зайдем сюда, Агаша, я те чайком напою.

Ванюха остановился у освещенного одноэтажного деревянного дома и слез с дрожек.

Агаша, которой было всё равно, куда бы ни идти, только бы но к тетушке, идти к которой теперь ей сделалось еще тяжелее и ненавистнее, последовала за своим братом, и они вошли в одно из тех заведений, в которых, как извещают их вывески, можно получать кушанье и чай, но где, впрочем, можно получать и всё остальное, нужное для полного человеческого услаждения: водку настоянную и ненастоянную, портер домашнего изделья, отзывающийся табаком и производящий одуряющее действие, и около которых шныряют какие-то дамы в платках ярких цветов, с открытыми головами, раскрасневшимися щеками, весьма редко, впрочем, забегающие в самое заведение. Вошед в первую комнату, Агаша увидела несколько окороков и других разных мяс, пирогов и тому подобных съестных припасов, симметрически разложенных на прилавке; за прилавком стоял жирный буфетчик в рубахе и в фартуке, о черной окладистой бородой, тщательно округленной, а у прилавка толпилось несколько человек разного рода, но приведенных сюда одинакими наклонностями: кучер в распахнувшемся плисовом полукафтанье, из которого выглядывало очень толстое брюхо, прикрытое красной рубахой, — брюхо, которому он, вместе с черною и густой бородой, обязан был своим благоденствием, благодаря справедливому убеждению некоторых господ, что кучер для произведения с козел надлежащего эффекта должен быть непременно толст; какой-то отчаянный усач в венгерке с брандебурами, подбитой ранжевым мериносом; франт, как видно, только что раненный в нос, который у него был залеплен хлопчатой бумагой, выдернутой из рукава венгерки и сквозь которую проступала кровь; несколько извозчиков, спрашивающих чаю; фокусник в сером нанковом сюртуке, с немецкой физиономией и тремя медными стаканами и таким же количеством шариков, которые он сначала клал все три под один стакан, и, когда открывал, под каждым оказывалось по одному; потом клал под каждый по одному — открывал, оказывались все под одним, и так далее, разнообразя свой вечный фокус до бесконечности и потешая тем почтенную публику, которая, впрочем, не очень добродушно поддавалась на его хитрости и смотрела на него каким-то взором сожаления; но когда, впрочем, он, выпив поднесенную ему кем-то рюмку водки, разжевал и проглотил хрусталь, — все вмиг проникнулись к нему глубочайшим уважением и стали просить, чтобы он повторил свой фокус, от чего пьяный немец не отказывался, прося только, чтоб ему дали вместо рюмки стакан, с которым обещал сделать то же, что с рюмкой. Вероятно, он сдержал свое слово, потому что незадолго выпил целую бутылку семигривенного портеру, приправляющегося, как известно, листовым табаком и производящего такое действие, что один весьма миролюбивый мужик, пришедший в харчевню побеседовать с земляком, выпив с бутылку такого портеру, ни с того ни с сего хватил земляка своего бутылкой в висок, отчего земляк тут же и умер. Но всех более потешал почтенную компанию наш приятель, дворовый человек Егор Харитонович Спиночка, значительно преобразовавшийся с тех пор, как мы с ним расстались: теперь на нем был черный мундир с красным кантом; шинель, небрежно накинутая на плечи, была тоже с кантом. Видно, нашел-таки он барина по себе, да еще не простого, а военного! Он и здесь, как и везде, где представлялся случай развернуться его социальной натуре, был душою общества: наигрывая на балалайке, восторженно выплясывал он трепака, выкидывал такие коленцы и пересыпал мелкую дробь своих ног такими прибаутками, что компания держалась за животы от хохота. Затем было тут и еще несколько лиц менее замечательных: несколько мужиков, прощающихся со своими бабами и земляками, лиц более или менее печальных; какой-то безногий нищий с каким-то знаком в петлице, на карачках притащившийся в заведение и вознаграждающий прыжки и балалайные трели дворового человека так, как, может быть, не был вознагражден никогда ни один великий артист в самые блестящие торжества свои: такое наслаждение было написано у него на лице, такой восторг выражался во всех его движениях, замирающих воркованьях, что, глядя на него, становилось завидно.

