23 марта 18** года, очень рано, часу в одиннадцатом, к Тростникову пришел приятель его Грачов и сказал с своей всегдашней важностью:
— Любезный Тростников, можешь ли ты уделить мне несколько часов времени?
— Изволь, сколько угодно. Но что такое особенное случилось?
— Мне нужно поговорить с тобою. Тростников вдруг рассмеялся.
— Чему ты смеешься?
— Да как же не смеяться? Ты посмотри на себя. Так и Манфред не часто смотрел, я думаю!
— Перестань шутить. Я пришел сообщить тебе намерение, которое глубоко созрело в моей душе и должно иметь влияние на всю мою жизнь.
— В чем же оно состоит?
— Прежде чем я скажу его, я желал бы рассказать многое — дать тебе, так сказать, ключ к моему внутреннему миру.
— Как торжественно! Извини, не могу не смеяться. Впрочем, готов слушать.
— Послушай, — таинственно сказал Грачов, нисколько не обидясь смехом своего приятеля. — Послушай, и ты перестанешь смеяться, ты, может быть, даже…
— Пролью слезу сострадания? Может быть; говори!
— Того, что я решаюсь доверить твоей дружбе (я знаю: ты умеешь уважать тайны друзей, и надеюсь, что могу назвать другом человека, с которым короток с самого детства), нельзя передать в двух словах, и потому если ты не расположен слушать теперь, то лучше скажи…
— Ничего, любезный друг, говори. Ты увидишь, что я не только уважаю тайны друзей, но даже умею выслушивать их. Итак, начинай!
Грачов начал:
— Чтоб сказать всё, я должен коснуться моего детства…
Но рассказ Грачова длился несколько часов, и как мы не принадлежим к числу друзей рассказчика, то не лучше ли нам сократить его? Благо у нас под рукою верное средство: опыт научил нас, что, как только торжественное «я» уступит место скромному «он», многие подробности, казавшиеся чрезвычайно важными, вылетают сами собою. Например: «Принужденный сам заботиться о долговечности моих сапогов, я приискал какой-то дрянной черепок, пошел на рынок, купил дегтю, увы! на последний гривенник, и, возвратясь домой, тщательно вымазал мои сапоги, не щадя рук и подвергая невыносимой пытке мое бедное обоняние». Отбросьте «я», и останется: «Он купил дегтю и вымазал свои сапоги». Если вам мало одного примера, то можете делать опыты сами: теперь только и пишутся, что записки, признания, воспоминания, автобиографии. И вы увидите иногда результаты неожиданные. Эта невинная замена имеет действие лопаты, с помощью которой очищают — веют — только что вымолоченный хлеб: зерно остается на гумне, а шелуху и пыль уносит ветер… И нет ничего легче, как веять. Если вы живали в деревне осенью, то, верно, заметили, что этим делом занимаются даже малые ребятишки. Дружно предаются они своей работе; зачерпнув зерен, высоко взбрасывают они лопаты свои — и как, образовав на минуту темную бровь в воздухе, весело и хлестко падают тучные зерна на твердое, гладко укатанное гумно! Славный звук и вообще хорошая картина. Но жалкое зрелище представляет шелуха: как подбитая моль, вяло покружась в воздухе, она апатически оседает на траву или на болото и пропадает там. Но что до шелухи? О пей никто не думает. Дело в том, что очищаемый таким образом хлеб дает сытную и здоровую пищу, и да научатся «веять» все те, до кого ото может относиться.
И мы попробовали веять. И опыт наш превзошел ожидания: рассказ Грачова разлетелся весь так, что уцелело только несколько отрывочных громких слов с приличным числом восклицательных знаков: «Скука, тоска, разочарование!..» Грачов жаловался на пустоту своей жизни и в подтверждение приводил свою биографию, точно не богатую ничем особенным. Итак, передавать читателю нечего, и приходится начать новую главу. Однако ж, если пересказывать нечего, то Тростникову пришлось много слушать. Как же он слушал? Сначала он брился, пил кофей, курил сигару, а потом стал зевать, закрываясь газетой, и наконец уснул. Проснувшись на эпизоде о какой-то панне Сабине, которую Грачов почитал чудом женских совершенств и которая провела его самым грубым образом, — проснувшись, Тростников взглянул на часы и внезапно озлился, должно быть от мысли, что нашелся человек, считающий его способным выслушивать такие длинные признания, чьи бы то ни было. Одновременно с озлоблением, как это часто бывает, он почувствовал голод, позвонил человека и велел подавать обед тотчас, как будет готов.
— Вели и на мою долю, — прибавил Грачов. — Я не ел больше суток и сегодня буду иметь аппетит волчий.
Окончание признаний своего приятеля Тростников дослушал так мрачно, что, будь Грачов хоть немного менее погружен в свой рассказ, он, верно, сделал бы одно не тех тонких замечаний, которые любил делать при всяком удобном случае, придавая им свою любимую форму вопросов и ответов, именно:
Вопрос: Когда человек находится в самом глупом положении?
Ответ: Когда поверяет свои душевные тайны голодному приятелю.
Или что-нибудь подобное.
— Итак, ты видишь теперь, — сказал Грачов, окончив свои признания, — ты видишь, что я не фразирую, отзываясь несколько желчно о жизни, о людях, о женщинах и приняв твердое намерение…
— Вижу, — перебил Тростников. — Всё вижу и всё понимаю! И ты убежден, что жизнь тяжкое бремя? Что женщины, например, уже не могут занимать ни твоего сердца, ни даже глаз?
— Убежден, — отвечал Грачов.
— Скромное общество нескольких избранных друзей, с которыми сблизиться — помнишь? — ты так добивался, также, говоришь ты, потеряло в глазах твоих всю прелесть?
— Да, — со вздохом сказал Грачов.
— Карты, в которые ты играл не столь счастливо, как охотно, карты тоже?
— Тоже.
— Театр, опера, в которой ты хоть мало понимал, но много шумел, опера тоже?
— Тоже.
— И ты говоришь, тебе осталось одно: уехать в деревню?
— И навсегда! — с эффектом сказал Грачов.
— Навсегда? Ну, едва ли! Извини, любезный друг, слишком сильно сказано! И откуда вдруг такое решение? Еще третьего дня играл ты до рассвета в карты, гулял по Невскому с полным самонаслаждением — и вдруг…
— Но ты знаешь, что часто самые скорые решения бывают и самые решительные… Они зреют в тишине, подобно… подобно…
Грачов не прибрал сравнения и продолжал:
— Я пришел вчера домой пере<о>деться, чтоб ехать обедать к С*, как вдруг вопрос… нот, множество вопросов: что я там буду делать? и к чему еду? и к чему ездил прежде? и что я вообще делаю? и не есть ли вся моя жизнь пошлое повторение одних и тех же пошлостей? Эти вопросы сами собою пришли мне в голову. Или, может быть, их вогнал в нее порыв теплого весеннего ветерка, который ворвался в открытую форточку. И я подумал…
— Не лучше ли съездить в деревню?..
— И я подумал: не лучше ли уехать навсегда в деревню! — с ударением произнес Грачов. — Эта мысль не оставляла меня за обедом и потом целый вечер. Я с ней сегодня проснулся и нетерпеливо побежал к тебе, чтобы сообщить ее.
— Ну, видишь, как всё просто!
— Да; но дорогой мысль о пошлости моей жизни и о том, как в самом деле мало занимает меня всё то, чему я предаюсь с утра до ночи…
— А иногда и по ночам…
— Дорогой эта мысль представилась моему уму с поразительной ясностью, и мне стало стыдно, я почувствовал даже отвращение к той жизни, которую вел… и мое давнее презрение, мое горьким опытом купленное знание людей, весь яд желчи и ненависти, — как огонь, таившийся под пеплом, всё вспыхнуло…
— И в таком прекрасном духе ты пришел ко мне, и, вместо того чтобы сказать просто: «Я вздумал ехать в деревню отдохнуть и поохотиться; не хочешь ли ехать со мной?», ты вот уже пять часов сряду… (как долго не дают есть!..) изливаешься перед приятелем в красноречивых и мрачных признаниях, бранишь всё и всех, словом, употребляешь отчаянные усилия вогнать и его в тоску… Очень великодушно! Прекрасная привычка: как только дрянь какая заведется на душе, тотчас бежать к приятелю. И всё под предлогом дружбы: ищу участия, совета! Изволь, я буду советовать. Только, смотри, не пенять. Теперь моя очередь, и я тоже начну издалека. Прежде всего позволь предложить тебе вопрос: не проигрался ли ты вчера?
— Сделай одолжение, говори, спрашивай сколько угодно! Ты хочешь знать, — апатически сказал Грачов, — не проигрался ли я вчера?.. Проиграл! Ну, теперь продолжай и можешь быть уверен: ты найдешь самого терпеливого слушателя, если вздумаешь говорить хоть до завтра, — чем дольше, тем лучше…
И тонкий человек зевнул, и по круглому лицу его пробежала ядовитая улыбка.
— Проиграл! Ну, вот видишь, ты проиграл вчера да и вообще в зиму попроигрался, приятели дали несколько щелчков твоему самолюбию, и дали поделом: всё твоя глупая страсть к тонкостям; вот и оказалось: карты и приятели — вещь негодная. Кстати припомнил ты историю с панной Сабиной. Ну, и женщины тоже! Наконец певица, по правде сказать преплохая, которую ты один поддерживал, беснуясь и бросая ей букеты, тогда как другие шикали, любимая твоя певица окончательно срезалась. Ну, и опера никуда не годится. Таким образом и очутилось в самом конце то, с чего следовало начать и в чем всё дело: «Едем в деревню». Сознайся, ведь так?
Тростников приостановился. Но вместо ответа послышалось тихое и мерное храпение.
— Ты спишь? Так скоро? О, тонкий человек! Да не притворяешься ли ты?
Ответа не было.
— Смотри, Грачов, если ты вздумал выкинуть новую тонкость, то предупреждаю: она не удастся, ты будешь жестоко раскаиваться в ней. Лучше признайся. Молчишь? Ну смотри: я буду неумолим!
И он продолжал, наблюдая спящее лицо своего приятеля:
— Сказать просто «еду в деревню» не в твоем вкусе. Я знаю тебя: ты ничего не любишь делать просто. Каждое самое естественное желание, мимо простых и очевидных причин, ты считаешь долгом облечь флером таинственности, особенной важности или траурной торжественности. Никогда не забуду твоих разглагольствий перед отъездом за границу. Боже мой! каких глубоких, важных, возвышенных причин не насказал ты, хитрый педант! А ты ехал просто потому, что шевелились лишние деньжонки в кармане и что при рассказах о парижских женщинах у тебя глаза наливались кровью, как у этого тупоумного индейца Джальмы, которым ты тогда восхищался вместе с парижскими дворниками. Спишь, Грачов? Спит — значит, я могу продолжать. А твоя глупая страсть к тонкостям? Ха-ха-ха, как ты всегда с ней срезывался! Помнишь, раз на охоте мы в поте лица месили грязь по болоту, а ты, тонкий человек, засел в куст и зло посмеивался, стреляя сгоняемых нами бекасов и уток; но только ты не рассчитал одного, что, сберегая ноги, можешь поплатиться лбом. И твой же собственный егерь, не заметив в кусте твоей важной особы, влепил в нее ползаряда… Ха-ха-ха… Правда, лоб твой устоял против бекасиной дроби; но смотри: не все части твоего тела, может быть, так крепки, как лоб, и не всегда ружье заряжается бекасинником! Ты тонил еще в детстве, и тонкость уже тогда резала тебя. Помнишь, в пансионе у Курнана: какой славный день был и как чудесно солнце светило в раскрытые окна нашего класса! Тогда еще голубь влетел в окно и ужасно перепугал учителя. Ждали нового инспектора, всё было вымыто, вычищено; m
Или помнишь другую школьную сцену, с книгой, в которую вписывались наши проказы; учитель арифметики, человек русский, долго и горячо допытывался: кто вырвал из нее несколько листов? Виновного не нашлось; тогда он прибегнул к старой сказочной хитрости: роздал мальчикам по ровной соломинке и сказал, что у виновного через час на вершок соломинка вырастет длиннее, — и ты ровно на вершок откусил свою соломинку, и тебя опять высекли, а виноват был не один ты, и ты даже меньше других! Так кончались твои тонкости в детстве, того же заслуживают они и теперь; да и чем твои новейшие тонкости умнее детских? (Черт возьми, как долго не дают обедать, пять часов!) Например, теперешняя твоя тонкость (если только ты не спишь действительно, а, право, я сильно подозреваю, что ты притворяешься) — что в ней умного? Ты вздумал срезать приятеля, которому пришла охота сказать тебе горькую правду, и прикинулся спящим (я так предполагаю), но приятель подметил твою тонкость и выскажет даже больше, чем хотел, может даже обругать хитреца, и ты ничего не вправе будешь сделать: ведь ты спишь. Спишь, Грачов? — возвысив голос, спросил Тростников. (Ответа не было.)
— Смотри, — продолжал Тростников, — лучше откликнись и признайся, а то хуже будет, ты рискуешь услышать неприятные вещи… Слышишь? Я теперь перестаю говорить с тобой, а буду рассуждать о тебе с самим собой; право, не лучше ли откликнуться?.. Но ты молчишь, и я начинаю: что такое Грачов? Начнем с наружности. Грачов — плотный детина двадцати семи лет. Он еще не толст, но принадлежит к людям, которые должны потолстеть неизбежно. И он будет толст, хотя и принимает дознанные меры, чтоб не потолстеть. Но характера у него поменьше, чем у Байрона, и, потерпев два-три дня, на четвертый он так наедается, что глаза его готовы выскочить. Каблуки его сапогов не выше обыкновенных, но они непременно прежде всего бросятся вам в глаза, может быть, вследствие особенности его походки: он не идет, а как будто козыряет, показывая свои маленькие ноги, ставя одну за другой с грацией и некоторой торжественностию, причем весь корпус его слегка колеблется. Вообще он не любит скрывать того, чем наделила его природа, и заказывает себе платье (у лучшего портного — он большой франт) в обтяжку; грудь его и так неумеренно высока, но он еще имеет привычку пялить ее, втягивая живот. Еще два-три года, и талия его будет переваливаться, а лет через пять он начнет ходить с солидной тростью. Он мастер повязывать галстук, и когда кланяется или танцует, то закругляет руки и нагибает голову с медленной грацией. В этом он несколько похож на Павла Иваныча Чичикова… Спишь, Грачов? Спит! (А повар тоже, видно, спать лег!) Теперь пойдем далее.
Что такое Грачов?
Грачов — добрый малый, не слишком умный и не дурак, но добрый малый, уже утративший первобытную форму и несколько испорченный новейшими примесями, и вот по какому случаю: Грачов имел счастие или несчастие, что решить довольно трудно, попасть в круг, где любят-таки поговорить о существенных вопросах науки, жизни, современности и проч. В этом кругу мужчины очень умны, а дамы очень дурны собой — это его характеристика. Этот кружок, между прочим, имеет свойство быстро развивать самолюбие каждого, кто прикоснется к нему, да иначе и не может быть там, где роль каждого определяется его личным значением, а значение — личным достоинством и заслугой. Следствия такого свойства для умных членов кружка часто бывали благодетельны: возбужденные соревнованием, эти счастливцы вырабатывали из себя всё, что могли, и делались светилами если не общества, то своего кружка. Но что делалось с остальными, с людьми обыкновенными? Бывало, что они кончали даже трагически. Оторванные от полусознательного существования, которое так весело влачит большинство добрых малых, они гибнут жертвою неумеренно развитого самолюбия. Вы тотчас их узнаете, вступив в такой круг (по преимуществу литературный); они желты и зелены, сидят, вечно надувшись, говорят мало: не смеют или думают, что не найдут слушателей. Самолюбие гложет их, и постоянное напряжение придумать что-нибудь оригинальное умерщвляет в них последний остаток ума; они кажутся совершенными дуракам… Кто бы подумал, что величавый друг наш Грачов хоть одну минуту мог находиться в таком положении? Правда, не совсем в таком; он богат и давал хорошие обеды; его вздор выслушивали, от него не отходили прочь при первом его слове, но всё же гордость его часто получала неизбежные щелчки: он тайно мучился, и пот скудоумия нередко капал с его высокого чела при напрасных усилиях сказать что-нибудь умное. Но не такова была его натура, чтобы запутаться и засесть в паутине, сплетаемой смертельно уязвленным самолюбием. Его самолюбие не было смертельно уязвимо. Он скоро примирился с своим положением, перестал пыхтеть и надуваться и поднял голову. И с той поры он уже не опускал ее: он понял свою роль в умном кружке, нашел еще другой круг, в котором отдыхало его самолюбие, и славно повел свои дела. В умном кружке он жаловался на пустоту своего светского общества, а в светском — на педантство и ученую скуку умного кружка, сношения с которым облекал он должною таинственностию, намекая, будто сам принимал участие в его деятельности. Он брал у кружка умников их суждения, их взгляды, их мудреные слова и фразы (всего чаще слова и фразы) и приносил их в светский круг свой, а умникам платил светскими сплетнями, до которых так падки литературные затворники. Наконец, окончательное удовлетворение своему самолюбию нашел он в том, в чем я вижу одно доказательство его тупости: если один отличается ученостью, другой написал умную книгу, третий мастер говорить, то и я также имею свое — я человек необыкновенно тонким, — думает наш друг Грачов, который теперь сладко спит или, может быть, уже проснулся. Спишь, Грачов? Спит, и я еще успею разобрать, что такое тонкий человек. (А каков повар! Я умираю с голоду.) Что такое тонкий человек? — Глупец, так много думающий о своей особе, что не хочется даже признать в нем и тех достоинств, которые он действительно имеет…
Тут Грачов шевельнулся, но почти тотчас же снова послышалось его тихое храпение.
Тростников продолжал:
— Нет, такое определение не годится, оно слишком общо и так грубо, что даже сонных коробит, надо поискать другого. Что же такое тонкий человек?
Топкий человек — величайший энциклопедист, хоть, может быть, учился плохо и в дрянной школе. Он знаток решительно во всем: в женщинах, в музыке, в лошадях, в литературе, в астрономии, в политике. Он мог бы написать превосходную книгу о чем угодно; но не пишет, потому что… не хочет.
Тонкий человек слышит за версту, видит впотьмах, знает вас насквозь, как свои пять пальцев.
Тонкий человек узнает характер человека по его почерку. Тонкий человек расскажет вам историю приходящего, даже определит его чин, лета, рост и самую цель посещения по звонку, приводимому в движение его рукой.
Тонкий человек — знаток в медицине: если вы больны и лечитесь у известного доктора, он посоветует вам прогнать доктора, объявит его лекарства никуда не годными и предложит вам свои услуги, вызываясь вылечить вас в один день. Не верите? Попробуйте!
Никто не возьмется охотнее тонкого человека и никто не выполнит лучше так называемых деликатных и печальных необходимостей, например когда нужно приготовить мать к известию о смерти сына, жену — к известию о смерти мужа. Можете быть уверены, что при самом входе тонкого человека мать хлопнется в обморок, вообразив, что не только один сын, а все ее дети померли. Но тонкий человек все-таки будет уверять, что, не случись его, было бы хуже: и мать и жена не перенесли бы удара и, верно, лежали бы на столе, тогда как теперь, при его содействии, мать только расшибла висок, ударившись об угол кровати при падении, а жена впала в самое легонькое безумие, которое, не беспокойтесь, пройдет, непременно пройдет… уж я знаю!