— Три пары чаю, — сказал извозчик, проходя в другую комнату.

Агаша молча шла за ним.

Вторая комната была несколько менее первой; в ней стояло несколько столов, приставленных к стенам и покрытых очень давно мытыми салфетками. За столами сидели так называемые у трактирных содержателей гости и пили кто чай, кто водку. Гости были большею частию с бородами. За одним только столом сидел с каким-то унылым мужиком один бритый, который, впрочем, мог при случае сойти за небритого… Черные, короткие, видимо жесткие, волосы густо покрывали его подбородок; на нем был черный, вытертый плисовый сюртук, нараспашку, с карманами напереди, в которые он беспрестанно клал свои руки, упираясь в дно их с такою силою, как будто ему смертельно хотелось прорвать их. Говоря с жаром, он высоко поднимал руки, не вынимая их из карманов, и болтал в воздухе полами сюртука, как будто собирался лететь. Манишка, мытая немногим попрежде салфеток и украшенная двумя огромными синими запонками, колыхалась и вздувалась на его широкой груди, как мост, подпираемый прорвавшимся и бунтующим льдом. Сзади сюртука торчали концы тесемок, которыми прикреплялась она к его толстой шее, обвернутой обрывками красного шарфа, и тоже болтались. Лицо у него было полное, круглое, проникнутое чувством собственного достоинства, цветом — ни бело, ни смугло, скорей пегое, за исключением носа, который начинал уже переходить из розового цвета в брусничный. Рыжий унылый мужик, в распахнутом нагольном тулупе, в синей рубахе с медным гребнем на поясе, налил ему третью рюмку и сказал:

— Ну-тко, Калина Павлыч! Без троицы и дом не строится!

— Да ты сам-то что ж?

— А я опосля, — отвечал мужик, не без волнения посмотрев на графин. — Так вот, — продолжал он, — писемко-то, Калина Павлыч, право-тко! Настрочил, да и дело с концом.

— Настрочу, уж коли сказал, так настрочу, — отвечал небритый господин и, осушив рюмку, поспешно спрятал руку в карман.

Последовало продолжительное молчание.

— Без четырех углов дом не бывает, — сказал мужик, самоотверженно наливая четвертую рюмку.

Небритый господин молча и поспешно спровадил ее в свой желудок. Мужик завистливо проводил ее туда глазами и продолжал:

— Иное дело нашему брату, безграмотному, — труда стоит, а грамотей, уж известно, грамотей… Так вот я того, вишь ты, и бумажки припас.

— Всякому свое, — отвечал глубокомысленно небритый господин, не обратив внимания на последние слова. — Грамотей пишет, ваш брат, серый армяк, дом сгромоздит… Ты по какому мастерству?

— А я по печному, — отвечал мужик.

— У, брат! Нынче, слышь, на печную работу поденно по три да по четыре рубля дают… Только работай! — И он выразительно подвинул пустую рюмку.

— От работы не будешь богат, а будешь разве горбат, — уныло отвечал мужик. — Инно дело подрядчику. Ну-тко, брат, я вот бумажки-то листик припас (тут мужик достал из-за пазухи смятый лист бумаги), чернилоц-то у буфетчика спрошаю (он человек знакомый, земляк), а сургучику-то, чай, у тебя водится…

— Есть, всё есть, — отвечал небритый господин и глубже погрузил руки в карманы.

— Вишь, у тебя глотка-то, словно бочка бездонная, — сказал совершенно неожиданно и с большим жаром вышедший из терпения мужик.

— Что, что? — начал грозно небритый господин, привстав и подняв известным способом обе полы. — Ты, кажется, ругаешься?.. А! Да ты, может быть, еще драться начнешь!..

— Нет, я не то чтобы в обиду, — кротко отвечал мужик, опуская голову, и, спеша погасить вспышку, наполнил рюмку небритого господина, после чего как-то невольно рука его, не покидая графина, направилась к другой порожней рюмке. Он, однако ж, ее не налил и, с решительностию поставив графин, прибавил: — Выпей, брат, да коли хошь сослужить службу — так не томи. Мне, брат, не до каляканья. Завтра чем свет десятский придет. Ему, вишь ты, хорошо; похаживат с палочкой, кого в зубы, кого по затылку, кого так через спину вытянет, а надоело — ушел…

— Так вашего брата и надо, — отвечал небритый господин, выпив рюмку и спрятав руки.

— Нешто! — пробормотал мужик.

— Да что ты сам-то не выпьешь?

— Было бы на что, — сердито сказал мужик и пошел в другую комнату.

— Притворяется! — сказал, рассуждая сам с собою, небритый, господин. — Притворяется мошенник. Все они такие — знаю я их! У всякого одна песня: барин дерет, а барин хорош, так управляющий дерет; становой дерет, барщина велика, урожаи плохи, лесу не отпускают — избенка развалилась — а пораскопай-ка, так у иного серого армяка побольше денег, чем у нашего брата! Да!

Он утвердительно качнул головой и махнул полой сюртука, в котором тоже утвердительно откликнулись ему несколько медных грошей; затем он с поспешностью выпил одну и потом другую рюмку настойки и запел: «А настоечка тройная, а настоечка травная — удивительная!»

Мужик воротился с чернильницей.

— Да у меня, брат, чернилы-то есть, напрасно беспокоился, — сказал небритый господин. — Не поверю, честью клянусь, не поверю, — продолжал он, — чтоб у тебя нынешний год были заработки плохи… Ты, брат, видно, крепыш! Пожаров зимой было вволю, да к тому ж что ни улица — новый дом строится, машинища етажей в пять (тут он, усиливаясь представить огромные размеры домов, привел в сильное движение полы своего сюртука)… Цены важные… дни стояли теплые, без дождей… что ты мне ни говори, не поверю!..

Он налил себе рюмку и выпил…

— Для подрядчиков хорошо, — отвечал озадаченный мужик.

— А ты разве в задатке? — спросил тот, стараясь разгрызть крошечный в уголь высушенный сухарик из черного хлеба, какие подаются в наших трактирах для закуски.

— В задатке, — отвечал мужик.

Большая часть крестьян, приходящих на работу в Петербург, обыкновенно нуждаясь перед отправлением из дому в деньгах, отдают свои паспорта так называемым подрядчикам, получая от них на таком условии несколько денег вперед, что называется: пойти в задаток. Задаток простирается обыкновенно от 70 до 100 рубл. ассигнациями, и мужик, получивший его, поступает на лето в распоряжение подрядчика, который, сняв большую работу, поручает ее исполнение таким образом набранной артели, деятельно понуждая рабочих своих не лениться принятыми в таких случаях мерами и рассчитываясь с рабочими в конце лета — по своему усмотрению.

— А зачем было идти в задаток? — сказал небритый.

— Зачем! — повторил мужик. — Пяти десятков и не хватало… только пяти десятков, да, вишь ты, где взять, коли нет…

— Вот жаль, ты тогда ко мне не пришел, я бы тебе дал, — сказал небритый господин и расхохотался.