Однако ж вот я и кончил, а обеда всё нет, и мой друг Грачов всё еще спит, что ж я буду теперь делать? Да, я еще не сделал общего заключения! Что же какое общее заключение о Грачове? Хороший он или дурной человек? Ни то ни се! Был он хорош, когда был влюблен — не в глупую панну Сабину, о которой он так высокопарно повествовал и которая так нетонко его провела. Нет! гораздо ранее. Ему было тогда только девятнадцать лет. Как он был прост, и искренен, и тепел! (Я тогда и полюбил его.) Как он весь блистал и светился и, однако ж, нисколько не оскорблял, а веселил своим блистаньем, чего нельзя сказать о теперешнем его самодовольствии, которое иногда бесит даже посторонних. Я сам слышал, как один господин в трактире при входе Грачова закричал: «Человек, перенеси мой прибор в другую комнату!» — и потом вполголоса говорил своему приятелю: «Вот физиономия, которой я не могу видеть равнодушно! Мы не имеем ничего общего, даже не знакомы, может быть, он прекрасный человек, в чем я, однако, сомневаюсь, но при виде его желчь моя подымается и аппетит пропадает». (Слышишь, Грачов? Так отзывался о тебе господин, которого зовут… Но что пользы называть фамилию, когда ты спишь?..) Впрочем, кто же не хорош в пору любви? А кто не хорош в эту пору, от того не жди добра в другое время. О, чудное, чудное пламя любви! Зачем не вечно горишь ты в груди человека! Люди были бы лучше, и Грачов никогда бы не дошел до такого нравственного падения, как теперь. Любовь облагораживает самую грубую душу. Так точно (славное сравнение пришло мне в голову), так точно бедной и тесной лачужке выпадает иногда на долю приютить на четверть часа под соломенной кровлей своей путешественницу, богатую, красивую и причудливую. За четверть часа до приезда красавицы с лачугой совершается превращение: пол устлан коврами, потолок и стены обиты богатой материей, накурено благовониями, зажжена лампа, придающая всему ровный матовый колорит. И вот явилась чудная гостья — покушала, сделала свой туалет и уехала далее, только пыль стоит столбом по дороге, да отдаленный стук экипажей, да лениво расходящаяся толпа свидетельствуют, что всё происходившее за минуту не было виденьем, не сонная греза. А в избушке всё опять бедно, даже кажется беднее и хуже: потолок словно почернел пуще прежнего, огромная печь как будто еще стала неуклюжее; темно, сыро, нечисто, и, как мелкие страсти в душе человека, по закопченным стенам копошатся и бегают проворные прусаки и мухи. И жди, когда опять заглянет чудная гостья, и заглянет ли еще…
«Да! славное сравнение! (уже не говорил, а думал Тростников). Но странное дело! Нет сомнения, что оно принадлежит мне. Я его нигде не читал, ни от кого н» слыхал; око пришло в мою голову, оно мое. Но отчего же мне первому кажется, что я его украл… у Гоголя? Неужели сила гения так велика, что он кладет свое клеймо даже на известный род мыслей, которые могут родиться в голове другого? Или я ошибаюсь, и это просто общее место, пошлая мысль, которой я дал, благо готова, форму сравнений Гоголя… Или форма-то меня и сбивает, и в чужой форме мне и самая мысль моя кажется чужою? А своей формы я не умел дать. Кто решит мне эти вопросы? Я их не в силах решить. И вот почему я никогда не мог бы быть писателем. Хорошо или худо ли, мое или не мое — эти сомнения замучили бы меня, и при одной мысли, что меня могли бы заподозрить в краже чужого ума, бросает меня в такой жар, как если б кто сказал, что я вытащил платок из кармана…
— Кушать подано! — громко возвестил человек.
— А! ну, слава богу! — сказал Тростников. — Грачов, полно дурачиться! Пойдем есть.
Грачов медленно открыл глаза, приподнялся и спросил зевая:
— Что ты говоришь?
— Обедать подано,
— Как! Неужели уж так поздно?
— Полно хитрить, приятель! Признайся лучше: перетопил немножко?
— Что такое? Ничего не понимаю.
Грачов причесывался перед зеркалом.
— Ну, всё равно. Спал ли ты или не спал, я торжественно объявляю, что сроду не имел такого слушателя, как сегодня…
— А разве ты говорил что-нибудь? — спросил Грачов зевая.
— Всё время.
— Ну так я скажу, что ты ошибаешься: ты мог иметь еще лучшего слушателя.
— Кого же, например?
— Я думаю, человека, который умел бы спать с открытыми глазами, — кротко сказал Грачов.
— О, тонкий человек! Правда, правда!
Приятели перешли в столовую и сели обедать. Но хотя Грачев заявил, что будет иметь аппетит волчий, однако ж кушал мало и был, вероятно со сна, не совсем в духе. Разговор не клеился. Время от времени Тростников повторял одни и те же вопросы: «Так ты спал, Грачов? Так ты не слыхал, что я говорил?», на что Грачов каждый раз пожимал плечами и отвечал сухо: «Разумеется, что ж тут удивительного?» И разговор умолкал. Наконец Тростников прекратил свои вопросы (ему показалось, что они как будто сердят приятеля) и заговорил о поездке в деревню.
— Да! — заметил он между прочим. — Твоя мысль ехать теперь же удивительно счастлива; и, если бы ты сказал мне ее без длинных и мрачных предисловий, я бы расцеловал тебя! Я сам думал ехать, но не ранее как в конце мая. Почему не теперь же? А вот спроси! Невероятно, как глубоко и незаметно рутина въедается во все наши действия. Все едут в конце мая, и я ждал конца мая! Как будто что-нибудь удерживает меня здесь! Но не истинное ли удовольствие уехать в деревню теперь же? Это будет то же, что с одного выстрела убить пару вальдшнепов: мы избежим самого дурного времени в Петербурге и захватим самое лучшее в деревне! Не дышать зловонием, когда начнут колоть грязный лед, не видать чудовищной мостовой, по которой ныряют эти бедные ваньки, и вместо того присутствовать при самом зарождении весны, приветствовать обновление природы, подстеречь первый побег молодой травки, вдохнуть полной грудью первое весеннее дуновение, — признаюсь, роскошнее ничего давно не представлялось моему воображению… да, едем теперь же! Я благословляю голову, в которую пришла эта счастливая мысль. Гордись, Грачов! Я решительно утверждаю, что это лучшая твоя тонкость с той поры, как ты пустился в тонкости!
И многое еще говорил Тростников в том же роде. Постепенно и Грачов стал разговорчивее, — должно быть, бургонское развязало ему язык. Аппетит его также усилился: едва притронувшись к первым трем блюдам, он съел всё блюдо жаркого, и к концу обеда приятели уже горячо и дружно толковали о предстоящем путешествии, выпив в ознаменование счастливой мысли Грачова бутылку шампанского.
Нет нужды долго скрывать от читателя, что Грачов и Тростников были именно такие друзья, каких в избытке производит наше время. Дружба их держалась на взаимном щекотании самолюбия, и как они были точно друзья, то это упражнение им почти всегда удавалось. В самом деле, кто лучше друга знает, в которое место должно воткнуть другу булавку так, чтобы она ушла туда и с головкой? Но зато никто лучше того же друга не знает, какая пропорция сахару нужна для приведения вас в сладчайшее состояние духа и в каком виде вам должно поднести ее. Так поглаживая друг друга то по шерсти, то против шерсти, они не скучали вместе и на этом основании думали, что любят друг друга; а в сущности… но не будем откровенны там, где догадливый читатель не нуждается в нашей откровенности. Как бы то ни было, они не сознавали настоящего источника своей дружбы, и каждый видел в другом образец дружеской преданности. Тростников думал: «Глуповат этот Грачов, да зато добрейший малый и любит меня»; а Грачов думал: «Ух какая заноза этот Тростников! Я вижу его насквозь: завистлив и зол по природе — и притом какое самолюбие! Весь свет бы заставил плясать по своей дудке!.. Да зато честный малый и готов за меня в огонь и в воду…» Итак, они толковали о предстоящей поездке. Надлежало решить вопрос: куда именно ехать? Оба они были столбовые русские дворяне, и судьба, хотя не в ровной степени, наделила их родовыми поместьями. У Грачова были имения в нескольких губерниях. Куда же ехать? Где природа живописнее? Народ характернее? А главное: где больше дичи? (Праздные друзья наши любили охоту и были данниками петербургских чухонцев, которые, протаскав их целый день по пустым болотам, показывали им под вечер до безумия настреканного бекаса или разбитый выводок куропаток.) Совещание длилось недолго, и тонкий человек остался победителем. Тростников охотно согласился предпочесть его в<ладимирск>ое имение своему малороссийскому, любя природу чисто русскую и, может быть, имея еще некоторые другие соображения. Грачов же твердил одно: «Там сторона глухая и народ так наивен, что бьет одну утку, считая всю остальную дичь недостойною выстрела; какова же охота предстоит нам? Тетеревей, куропаток, вальдшнепов там как ворон, и какую стойку будет выдерживать девственный дупель, которого не тревожили, может быть, двадцать лет! (В пылу увлечения тонкий человек забывал, что дупель, даже самый девственный, едва ли может прожить двадцать лет.) Я не бывал там с детства, но помню, что мой отец привозил дичь корзинами. Дом стоит на возвышении, которое постепенно сливается с низменностию, предшествующей луговому берегу Оки; Ока видна с балкона, и перед самыми окнами дома чудесное озеро…», и многое другое говорил Грачов, по нам нет нужды исчислять краски, которыми живописал он свое поместье: мы сами будем в Грачове (так оно называлось). Довольно сказать, что Грачов не щадил их и что не одни девственные дупели, но еще более воспоминания детства, о котором он, как малый солидный и установившийся, редко думал, теперь, внезапно прихлынув, одушевили его и делали красноречивым. По рассказам тонкого человека, Грачово было рай земной, и друзья расстались, горя нетерпением отправиться туда скорее.
Приготовляясь к сложной роли деревенского жителя, отчаянного охотника и гостеприимного хозяина, Грачов сделал бесчисленные закупки, опись которых сохранилась в его бумагах, откуда мы извлекаем важнейшие статьи, касающиеся охоты.
Грачов накупил (всё в большом количестве):
1) Непромокаемых одеяний — каучуковых для господ и клеенчатых для прислуги, каучуковых шапок с ушами и подзатыльниками, каучуковых тюфяков и подушек (в резинковом магазине у Кирштена и в магазине a la Toilette[7].
2) Егерских вещей — пороховиков, дробовиков, пистонниц, ягдташей (в английском магазине и у Ржецицкого).
3) Свистков на всякую дичь (у Ржецицкого).
4) Болотных саногов разной длины (под колено, за колено и выше) и всякого рода: кожаных петербургской работы (Людвига и Гренмарка), кожаных английских, с негнущейся несокрушимой подошвой, убитой исполинскими гвоздями (эти богатырские сапоги можно иногда найти в магазине a la Toilette), каучуковых петербургских, каучуковых заграничных (у Кирштена).
5) Английских шерстяных носков и чулок мягких, плотных и во всех отношениях превосходных (в английском магазине).
6) Охотничий погребец, изумительно прочный и укладистый.
7) Пуд персидского порошка от насекомых.
8) Наконец, венцом своих охотничьих приобретений Грачов справедливо почитал превосходное английское ружье Пордэ (Purdey), которое смотрело так, как будто стоило 40 целковых, а било… нечего и говорить, как оно било! и стоило не 40 рублей, а вдесятеро.
Приготовления и по другим частям — по съестной и питейной — были тоже недурны, и, кроме того, грачовскому управляющему послано приказание откормить и отпоить столько телят, поросят, барашков, индюшек, кур и цыплят, сколько найдется в вотчине.
Всё закупленное отправлено в Москву, а оттуда немедленно должно было двинуться далее, чтобы поспеть в Грачово до разлития Оки и других рек.
Но мы забыли самую важную статью, именно: статью о собаках. Друзья имели по собаке (и каждый, но обыкновению, считал свою образцом собачьих совершенств), по пары собак дальновидному Грачеву в предстоящей охоте казалось мало; притом в течение зимы собаки их страшно разъелись: друг и фаворит топкого человека, черный, грудастый, коротконогий и короткошерстый Раппо, едва перебирался с своей подушки в обеденный час в столовую и остальную часть дня уже маялся на голом полу, вздыхал, как объевшийся гусь, и словно говорил проходящим: «Посмотрите, как неловко и жестко, — я все бока отлежал! А идти к подушке нет никакого расчету: скоро будет ужин, да еще и проспишь, пожалуй!» Раппо был малый обдуманный.
Кстати мы должны сказать теперь же несколько слов о Раппо, без которого Грачов-охотник не полон и не понятен. Всего лучше выписать отметку самого Грачева, которую находим в его охотничьем журнале; она относится ко времени, с которого начинается наш рассказ.
«Раппо — чистый английский пойнтер, уже не первой молодости, но хорошо сохранившийся, — настоящий джентльмен как в домашней жизни, так и на охоте. Он ласков с хозяином, сухо-вежлив с его гостями, не кусает без побудительной причины и никогда ни у кого не лижет рук, чем снискал особенную мою любовь; в лучшем расположении духа он подпрыгивает и легонько стискивает зубами край вашего уха — это его величайшая ласка; в остальное время выражает он свои чувства — благодарность, довольство самим собою и другими, радость свидания — мерным, громким и полным достоинства стуком хвоста. (Хвост у него нерубленый, гладкий, несколько обившийся с конца; лежа на подушке, он обыкновенно растягивает его по полу, как крыса, и каждому идущему дает знать о своей близости троекратным постукиваньем, не столько из дружелюбия, сколько из предосторожности.) Поведения примерного. Случалось, будем беспристрастны, что он даже пропадал иногда (по сердечным делишкам), но всегда являлся домой сам — и прямо к обеду. Час обеда ему отлично известен; он, к сожалению, обжора — страсть, которая его погубит. Таков Раппо дома. На охоте являет он редкое соединение сильного чутья и крепкой стойки с хорошими манерами, что даже реже хорошего чутья: никогда ни в каком случае не горячится, ищет, как долг исполняет, предоставляя остальное судьбе. Не горюет и не радуется; не волнует вас ложными стойками, когда ничего нет, яо и не падает духом, подобно тем бездарным собачонкам, которые, попрыгав полчаса по болоту, начинают поминутно останавливаться и, поставив передние ноги на высокую кочку, глядят на вас, как будто говоря: „Я ничего не мог найти, поищи теперь ты“. А как он подводил!» Но нам придется еще видеть Раппо на самом поприще охоты и потому прекращаем выписку. Собака Тростникова имела также свои хорошие качества, с которыми познакомимся впоследствии. Теперь дело шло о том, чтоб приготовить резерв, так как Раппо не без основания внушал своему хозяину мрачные предчувствия. И тонкий человек поручил приживавшему в его людской бездомному егерю Сидору (специальность которого состояла в сопровождении молодых охотников по болотам), приискать несколько собак. «В отъезд! — выразительно спросил Сидор и, получив утвердительный ответ, объявил: — Можно, и даже недорого будут стоить». С той норы он ежедневно приводил к Грачову мрачную собаку и не менее мрачного мужика, который именовался хозяином собаки. Но собака так на него глядела, что, спусти он только ее с веревки, она бы наверно показала ему пятки. Раз, когда он зазевался, так и случилось: огромный маркловский нес с красными веками, отвисшими подобно карманам дорожного тарантаса, вышиб двойную раму и бежал в виду торговавших его охотников и мнимого своего владельца. Мужик только икнул. Вообще и собаки, и мужик, и самый Сидор — всё имело вид несколько подозрительный, но тонкость как будто вдруг покинула Грачова: он платил деньги, брал собак и отправлял их с обозами своими, намереваясь на досуге в деревне вникнуть в их качества. Таким образом превосходно обеспеченные по всем отраслям путешествия, деревенского комфорта и охоты приятели наши двинулись в путь.
Первое событие, внесенное Грачевым в дневник (которым мы пользуемся), относится к ночлегу путешественников в Гороховце или, точнее, в селе Красном, чрез которое проходит шоссе, оставляя город правее в одной версте. Они прибыли в Красное поздно ночью, взяли особую комнату на постоялом дворе и тотчас же легли спать. Утром тонкий человек был пробужден разговором, происходившим за стеной, около которой помещалась его кровать. Прислушавшись, он нашел разговор столько интересным, что разбудил своего товарища. Оба они стали слушать, и вот в каком виде записано в тетради Грачова то, что они услышали.
Мужской голос
Васильевна! Эй, Васильевна!
(Слышен скрип отворяющейся двери, шаги и старушечий голос.)
Женский голос
Чего, кормилец?
Мужской голос (быстро и с беспокойством)
Ба! Что у те с лицом сделалось?
Женский голос
А разе што сделалось?
Мужской голос
Погляди.
Женский голос
Ничего не вижу, али зеркало фальшит?
Мужской голос
Не зеркало, а глаз, видно, нет. Лицо словно кровь, и нос — туша! А она не видит!
Женский голос
А у печи возилась. Твое же добро берегу, не кухарку нанимать! Сродница всё лучше чужой. Вот и опалило маненько.
Мужской голос
Эх, Васильевна, Васильевна! Ну как теперь в люди покажешься? (Молчание.) Ситчик скроила?
Женский голос (живо)
И скроить скроила, и сшить поспела; спасибо, родной. Вот в Благовещенье в церковь пойду — надену.
Мужской голос
Я тоись не о Благовещенье говорю, наденешь и раньше. Да голову платком повяжи, настоящая купчиха как есть будь.
Женский голос
Так, стало, надумал, кормилец?
Мужской голос
Надумал. Нешто не такая же ты баба, как и другие.
Женский голос
Вестимо: баба всё баба, как одна, так и другая. Справлю не хуже прочих.
Мужской голос
А то еще сваху ищи? Деньги ей плати, а деньги нынче в сапогах ходят. (Молчание.) Да башмаки обуй.
Женский голос
Обую и платок повяжу: надо как есть весь парад соблюсти. Да вот что, Иван Герасимыч: как бы маху не дать.
Мужской голос
А что?
Женский голос
Сама выпить любит, а скупа.
Мужской голос
Ну?
Женский голос
А не подойти ли то есть таким манером: так и так, мол, купила по приказу Ивана Герасимыча, домой несу, да жара больно морит — отдохнуть зашла.
Мужской голос
Понимаю, вишь, у те губа не дура! Ну, вот на… мадерки купи и того… и изюмцу, что ли, фунтик, а то пастилы. Да смотри, попусту не давай… Как увидишь, что дело идет ладно — и попотчуй старуху… да и Евламппя Маркеловна, поди, пьет? Ну и ее…
Женский голос
Как, чай, не пить: кто нынче не пьет? А уж, нече сказать, красавицу подхватишь: чистая да румяная такая, кровь с молоком; только вот зубы белы…
Мужской голос
Зубов словно недостает; я ветрел их намедни у праздника, смотрел всю обедню — молчит либо хихикнет таково скоро, и опять молчок… а, кажись, пары нет.
Женский голос
Это спереди будет, что ли, родимой? А и есть нет, да какой прок в зубах, кормилец? У самого зубы те больно востры. А почернеют, бог даст, так и приметы не будет, что недостает. Только уж плотная да толстенная, нечего сказать…
Мужской голос (смеется недоверчиво)
Полно языком молоть. Говорит, словно видела.
Женский голос
А известно: видно!
Мужской голос
Видно! Дура ты, Васильевна! Видать не видала, а божиться рада! Где у вас ум, у старых людей? Да я вот тоже видел Евлампию Маркеловну, и ты мне ее хоть год еще так показывай… Кругла, кругла, а не побожусь! Нет, я не дурак… Я вот постоялый двор держу, примерно, бойню в городе имею, свою коммерцию произвожу, пятый год без тятеньки остался, а дела не уронил… не токмо, даже люди одобряют лучше тятенькинова… Я теперича к тому говорю: приводят ко мне, примерно, на бойню быка — ну, я и вижу, каков он есть, и знаю доподлинно, что под кожей — всё будет мясо, каково там ни на есть, а мясо. А тут, Васильевна, ты не толкуй, тут статья особенная. Тут дело выходит деликатное…
Женский голос
Как хотите, Иван Герасимыч, а кость говорит…
Мужской голос
Кость! Чего кость! Нынче свет, вишь, каков стал: и в купечестве господские порядки пошли…
Женский голос
Нет уж, Иван Герасимыч, ты меня режь, а хоть побожиться, фунта фальши в ней нет… Евлампия Маркеловна невеста богатеющая, всегда скажу…
Мужской голос
Знаю, не толкуй. Стало, знаю, коли сватьев засылаю… Я уж и Сергей Васильича просил — они хотели братцу Евлампии Маркеловны поговорить… так они теперь, поди, уж знают, в чем, выходит, мое есть желание, и, ежели сами желают того, ты тотчас смекнешь.
Женский голос
Как не смекнуть? Смекну, кормилец, смекну… Так я пойду, Иван Герасимыч, теперь, мадерки да изюмцу куплю, а там уж оденусь да и с богом…
Мужской голос
С богом, Васильевна, да смотри! буде не того — так мадеру не откупоривай, домой тащи — проезжие выпьют; а изюм с уговором бери, коли, мол не пондравится, так обратно принять.