— Хотел уж корову продать, — продолжал мужик, погружаясь более и более в тяжкое раздумье, — да на грех Жена забеременела. «Что ты, господь с тобою, — говорит, — уйдешь, а я что тут с ребенком без коровы стану делать, — Мне, — говорит, — ребенка-то не уморить стать, — вырастет — барину слуга будет!..» А что лето, так точно лето было важное… Эх! какое лето было! — продолжал мужик, взяв себя под бороду и покачнувшись на своем месте от волнения. — Вот наши сказывали — только выйдешь на угол[4], отъемом отнимают, — три, три с полтиной, четыре, за четыре рубля переваливало!.. Сколько домов строится! Казенных строений тьма-тьмущая — на отбой берут, не Стоят за деньгами… а на казенной работе, окромя денег, медали, слышь ты, дадут… Вот намедни бухаловский Прохор сказывал: «Мне, — говорит, — медаль выходит…» Вот оно как! Сто двадцать рабочих ден, сочти-тко, хоть по три рубля на круг… Ну тут оно, вестимо, хватило бы и оброк барину заплатить, и гостинцу снести, и казенну повинность справить, да себе-то осталось бы. А вот как наше-то дело, — кому рубль, а нам гривна! Вот намедни стали дуванить[5]; гуторили, гуторили… «По рублю семи гривен в день на круг, ребята, выходит», — говорит подрядчик. Вот те и на! Спорить, что ль, с ним станешь… Заспоришь, так, пожалуй, и ни с чем отпустит. Вон у нас молодцы из другой артели пришли было к подрядчику да как гаркнут всей гурьбой: «Не хотим-ста такого дувану, давай настоящий!» — так, поди ты, что вышло. «А! вы, — говорит, — бунтовать!» — да и послал за фартальным… Да тут еще вычеты пойдут, — про должал мужик, — прогульные дни — за каждый вдвое. «Уж такое заведение, — говорит, — зачем прогуливал?» Возьмешь на лаптишки да на баню коли — а глядь, в заборе-то и невесть что… «Вот гляди, — говорит, — в книге записано», а кто у него там знает, что в книге. Вестимо, он грамотный, так и записывает. Да как задаток-то еще вычтет, что давно уж и в помине, чай, и у барина-то его нету, — и останется тебе много полсотни. Вот тут и плати барину, справляй повинность, вот тут и пей поди!..

Здесь мужик судорожно схватил графин, налил рюмку, выпил, вслед за ней налил и выпил другую и сказал:

— Вишь, какая рюмка-то крохотна!..

— Я говорил, притворяется мошенник! — воскликнул небритый господин, опьяневший уже до того, что не считал нужным скрывать своих мыслей. — Видишь, не на что выпить!

— Милый! — закричал мужик, позвенев рюмкой об пустой графин. — Подай-ка еще графинчик да рюмку поболе!..

Они стали пить, уже не считаясь рюмками, и, когда осушили другой графинчик, мужик вдруг вспомнил о письме.

Небритый господин с сожалением достал руки из карманов, взял у мужика бумагу и приготовился писать.

— С чего начинать? — спросил он.

— Вестимо, с поклонов, — отвечал мужик.

Между тем Агаша с Ванюхой поместились за особенный стол. Скоро принесли им два белых чайника, один большой, пузатый, с длинным и загнутым носом, другой маленький, две белые чашки, относившиеся к большому пузатому чайнику, как только что оперившиеся гусята к длинношейному старому гусю, и одну потертую и очень тощую серебряную ложечку. Такой уж обычай не только в харчевнях, но и во всех русских трактирах, что, сколько бы человек ни пришло пить чай, подают одну на всех чайную ложечку. Если взять в расчет с одной стороны то, что при отсутствии малейшей брезгливости в русском человеке одной ложечкой даже десятерым очень легко обойтись, а с другой то, что при большем количестве ложечек предстояла опасность запутаться в счете, нельзя не сознаться, что обычай благоразумный. Если в наших ресторанах и кондитерских на Невском проспекте то и знай пропадают листы газет и книжки журналов, то хозяину бедной харчевни позволительно настолько любить свои ложечки, чтоб принимать к сбережению их свои меры.

Думая утешить Агашу, Ванюха сам почти не пил чаю, а беспрестанно наливал ей и просил ее пить. Себе же спросил водки. Но Агаша пила неохотно. Она продолжала расспрашивать брата о смерти матери. Малейшая подробность ее интересовала, и нередко навертывались у нее на глазах слезы. Она подробно расспросила, в чем положили покойницу и в какой стороне кладбища похоронили ее, и есть ли крест или другой какой признак, по которому можно было бы узнать ее могилу. Ванюха рассказывал как умел, переплетая время от времени рассказ свой мыслью, что она теперь в царстве небесном и что ей теперь хорошо, — которая, казалось, его весьма утешала. Но Агаше она не казалась столько утешительною.

— Бог не попустит злодею, погубившему нашу матушку! — сказала она с какою-то торжественностию, выслушав рассказ брата и отирая слезы. — Он заступится за нее.

— Что ты, Агаша! — прервал ее брат. — Какому злодею?.. Ведь злодей-то… ведь уж коли пошло на правду (поправился он), так погубил-то ее наш родной отец, а коли же отец да злодей! Мы, — продолжал извозчик, которому две-три рюмки водки значительно развязали язык, — мы должны молиться за родителей, — они на свет нас произвели, жисть нам даровали… Вот оно как, Агаша!

Агаша молчала.

Ванюха выпил еще рюмку водки и сказал:

— Не хошь ли выпить маненько? Ты, чай, пивала.

— Нет.

— Будто! А вот у нас на селе девки так поди как лакомы до вина. И тоись пряника не надо, коли вино есть; Вестимо, парни приучили. Иной шестнадцати годов нету, а не хуже нашего брата. Выпей маненько, оно пользительно да и куражу придает.

Агаша выпила.

В то время из другой комнаты вышел запыхавшийся от трепака, красный и сияющий счастьем дворовый человек Егор Спиночка и, как человек, которому до всего есть дело, нагнулся к плечу писавшего небритого господина и, посмотрев с видом знатока, сказал:

— Писано, переписано, в село Борисово, из села Помела до деревни Веникова! ха! ха!

— Чего не видал? — вскричал небритый господин с каким-то неумеренным гневом, вскочив и грозно сверкая очами…

— Ну а ты что окрысился-то, карманная выгрузка!.. Посмотреть нельзя!

— Нельзя, — величественно отвечал небритый, с яростию упираясь в карманы, куда он успел уже поместить свои руки…

— Ну ты у меня не больно — нельзя! Я, брат, как раз и в Рожественскую часть,[6] — у меня недолго! А не то в волосное правление!

— Ударь-ка! Ударь! — закричал небритый господия, подставляя лицо дворовому человеку и весь называясь на оплеуху.

— Ну, ударь!

Здесь нужно заметить, что небритый господин, кроме писанья писем и разных ябед, имел еще другой весьма важный промысел: коллежский регистратор, выгнанный из службы за пьянство и воровство, он постоянно носил при себе замаранный (и в буквальном и переносном смысле) аттестат свой; навязывался на ссору и, получив оплеуху, тотчас предъявлял свои права на благородство, крича: «Я благородный человек! Я чиновник! Как ты смел бить чиновника», — в подтверждение чего вытаскивал свой аттестат. Тут он требовал что-нибудь за оскорбление чести, а в противном случае набирал свидетелей и грозил повести дело законным порядком или формою суда, как он в таких случаях выражался. «Я последнюю рубашку продам, я голодать буду по неделе, а чести своей обижать всякому не позволю!» — кричал он обыкновенно в таких случаях, грозно размахивая руками, вложенными в карманы сюртука, задевая полами по носам собравшуюся вокруг него толпу. Знал ли, не знал ли дворовый человек такую утонченную щекотливость небритого господина насчет чести, он, однако ж, не рассудил идти до конца и отошел, ограничившись восклицанием:

— Не стоит с дрянью связываться-то!

— То-то! — сказал с неудовольствием небритый господин. — На словах-то куда горяч, а на деле… Вот уж дрянь так подлинно дрянь!