Женский голос
Ладно, кормилец.
(Слышен скрип дверей.)
Мужской голос
Да смотри, приберись получше — огуречным рассолом, что ли, помойся. Вишь, лицо словно огонь.
Женский голос (усмехаясь)
Э, родимой, не в лице моем дело. (Уходит.)
Мужской голос
Знаю, да, вишь, Маркел Абрамыч человек гордой, скажет: вот де какую сваху прислал, куфарку! Знаю я его — гордец! Что красным товаром торгует, так и нос поднял. Мы вот постоялый дворик держим, да у нас деньги не хуже его! По-моему, так всё равно: кто ни приди, только дело сделай. (Слышен зевок и потом молчание; потом щелканье счетов и отрывочные слова.) Приданого, выходит, тряпья разного рублев тысячи на две… жеребец карий — триста, лавка в шорном ряду — ходит сто двадцать в год… (Слышно щелканье.) Деньгами ничего. (Слышен вздох.) Выходит, взять можно, а свадьбу сыграю рублев на триста, а не то и подешевле… куда чужой народ поить да кормить даром! Я и Сергей Васильичу сказал так, и они говорят, на триста можно управиться… и обо всем обещали переговорить… и будут посаженым отцом. Кто там? Лекссич, ты?
Голос старика
Я, Иван Герасимыч; гостя веду!
Гость (входя)
Ивану Герасимовичу.
Хозяин
Федоту Маркелычу. (Молчание.) Чем потчевать дорогого гостя? Теперича у нас всего можно, потому постоялый двор — спрашивают. Чайку? Вода горячая ночь и день не переводится — духом соберем. Лексеич! собери четыре парочки — цветочного и сахарцу, понимаешь? Белого! Молво держим, первейший московский фабрикант, девяносто три копеечки фунт; есть и похуже: второй сорт, семьдесят две, ну, тот маненичко посерей будет, а сладость одна.
Гость
Конечно, кому какой требуется. У вас шавель проезжая пристает: всё больше обозчики — черной народ, так они, конечно, пьют и посерей.
Хозяин
Позвольте, Федот Маркелыч; жирно будет семьдесят две черной народ поштвовать. Вы наших порядков не знаете! Да так и стоялый двор держать нельзя — с кошлем пойдешь. А мы, благодарение богу, наживаем… У нас черному народу подается синец.
Гость
То есть как, Иван Герасимыч, синец?
Хозяин
А сахар такой, выходит — третий сорт.
Гость
Нечего сказать, не слыхал.
Хозяин
Оно вот видите, Федот Маркелыч: в продаже его не находится, так и мудреного нет, что не слыхали, а достал я его случаем. Изволите припомнить, прошлого году Оловянишников, Стратилат Гаврилыч, в Москву ездили, ну вот они и купили там партию сахару. Дешево, что ль, обошлось, только купили они его много… и уж не знаю, сложить, что ли, места не хватило, только часть его лежала так бог знает где: у Стратилата Гаврилыча на дворе флигелечек неражий есть, так вот они и сложили голов сотню туда на чердак, а внизу красильщики нанимали. И развели они однажды большущий чан синей краски — пряжу красить сбирались, а потолок не выдержал — шутка, сто голов: тяга немалая! И посудите вы теперича, Федот Маркелыч, сорок голов как есть в самый чан так вот и угодили да почитай час в нем и кисли. Оказия!
Гость
Подлинно, оказия! (Слышно, что принесли чай.) Вот, я думаю, Оловянишников бороду расчесал!
Хозяин
Э, Федот Маркелыч, такому богачу, как Оловянишников, плевое дело и не сорок голов! А нашему брату с руки… Откушайте! (Пьют чай.)
Гость
Ну и что же, Иван Герасимыч?
Хозяин
Повытаскали да сушить поскорей. И то чудно, что ничего: просох и такой твердой стал, словно камень, кипяток его не берет, с одним куском десять чашек пей. И сладок. Одно: цвет! Ну, цветом не вышел, так ценой маненичко посходней белого: нам фунт, перед вами, как перед богом, Федот Маркелыч, копеичек по семнадцати, не больше, пришел, да-с!
Гость
Неужли? Да это, выходит, лафа, Иван Герасимыч.
Хозяин
А то как же по лафа? Всё, выходит, надо знать, как деньгу нажить. Я, поверите, Федот Маркелыч, какова есть крошка, другой год сахару не покуп… (быстро поправляясь) конечно, купишь маненичко, для хороших людей; всякие случаи бывают, надо держать…
Гость
Кто говорит, как не купить? И должно купить. Дворянину такого сахару не подашь…
Хозяин
Дело известное. А и тут, открыться по-божески, Федот Маркелыч, сноровка есть, коли плохонький придет — ничего, клади смело, сойдет! Конечно, не первый слой: первый слой синь, словно вот сукно, и отзывает нехорошо. Второй посветлей: этак вот, примерно теперича, как стена. А как разрубишь голову, так в иной, поверите ли, Федот Маркелыч, фунта с три чистейшего рафинаду окажется — и бел как снег! Только так местами синяя полоска словно жилка пройдет… (Наливает чаю.) Откушайте!
Гость
Нет, Иван Герасимыч. Я чаю больше не хочу, сами кушайте.
Хозяин
Что же-с, Федот Маркелыч? Всего три чашечки, да и баста…
Гость (резко)
Да так, не хочу. А я к вам по делу.
Хозяин
Чашечку?
Гость
А у нас, по-нашему, Иван Герасимыч, слово свято; сказано, не хочу…
Хозяин
Да вы, может, подумали… Разрази гром — сахар настоящий: у Варахобина брал, хоть спросите.
Гость
Да я дома много пил.
Хозяин
Ну так водочки. Эй, Лексеич! Бальзамчику графин да рюмки большие, пятнадцатикопеечные.
Гость
К чему большие? Я много пить не буду. Много пить будешь, голову потеряешь.
Хозяин
Со мной ничего, Федот Маркелыч. Я вас так, словно брата родного, уважаю. И не то что чай или водка, всё готов с моим уважением. (Слышно, что принесли водку.) Откушайте! (Пьют и крякают.) А то подумали. Нет, Федот Маркелыч, оловянишниковский сахар у нас весь в продажу идет, верхний слой черному народу идет, второй кому почище, а середним и дворяне не брезгуют.
Гость
Одно удивительно, как теперича цвет, я полагаю, спрашивают. Мужик, мужик, а всё же он видит.
Хозяии
По нашему тракту народ, слава богу, смирен. Мужик богобоязненной, и, чтоб буйство или чего, не слыхать. Иной спросит случаем: что, мол, сахар словно крашеной? «Дурак ты, — скажешь ему, — мужик, так и видно, мужик: не слыхал, что ли, нынче и всё такой сахар?» Ну и ничего, пьет. А иной так еще просит такого. К нам кто не заходит? При всяком его не подашь… иной раз подаем и мужику побелей; так нет, сердится: «Ты, — говорит, — синцу подай, с ним поспорей!» Так и пошло: синец да синец!.. Откушайте!
Гость
Да сами что же, Иван Герасимыч? (Пьют.)
Хозяин
А вот и мы выпьем-с. Так изволите говорить, Федот Маркелыч, дельцо есть?
Гость
А вот видите, Иван Герасимыч: вы приказывали Сергею Васильичу, чтоб поговорить мне, что вы хотите сватать мою сестру?
Хозяин
Было дело.
Гость
Ну-с, Сергей Васильич посылали миня к моим родителям сделать им придлаженье, что вы хотите сватать сестру… и сказал я им на имя Аркадия Васильича и на Ольгу Васильевну и на Каверина, что будто они советуют за вас отдать…
Хозяин
Тэк-с!
Гость
То родитель сказал: когда евти люди об нем заключают, что он хорошего поведенья, то намерены будут отдать…
Хозяин (в восторге)
Уж будто? Так, стало, обделалось… Я тоись, Федот Маркелыч, по гроб слугой буду как тятиньке вашему, так равно и вам. Откушайте! (Пьют.) А поведение? По всей линии иди спрашивай — малый ребенок про нас худа не молвит! Да откушайте еще, Федот Маркелыч, а не то мадерки не прикажете ли?
Гость
Позвольте, Иван Герасимыч. Но только в том дело состоит, в каком вы смысле намерены свадьбу играть; если вы думаете так свадьбу сделать, как Сергей Васильич сказали: можно, говорит, на триста рублей сыграть — это значит по-кузнецки…
Хозяин
Тоись как по-кузнецки, Иван Маркелыч?
Гость
А так: купить штоф вина, прийти распить его да прощай! Нету! Этким манером взять вам у нас не придется, да и батюшка отдать по-кузнецки ни сагласится, потому у нас в радне по-кузнецки ни одной нивесты ни отдавали и свадеб кузнецких ни бывала, а она у нас ни худова поведенья или ни дура, чтобы мы согласились ее так отдать; а она у нас из кожновых невест нерва красавица.
Хозяин
Тэк-с!
Гость
Если нам ее тах-то отдать, то нам не то свои сродники в глаза наплюют, но даже весь город асмиет, патаму у нас на запое и на сговоре будит публика большая; люди будут хорошие, одних барышниев будит штук до девяти; а угощать нечим будит, и абедов не будет!
Хозяин
Триста рублей деньги, Федот Маркелыч!
Гость
Кто говорит — и гривна деньги. Только нам с гривной делать нечего. Это просто нам проходу не дадут. А если согласны вы будите свадьбу сыграть по купецкому обряду, она вам станет не мене как тысячу рублей, патаму у нас гостей будит много. Во время запою и сговору у нас займется половина хором, а у вас распорядиться некому, как только Васильевне и Лексееву; а евту сволочь родители не допустят, потому они умеют распорядиться только у табатирок, а не у етких делов…
Хозяин
Тэк-с!
Гость
А родители приказали вам поговорить, если вы надумаете: больше тысячи станет, то они согласны у вас взять на всю свадьбу тысячу рублей — на свое распоряженье, на разные вины, и на разные закуски, и на обеды, и меду сварить, и на чай, и на сахар, и за свадьбу священникам отдать, и из посуды совершенно до вас ничего не коснется…
Хозяин
Тэк-с!
Гость
А чего сверх тысячи нидостанет, то они с вас ни копейки не потребуют. А ваше дело только приехать с Федором Васильичем и с ево женою, — сесть подле невесты, — а не с евтими людьми, с Васильевной и с Лексеевым! Тогда не стыдно будет пожаловать и Сергею Васильичу: угостим хорошими напитками!
Хозяин
Тэк-с!
(Слышно кряхтенье — он выпил, но уже не потчевал гостя.)
Гость
А и я выпью. (Пьет.) Так вот, Иван Герасимыч. Из платья с вас ничего не потребуем: снарядим сами! Постелю уберем в три перемены отличным манером, положим вас на Кобзев двор в каменные комнаты, а они у нас отделаны важно; постелю вам от нас примут наши сродники, как должно по обряду, и уберут ее. Вот если вы этким манером будете согласны, то приказали мне прийти с вами к родителям и переговорить, и посмотрите при наряде невесту. (Долгое молчание.) Так вот, Иван Герасимыч, можем сделать на Благовещенье запой, и вы не беспокойтесь сваху посылать — вот вам мои слова: если согласны будете, то я вашим буду сватом, а вы моим зятем. (Снова долгое молчание.)
Хозяин
Тысячу рублей — капитал, Федот Маркелыч. (Пьет и крякает.)
Гость
Нетто и мне выпить? Бальзамчик отменный! (Пьет и крякает.) А то поговаривает Васильевна за вас у нас свататься; лучше не посылайте, потому как батюшка на нее посмотрит, на эткую ловасть, да спросит ее, с каково она званья, а она скажет: кухарка, то он евто выведет, и выдет дичь палявая! Подельнее ее приходили, и то носец заворачивал! Етакой ли ходить сватать…
Хозяин
Тэк-с!
Гость
И то батюшка согласится отдать собственно по моей просьбе, потому я желаю вас иметь своим зятем и вы мне известны так, как на руках мои пальцы. (Молчание.) А Васильевна эта думает так, как она усватала Гирина, — так и теперь. Нет! Наша свадьба будет особенная; а на этой свадьбе если согласится она готовить кушанье, то мы ей отрежем платье! Так вот как надумаете?
Хозяин
А думаю.
Гость
Я вечерком побываю. Прощайте-с, наше почтение, Иван Герасимыч.
Хозяин (сухо)
Прощайте!
Гость
А когда не захотите и пожалеете тысячу рублей, то ищите невесту подешевле, а у нас женихи будут. Прощайте-с! (Уходит и возвращается.) А Васильевна эта думаит, так, как усватала она Гирина, так и теперь! Нет! Тут свадьба будет особенная, а тут если согласится она готовить кушанье, то мы ей платье отрежем! (Уходит.)
Хозяин
Думай не думай, а всё одно: не бросать же тысячу рублей на ветер! Нет, Евлампия Маркеловна! Недоросли вы, матушка, до тысячной свадьбы. (Бросается к двери.) Эй, поштенной, поименной!
Гость (возвращаясь)
Стало, надумали, Иван Герасимыч?
Хозяин
А надумал…
Гость
Так не миновать породниться…
Хозяин (не слушая его)
Что же деньги, поштенной? Куда как прыток! Пить пил, а расплатиться догадки нет. У нас даром ничего не дают; потому — постоялый двор. Много вас, подлипал!
Гость
Какие деньги?
Хозяин
А чай пил, а бальзам?
Гость
Так, стало, так, Иван Герасимыч?
Хозяин
А так, Федот Маркелыч. Еще Евлампия Маркеловна маненичко недоросли-с до тысячной свадьбы. А денежки отдай: чай — полтину, три рюмки бальзаму — сорок пять; всего девяносто пять копеечек.
Гость
Чай? Да с твоего чаю только горло ободрало. Хорош чай — с крашеным сахаром!
Хозяин
А нет, сахар был настоящий.
Гость
Не видал я, что ли? Что ни кусок, то синяя жила, словно синькой выкрашен, да и воняет.
Хозяин
Дудки, поштенной! Ну да чай — бог с ним. Положим, сам пошвовал! А бальзам: три рюмки — сорок пять. Твоя рука наливала…
Гость
Будет с те и гривенника, алтынная душа.
(Слышен звук брошенной монеты. Гость быстро уходит.)
Хозяин (кричит)
Васильевна!
Васильевна
Вот и я, кормилец, совсем при наряде, оделась; гляди: чем не купчиха?
Хозяин
Не ходила еще?
Васильевна
А нет. Только мадерки сходила купить да вот принарядилась.
Хозяин
Ну так и не ходи.
Васильевна
Что так, родимой?
Хозяин
А так, непошто! Не годишься, вишь, говорят, какая ты сваха: не знаешь порядков!
Васильевна
Что-й-то, и господи! Как не знать? И не то, так знаю… да и других поучу. И неужто он так сказал? Али, кормилец, повздорили, стало, с Федотом-то Маркелычем?
Хозяин (сам с собою)
В тысячу рублен, говорит, свадьбу справь да и денежки им в руки дай, вишь, нашли дурака. Нет, я не дурак, дай им тысячу, знаю: распорядятся — любо! Нет, жирно будет — тысячу. Деньги нынче в сапогах ходят! Нас не тому родители учили — деньги бросать.
Васильевна (всплеснув руками)
Тысячу рублей, эва! Что они, стало, с ума спятили. Невеста совсем подошлая, а свадьбу в тысячу играй! Ну, нынче народ! И получше найдем, Иван Герасимыч, и не тужи!
Хозяин
А что тужить! Дурак я тужить. Какая невеста! Только и хорошего было, что лавка шорная: доход теперича верный, да жеребчик карий — масть отменная, отлив больно хорош, словно золоченой!
Васильевна
Найдем, всё найдем, не то золоченого, настоящего золотого найдем! А уж Евлампия Маркеловна, я давеча только говорить не хотела, а правду сказать: какая она невеста такому молодцу да красавцу… Ведь не только зубов, и волос нет: коса-то дареная!
Хозяин
Как дареная?
Васильевна
А так. Вишь, с господами дружество повели, так и переняли. Слыхал, чай, про казначейшу нашу прежнюю: каков есть волос, по всей голове ни одного нет… а в люди выйдет — коса стог стогом, посмотреть любо! Ну вот она таку косу одну и подари Евлампии Маркеловне, и пошла наша купчиха туда же щеголять! Право, я доподлинно слыхала!.. Прибрать, родимой? Чайку больше не будешь пить?
Хозяин
Нет. А бальзаму не тронь. Изюм обратно снеси.
Васильевна
Ладно, снесу, только вот чайку прежде попью…
Хозяин
Мадеру сюда подай. Да платье, смотри, скинь: я, примерно, не к тому его подарил, чтоб ты в нем по товаркам таскалась, а вот, может, посватать придется…
Васильевна
Сниму, сниму, родимой. (Уходит и возвращается.) А вот и мадера. (Уходит.)
(Молчание; потом слышен звук откупоренной бутылки; опять молчание, и потом раздается протяжная песня, напеваемая не совсем трезвым голосом.)
— Каков разговор? — сказал Грачов своему приятелю, убедившись, что уже не будет продолжения. — Не правда ли, чудо? Если записать, выйдет маленькая комедия; право, я так и сделаю.
— Да, разговор недурен. Но, признаюсь, я не желал бы быть автором такой комедии.
— Почему?
— Да потому, что выйдет… подражание.
— Помилуй! Каким же образом может выйти подражание?
— А бог знает каким! Память легче удерживает слышанное или читанное, а ум безотчетно дает простор чертам, которые ему уже указаны, истолкованы, — вот отчего, я думаю, списывая происходящее, мы невольно подражаем тому, что уже происходило и было списано… разумеется, если нет дарования. А есть ли оно у нас с тобой — еще вопрос не решенный. Или, может быть, уж такая среда, что два-три мастерские снимка исчерпывают ее всю, и, сколько ни списывай потом, всё будет казаться подражанием и повторением. Впрочем, печатай. Такие вещи печатать полезно. Во-первых, потому, что нельзя же считать свой приговор безапелляционным, надо оставить что-нибудь и суду публики: может быть, она и найдет в твоей комедии что-нибудь новое. Во-вторых, потому, что всякий предмет уясняется только тогда, когда перестает быть достоянием ограниченного числа специалистов, как бы получивших на него привилегию, а в-третьих, потому полезно… что никому не вредно.
Громкий и хриплый голос, раздавшийся за стеной: «Васильевна! эй, Васильевна!», прервал разговор.
Пришла Васильевна, и отвергнутый жених потребовал чего-то. Приятели стали одеваться.
Наконец прибыли в Фоминку, обширное и богатое село, в котором друзей наших поразило одно обстоятельство: все строения были в нем новые; причина скоро объяснилась: месяца два тому назад всё селение выгорело, и крестьяне выстроились вновь, на что отпущено было каждому из них безвозмездно потребное количество лесу. Эти подробности приятели наши узнали от своего ямщика, который тут же объяснил им, что помещик в деревне не живет, а управляет имением один из его крестьян, живущий в Фоминке.
— А велико имение? — спросил Грачов.
— Да немалое. Во всей-то Адовщине, чай, тысяч шесть душ будет.
— Шесть тысяч душ! — воскликнул Грачов. — И мужик управляет!
— О какой ты упомянул Адовщине? — перебил его <Тростников>, обращаясь к ямщику. — Так у вас зовут деревни, принадлежащие к одной вотчине, что ли?
— Нет, а только деревни, что принадлежат к Алексею Дементьичу, так прозываются.
— Да почему ж так? Барин, что ли, дал такое прозвание?
— А господь знает. Вишь ты, раскольников у них много. Ну и прозвали, спокон веку так: адовщина да адовщина немрущая.
— А кто такой Алексей Дементьич? — спросил Грачов.
— Да он-то и есть управляющий.
— Хороший человек?
— Уж какой человек! Мужик то есть каких в редкость; кажись, и нет другого такого; приди малый ребенок — он с малым ребенком будет говорить,
— А строг?
— Как сказать? Да вот уж, почитай, тридцать лет сидит управляющим, пальцем никого не тронул, а строг, точно строг. И-и-и, беда у него, коли мужик фальшь какую сделает, — лучше и на глаза не кажись!
— Что же?
— Да так, беда, просто беда! И не приведи бог!