Он пустил вслед ему еще несколько крепких слов, но, потеряв надежду, чтоб дворовый человек воротился, он презрительно посмотрел вслед ему, с сожалением сел на прежнее место и раздавил пузырек с чернилами, хранившийся у него в заднем кармане.

А дворовый человек отправился к тому столу, где сидела Агаша с братом, и, увидев Агашу, подкатился к ней.

— А, сударыня! Из которого села… Давно ли изволили к нам пожаловать?.. Ишь, какая кралечка!

И он хотел прикоснуться к ее подбородку.

Но Агаша оттолкнула его без особенной деликатности и так ловко, что он вмиг очутился от нее шагах в трех, едва удержавшись на ногах.

— Молодец девка! — восторженно сказал какой-то длинный чахоточный парень в мещанской чуйке, уже давно молчаливо выглядывавший из дверей.

— Молодец! — повторило с хохотом еще несколько голосов.

— Ты, брат, у меня ее не тронь, — начал Ванюха, дружески обращаясь к дворовому человеку, вновь подскочившему к Агаше, но уже не так близко. — Она у меня, вишь ты, в горях: мать умерла. А мать-то какая была, тоись добрейшая, царство ей небесное… Так вот она, видишь ты, и грустит — у нее, вишь, слезы еще не просохли… Уж как она, сердешная, плакала, как плакала! Вестимо, теперь сирота, ни отца ни матери.

— Молчи, Ваня, — шепнула ему Агаша.

— Да чего ж тут молчать? Нешто я не дело говорю, — отвечал извозчик, сделавшийся необыкновенно словоохотен, и продолжал, положив руку на плечо дворового человека: — Так вот оно, брат, что! Плохая жисть-то ее, сердешной: живет у тетки, а тетка такая, что хуже чужого. Совсем смучила девку работой, да мало того: вишь ты, осерчала намедни, да к фартальному…

— Пойдем, — сказала Агаша, судорожно дернув брата за рукав. — Мне домой пора.

— Посидим, — возразил он, не трогаясь с места и продолжая рассказывать все малейшие подробности бедствий, перенесенных сестрою, с таким жаром и чувством, что слезы несколько раз навертывались у него на глаза. По ругательствам и проклятьям, которые он посылал злой тетке каждый раз, как приходилось произносить ее имя, тоже видно было, что он любил свою сестру.

Здесь нужно заметить, что рассказ извозчика обратил в особености внимание оборванного старика, который сидел в дальнем углу и пил одиноко, вздыхая, покрякивая и по временам разговаривая сам с собою. При первых подробностях старик соскочил и подошел ближе к рассказчику с какою-то необыкновенною живостию, но тотчас воротился на прежнее место и уже не проронил ни одного слова…

Наконец извозчик замолчал.

— Бедняжка! — сказал дворовый человек, приближаясь к Агаше. — Ни отца ни матери. Ну полно! Не тужи, красавица! Много плакать станешь — глаза опухнут, а у тебя — вишь ты, какие глаза-то!

И он обнаружил покушение прикоснуться к ней.

Но здесь длинный чахоточный парень, всё продолжавший смотреть на Агашу с своим уныло-застенчивым видом и не проронивший ни одного слова из рассказа извозчика, вдруг сделал шаг вперед и закричал:

— Говорят те, не замай!

Вмешательство его было так неожиданно и голос так строг и решителен, что глаза всех присутствующих на минуту встретились на нем; дворовый человек невольно отшатнулся, но тотчас, опомнившись, вскричал:

— Говорят, что кур доят, а я так думаю, щупают. Тебе что? — продолжал он, очень близко подскочив к длинному парню. — Аль скула чешется?

Парень нерешительно отошел на прежнее место.

Агаша опять стала звать брата домой. Но дворовый человек спросил пару пива, и Ванюха не мог никак отказаться выпить с новым своим благоприятелем.

Егор Харитоныч сел между сестрой и братом и, потешая Ванюху разными прибаутками да потчуя пивом, всё подвигался к Агаше и без церемонии положил ей руку на шею.