— Что ж, к барину отписывает, что ли? А барин-то, видно, того?
— И, нет! Куда к барину! Станет он барина беспокоить… Ему нечего к барину отписывать. Он сам то есть волен с ослушником распорядиться.
— Ну?
— Ну и распорядится… и выходит тоись плохо тому, кто порядков не соблюл, в чем ни на есть проштрафился.
— Что же то есть?
— Да так… — Ямщик остановился и долго думал. — С одного стыда сгоришь, — произнес он наконец скороговоркою и прикрикнул на лошадей, помахивая кнутом.
Как ни допытывался Грачов, расспрашивая о мерах строгости управляющего, ничего более ямщик сказать ему не мог.
— Все-таки я не понимаю, братец, — сказал он, желая заставить его выразиться определеннее. — Чем он вам так страшен: что такое за сила особенная?
— Чем страшен? Правдой страшен! — резко сказал ямщик. — Правдой страшен, правдой и силен! — прибавил он, как бы раздумывая сам с собою. — Да правдой же и люб, — заключил он вдруг, стегнув по всем по трем. — Эх, вы, соколики!
— Как так, правдой?
— Да уж так, — отвечал ямщик, обнаруживая явное нерасположение продолжать разговор с таким непонятливым слушателем.
Однако ж Грачов не оставил его в покое.
— Видно, он вас балует! — сказал он, пробуя ямщика с другой стороны. — Так вот вы его и хвалите.
— Кто, он, Алексей Дементьич, нас балует? — с жаром возразил ямщик. — Вишь, таковского нашел! Балует. Да он и самого-то себя небось не балует… Да и как ему нас баловать? Ведь он тоже человек подначальный.
— А что ж, может, и барин добрый, так вот и терпит.
— Да что терпеть, нечего терпеть! — заговорил ямщик, задетый за живое, к удовольствию Грачева и его товарищей. — У нас тоись, как он стал управляющим, с того тоись дня ни казенной, ни господской недоимки, тоись каков есть медный грош, не было. Так что тут, выходит, терпеть? А барин точно добрый. Видишь ты, прежде мы были то есть другого барина, а теперешнему достались вот с зимнего Николы тринадцатый год пойдет… Вот как стал новый барин — он было прислал управляющего — барин, что ли, какой тоже, ну, известно: не первый сорт; как его? Мудреное такое прозвание, Едуард Кондратьич, что ли… Ну и тоже добрый, нечего сказать… Да как стал он свои порядки вводить — так и пошло всё через пень колодой! Не то чтобы и строг, да господь знает отчего? Пошли недоимки, у крестьян промеж собой тоись всякие свары да перекоры… и не приведи бог! Сроду стыда такого не было, чтобы кто из Адовщины с кошлем ходил, а тут, видишь, уж как оно сталось, — гляди, иной последнюю коровушку с двора ведет: податей нечем платить. А мужики все справные, заживные… Бились так-то с год с новым управляющим, и его тож, сердечного, жаль; совсем, сердечный, голову потерял, извелся, похудел даже немец — вестимо, вотчина большая! Думали, думали, — собрали сход: и порешили идти к барину просить старого управляющего. Пошли то есть человек двадцать — всё народ на выбор богатый да толковый… Барин послушался — потребовал к себе Алексея Дементьича да как поговорил с ним, так тотчас и послал его к нам: будь же ты, говорит, у меня управляющим, мне другого не надо. Ну и пошло опять всё, что любо посмотреть. Так вот он каков у нас, Алексей Дементьич! — с гордостью заключил ямщик.
— Что ж он колдовство, что ли, какое знает, по-твоему, — простой мужик, поди и грамоте плохо учен, и получше немца управил?
— Нет, не колдовство знает, а бога боится да мужика бережет, — отвечал ямщик.
— Как солдатство у вас? Видно, солдатством он держит вас?
— У нас солдатство известно как: коли нет, кто бы охотой за вотчину шел, так очередь… В каждой теперича деревне объявит то есть через старост, так и так, дискать: набор, — собрали, бы, дискать, сход да порешили промеж себя: кому — и дали бы знать в контору — к такому-то, понимаешь, времени…
— Ну и что же?
— Ну, мир и решит кому: кого, выходит, но очереди, кого за вину какую, кто сам пожелает… а коли спор какой выйдет, так жеребей кинут. Таким-то манером порешат и дадут знать в контору… А сам Алексей Дементьич и но вступается в мирские дела. Ему лишь бы правда была. Да у нас и всякое дело мир решает. Сбор ли какой ненароком случится, перемена ли какая по земле — велит собрать мир: расскажет, в чем дело, — и как мир решит, так и он.
— А так, чтобы взять то есть с богатого мужичка да вместо него бедного поставить, не водится? — спросил Грачев.
— Коли водиться! Да мало того сам, а коли узнает только, что фальшь нам сделал другой, — не приведи бог. Да вот третьего года случай вышел; подлинно вся вотчина сокрушалась — да уж так, видно, было господу богу угодно. У него, понимаете, у самого три сына. Вот как пришел набор — ну, мужики со всех деревень и повестили, как следует, в контору, кому тоись очередь приходит, по мирскому приговору. Только вот наше-то село, фоминские, не подают повестки, сходятся каждой день, гуторят, спорят, а всё не решают — и уж Алексей Дем<ентьич> понуждение раз и другой сделал, а они всё мешкают. А дело, видишь, было такое, что выходила очередь сыну его родному. Вот мир, понимаешь, и стал в тупик; судили-судили, рядили-рядили да и порешили наконец, что пропустить тоись сына-то Ал<ексея> Дем<ентьича> и сдать, который в порядке, слышь, за ним следует: Михеева сына Силантия. Ну и подали весть в контору, а промеж себя тоись строго положили: молчок! и чтобы Силантий не ртачился да горла не драл, награду ему положили, и большую, а не то, мол, коли станешь у нас горло драть, и так уйдешь, стало, лучше молчи! Ну, и молчит парень…
Собрался, двести рублев мужики ему надавали, всё, почитай, матери отдал, и старуху уломали молчать. Ну, так бы и сошло дело, да как уж совсем собрались везти его в город сдавать, старуха-то и не выдержи; подняла вой, хлопнулась; в ноги Ал<ексею> Дем<ентьичу> да всё ему и рассказала: за твоего сына, говорит, идет! Как рассердился Ал<ексей> Дем<ентьич>, мы тоись никогда его таким не видели, словно гром, голос его по миру прошел; душегубцы, говорит, криводушники! И тоись тут же пятого человека со всего миру розгами хотел наказать… Да,! спасибо, уходился — покричал, покричал — и ни словечка; словно у него язык вдруг отнялся; этак с полчаса будет, я думаю, всё стоял перед всем миром, голову потупивши, да как вдруг закричит: «Гришуха (так его сына звали), полно ободья гнуть (они торгуют санями, так Гришуха ту пору на задворках гнул ободья), будет-ста, собирайся в город! Да у меня, смотри, живо!» И Силантия велел ослободить… Выборный было к нему: «Кого же, мол, Ал<ексей> Д<ементьич>, прикажешь вместо Силантия?» Молчит, не твое дело! А сам такой строгий. И хозяйка его вышла. «Гришуху, — говорит, — в город посылаешь?» — «Да, — говорит, — сам повезу», — и ничего больше и ей не сказал. Да, знать, сердце у старухи сказалось: как взвоет она да как бросится ему в ноги: «Что, мол, хочешь делать, родное детище губить!» — «Молчи, — говорит, — старуха,) ты дела не понимаешь!» И всё торопит: скорей да скорей. Собрался старик, и сын собрался, старуха так вот и убивается: «Скажи-де да скажи, не видать, что ли, мне больше моего! ясного соколика, Гришутку-то моего?» Молчит, погрозил старухе: «Я те, — говорит, — в клеть запру, коли будешь бабиться. Вынеси, — говорит, — икону, благослови да проводи с Христом да с! богом». В горницу вошли (а у него горницы важные, вот увидите: когда становой ли приезжает, проезжие ли господа, всегда у него останавливаются и уж как хвалят), и весь народ не выдержал, тоже хлынул в горницу. Взял он образ и старухе велел взять другой. «Молись!» — говорит сыну. Сын положил три земных поклона и) потом в ноги отцу и матери… И тут уж как стал он его благословлять и говорить таково жалобно да складно, — так весь мир в слезы — всех прошибло — и мужики тоись многие подошли к нему, в пояс кланяются и говорят: «Сами пойдем, детей служить пошлем, только не замай ты сына родного…»
Ямщик остановился: нельзя сказать, затем чтоб отереть слезу (слезы едва ли были на его глазах), но в голосе его было что-то такое, что говорило, что он тронут более чем до слез.
— Ну и что же?
— Ничего не помогло! Свез сына в город да сам и сдал в некруты, — коротко окончил ямщик.
Последовало продолжительное молчание. Теперь только поняли наши путешественники выражение ямщика «правдой страшен, правдой силен». Заинтересованные этим необыкновенным стариком, они пожелали его видеть. Грачев сказал:
— Ты говоришь, что к Ал<ексею> Дем<ентьичу> заезжают проезжие господа?
— Как же, заезжают. Намедни губернатора возили в Муром — у него же останавливался. Попытайтесь.
— Не обеспокоить бы его?
— А не знаю как. Он добрый такой. Чай, не откажет.
— Ну так вези нас к нему.
— Так его сын и ушел в солдаты? — сказал <Тростников>, возвращаясь к прежнему разговору.
— Так и ушел.
— Да что ж ему за охота была сына отдавать? Ведь, чай, у него деньги есть. Мог бы купить рекрута?
— Да уж так, видно, судьба. Сам барин, говорят, жалился, как узнал, — и ему, слышь, пенял крепко: я бы, говорит, своих денег не пожалел. Да, вишь, мужики-то пока прохлаждалися на мирских сходках, время той порой подошло так вкруте, что уже некогда было думать покупать некрута: вези да ставь! Вот и поставили. Да бог, вишь, не оставил старика за его правоту. Вот третьего года Гришуха был в побывке: бравый такой молодец — и крест уж у него на груди. «Я, — говорит, — братцы, на свою судьбу не жалюсь: можно, — говорит, — и солдату жить».
Так разговаривая, приятели наши прибыли в село, сопровождаемые сотнею ребятишек, сбежавшихся со всего селения, и подъехали к дому управляющего. Ямщик остановился и, поочередно запустив пальцы в рот лошадям, дал им, как он выражался, профыркаться.
Грачов отправился к управляющему. Жилище его состояло из большого деревянного флигеля, крытого тесом и снабженного довольно большого размера светлыми окнами. Через крылечко с навесом войдя в небольшие сени, он увидал две двери — одна вела направо, другая налево. Не встречая никого, Грачов толкнулся в дверь налево, отворил ее и остановился на пороге. Глазам его представилась сельская контора, находившаяся на ту пору в полном составе своих членов вокруг большого письменного стола, покрытого полинялым зеленым сукном. Заседало несколько мужиков с бородами. На столе находились все принадлежности для письма, несколько счетных книг, господская печать. В углу, под образами, стоял огромный сундук, окованный железом; у стены шкаф, на ту пору раскрытый, в котором помещались кипы бумаг и толстые шнуровые книги. В простенке между двух окон помещался портрет государя императора. Против этого простенка на главном месте сидел человек лет шестидесяти пяти; ростом он был невелик, худощав, сед как лунь и бел лицом необыкновенно; он что-то выкладывал на счетах, и Грачов невольно заметил, что рука его, отличавшаяся такой же мучной белизной, как и лицо, мала и красива, как женская. Но правую руку его сидел высокий черноватый парень лет тридцати в коричневой свитке — это был решительно красавец; по левую руку седенького старичка помещался другой парень в синей сибирке; по ухарской манере, с которою он держал перо в руке, прислушиваясь к словам старика, тотчас видно было, что он мастер писать, и точно: то был писарь Потанина, земский, как их называют в наших сельских управлениях. Прочих лиц ассамблеи Грачов не успел рассмотреть, потому что седенький старичок, привлеченный появлением его, встал и повернулся к двери. Грачов поспешил предупредить его недоумение вопросом:
— Извините. Я проезжий. Еду в свое имение, здесь неподалеку, и желал бы видеть на минуту Алексея Дементьевича, если можно…
— Отчего не можно, — отвечал старичок и, сказав что-то своему соседу справа, продолжал: — Пожалуйте.
Он вышел в сени и, указывая Грачову на противоположную дверь, обязательно повторил:
— Пожалуйте, пожалуйте, милости просим!
Жилище Потанина (читатель догадался, что седенький старичок, встретивший Грачова, был сам Потанин) напоминало) убранством своим постоялые дворы средней руки, встречаемые в уездных городах и больших селах, с одним только исключением: в нем было столько же чисто, сколько в постоялых дворах такого рода бывает грязно. Два дивана и дюжина стульев, обитых кожей, простой стол и два ломберных, образа в серебряных ризах в переднем углу, на стенах литографии — издание господина Логинова — религиозного содержания и гербовник Российской империи, занимавший весь простенок между двумя окнами, — вот убранство комнаты, в которую ввел Потанин своего гостя. Сказав старику свое имя и цель путешествия, Грачов объявил, что с ним есть два приятеля, которые также были приглашены в комнату, после чего старик исчез и не появлялся с четверть часа.
Вошел высокий парень, тот самый, которого видел Грачов в конторе, по правую руку старика, накрыл стол и поставил чашки; потом он принес самовар.
— Да вы, пожалуйста, не хлопочите сами, Ал<ексей> Дем<ентьевич>, мы, кажется, помешали вам, — сказал Грачов. — Пожалуйста, не церемоньтесь с нами. Мы люди дорожные, сами распорядимся. Вас, может быть, ждут в конторе…
— Ничего-с, ничего-с, не извольте беспокоиться. Мы уж всё покончили — только хотели запирать контору.
— Запирать! — заметил <Тростников>. — Да вы, я думаю, только сошлись. Всего седьмой час!
Потанин улыбнулся.
— Нет, мы сошлись, чуть солнышко встало, — сказал он. — Теперь пора рабочая, так иной раз и до солнышка отпираем контору: мужик но барин, ему не рука дожидаться, каждый час дорог. Коли пришел по делу по какому, — опросил его поскорей, в чем, примерно, нужду имеет, и отпускай с богом, а держать не приходится!
— Так, — сказал Грачов. — А много, я думаю, у вас хлопот: вотчина немалая, говорят: шесть тысяч душ!
— Да, шесть тысяч душ, — сказал Потанин, — шесть тысяч как есть.
— Признаться, мы подивились, когда узнали, что вы один управляете такой огромной вотчиной.
— Как один? — возразил Потанин. — Помощники есть: два выборные, два земские, старосту в каждой деревне имеем; рассыльных и почтарей при конторе держим.
— Оно так, а всё же вы всему голова.
— Как есть. До всего сам должен дойти. Ну да ведь и делать больше нечего: оброку избавлен; только и думы, чтобы управить, как поскладнее…
— И управляетесь?
— Да пока бог грехам терпит, управляемся, в добрый час молвить…
— Говорят, у вас и недоимок нет?
— Нет, батюшка. Да и с чего им быть? Оброки небольшие; нашим мужичкам нужно бога молить: господа добрые…
— В вашей стороне, как мы вот поспрашивали дорогой, оброк; во многих вотчинах не больше, однако ж, как послушать, так далеко до вашей исправности…
— Господь знает, отчего так, — отвечал Потанин. — Кажись, народ всё один и угоды одни.
— Вот тут-то, Алексей Дементьич, и видна разница в управлении. Значит, управлять не умеют!
— Да чего тут не уметь? — возразил Потанин. — Нашим мужиком то есть малый ребенок управит, да он и сам-от что малой ребенок; ему только надо растолковать да вразумить его, а коли он вразумится, так вот те и всё: против своей пользы не пойдет, стало, и хорош будет.
— Всё так, да вразумлять их трудно!
— Как примешься; конечно, не знаючи да не умеючи, ничего не сделаешь. А прежь всего правда; коли он видит, что по правде требуешь, так небойсь: в ину пору, коли нужда приведет, он и) то сделает, чего и сам не чает, что сделать сможет. Сказал: нельзя иначе, братцы! и примерно растолковал им, почему-де иначе нельзя, — ну, глядишь, и сделано. У нас народ богобоязный и господ почитает…
— А всё же иногда, я думаю, необходимы меры строгости, — заметил <Тростников>. — Вот что меня удивило: у вас, говорят, так и пальцем никого не трогаю<т>.
— По мирскому приговору, — отвечал Потанин, — случается не то что пальцем, и прутиками постегают, да я в мирские дела не вхожу: на то мир! Сегодня, примерно, мир мужика наказал, а завтра он то есть приходит ко мне, я и знать ничего не знаю: он у меня всё тот же, каким был и как есть другие; а уж какой он будет мужик, коли я сам его накажу и ему, как придет, — куда глаза девать, места не сыщет; мужик, мужик, а тоже стыд иметь должен, а потерял стыд, так куды он годен, да и; мне какой уж с ним толк: будет ли слово мое силу над ним иметь, коли он, примерно, в моих глазах срам принял? С таким нечего и слов терять. Да, спасибо, таких бог миловал…
— Ну, я думаю, в семье не без урода, — заметил Грачев.
— Конечно, так, что говорить. Да я таких и не знаю. У меня вся вотчина как один человек.
Потанин замолчал; приятели наши тоже молчали, раздумывая о слышанном. В рассказе его многое показалось им невероятным, и, однако ж, факт был налицо: перед ними сидел простой русский мужичок, едва знающий грамоте, который с помощью одного здравого ума и знания среды, в которой мудрая проницательность владельца дала поприще его деятельности, управлял шестью тысячами подобных себе, действуя исключительно кротким словом и добрым толком и достигая результатов благодетельных и прекрасных: стар и мал любили его как отца и всё кругом него благоденствовало и благословляло судьбу свою.[8]
— Зато уж как ваши мужички а любят вас, — сказал Грачов.
— А за что им не любить меня? Худого я им ничего не сделал. Супротив правды с ними не поступал. Храни бог!
— Однако ж мы слышали: дорогонько вам стоит любовь их, — заметил Грачов, вспомнив рассказ ямщика о сыне Потанина. — Вы им родным сыном пожертвовали!
— То есть как пожертвовал? Жертвуется то есть, коли дается по доброй воле, а тут закон. Так следовало, и так богу угодно было. Сыновей у меня трое: один и пошел за семью царю служить… и служит, — прибавил старик, по лицу которого пробежала легкая тень задумчивости.
— А всё же, я думаю, жаль было? Старик помолчал.
— Старуха много ревела, — наконец сказал он, — да их дело, известно, бабье.
— Однако ж, Алексей Дементьич, правду сказать: в вашем положении легко было избегнуть…
— Избегнуть? То есть как: очередь миновать? Чего легче! Стоило, примерно, так счесть (и старик по<ка>зал пальцами): первый, другой (тут он пропустил средний палец и, пригнув следующий, договорил), четвертый… хе-хе!
Он засмеялся тихим серебряным смехом и продолжал:
— Немудрено, да и та еще выгода: счет спорей пойдет. Хе-хе! Да только что народ скажет? Скажет: «А где же третий?» — «Да третий-от, братцы, мой, так вы' его не замайте!» Ну и не тронут, да завтра что будет? Завтра опять, глядишь, пойдет счет на ту же стать — первый, другой… четвертый — и опять: моего не замайте! Да как вся-то вотчина закричит: моего не замай! Так тут что?.. И какой ответ я тут дам? Как взыщу? Коли сам со счету всех сбил, так не спрашивай, зачем криво считают? Хе-хе! Хорош счетчик, в пяти пальцах заплутался, а еще других брался считать обучить… хе-хе! — Старик опять посмеялся и окончил: — Очередь святое дело, храни бог сбиться! Все мы равные у помещика. Последний мужик в вотчине покоряется очереди — жертвует, по-вашему, — так, стало, я был бы, выходит, хуже последнего мужика…
— Ну вы бы как-нибудь будто ненароком сбились! — сказал Грачов с сладкой улыбкой. — Ведь нельзя же не сознаться: своя рубашка к телу ближе…
— Ненароком? — возразил Потанин с жаром. — Нет, уж коли бы думно; было то есть душой покривить, так уж делай, выходит, прямо. А то ненароком! Нет, стало, не знаете, что такое мир, — мир в потемках видит, за тысячу верст слышит… Хе-хе! Обмануть мир! Не приведи бог никого обманывать, а коли одна голова да целый мир думаешь провести — так, стало, в той голове не только, выходит, правды, — в ней, значит, и разуму нет! — заключил Потанин с особенным ударением.
— Ну, наш мужичок довольно прост, — заметил Гр<ачов>, желая вызвать возражение старика.
— Прост? — с улыбкой отвечал Потанин, очевидно угадав неискренность этого замечания. — Шутите, барин! Вот бог приведет, поживете в деревне, сами увидите, как он прост!
Разговор продолжался, но с которой стороны ни заходили приятели наши к старику, они уже ничего более не могли узнать касательно главного вопроса, интересовавшего их, именно касательно его системы управления огромным имением. И не потому, чтоб старик таил что-нибудь: простота этой богатой натуры сохранилась так целомудренно, что, казалось, мысль скрывать что-нибудь не могла прийти и в голову старику; он не видел в том не пользы, ни нужды, но, в сущности, и говорить ему было больше нечего: в главном он совершенно высказался, что ж касается до частностей, то он так свыкся с своим делом, постоянно пребывая в нем всей деятельностью своей души, что не видел в этих подробностях ничего особенного, ничего такого, о чем стоило бы говорить, хотя, нет сомнения, эти подробности представили бы много любопытного и уяснили бы характер самого Потанина. Приятели наши догадались, что за дальнейшими сведениями нужно адресоваться к лицам посторонним, и прекратили свои расспросы. Продолжая беседовать со стариком (он был любопытен и в свою очередь закидал их вопросами о Петербурге, преимущественно о тамошнем климате, о пароходах и железной дороге, о сравнительной ценности различных житейских потребностей, о холере), они имели много случаев дивиться его ясному уму, здравому смыслу и быстрой сметливости.! Они заметили тоже, что старик был глубоко религиозен, и узнали, что он уже седьмой год не брал в рот мясной пищи, строго исполняя обет воздержания, наложенный с отдачи сына в рекруты. Вина он не брал капли в рот, но любил чай и пил его много. Жена его, появившаяся на несколько минут и ни слова не сказавшая, была простая русская баба, в сарафане и повойнике. Сыновей на ту пору не было дома. Один ловил рыбу, другой услан был в ближайшую деревню Баландино по делу, касавшемуся наших приятелей.
Надобно заметить, что еще при самом начале разговора Потанин объяснил Грачеву, что добраться ему до своей деревни сухим путем нет никакой возможности: вся та сторона была затоплена разлитием! Оки и других рек; до сорока деревень на пространстве 40 верст находились в воде, так что жители имели сообщение с гористым берегом Оки не иначе как на ботниках, садясь в них прямо с порога своей избы. Некоторые деревни были так затоплены, что мужики вовсе принуждены были оставить свои жилища и перебрались со всем имуществом и скотом на места более возвышенные. В иных деревнях вода подходила под самый пол избы, в иных на четверть и более выше пола. Приятели наши не без удивления выслушали рассказ о несчастном ребенке, который утонул в избе. Он выпал из колыбели и, пока мать, отлучившаяся доить корову, воротилась в избу, захлебнулся, барахтаясь: в луже, стоявшей на четверть выше полу.
— Неужели каждый год разлив бывает так силен? — спросил Грачов.
— Нет, не всегда. Однако ж лет в пять однажды наверно бывает вода не ниже нынешней.
— И долго это продолжается?
— Да с месяц. Вода прибывает быстро. В два дни иногда так всё кругом затопит, что не видать, где был ручей, где лес, где гора, где яма, а сбывает медленно, понемногу. Нынче, я думаю, долго продержится. Жаль бедных мужиков: совсем останутся без хлеба.
— А разве разлив и хлебу вреден?
— А как случится, — отвечал Потанин и сообщил нашим приятелям, что жители этих бедных деревень, расположенных на низменном береге Оки, постоянно ведут жизнь, подобно азартным игрокам, ставящим на карту всё свое достояние: или пан, или пропал! Если вода не слишком высока и продержится недолго, то хлеб отродится и будет превосходный, лучше, чем родится на горной стороне, если же вода высока и сбывает медленно, то ничего не будет: зерно вымоет, или оно сопреет и не в состоянии будет дать ростков. Тогда эти самые поля, уже раз бесполезно возделанные, удобренные и засеянные, по слитии воды возделываются снова, и на них сеется ярица (неперезимовалая рожь), потому что надо же крестьянину чем-нибудь питаться. Из всех произрастаний земли на этих полях постоянно хорошо родится только лен, который не боится воды, и сметливые мужички пользуются этим. Однако ж обыкновение засевать поля льном на продажу мало распространено между помещичьими крестьянами.
— И много деревень подвержено таким неудобствам? — спросил Грачов.
— Да вот, начиная с Баландина, все деревни по луговой стороне до самого Мурома верст на пятьдесят в воде. К Гороховцу тоже место низменное и ежегодно потопляется водой; да и не к одним деревням теперь доступу нет по милости разлива. До Мурома теперь иначе не доберетесь, как водой — под самый город вода подошла и низменные улицы потопила. А по Гороховцу так иначе и езды лет, как в лодках — вот еще вчера наш почтарь воротился оттуда: письма сдавал да дельце до суда было; так, говорит, и присутствие теперь не бывает; присутственный дом по самые окна в воде, а лодка — дело понятное — не у всякого писца есть…
— Ну, забрались же мы в порядочную глушь! — заметил <Тростников> Грачову. — А ты еще мечтал, что через твою деревню шоссе пойдет.
— Шоссе! — сказал Потанин. — Какое тут шоссе. Да как матушка Ока расходится, разольется, да в, подспорье ей пойдут гулять малые реки (а их тут по луговой стороне и не перечесть), так тут хоть железное шоссе смастери, — и оно не поможет: искоробят и бог весть как раскидают! И признаку его не будет. Вот уж куда бы хорошо шоссе провести — с Мурома на Гороховец или на Вязники к Нижегородскому тракту — и хотели, видно; года с три всё пытали землю: покопают да померяют, вехи поставят, — да вот что-то и затихли: видно, Ока не свой брат — и инженеров в тупик поставила!
Итак, другой сын Потанина был послан отцом в Баландино нарядить мужиков с ботинками для доставления наших друзей в Грачово. До Баландина же стариц обещал дать им лошадей с надежным ямщиком. Когда всё это было переговорено и условлено, Потанин простился с своими гостями <и> ушел, посоветовав им подкрепиться снова, «потому, — говорил он, — хотя до вашей деревни не более девяти верст, однако ж вы вряд ли доберетесь туда ранее вечера, если выедете в полдень». Это известие озадачило наших друзей.
— По часу на версту! — воскликнул Грачов с ужасом. — Хороша должна быть дорожка!
— Но зато местечко, куда ведет такая дорожка, ведь рай, не правда ли? — спросил его <Тростников>.
— Мой дом стоит на возвышенном холме, который никогда не затопляет, — отвечал Грачов обиженным тоном.
— Большое утешение! А кругом вода, вода, вода! Чему же быть больше? Я уверен, что мы будем сидеть на этом возвышенном холме, как сидел капитан Кутль, поджав ноги на стуле, когда хозяйка мыла его комнату. Помнишь Диккенса? Только картина будет несколько величественнее, потому что хозяйка здесь — мать-природа, вздумавшая обмыть твои владения к приезду их помещика, а вместо стула мы будем сидеть, как голуби, на крыше твоего дома, до которой, надеюсь, не дойдет разлив? Жаль, забыли спросить у Потанина!
— Поди ты с своим Диккенсом! — резко отвечал Грачев. — Я нисколько не раскаиваюсь, что приехал сюда: потому что более счастливого соединения обстоятельств, благоприятных охотнику, невозможно требовать.
— Так ты полагаешь, что здешние бекасы и дупели, подобно уткам, держатся на воде… равно тетери и куропатки…
— Я такие глупости предоставляю думать другим! — сухо отвечал Грачов.
— Знаю, что ты всегда думаешь умные вещи.
— Я думаю, что теперь всего лучше лечь спать…
— И вот одна из них! — подхватил <Тростников^>. — Только жаль, не твоя: ты украл ее у Потанина.
Они бы непременно поссорились, чем обыкновенно кончались их' разговоры, если б усталость, сытный завтрак и опорожненная за ним бутылка портвейну неожиданно не погрузили их на этот раз в глубокий сон.
В полдень Федор их разбудил, и они тронулись в дальнейший путь, сожалея, что им не удалось проститься с хозяином, который не показался при их отбытии, а вызвать его они не решились, думая, что он спит.
Однако ж он не спал. Проехав селение, они увидели гурьбу мальчишек и девочек, усевшихся под тенью старого великолепного- вяза, стоящего тут, по уверению их ямщика, с начала света. В самом деле, этому почтенному вязу было по крайней мере триста лет: он прикрывал своею тенью юное, нарождающееся поколение всего села, а село было большое, и малолетнего населения в нем считалось не менее полутораста душ. Любуясь этим прекрасным деревом, <Тростников> невольно подумал, что хотя народ наш обвиняют в отсутствии всякой искры поэзии, однако ж подобное обвинение едва ли справедливо: эти престарелые деревья, встречаемые почти в каждой деревне, нередко одиноко и торжественно возвышающие<ся> среди бесконечных полей безмолвными свидетелями трудов земледельца, — эти деревья, никому исключительно не принадлежащие и, следовательно, принадлежащие всем, а между тем хранимые, как святыня, — так что не было примера, чтоб кто-нибудь посягнул на подобное дерево, — не указывают ли одни эти деревья на присутствие поэтического чувства в народе, охраняющего их из поколения в поколение вернее всякого запрета и надзора? Впоследствии, пожив в деревне и поприсмотревшись к делу ближе, <Тростников> встретил не одно еще подтверждение своей мысли, о чем мы в своем месте скажем.
Друзья наши были немало удивлены, когда среди ребятишек и девочек, столпившихся под густыми ветвями вяза, увидели Потанина: он сидел среди их и говорил, по-видимому, с жаром, размахивая по своему обыкновению левой рукой, и; некоторые слова неожиданно вскрикивал так громко, что они доходили до наших приятелей, которые только что еще спускались с горы, от которой вяз был еще довольно далеко.
— Ба, да никак тут и сам Алексей Дементьич! — вскричал Тростников, обращаясь к ямщику.
Ямщик был видный русый парень в красной рубашке, лет девятнадцати, служивший почтарем при конторе Потанина.
— Он и есть, — отвечал ямщик.
— Что ж он тут делает? — спросил Грачов.
— А говорит.
— С мальчишками?
— С мальчишками да с девочками. Он) говорит, а они слушают; вишь, как притихли, пострелята; иной раз им угомону нет, а тут молчок, словно кулак проглотили.
И он глуповато усмехнулся.
— Да о чем же он говорит?
— А кто его знает. Он часто так. Пойдет по деревне, а они гурьбой за ним да| за ним. За полы его хватают, а он ничего! Вот и начнет им говорить, усядутся вокруг него — и уж как говорит, словно пишет! Всё| бы слушал! Я сам, как мальчишкой был, так, бывало, пряником не корми, дай его послушать…
— Что ж он говорит?
— А всё, — отвечал ямщик и замолчал, поравнявшись в ту минуту с группой, в центре которой находился Потанин.
— Доброго пути! — сказал Потанин, встав и направляясь к экипажу, причем маленькие слушатели его быстро и почтительно расступились.
Ямщик остановился.
— Позвольте, Алек<сей> Дем<ентьич>, засвидетельствовать вам почтение и поблагодарить за гостеприимство! — сказал Грачов, приподнимая фуражку.
То же сделал и товарищ его.
— Не на чем, батюшка, — отвечал старик. — Дай бог благополучно добраться до места. Впредь милости просим!
— Благодарствуйте; будем теперь мы близкие соседи. К нам, Ал<ексей> Дем<ентьич>, сделайте одолжение.
— Как вода сольет? С моим удовольствием. Счастливого пути!
— Прощайте!
— А скажите-ка нам, Алек<сей> Дем<ентьич>, что вы тут поделываете? — спросил Тростников. — Вишь, у вас какая публика собралась — и всё парод такой крупной!
Потанин усмехнулся.
— А так, ничего не делаю. Мне, старику, иной раз скучно, так я вот в досужий час с ребятишками… известное дело, и пословица говорит, что старой, что малой — всё одно! Сказочки им сказываю…
Приятели наши дружески пожали старику руку, и тарантас тронулся. Отъехав несколько шагов, они невольно оглянулись: группа под вязом пришла в прежний порядок, старик говорил, маленькая публика внимательно его слушала.
— Скажи ты мне наконец, что ж он им говорит, братец? — спросил Грачов ямщика.
— А рази я отсель слышу? — отвечал парень, потеряв, по-видимому, расположение к словоохотливости.
— Ах, братец, так ты, выходит, вахлак! — возразил Грачов. — Кабы отсель было слышно, так я те и спрашивать бы не стал, свои уши есть! А ты говоришь, сам слыхивал его речи, как мальчишкой был, а спросили — и стал в тупик! Хорошо, видно, слушал: спал, значит!
— Спал? Ну нет, барин: слушавши его, не уснешь, не таков человек!
— Ну так что ж он вам говорил?
— Что говорил? Говорил всё. Мне по его не сказать!
— Ну как умеешь.
— Да никак не умею. Говорил, известно: кто таков бог есть, кто таков царь, кто таков барин.
— Ну а еще?
— К чему какая вещь служит, говорил. Есть у него книжка, в ней всё, выходит, описано, как до чего люди дошли: как сеять хлеб начали, как огонь добыли, ну и разное, — возьмет ее и читает: послушать любо и занятно так, словно сказку слушаешь! Псалтырь тоже читал.
— Ну а еще что говорил?
— Да всего не припомнишь. Отца, говорит, почитай, бога бойся, старших слушайся — и всё расскажет: почему так должно выходить. Для чего царству воинство нужно, говорил; известно, он всё знает; хоть целый день его спрашивай, — всё будет говорить… Да вы, чай, сами слышали.
— Как же, братец. Умный человек ваш управляющий. И добрый такой.
— Такого человека, кажись, весь мир изойди, другого не найдешь, — отвечал ямщик, — душа божеская! Тпррр!
— Что такое?
— Да вот сами, чай, видите, — отвечал ямщик, останавливая лошадей…
Заговорившись с ямщиком, приятели наши не заметили давно уже открывшегося перед их глазами целого моря воды, обрамленного с противоположной стороны грядою высоких обнаженных гор, которые обрывом, почти перпендикулярно возвышались над водой, то удаляясь в глубину материка и образуя извилистые заливы, то выступая среди воды, подобно островам и утесам; вообще же среднее расстояние до гор было, по-видимому, не менее пятнадцати верст; такова была здесь ширина разлива, которого крайних точек в длину простой глаз не мог определить: вправо и влево вода сливалась с горизонтом, который, казалось, служил ей единственною границею.
Среди этого необъятного моря местами виднелись леса, обнаженные, унылые, без малейших признаков зелени, хоть время подходило уже к половине мая и в местах возвышенных деревья находились в полном весеннем уборе; торчали верхушки лозняка, жимолости, орешника, служившие признаком растущего тут кустарника; мелькало два-три островка; виднелись соломенные крыши до половины потопленных водой деревень. Там и сям, в разных направлениях, глаз усматривал небольшие чернеющиеся точки, быстро мелькавшие по гладкой поверхности воды, осторожно и ловко скользившие среди кустарников: то были ботники, служившие местным жителям единственным средством сообщения в весеннюю пору. С них слышались протяжные крики, как-то уныло и жалобно раздававшиеся над водой и придававшие картине еще более пустынный и дикий характер.
Ботник — род челнока длиною с кормы до носа не более пяти аршин, шириною в аршин — выдолбывается из цельного толстого дерева; на нем может поместиться от одного до трех человек; плавание на ботнике довольно опасно, при малейшем неловком и быстром движении он неминуемо опрокинется. Но никакое другое судно, более удобное и просторное, не будет здесь годно по весьма понятной причине: если по низменным местам в разлив свободно может пройти мачтовое судно, то, с другой стороны, места возвышенные, которых верхушки едва покрыты водой, с трудом дают возможность свободному плаванию самой малой лодочке; кустарники, пни погорелых или порубленных лесов, скрытые в разлив под водой, также служат таким препятствием, которого, пустившись в это временное море на большой лодке, и преодолеть невозможно; да, правду сказать, эти препятствия таковы, что и на ботнике только при навыке и ловкости местных обитателей проплывете благополучно, и то не всегда…
— Что за гора там видна? — спросили путешественники.
— Не гора, берег, — отвечал ямщик. — Вишь, какую воду господь дал нынешний год! Под самую Оку подошла и всё, всё даже сплошь потопила. Эва! Куда ни глянь, всё вода!
— Где же Баландино?
— А вот тут, за лесом.
Он указал вправо.
— Как! Тоже в воде?
— Ну, не совсем. У них место повыше. Они так на бугорочке приткнулись, а кругом, известно, — вода, да и которые пониже избы поставлены, чай, тоже облило.
— Как же мы до него доберемся?
— А вот не знай, что нет. Скоро, чай, будут с ботинками.
Нужно было вооружиться терпением и ждать. Часа три ждали наши путешественники, покуривая папиросы. Наконец терпение их истощилось. Тростников хранил мрачное молчание. Грачов же имел счастливую способность сокращать время, повторяя по нескольку часов одно и то же слово, лишь бы перед ним находилось живое существо, имеющее уши. Этим он наверное вгонял своего слушателя в пот, а иногда достигал и более существенных результатов. Так в настоящем случае он приставал к ямщику строго и настойчиво с вопросом: «Скоро ли?» — как будто ямщик мог дать ему удовлетворительный ответ и даже был виновником промедления.
— Скоро ли? Скоро ли? — повторял он с каждой минутой грозней и. грозней. И результат был неожиданный; сначала ямщик отвечал бойко и с уверенностью: «А вот сейчас» или: «Теперь, чай, не пройдет и десяти минут, как приедут», потом видимо начал конфузиться, издавая глухие восклицания, вроде: «А господь их знает, что они там замешкались», а наконец, как будто почувствовав окончательно угрызение совести, быстро отпряг пристяжную, сея верхом и поехал прямо в воду. Это случилось в ту самую минуту, когда поведение Грачова довело его товарища до крайней степени молчаливого озлобления и Тростников готовился прочесть своему другу ядовитый выговор, но неожиданный оборот дела сковал язык его, а Грачов обратился к ямщику с восклицанием:
— Что ты делаешь?
— А вот съезжу — узнаю!
— Да ведь тут глубоко?
— А ничего. Я горбочком. Тут горбочек есть…
— Воротись, сумасшедший! — строго крикнул Тростников. — Увидишь ты теперь под водой горбочек!
Но ямщик, казалось решивший лучше утонуть, чем вновь подвергнуться допросу Грачова, отвечал не оглядываясь:
— Ведь тут недалече. Почитай, вплоть за лесом. Где глубоко, там можно и вплавь маненько, да, кажись, не надо быть глубоко; прошлый год я сколько раз езжал — больше как по брюхо лошади нигде не было.
Говоря таким образом, ямщик подвигался вперед, лошадь его шла действительно по брюхо в воде, разбрасывая кругом крупные брызги. Тростников еще раз попытался было воротить его, но ямщик, ответив ему, что он тут и ночью дорогу нахаживал, прикрикнул на лошадь и скоро скрылся в кустарнике, предшествовавшем лесу.
— Оставь его, душа моя, — сказал <Грачов>,- нам же лучше: он поторопит мужиков.
— А как он потонет?
— Ну вот, потонет!
— Или простуду схватит: теперь не лето.
— Вот еще! Да разве они когда простужаются? О чем вздумал беспокоиться! Право, ты шутник!
И он расхохотался.
Пусть не подумает читатель, что горой нага имел злое сердце; нет, он был добр, и не было щедрее его человека, когда дело шло о том, чтоб вознаградить труд мужика: доказательство — изрядные суммы, которые он постоянно давал на водку ямщикам. Но только он держался такого мнения, что мужик одарен железным здоровьем, что он не должен знать ни усталости, ни болезней и что нет такого труда, который непозволительно было бы взвалить на плечи русского мужика, нет такого поступка, который был бы не позволен с ним, если только имеешь намерение заплатить ему.