— Поди прочь! — сказала Агаша, оттолкнув его, и в то же время длинный чахоточный парень, выскочив вперед, схватил за ворот дворового человека и принялся колотить. Он колотил его молча и с жаром. В первую минуту никому не пришло в голову разнимать их: зрелище было слишком интересно и не могло не поглотить всего внимания; даже буфетчик забыл, что у него не далее как на прошлой неделе замертво увезли в больницу одного канцелярского сторожа, за что от недельной выручки не осталось ему ровно ни гроша, и, стоя в дверях, только одним глазом посматривал искоса на покинутый буфет, совершенно отдавшись, <подобно> другим, интересному зрелищу. Наконец два дюжие лакея, прибежавшие из другой комнаты, спохватились и, освободив собрата, в свою очередь накинулись на длинного парня… Агаша опять стала звать брата домой…

— А и то, — отвечал Ванюха, — уйти от беды; пожалуй, смертоубийство случится, в свидетели потянут.

И, пробравшись в другую комнату, он подошел к буфету, заворотив полу, вынул большой кожаный кошелек, из него вынул другой поменьше, достал бумажку, развернул ее и начал расплачиваться.

— Дай двугривенничек, — раздался у него жалобный голос за спиною.

Ванюха обернулся и увидел маленького оборванного и жалкого старика, того самого, который пил одиноко в темном углу. Старик, пивший одиноко в темном углу, вышел вслед за ним и тоже подошел к буфету.

— Дай двугривенничек, — сказал он, жадно смотря на несколько мелких монет, которые высыпал извозчик на руку из своего большого кожаного кошелька.

— Что? — сказал извозчик. — Двугривенничек! Вишь, у тебя губа-то не дура! Да я что за богач, что у меня двугривеннички про всякого! Было бы что хозяину отдать, вот приеду домой, выручку спросит.

— А ты хозяина-то надуй, — сказал старик, — скажи, ничего, мол, не выручил, уж такой день незадачный вышел!

— И впрямь, — отвечал Ванюха. — Он вот так и поверит — держи карман. Эх ты, старина, старина, до седых волос дожил, а ума не нажил. Ну, слыхано ли дело: пристал — дай двугривенный… Что я тебе, сват, что ли, али полоумный какой, стану я двугривенные всякому раздавать.

— Нужно, — сказал старик.

— А на что? Поди, чай, пропить? Вот вишь ты: тебе нужно, — отвечал словоохотливый извозчик, — и мне нужно, третьему нужно — всяк свою копейку про то и бережет, что, вишь ты, всякому нужно. А тебе больно нужно? — спросил он, продолжая рисоваться перед своим просителем.

— Дай, — жалобным голосом повторил старик, озаренный надеждой.

— А вот сейчас, — отвечал извозчик и, приняв сдачу, спрятал деньги в карман и пошел с Агашей вон из харчевни.

Старик пошел вслед за ними.

— Дай двугривенничек! — сказал он, когда они вышли на улицу.

— Поди ты, — отвечал раздосадованный извозчик, — вишь, пристал с ножом к горлу, нет у меня двугривенных про всякого мазурика!

— Не ругайся, — сказал старик, — ей-ей, не ругайся, Ванюха, не знаешь, кого обругаешь, а ты вот лучше двугривенничек-то дай, не жалей, право-тко, не жалей, такому человеку дашь, что не жаль… А хозяину так и скажи! день, мол, не задался. А меня одолжи: нужда, брат, я, брат, в другой раз сам пригожусь… А ты для меня не жалей… Тихому человеку дашь…

— А вот тебе! — сказал Ванюха, садясь в сани и хлестнув старика кнутом.

— Вот те раз, — воскликнул старик, хватаясь за лоб, — родного отца как смазал! Я, брат Ванюха, — продолжал он, подходя ближе к саням, — вишь, отец тебе, твой родной отец <…>

1844–1847

Загрузка...