Прошло еще с час. И ямщик пропал. Приятели наши находились в довольно неприятном положении: сидя в своем экипаже у воды, которая круто пересекла им дорогу, продуваемые холодным пронзительным ветром, они сильно продрогли, что и послужило поводом к единственному утешению, которое оставалось в их положении: они откупорили бутылку хересу и приступили к остаткам провизии, которою запаслись в Вязниках. Всё это было сделано без помощи Федора, который, свернувшись на козлах, так сладко спал, что им жаль было будить его. Бутылка приходила уже к концу, когда с воды начали долетать к ним пронзительные крики.
— Ну вот, наконец, видно, едут! — сказал Грачов.
Однако ж прошло еще четверть часа, а никто не показывался из кустов, куда постоянно были направлены их глаза; только крики продолжались, и так как они, по-видимому, принадлежали одному человеку и доносились всё с одного и того же места, то приятели наши оба вдруг пришли к одному не совсем веселому заключению, что ямщик их потонул и призывает на помощь, теряя последние силы; это казалось тем вероятнее, что крики имели характер отчаянный и раздирающий. Что именно кричал неизвестный, разобрать не было возможности: это был всё один и тот же протяжный звук, начинавшийся каким-то болезненным вскрикиванием и оканчивавшийся пронзительной, бесконечно длинной-длинной и за душу хватающей нотой, медленно замиравшей в порывах ветра.
Рюмка портвейну, уже подносимая к губам, задрожала и пролилась в руках Грачова. Бледный, с остановившимся в горле куском ветчины, он быстро взглянул на Тростникова. Тростников в свою очередь молча посмотрел на бледное лицо своего товарища. В довершение ужаса Федор, спавший, как им было известно по опыту, так, что его не разбудишь и пушечным выстрелом, мгновенно пробудился, вытянулся на козлах во всю длину своего высокого роста и тоже, казалось, прислушивался, в то же время с напряжением вглядываясь вдаль.
Ничего, однако ж, не было видно. Только раздирающие крики продолжались с прежнею силою. Наконец и они смолкли.
— Видно, пошел ко дну! — с отчаянием произнес Грачов.
Здесь, по примеру господина Евгения Сю, нам бы следовало поставить точку и обратиться к «прочим действующим лицам романа», но как мы пишем не роман, а правдивые похождения! и как у нас нет покуда «других действующих лиц», кроме представленных читателю в предыдущих главах, то мы, к сожалению, не можем воспользоваться примером опытного романиста и теперь же доскажем развязку сцены.
— Едут! — вскрикнул вдруг Федор.
— Кто? — спросили в один голос приятели, вскочив в тарантасе и всматриваясь вперед.
Ничего, однако ж, они не видали.
— Ботники, — отвечал Федор.
— Да где же они?
— А в кустах. Разве не изволите слышать, как весла плещут? А вот и голоса!
В самом деле через минуту воздух наполнился криками многих голосов, которые далеко не были так унылы, как крик, встревоживший наших приятелей. Напротив, среди них слышался даже веселый хохот; дружный плеск весел также доносился до ушей путешественников, но ничего еще не было видно. Наконец из кустов показались и ботники, сперва один, потом другой, третий, а за ними ямщик наших друзей — верхом на своей пристяжной. При виде его у друзей наших отлегло от сердца. Грачов, присмиревший было и как-то робко поглядывавший на своего приятеля, вдруг приобрел прежнюю самоуверенность и развязно сказал:
— Видишь, я говорил! Слыхано ли, чтоб им что-нибудь сделалось? Уж я знаю!
С ботников, быстро приближавшихся, доносились веселые голоса. На корме каждого из них находилось по здоровому и ловкому мужику; они гребли одним веслом, не глядя, потому что лица их обращены были к ехавшему за ними ямщику, который, по-видимому, сильно возбуждал их веселость. В самом; деле, бедный парень, весь мокрый, представлял довольно жалкую фигуру: с лица и платья его ручьями стекала вода, на голове его не было шляпы, и длинные мокрые волосы, в беспорядке прилипшие ко лбу и бледным его щекам, придавали ей вид безобразный и страшный. Промоченный до костей, он дрожал, но старался бодриться, весело принимая более или менее едкие насмешки гребцов.
— Шляпу-то, шляпу-то надень! — кричал один. — Вишь, ветер какой, да и чего снял? Али господ видишь? Больно рано, голова. Господа, чай, добрые, не взыщут.
— Да есть ли у него, братцы, шляпа-то? — заметил другой.
— Как, чай, не быть! Ведь ямщик тоже называется. Есть, что ль, шляпа, а? — обратился он к мокрому парню.
Парень молчал.
— Молчит! — крикнул третий. — И шляпы не надевает. Видно, зарок такой дал: без шляпы ездит. Слышь, парень: зарок, что ль, такой дал?
— Зарок! — отвечал парень, неожиданно подскакивая к вопрошающему и поднимая лошадь в дыбы, причем гребца обдало потоком воды.
— Что ты? Что ты, шальной! — воскликнул он. — Сам вымок, словно вода, так надоть и других окатить! Перестань, говорят! С господами поедем!
Но парень не унимался.
— Эх вы, баландинские! — кричал он, врываясь в средину ботников и обдавая гребцов ручьями воды. — Не глиняные, небось, не размокнете!
Гребцы отвечали ему странными криками и, дружно ударив веслами, окатили его в свою очередь. Парень принужден был спасаться бегством, и как к берегу было мельче, то лошадь его в несколько прыжков очутилась на суше.
Приятели наши закидали его вопросами.
— Продрог? — спросил его Грачов.
— А ничего.
— Пей, — сказал Тростников, подавая ему стакан портвейну.
Парень выпил.
— Да ты тонул, что ли? — спросил он.
— А нет, не тонул, — отвечал ямщик, садясь и стаскивая с пог мокрые сапоги.
— Чего же ты орал, словно зарезанный? — спросил Грачов.
— А маненечко огряз, — отвечал парень, выливая из сапога воду.
— А как маненечко? — спросил Тростников.
— Да лошадь как ухнет вдруг.
— По уши?
— Да перво так по уши. А тут, глядь, и ушей не видно! Вся ушла.
— И ты с ней?
— Куда с ней! Я спрыг.
— В воду?
— В воду, как в воду? — чай, глыбко! А тут куст — я как пряну, да, спасибо, елшинка крепкая попалась-удержала! Да уж и прянул же я! — продолжал парень. — Скажи другой раз — в жисть так не прыгнуть! Почитай сажени с три до куста было. Инда шляпа слетела с головы — искал, искал, не нашел! А, чай, тут, проклятая, где-нибудь близехонько, поди, к кусту прибило!
Между разговором ямщик выжал рубашку и всё остальное, снова надел, обул сапоги на выжатые онучи.
— Ну ты и пошел кричать?
— А как не кричать? Лошадь, гляжу, оказалась, да и ни с места! Будь глыбко, выплыла бы, а то, вишь, втяпалась в грязь — вот ей выскочить силы-то уж и нет! А я что один сделаю? Подплыл к ней, хвать за повод — тянул, тянул — ну, мол, сердешная, ну, жид! Одначе нет: тужилась, тужилась, а не смогла, а всего и! выскочить-то бы каких-нибудь сажени полторы. Да уж, знать, больно задом огрязла. А помочь как? Опущусь, стану, а грязь так и сосет, так и сосет, ну и бросай повод — плыть надеть. Неча делать, воротился к кусту и ну опять кричать. Робята подъехали и пособили — лошадь выскочила, а шляпы так и не нашел. Вишь, пострел! Как потянули втроем — небось, выпрыгла, жид проклятый!
И он сердито дернул лошадь. — Да чем же лошадь виновата? — заметил Трост-ииков. — Сам дурак — втяпался в болото. Говорили: леротись.
— Точно, — сказал парень, — сам маненечко сплоховал, ве утрафил маненечко, раненько вправо вернул; держись нолевей, так бы в самый раз бугорочком и пришлось: гляди, и проехал бы!
— А еще хвастал, что дорогу знаешь, — сказал Грачов.
— Знать — как не знать? Езжал не одинова. Да, вишь, толеричка всё под водой: не видно, где бугор, где яма. Кабы в межень.
— Вот не случись народу, и потонул бы ты и с лошадью.
— Как потонуть? — отвечал парень с недоверчивой усмешкой. — В эвтаком месте да потонуть? Тут в межень малый ребенок перебредет, скотину пущает. А то потонуть. Господи! уж и потонуть тут!
— А потонул бы и есть, да и лошадь, гляди, утопил бы! Промочил бы душеньку сквозь, выжми да брось! — гаркнули неожиданно в один голос гребцы, которые давно уже, вытянув до половины на берег свои ботники, чтоб не унесло водой, с открытыми головами окружили тарантас и прислушивались к разговору господ с ямщиком. — Вишь ты, втяпался куда — и ловко: в самую ключину угодил, а ключина глубокая да топкая такая — ив межень никогда не пересыхает!
— Толкуйте, много вы знаете! — сказал парень.
— Вестимо, ты больше знаешь, что говорить. Ты, чай, тут каждому кусту сват. А он вот, изволите видеть, сударь, — продолжал <гребец>, обращаясь к Грачову, — прошлого году всю весну, чай, ночи не проходило, чтобы не прокатил в нашу деревню. Даром дорога плоха, — ну и привык, и лошадь привыкла; так вот, знать, и нонече понадеялся: проеду, мол! Ан нет — гляди, и не проехал. Так, что ль, парень?
— Да зачем же он прошлого! году по ночам ездил? — спросил Тростников.
Парень молчал.
Гребцы переглянулись; парень потупился.
— Да известно; народ молодой: селянки! — значительно отвечал тот же мужик.
— Что такое?
— Селянки, — повторил мужик.
— Да что такое селянки?
— А примерно: живет молодица — вдова, солдатка али так, бобылка какая гулящая; ну вот к ней и собираются но вечерам: скрыпотню подымут, она им селянку сварит, пьют, песни поют!
Догадавшись, что под именем селянок должно разуметь деревенские вечера с развлечениями особенного рода, а под именем скрыпотни какую-нибудь местную' музыку, Тростников спросил:
— И весело бывает на таких селянках?
— А кто их знает, нам на них бывать не приходится. Стало, весело, коли по ночам, почитай, вплавь ездил!
— А вот нынче, как зазнобушки нет, вишь, она солдатка — так муж вытребовал, и келийка стоит заперта, — добавил другой, — так он и дорожку к нам забыл. Среди бела дня в омут так вот и прет, а самому невдомек! И шляпу потерял!
И гребцы разразились хохотом, все разом глянув на обнаженную голову сконфуженного парня.
— Вот как! А мы давеча и не знали, что имеем удовольствие ехать с русским Леандром, — заметил Грачов своему товарищу.
— Послушай, парень, скажи-ка по совести, — обратился он вполголоса! к ямщику, — что они врут или правду говорят?
— А знамо врут, — отвечал парень.
— Уж будто так ничего и не было?
— Чего не было, того не было, а что было, знает про то головушка буйная да ноченька темная, — отвечал парень, потупляя голову и принимаясь отвязывать чемодан. — Прикажете нести, что ли?
— Неси… Да вот возьми сначала.
Грачов дал ямщику три целковых и почувствовал, что поквитался с ним совершенно. Таким образом в случае более горестном, если б ямщик, например, утонул, он положил бы его семейству приличную пенсию и совесть его точно так же была бы спокойна.
В десять минут вещи путешественников были перенесены на ботники; разместившись в них, они поплыли в путь не без чувства некоторого страха: ботники глубоко сидели в воде, возвышаясь над нею менее вершка. При малейшем неосторожном движении — если не совершенная гибель, то купание было неизбежно.
Едва отплыли они пятьдесят сажен, как послышали за собою плеск; оглянулись и увидали ямщика, ехавшего недалеко от них на своей пристяжной.
— Ты куда? — спросил с удивлением Грачов.
— А я шляпы поискать, — отвечал парень.
Тростников вспыхнул.
— Что ты, сумасшедший! Мало одного разу, хочешь еще попробовать, не приведется ли совсем утонуть? — закричал он в негодовании. — Воротись, безумная голова!
— Воротись! — строго повторил Грачов.
Ямщик ничего не отвечал и ехал вперед.
— Говорят, воротись, а то я Алексею Дементьичу напишу! — крикнул Грачов, но и угроза его не имела никакого действия.
— А не замайте его! — сказал гребец. — Не без шляпы же ему ехать домой, парень молодой: засмеют! Да и шляпа, говорит, новая; три рубля намедни в Гороховце дал!
— Так за три рубля и тонуть?
— Ну, не потонет.
— А уж лошадь верно утопит! Вот будет в барышах!
— Не утопит! Как утопить? — отвечал гребец. — Не бросать же шляпу, — прибавил он таким голосом, который ясно говорил, что сам гребец на месте парня сделал бы то же. — Ты, — закричал он парию, оборачиваясь к нему лицом, — лошадь-то не доезжая плотины привяжи, а сам и сплавай!
— Ладно! — отвечал ему парень. — Знаю!
— Да куда ж он сплавает? — с досадой спросил Тростников. — Ведь он искал своей шляпы — не нашел.
— Как же, искал, и мы даве искали. Да, вишь, дело было вкруте — к вашей милости торопились, ну и не нашли. А поищет, найдет. Куда ей деваться? Еще кабы место гладкое, а тут и уплыть ей далее нельзя: всё кругом кусты!
Тростинкой пожал плечами.
— Уж смотри ты, упрямая башка! — закричал Грачев ямщику, почти догнавшему их. — Усядься опять на дерево — подстрелю, как тетерю, ей-богу, подстрелю!
И, довольный своею остротою, Грачев рассмеялся и прибавил, обращаясь к Тростиикову:
— Ну, который же Леандр, по-твоему, лучше — немецкий или русский?
— Оба хороши в своем роде, — отвечал Тростников.
— А желал бы я видеть русскую Геро! — сказал Грачев. — Я думаю, под одной ботник ко дну пойдет.
Но расположение к остроумным предположениям в нем вдруг прекратилось, и <он> быстро прибавил: — Осторожней, осторожней! — потому что ботник чуть не опрокинулся, наехав на какую-то корягу, едва торчавшую из воды. — Осторожней, осторожней! — закричал он.
— Ишь ты! — закричал в то же время гребец с другого Сотпика неосторожному своему товарищу. — Что ты глаза-то в кабаке, что ли, пропил? А ты гляди: ведь с господами едешь, тут долго ли до беды! Вот намедни, почитай, тут дядя Матвей опрокинулся!
— Что ж, потонул? — быстро спросил Грачов.
— Потонуть не потонул, — отвечал их гребец, — а окупался, сердечный. Тут где потонуть: глубокого места только и есть, что ключина, где даве Митюха огряз. А то до самой деревни больше как по пояс не будет. Тут всё сухо бывает в межень! Да и лес не больно чтоб густ — всё можно ехать…
— А далеко до деревни?
— Да с версту, не больше, А вот уж там, — продолжал гребец, — как за нашу деревню выедем, ну, там всего будет!
— Что ж?
— Проехавши так с версту нашими полями, будят Ниша, река, бурлит теперь, сердечная, потом лесом поедем, — лес густой-густой, — проедем лес, там опять Мичкора-озеро, большое озеро; вот как Вишу перевалим да озеро, ну и лесом маненько трудновато, а то всё ничего, плевое дело!
Лес начал редеть; показалась деревня, которой жители, по местному выражению, разделялись на облитых и необлитых; верхний конец деревни, расположенный на высоте бугра, избежал наводнения; зато нижний, ближайший к нашим путешественникам, тянувшийся по скату бугра, равно как все бани, сараи и прочие деревенские службы, разбросанные по уступам крутого оврага, — всё было затоплено и представляло довольно оригинальную и в то же время весьма плачевную картину. Таким образом приятели наши въехали водой в самую деревню и несколько времени плыли между двумя рядами изб, казавшихся как будто всплывшими; маленькие окна быстро раскрывались, и оттуда появлялись лица с выражением столь чрезвычайного удивления, о котором невозможно дать понятие, — доносились дикие и тревожные голоса, благим матом призывавшие сонных, хворых и работающих полюбоваться невиданным зрелищем:
— Митюха, брось стан-от! Брось скорей! Вишь, едут какие!
— Подь-ка, нодь-ка! глянь! глянь!
— Батюшки, господи! Что их? что их? А-а! ахти! Вот так диковина! И собака, да какая собака: словцо баран! У! у! у! съест, чай — сунься, поди!
Некоторые из облитых, недовольные глазением из окон, быстро выбегали на крылечко, бросались в ботники, привязанные, к верхним ступеням, до которых почти достигала вода, и плыли за путешественниками, перегоняясь между собою и стараясь забежать вперед их. Но не то еще ждало наших друзей впереди: приближаясь к области необлитых, они увидали такую необозримую толпу, что даже казалось невероятным, чтоб все они принадлежали к жителям одной деревни; старые и малые, здоровые и хворые — всё высыпало посмотреть господ. И вот наконец они ступили на твердую землю при громких восклицаниях толпы, и толпа шумно расступилась в разные стороны, давая им дорогу. Путешественники пересели в телеги, приготовленные для перевозки их с пожитками через бугор, за которым снова начинался разлив. Облитые и необлитые последовали за ними. Переезд медленно совершался, задерживаемый толпою, и наконец остановился среди необжитого конца деревни. Оставленные гребцами своими, которые ушли переправлять через бугор ботники, приятели наши были оставлены теперь и своими кучерами, которые, соскочив с козел, ушли в толпу, ничего им не сказав. Приятели наши, сидя на телеге, на досуге рассматривали толпу, которая с каждой минутой увеличивалась. Даже столетние старухи, по нескольку лет не слезавшие с печи, выползли на свет божий, не говоря уже о разного рода деревенских уродах, которые вообще отличаются сильным любопытством. И так как народ, несмотря на видимое презрение к ним, выражающееся в беспрестанных шутках и неумолимых прозвищах, все-таки к ним жалостлив, то им уступлены были лучшие места, и друзья наши скоро увидели себя окруженными коллекцией замечательных существ: параличный мужик с трясущейся головой и безумно блуждающими глазами навыкате, мужик с ногами, вывихнутыми так, что коленки его смотрели в ту же сторону, как и его затылок, мальчишка с горбом, ходивший на карачках, мальчишка с перешибленными и высохшими руками, которые висели как плети, баба с горбом, баба с двумя горбами, мужик с бельмами, безногие, безрукие, калеки, слепцы — вот, так сказать, первый ряд той публики, которая собралась около путешественников. Правда, деревня, в которой они находились, была велика, как немногие деревни, но и количество уродов, проживавших в ней, поразило их. Расспрашивая о причинах уродства, они пришли к такому заключению, что хотя употребительная в деревнях метода воспитания, состоящая в том, что ребенка почти с первых дней его рождения предоставляют на произвол судьбы, имеет свои хорошие стороны, производя богатырей, крепких, как закаленная сталь, но что она же, вероятно, причиною, почему нет такой маленькой деревушки, в которой не встретили бы вы нескольких несчастных, изуродованных и изломанных самым чудовищным образом. Второй и гораздо значительнейший ряд публики составляли девчонки, мальчишки и отчасти женщины; мальчишки совсем напирали на телеги и по обыкновению своему громко передавали друг другу свои замечания касательно наружности, одежды и всего, что поражало, их в наших путешественниках. Черный лоснящийся Раппо в своем серебряном ошейнике производил сильный и всеобщий эффект.
— Словно бобер, — говорили мальчишки, — а ошейник, поди, рублев сто стоит!
Когда же Грачов по случаю дождя надел свой каучуковый пальто и такую же шапку, сделанную так, что ею можно в случае дождя закрыть и щеки, и лоб, и затылок, оставив только небольшие промежутки для глаз и дыхания, удивление публики дошло до высочайшей степени. Мальчишки пришли в такой азарт, приглашая друг друга посмотреть диковинное одеяние, что Тростников, имевший точно такой же костюм, решил лучше промокнуть до костей, чем подать повод к новому соблазну. Ему даже сделалось как-то совестно за Грачева, который, напротив, был очень доволен и видимо наслаждался эффектом, который производил. Время шло, а толпа не редела. Напротив, ободренная ласковым видом господ и их благосклонными ответами, становилась смелей. Одна женщина лет 25 с самого их приезда с напряженным вниманием всматривалась в лицо Грачова, которое, надо признаться, по своей величавости вообще производило несравненно более эффекта, чем скромная фигура Тростникова, наконец начала постепенно к нему приближаться и вдруг схватила нашего путешественника за его крупный нос, потом тотчас же его выпустила и, как бы сама испугавшись своей дерзости, быстро исчезла в толпе… По тщательным расспросам оказалось, что поводом к такому странному поступку было не что иное, как бескорыстное любопытство узнать, такой ли у барина нос, как обыкновенно бывают носы в деревнях, или сделан из чего-нибудь другого. Муяшк, объяснявший это Грачову, прибавил, что здесь сторона глухая, — в пять лет одинова проедет ли, нет ли барин какой, так вот им и в диковину. «А вот, — прибавил он, — как я жил третьего года на большой Костромской дороге, где господ ездит каждый день, словно… (не припомню сравнения, которое употребил мужик), — так там на их и глядеть не хотят!»
Наконец, третий разряд публики, собравшейся около наших приятелей, составляли мужики, которые только частью были привлечены сюда любопытством, главное же состояло в том, чтоб сорвать с господ малую толику деньжонок. И так они только сначала теснились к телегам, а потом составили от/дельную группу, в которой скоро начался оглушительный спор.
Прислушавшись, путешественники наши увидели, что спор шел именно о них, и по некоторым словам мужиков догадались, что предстоящее им плавание не совсем безопасно. Следующее обстоятельство еще более усилило их опасения. Среди группы мужиков вдруг показался старик высокого роста, с длинными склокоченными волосами трех цветов: некогда гладко выстриженная макушка его была покрыта густыми темно-русыми волосами, торчавшими как щетина, затем следовал слой волос рыжих; третий, и последний слой, беспорядочно спускавшийся к вискам, лбу и затылку мужика, был грязновато-серого цвета. Мужик имел вид исступленного: глаза его сверкали диким блеском, движения были порывисты, голос густой, неровный и невнятный, интонации прорицателя.
— И не возите! И не берите греха на душу! — кричал он, врываясь в толпу мужиков и грозно махая поднятой вверху рукой, сложенной в кулак. — Потопите, как бог свят, потоните! И господь накажет вас! Прогневили, грешные, господа. Такую воду пустило, такую воду… у! — заключил старик таким страшным голосом, что мальчишки, окружавшие телегу, вздрогнули.
Это «у!» болезненно отозвалось даже и в мужественном сердце Грачева.
— Эй! — закричал он. — Эй, что такое он говорит? Мы только время теряем; а если точно опасно, то лучше подумать…
— Ничего, провезем! Бог милостив, езжали! — в один голос отвечали мужики, окружая телегу. — Тут нам свое дело, под боком: каждый кустик знаком!
— И не пытайтесь! И сохрани бог! — скороговоркою произнес прорицатель, подбегая также к телеге и обращая к Грачову свои дикие, блуждающие глаза. — Ни-ни-ни-ни! Стар осп человек — слушайтесь старого человека! Великие воды! Страшенные воды создал господь, и конца им нет! Прогневался бог! Господь Оку разлил, Клязьму разлил, Волгу разлил — все великие и малые реки разлил, всем волю дал, и, пока не уймет воды, — не дерзай! Не дерзай! — повторил старик вдохновенным и мрачным голосом. — Не попустит господь!
— Постой, по мешай! Дай слово молвить! Поди прочь, старый хрыч! — кричали мужики, стараясь оттереть исступленного прорицателя от телеги, но он решительно не давал никому рта разинуть, продолжая свои прорицания.
Замечая, что он более и более путался и наконец начал нести совершенную дичь, Грачов ободрился.
— Да погоди, любезный, дай добиться толку, в чем дело! — строго сказал он ему. — Помолчи, вот мы рассудим!
Но старик не унимался:
— И не дерзайте! И говорю вам: не дерзайте ни с чем! Против воды что против огня. Сильна, матушка! у! как сильна! (Это протяжное «у!» снова отозвалось в сердце Грачева.) Великие воды! Страшенные воды! Сюда (старик указал вперед), до Мурома и за Муром, через все деревня и села, жилые и нежилые места, — туда (он указал вправо), до Гороховца, через сам Гороховец и до великих дремучих лесов… Туда…
Тут старик был прерван ударом по руке, которую он только что поднял, чтоб указать направление воды. Мужик, нанесший ему удар, строго сказал:
— Уходи честью! Не мешай, говорят, не сбивай господ. Времени, вить, и так мало — и так уж вон, гляди, солнышко высоко!
— А сядет солнышко — и взойдет, и опять сядет, и взойдет опять, — будет оно на утрии, на полдни и на вечерни, будет высоко и низко, а уж не увидать его вам, коли…
— Эй, старик! — неожиданно перебил прорицателя Тростников негромким, но повелительным голосом. — Поди сюда!
Старик подошел.
— Вот тебе, возьми! Только смотри, с уговором: уйди сейчас и не мешай нам!
Старик не без жадности схватил две мелкие монеты, предложенные ему, и выражение лица его мгновенно изменилось, — желая путешественникам счастливого плавания; о прежних зловещих прорицаниях не было ужо и помину.
— В добрый час! В добрый час! — повторял он, удаляясь с низкими поклонами. — Да благословит господь десницу благодушного!
И он ушел, повторяя «в добрый час» с таким видом, как будто совершенно забыл свои недавние предсказания и был убежден, что они совершат благополучное плавание.
Мужики проводили его каким-то двусмысленным и нерешительным смехом.
Грачов да и сам Тростников, никак не ждавший, чтоб два двугривенных могли произвесть такой быстрый результат, были немало удивлены; но как времени и так уже было много потеряно даром, то они отложили свои расспросы до другого времени и занялись решением ближайшего вопроса: что им делать?
Все мужики теперь единогласно утверждали, что плавание не представляет никакой опасности, ручались, что провезут благополучно. Итак, друзья наши решились ехать. Было прибавлено еще два ботника, чтоб ботники сидели мельче в воде; выбраны лучшие и опытнейшие гребцы, по уверению всей деревни.
Подъехали в телегах к разливу, переложили в ботники вещи, разместились сами и тронулись…
Картина, открывшаяся перед ними, была подобна той, которую они видели, плывя в деревню, только в большем размере: необозримое море воды, местами чистое, местами покрытое лесом или кустарником, деревни, казавшиеся как бы всплывшими, кое-где высокие обнаженные бугорки, до которых не достигла вода и которые служили пунктом отдыха бесчисленным стаям перелетных птиц, как-то: гусей, лебедей, журавлей, чибисов, рыболовов и всякого рода куликов, — таковы были предметы, окружавшие путешественников. По мере того как они подавались вперед, водная пустыня принимала более и более оживленный характер, становилась населеннее; стада уток, спугнутые приближением ботников, быстро взлетали, производя серебряный звук своими крыльями, и тут же, отлетев не более десяти сажен, снова садились, к великому удовольствию наших путников, которые зарядили свои ружья и открыли по ним непрерывный огонь; над головами их носились хохлатые чибисы, наполняя воздух столь пискливыми, жалобными криками, что сердце надрывалось невольно; реяли красноносые рыболовы, быстро падая на воду и ловко хватая мелкую рыбешку; непрерывный их крик, столь разнообразный, столь одушевленный и выразительный, что, без преувеличения, в нем можно отличить малейшие оттенки радости, отчаяния, надежды, негодования и ужаса встревоженной птицы, достиг крайней степени болезненного неистовства, когда Грачов выстрелил и раненый рыболов упал в лодку, — тысячи рыболовов собрались над убитым, останавливались в воздухе и яростно потрясали клювом, и отчаянию их, их негодованию против убийцы, казалось, не было границ; они чуть не задевали крыльями за головы пловцов, и так провожали они путников по крайней мере целую версту, надрываясь в остервенелых криках, выражавших, очевидно, злейшие проклятия, пока наконец Грачов не выбросил на воду труп убитого их товарища. Тогда птицы сгруппировались над ним, продолжая жалобные песни свои, и оставили в покое путешественников. Журавли и дикие гуси длинными вереницами тянулись в вышине и, перекликнувшись, как будто по взаимному уговору, вдруг опускались отдохнуть на какой-нибудь бедный островок. Эти островки, с жалкими остатками едва зеленеющей озими, вызывали тяжелые вздохи и сетования гребцов, которые сообщили путешественникам, что тут всё, что осталось от их озимей! Остальное покрыто водой, которая поглотила их труды, время и семена. Грачову очень хотелось убить гуся, но едва ботник приближался к месту их отдыха, осторожные птицы с криком слетали и пропадали в воздухе. Зато он устал, стреляя по несчастным зайцам, которые разделяли участь жителей этой бедной стороны: их облило, и они, как тени, целыми сотнями бродили по обнаженным островам, тоскливо поглядывая на ближний, но недоступный лес или кустарник.
Разговаривая с своими гребцами, путники вдруг поражены были дикими криками, доносившимися с ближайшего островка.
— У-у-у! ух-ух-ууух! — И потом: — Эй! держи! лови! хорошенько его, хорошенько! береги, Ваню-хааа! у! косой черт! у-у-у! а-а-а-ря-ря-рррря!
Загадка объяснилась, когда они подъехали ближе к острову: десятка полтора мальчишек ловили зайцев — били вдогонку палками или, мгновенно падая, давили их брюхом, причем несчастная жертва испускала раздирающий крик, подобный плачу ребенка. У берега они заметили три ботника, уже до половины нагруженные зайцами. В этой стороне народ не брезгует заячьим мясом, как это бывает во многих других деревнях России, вследствие известного предрассудка. Здесь, напротив, каждое семейство, с помощью меньших членов своих, весной запасается зайчатиной и, посолив, ест ее до самого лета. В это время года заячий мех никуда не годен.
Менее печальное зрелище представлял другой промысел, которого источником был также разлив. Распространяясь быстро и часто неожиданно, разлив в своем стремлении подобно хищнику, уносит всё, что плохо лежит; он отрывает даже целые острова с кустарником и лесом, которые медленно движутся по течению до той поры, пока сольет вода, и они и остаются там, куда прибьет их течением, часто за несколько верст от своего прошлогоднего пребывания; стоги сена, скирды хлеба, бревна, жерди разрушенных заборов и мостов, гонимые ветром, медленно движутся по равнине временных вод и составляют добычу особого промышленников, которые выезжают на ловлю с баграми и запасными ботинками. Впрочем, они нередко дорого платятся за свой промысел: ботники, чересчур нагруженные, опрокидываются при внезапном порыве ветра, и несчастные тонут или претерпевают иногда страшные муки, потеряв свои судна и проводя иногда по несколько дней без огня и пищи. Много таких «ловцов» встретили наши приятели и с каждым разменялись дружным приветствием.
Таким образом, благодаря явлениям, которые мы старались описать, эта пустынная сторона даже и теперь не была вовсе лишена жизни и деятельности, но какой жизни, какой деятельности? Грачов невольно вспомнил читанные им в изобилии сцены в глубине Азии и Америки. Не то чтоб тут было что-нибудь сходное, но многое здесь казалось ему столь же в своем роде новым и едва ли еще не менее известным, чем то, о чем читывал он у Дюмон-Дюрвиля, Жакмона и других.
Всё шло хорошо, покуда плавание не представляло особенных трудностей; путешественники уже начинали забывать опасения, возбужденные в них старым прорицателем; но, приближаясь к лесу, поросшему густым кустарником, через который надлежало пробиться, добродушные мужички, очевидно старавшиеся поддержать бодрое расположение господ, невольно изменили своему желанию: они крепко заспорили о том, которой стороны держаться, и каждый поддерживал свое мнение и порицал чужое такими аргументами, что мороз пробегал по телу наших приятелей.
— Вправо-то, на красный куст? Да тут, не знаешь, что ли, голова, порубь; пень на пне; как протрешь ботинки, так тут и конец! Лучше прямо держи!
— Прямо? Прямо только вороны летают.
— Так что ж? По-твоему, на Галямин бор, что ли? Никиту Обрубка повидать охота?
— А кто такой Обрубок?
— Да мужичок был.
— Что же с ним сделалось?
— А пропал в бору…
— Так и не нашли?
— Нашли, как вода сбыла… Говорю: лево держи!
— Лево? Да подержись лево, так и угодишь против самого широкого места что ни есть во всей Више. А на стержне, поди, и так крутит-крутит — и господи упаси! А тут и ветер какой поднялся. Не справить, гляди: никак не справить!
Таким образом все направления были перебраны, опасности каждого вычислены, и путешественники увидали себя в положении сказочного царевича, встретившего на распутье столб с надписями, пророчившими, в какую сторону ни кинься, беду неминучую.
Страннее же всего казалось им то, что, упорно споря о направлении, проводники их ни на минуту не переставали грести и гребли всё в одну сторону, как будто выбор направления был давно решен, а теперь шла речь о предмете постороннем. «Да куда же мы едем? Какой дороги держимся?» — пробовали они спрашивать. Ответом им было молчание или неопределенное: «Авось бог даст выедем», — и весла продолжали дружно работать. Таким образом вопрос, кто из спорящих одержал победу, остался тайной для путешественников, да и гребцы, по-видимому, мало думали о нем, удвоив внимание, так как чаща с каждым шагом становилась непроходимее: дело в том, что проехать как в том, так и в другом месте было одинаково трудно, что мужики, каждый про себя, очень хорошо знали, и главная задача состояла не в том, чтобы решить спор, а в том, чтоб удачно проехать. Верный глаз и верная рука были тут единственными ручательствами успеха; упираясь веслом, где нельзя было грести, в деревья или хватаясь руками за сучья и кусты, гребцы быстро сообщали желанное направление ботинкам, и ботинки невредимы «выюркивали» из непроходимой чащи.
«Оттолкнись! притяни! посунь! пропёхивай!» — были единственные слова, которыми они теперь обменивались между собою. «Нагнись, барин, нагнись!» — иногда вдруг кричали гребцы, но путники наши были так счастливы, что успевали нагнуться не ранее, как доставив какому-нибудь сучку полную возможность съездить их порядочно по голове.
Через час трудной и неутомимой деятельности гребцы вдруг все разом перевели дух и на секунду опустили весла. Приятели наши поняли, что опасность миновалась. Действительно, чаща начала редеть — и они скоро очутились среди чистого и необъятного пространства воды, в которой отражались небо и солнце, уже склонявшееся к закату. Зрелище было приятно и успокоительно, особенно после часовой переправы через лес, который постоянно держал их в полумраке, не давал простора их зрению и вдобавок немилосердно царапался и хлестался, как будто сердясь, что нарушили его спокойствие, к ограждению которого он принял такие надежные меры.
Однако ж спокойствие; наших приятелей было непродолжительно. Гребцы мигом прогнали его — и опять, видимо, против своего желания.
— Ну, теперь, мотри, не зевай! — сказал один.
— А ты что? Сам, голова, не зевай, — отвечал другой. — И охота говорить! — прибавил он с досадой, наставительно.
— А что такое? — быстро спросил Грачов.
— Сами, чай, видите! Вишь, волны какие.
Волны действительно были довольно свирепы. Ботники сильно качало.
— Помоги бог справиться! — полушепотом говорили гребцы.
— Что ж тут озеро, что ли, или река? — спросил Грачов.
— Река, — отвечал передовой гребец. — Виша, матушка Виша. Она у нас и в межень бойка, сердечная, а теперь, гляди, словно море!
— Вот уж я так не сказал бы, пра, не сказал бы! И чего? Только господ в сумление вводить!
— А ты тогда говори, как проедем, — заметил с упреком второй гребец и немедленно прибавил: — Тут и в межень так с ботинком ину пору нечего делать: большие лодки опрокидывает! Намедни мужичок Окой проехал — ничего, а съехал в матушку Вишу — и прощай мука!
— Подмочил всю, — шутливо прибавил передовой гребец.
— Перво подмочил, а потом и совсем утопил, да и сам-от с кулем ко дну пошел, — докончил его товарищ.
— А то намедни, — прибавил третий гребец, отличавшийся каким-то мягким, вкрадчивым голоском и употреблявший большую часть слов в уменьшительном виде, может быть вследствие мысли, что с господами нельзя говорить как с своим братом мужиком, — так двое: поехали рыбки половить; выехали на самый стержень — да так маненечко и заснули, а ботничек и перевернуло! Пошли ко дну раков ловить! А и ветру, почитай, не было: так, видно, струичка набежала. Я тут недалече тож рыбку ловил: вижу, ботник их неладно идет, всё вертится, словно никто им не правит; мне бы скричать, да сами, чай, видят, думаю; неужли заснули? — думаю, а ботник-от как вдруг перевернет! Тут уж я смекнул: никак, робятки и впрямь заснули? Поскорей к ним и веревочку было припас, да не сделаешь? Один; опять же ночь…
— Поделом дуракам! — сказал Грачов, сильно вознегодовав при мысли о такой непостижимой беспечности. — Нашли место спать!
— Власть божия! — произнес в размышлении рассказчик.
— Никто как бог! — прибавили другие мужики.
Подобных рассказов много довелось услышать нашим приятелям. Там семеро баб уселось в один плохой ботничишко, каждая с двухдневным запасом хлеба, — они отправлялись на барщину на горы, — и «господь знает как» перевернулись; известно, бабы. Там мужик весельце позабыл захватить; доеду, говорит, чай, и с колочком: смерть не хоцца домой ворочаться; поехал — и не доехал! У того ботничишко был худенький, словно решето, да думал — ничего: отольюсь, господь пронесет! Ан не пронес! Несправедливо было бы утверждать, что главную роль во всех подобных случаях играет беспечность. Как облило кругом да нечего перекусить, так поедешь и на дырявом ботнике. А бывает и то: пришли семеро к берегу, а ботник, глянь, всего один и не то чтобы ражий; вряд ли семерых поднимет, — где, чай, поднять! — не подымет! А дело вкруте, не стоять же у берегу, склавши руки! И так уж спозднились — чай, ждут! Сел один, другой, третий. «А мы-то как же, братцы? Уж ехать так ехать коли всем» — «Бог милостив! Бог милостив!» И поехали. И ведь, случается, проедут благополучно. Проехали сегодня — поедут и завтра. Из таких-то и им подобных элементов образуется то, что известно под общим именем «изумительной беспечности мужика».
По моему мнению, если уж дело зашло о беспечности, то ничего не могло быть беспечнее настоящего поведения наших приятелей, которым ничто не мешало воротиться и переждать разлив в ближайшем городе. Они и сами начинали так думать, напуганные рассказами мужиков и действительными опасностями плавания. Но теперь ворочаться было уже поздно. Да и надо признаться: если мужики были мастера пугать, то они также мастера были разрушать страх, минуя благополучно всё трудное и опасное в плавании.
Кто из тех, кому случалось в положении, подобном теперешнему положению наших приятелей, доверять свою особу русскому мужику, не сознается, что особа его была сбережена и доставлена, куда следует, если не самым безопаснейшим, то самым кратчайшим путем и притом в совершенной целости? Случилось, что какая-то овдовевшая барыня, отправляясь, по смерти мужа своего, петербургского лекаря, на жительство в деревню в огромной шестиместной карете, нагруженной детьми, гувернантками и нянюшками и собачонками, доехав благополучно до Вязников, встретила совершенную невозможность продолжать путь и добраться до своей усадьбы, лежавшей верст пятьдесят в сторону — где именно, не знала и сама владелица.
Около почтовой гостиницы, где остановилась барыня, собрались ямщики со всего города и пригородной слободы; судили, рядили, спорили о том, в которой стороне Коромыслово? На какие села и деревни должно ехать, чтоб попасть в Коромыслово? И можно ли добраться теперь до Коромыслова, так как там места низкие и разлив еще в полном развале (барыня ехала в одну пору с нашими приятелями)?
Наконец решили, что проехать туда невозможно, и все наотрез отказались. Но выискался один, который объявил, что он Коромыслово знает, что он возил туда в 1829 году какого-то барина, который пробыл там два дня, сменил старосту и уехал (барыня вспомнила, что муж ее действительно в этом году ездил в имение); в заключение ямщик объявил, что берется доставить барыню в Коромыслово, если ему хорошо заплатят.
Хозяин гостиницы и все остальные ямщики утверждали, что не довезет, а он всё стоял на своем. Горькая вдова, лишившаяся супруга, судя по совершенной еще чистоте ее траурного платья, не больше месяца, думала, думала, что ей делать — оставаться ли на целые три недели в городе или предаться на волю судьбы, — и наконец решилась ехать.
Ямщик взял славную плату, но действительно сдержал обещание, только ему пришлось работать дорогого едва ли не более, чем шести его лошадям; он переносил поодиночке членов семейства через каждое болото, которое встречалось на пути, шествуя со своей ношей иногда по пояс в воде и делая таким образом при каждой переправе по пяти концов взад и вперед, а надо сказать, что некоторые концы были иногда не менее полуверсты.
Мальчишка, правивший уносными лошадьми, мало облегчал его труды, а скоро и совсем сделался ему бесполезен, потому что барыня перестала доверять ему даже своих собачонок, после того как этот малорослый трусишка, забравшись на середину глубокого болота, так что вода подступила ему под мышки, разревелся благим матом, не смея ступить ни взад ни вперед, и выпустил из рук любимую барынину собачонку, крича во всю глотку: «Дядя Никита, тону! дядюшка! помоги… тону! тону! батюшки!» При этом зрелище отчаяние генеральши и всех остальных членов семейства выразилось раздирающими криками, соединенными с проклятиями ямщику и глупому мальчишке. Гувернантки, нянюшки, все члены семейства, малые и большие, частью уже перенесенные на другой берег, частью еще ожидавшие своей очереди у экипажей, составляя две отчаянные и живописные группы, простирали руки к погибающей Фанни, маня ее к себе и призывая нежнейшими именами: «Фанни, Фанни, Фанничка, Фанни! Сюда, Фанни! Сюда, голубушка!»
Этот концерт, составленный из детских и старческих, пискливых и грубых голосов, был такого свойства, что лошади, стоявшие на берегу, испустили громкое ржание и довольно решительно двинули экипаж. Но, к счастию, ямщик остановил их, закричав с середины болота, где он стоял по пояс в воде, держа над головой семилетнюю дочь путешественницы: «Куды, черти проклятые!.. тпрррр!..»
После этого крика лошади остановились как вкопанные и ямщик продолжал свой путь, — но… о, верх несчастий! толстая собачонка, сбитая с толку призывными криками с двух противуположных берегов, между тем чуть не утонула, бросаясь то в ту, то в другую сторону и не решаясь, куда пристать. Крики отчаяния усилились. Ямщик и тут поспел на выручку; поставив барышню на берег, он бросился в лужу и вытащил собачонку, прикрикнув мимоходом на своего фалетура: «У, мозгляк! иди у меня, а то я те…» И мальчишка понял. Эта сцена по своему величию и оригинальной обстановке стоила бы алмазного пера самого господина Евгения Сю, напоминая мужественного Дагобера, когда неустрашимый воин выносит на руках своих из разверстой бездны трепещущих Розу и Бланку, из какой-нибудь бездны, выкопанной под ногами сироток хитрыми иезуитами.
Перетаскав на другой берег всё население кареты, ямщик, весь мокрый, садился на козлы, нещадно понукая лошадей, и кое-как переправлял экипаж.
Таким образом он ехал эти пятьдесят верст трои сутки, не просыхая ни на минуту в течение их и делая каждый день по крайней мере пятнадцать верст пешком по болоту с более или менее тяжелой ношей.
Читатель! Если французский Дагобер умилял твое чувствительное сердце своею храбростью и неутомимостью, не будь несправедлив и к русскому. Впрочем, я еще не досказал развязки, которую сам слышал, проживая в то время в В<язника>х в почтовой гостинице, и которую потому мне непременно хочется рассказать.
Совершив свой поистине дагоберовский подвиг, ямщик воротился в город, вовсе не рассказывал о понесенных им трудах и даже неохотно отвечал, когда его спрашивали: «Ну что, довез?»
— А то не довезть, что ли?
— Велик разлив?
— Мал ли разлив.
— Как же ты с каретой?
— А что?
— Чай, вязнет?
— Чего вязнуть пустой?
— Пустой? А господа как?
— Чаво?
— В руках, что ль, переносил господ?
— А то как же?
— Чай, тяжело?
— Чаво?
— Нелегко, чай. Вишь, их артель какая была!
— Мала ли артель.
— Поди, намаялся?
Ямщик не отвечал.
— Много на водку дала?
Тоже молчание.
И только выспавшись и съев потом два обеда разом, состоявшие из щей с говядиной, каши и ситника с медом, Никита покинул вопросительную форму, в которую обыкновенно облекал свои ответы и с которою редко расставался, — и удовлетворил любопытству своих товарищей следующим дополнением: «Оно бы всё ничего — и дети и мамзели — всё такая жидень, что и говорить не стоит, — что с пером идешь! Да кабы не сама… ну, сама грузна, не приведи бог! Одинова как зашел я с ней посередь болота, а болото долгое, да топь такая, ногу так и сосет, — куда сила девалась! рученьки ломит, коленки подгибаются, ну, думаю, барынька! будет у те крику ужо, как, не приведи бог, опущу… И чуть вот одна минуточка еще — не вынесть бы, прощай бы, барыня, — опустил бы на самую что ни есть глубь, точь-в-точь как постреленок Гаврюшка, что со мной фалетуром был, — испугался да как бросит барынину собачку… крик такой поднялся… и, господи упаси! Одначе понатужился и ничего, вынес, только уж так маненечко не дошел: да думал — сухо, в сапогах не слыхать, — спустил, а она, вишь, башмак обмочила, как примется бранить… „Да что ж ты стал, — говорит, — не идешь за мамзель Ракуреи да за Фанничкой?“ А мне уж не до Фаннички, как пустил-то я ее — стою, а меня так вот и шатает и шатает. Смерть отдохнуть хочется, да, видишь, торопит: „Ну, скорей, — говорит, — надо засветло к ночлегу поспеть…“ И пошел».
— Вишь, они думают, что руки у нас железные, — заметил один из его слушателей.
— Руки-то у нас не железные, да денежки-то у них серебряные, — прибавил другой.
— А много на водку дала? — спросил третий.
— Мало ли, голова? — отвечал Никита, возвращаясь быстро к своей вопросительной форме и, следовательно, к угрюмому расположению духа (что не делалось у него одно без другого), — мало ли, целый пятиалтынный!
Затем водворилось молчание, и собеседники, потянув на плечи свои полушубки, понемногу разбрелись от ворот почтовой гостиницы, где происходил разговор.
Между тем приятели наши подвигались вперед. Они благополучно миновали Вишу и опять поплыли по разливу, затопившему поля и луга; потом они въехали снова в кусты и поехали кустами.
— А как минем кусты, останется только перевалить озеро, а уж там и дома! — говорили гребцы, успокаивая их нетерпение.
К вечеру совершенно стихло, и предполагаемой опасности при переправе через озеро теперь уже нечего было бояться. Пробираясь кустами, они вдруг услышали мерный и резкий звук топора; звук всё слышался ближе, и скоро приятели наши увидели мужичка, который сидел на крыше небольшой избушки, до половины погруженной в воду, и что-то приколачивал топором; к дверям избы привязан был ботник, в котором сидела девочка лет девяти; вокруг избы стояли ульи, выказывая из воды только верхушки свои; небольшое пространство, занимаемое избушкой и ульями, было очищено от кустарника и, по-видимому, обнесено забором, которого только некоторые тычинки торчали из воды. Таким образом, круг, обозначенный этими тычинками, представлял гладкую, окрашенную теперь лучами заходящего солнца в яркий пурпур поверхность озера, среди которого живописно разбросаны были избушка с работающим на крыше стариком, десятка два ульев, которых тупые и широкие верхушки темными пятнами отражались на воде, наконец, ботник с девочкой, которая с приближением путешественников широко раскрыла свои большие и робкие глаза, неподвижно устремив их в несколько бледноватое, но всегда величавое лицо Грачова, — картина была столько же привлекательная, сколько и оригинальная.
— Что ты тут поделываешь, старичок? — спросил Грачов.
Старик посмотрел вниз и обнажил свою седую голову.
— А крышу чиню; вишь, избенку всю расшатало, того гляди — по бревну растащит.
— Ты живешь, что ли, тут?
— Коли теперь жить, а так, наезжаю — всё надо присмотреть, как бы чего не унесло.
— Где ж ты живешь?
— А покуда живу у добрых людей, там, — старик указал вправо. — У них место повыше, так вот к ним и сбился народ, в каждом дому, почитай, семей по три живет, да что станешь делать! А ваша милость куда?
— В Грачово, — сказал передовой гребец.
— Грачово всё облило, — сказал старик, — да так, что и жить нельзя, — народ весь перебрался в Боровичи.
— Да нам в барский дом, — сказал надменно Грачов. — Барский дом стоит на горе, и его никогда не потопляет.
— А не знай, — отвечал мужик. — Прошлый год точно не потопляло, а нынешний я в тех местах не бывал, не приходилось; вот в Софонове так доподлинно знаю: всё облило, а барский дом не тронуло — сух стоит! Вишь, нынешний год вода какая! Вот моя-то избушка на пригорочке стоит — всё кругом обольет, бывало, а ее не хватит, всегда сухая стоит, а вот ноне что сделал господь! Вода выгнала нас — живи, где хошь, пока не сольет!
— А дичь есть у вас? — спросил Грачов, не пропускавший ни одного случая осведомиться о предстоящей охоте.
— Уток много летает, — отвечал мужик. — А вот тут неподалеку маленькая горка есть, ее водой не хватило, так тут столько набивается белых тетерок, что я намедни испугался, как они разом спорхнули.
— Слышишь, слышишь! — радостно сказал Тростника ву Грачов. — Должно быть, белые куропатки!
— Вот будет хорошо, — сказал вместо ответа Тростников, — как твой дом тоже облило. Приятная ночь нам предстоит. Да и вообще: что мы будем делать тогда?
— Не может быть! — отвечал Грачов.
— Да отчего же не может быть? Ты разве бывал там?
— Уж я знаю! — отвечал Грачов.
— Что ты знаешь о своем имении? Столько же, сколько и я! — возразил с жаром Тростников. — Ты больше зияешь о Париже, чем о своем Грачове.
И они, по обыкновению, заспорили под такт мерных ударов топора, который тотчас опять принялся постукивать, как только ботники тронулись.
Кто-нибудь заметит, что ничего не сказано о девочке, сидевшей в привязанном ботнике; о ней нечего сказать; всё время разговора наших друзей с мужиком она не спускала любопытных глаз с Раппо, которого крутая и толстая шея ярко блестела в белом серебряном ошейнике, щедро облитом солнечными лучами. Не без сожаления проводив собаку глазами, девочка сказала:
— Вишь ты, собака… черная да толстая… и ошейник белый, так и горит.
— Известно, барская, — отвечал ей отец с своего возвышения.
Последние часы путешествия наших приятелей были исполнены какой-то торжественной мрачности. Повздорив, они оба погрузились в упорное молчание. Может быть, печальные предчувствия томили их. Гребцы, видя угрюмость господ, также хранили молчание. Солнце село, когда друзья почувствовали под собой колыхание, напомнившее им, что они, должно быть, проезжают озеро!
Последняя преграда, стоявшая между ними и целью их путешествия, наконец пройдена — и что же они увидели?
Сначала они увидели бедные и жалкие признаки деревни, покинутой своими жителями и стоявшей так глубоко в воде, что над водою торчали одни соломенные крыши изб. Признака живого существа не примечалось ни в самой деревне, через которую друзья наши проехали в своих ботниках, ни кругом: всё было пусто, мертво, и даже грач не хотел вить гнезда в здешних деревьях, которых обнаженные ветви, нагнувшись, купались в воде.
— Эвона! вишь, куда — по самые окна хватила вода, — сказал передовой гребец. — И впрямь тут жить нельзя. В прежние годы так много, что под пол подойдет, а иные избы и вовсе не хватит, ну и пробьются как-нибудь месяц… А ныне вот все разбежались, да и как жить? Глядь: весло всё уходит!
И он попробовал веслом и удостоверился, что среди самой деревни нельзя достать веслом дна.
— Ну, коли так, — прибавил он, — так не диво, что и барский дом потопило! Оно, конечно, место повыше, да, вишь, дна нет!
И он опять ткнул веслом в воду.
— Полно врать, дурак, не может быть! — грубо сказал Грачов.
— Да вот сейчас, только лесок обогнем, и видно будет, — не обидясь, отвечал гребец.
Обогнули лесок и увидели барские службы и барский дом, правда не так глубоко стоявший в воде, как деревня (два этажа его, отлично выбеленные, резко рисовались на синеватом водяном фоне), но уже и теперь, при не совершенно погасшей вечерней заре, не оставалось сомнения, что дом плотно окружен водою. Подъехали ближе — вода; померяли веслом — глубина еще довольно велика, около полутора аршина.
— Ступай дальше! Поехали, весла начали уже задевать землю, но всё еще ботники свободно шли. И так друзья наши добрались вплоть до самого дома. Но хоть он действительно занимал самую высокую точку местности, однако ж под самым домом вода стояла на пол-аршина с лишком.
То же безмолвие, то же отсутствие жизни, как и в деревне, царствовало кругом.
Грачов приуныл и не смел взглянуть на своего приятеля. Он ожидал страшных проклятий, насмешек и упреков, но оказалось, что Тростников был великодушнее, чем думал Грачов.
— Славный дом! — сказал он, умеренно и украдкой наслаждаясь замешательством приятеля. — И не будь проклятого разлива, мы бы отлично в нем зажили!
— Еще бы! Я говорил! — воскликнул Грачев с прежней самоуверенностью, но вдруг опомнился и продолжал тоскливо: — Где же Рюмкин? Что он нас не встречает? Ведь я писал ему. Эй, кто тут есть!
И много раз повторен был этот крик, и не одним Грачевым, гребцы также усердно помогали ему, но никакого ответа не было.
Грачов пришел в страшное негодование против своего управляющего.
— Прошу покорно! — говорил он. — Бросить барский дом без всякого присмотра, уехать, когда я писал, что буду! Каков?.. Это удивительно, до какого они доходят самоуправства. Я… я…
— Ты лучше всего сделаешь, — перебил его Тростников, — если успокоишься и рассудишь хладнокровно: Рюмкин твой не так виноват, как кажется. Что он бросил дом без присмотра — это еще не преступление; здесь, кажется, вода лучший сторож, по крайней мере весной; а что он убрался отсюда сам, так, по-моему, он ничего не мог сделать благоразумнее: не умирать же ему было здесь с голоду! И мы отлично сделаем, если последуем его примеру, и как можно скорее, потому что уж ночь, а нам надо же где-нибудь приютиться, чтобы отдохнуть и поесть…
— Что ж мы будем делать? — говорил в отчаянии Грачов. — Я ничего не знаю! Неужели не получил он моих писем? И где мои обозы? Там найдется что и поесть и выпить. Я накупил всего соленого, копченого, маринованного, что только не портится летом… Какие там чудесные маринованные омары, сардинки, анчоусы… всякая дичь, герметически закупоренная в жестянки, чудо, пальчики оближешь! А вина? Я скупил весь годовой запас Рауля. И мне самому ужасно захотелось есть… Неужели они до сей поры не пришли? Я послал сюда четыре обоза, — продолжал он с непритворной горестию, обращаясь к гребцам. — Послал уже три недели тому назад, неужели они не успели прийти? Или они пропали? Не правда ли, Тростников, после всех наших несчастий приятно было бы теперь поесть маринованных омаров и выпить бутылочку редереру?
— Я бы желал лучше чаю, — сказал Тростников.
— Там и чаю полпуда куплено — лучший сорт, — сказал уныло Грачов. — Я хотел, чтоб у нас в деревне ни в чем не было недостатка. А вот теперь…
— Намедни, — сказал один гребец, — наш парень возил сюда какого-то, в Софонове, байт, оставил его, тот сказывал: издалече, говорит, еду…
— Видел его кто-нибудь? — спросил Грачов.
— Такой рябоватенький, — прибавил другой гребец, — невелик ростом, с собачкой…
— Собака пестрая, Трезор, с коричневыми крапинками?
— Пестрая.
— Ну он и есть! Это Василий! — воскликнул Грачов. — Он прежде всех отправился с вещами. У него вся провизия. Где же он? И отчего он пешком?
— Да, вишь, вода не перепустила.
— Так, значит, он всё бросил где-нибудь? — воскликнул с ужасом Грачов. — Вот тебе и омары… вот тебе и дичь, герметически закупоренная!.. Несчастный Тростников… Я… я ничего! Мне поделом! Самого черти подбили ехать сюда, ну и терпи! А ты чем виноват?
— Полно отчаиваться! — сказал Тростников. — Не ты ли говорил, что жизнь, исполненная трудов, приключений и опасностей, жизнь охотника — твоя сфера. И вот при первом…
— Так ты думаешь, я отчаиваюсь? — с жаром перебил Грачов, и ссора готова была вспыхнуть, но неожиданное обстоятельство остановило ее.
В жару разговора ни гребцы, ни приятели наши не заметили, как из ближайшего флигеля, черневшего в расстоянии двадцати шагов от барского дома, выступила какая-то фигура. Фигура эта смело пошла по воде, остановилась шагах в двух от ботников и низко поклонилась. И так во все продолжение разговора наших друзей она продолжала низко кланяться, стоя по пояс в воде со сложенными на груди руками, и, по-видимому, терпеливо ожидала, пока до нее дойдет очередь говорить. Наконец один из гребцов заметил ее и указал на нее Тростникову.
— Ба, да тут есть живое существо! — воскликнул он. — Посмотри, Грачов, кажется, женщина!
Они посмотрели, причем фигура начала повторять свой низкие поклоны.
— Женщина, точно, женщина! — воскликнул Грачов. — Эй, ты кто такая? Подойди сюда!
Фигура не двигалась вперед, но Грачову показалось, что она дрожит.
— Да что ж ты стоишь в воде! — сердито закричал Грачов. — Простудишься… Сядь в ботник да расскажи нам: ты здешняя?.. Куда девался Рюмкин? Что же, садись скорей!
— Ничего, та я и постою… — проговорила старуха взволнованным и дрожащим голосом.
— Садись! Посадите ее, ребята!
Но она никак не хотела сесть и только мочила подбородок в воде, поминутно кланяясь.
— Да ты кто такая? — спросил раздосадованный Грачев. — К моему имению, что ли, принадлежишь?
— Та как же? Ваша.
— Ну так приказываю тебе садиться! — сказал Грачов с таким комически-повелительным видом, что Тростников невольно рассмеялся. — Я твой барин!
При этом известии женщина испустила глухое мычание, в котором слышался не один испуг, но, казалось, а дикая радость, однако ж она не только не поспешила исполнить приказание своего барина, напротив, с невероятной быстротой прянула в сторону — и, став по возможности в безопасную позицию, принялась отпускать исступленные поклоны. Окунув несколько раз не только подбородок, но и всё лицо в воде, она стремительно кинулась к флигелю, производя страшное шлепанье, и закричала: «Дедушка! Дедушка! поди сюда, та ты не поведать; та что я тебе скажу! Сам барин приехал, барин!»
Старуха исчезла уже в дверях флигеля, а крики: «Дедушка! дедушка! барин!» — раздавались всё громче в громче.
— Держи к флигелю, — сказал Грачов.
Во флигеле показался огонек; дверь отворилась, и передний ботник с господами уперся носом в порог.
Странное зрелище представилось нашим приятелям.
При тусклом огоньке они увидели внутренность простой русской избы, с огромной печью, полатями и скамейками. Вплоть до самых скамеек в избе стояла вода; между порогом и противоположной ему скамейкой положена была доска, доставлявшая возможность попасть в избу сухим путем; вероятно, такое же сообщение устроено было вплоть до самой печи, откуда светился огонек и слышался шепот, смешанный с покрякиванием. Наконец послышалось явственно: «Господи Иисусе!» — потом громкое кряхтенье; старик медленно и тяжело спускался с печи. Долго «в был невидим; наконец сгорбленная фигура его с лучиной в руке показалась в глубине избы на скамье. Он тут отдохнул, поправил лучину и покряхтел.
Затем, придерживаясь одной рукой за стену, он добрался по скамье до доски, ведущей к порогу, и тихо-тихо начал двигаться по ней к нашим приятелям, держа лучину перед собою и позволяя им хорошо рассмотреть лицо свое, носившее признаки глубокой-глубокой старости. Старик был некогда высокого роста, но так страшно со» гнут, что стаи его держался почти перпендикулярно к доске, по которой он двигался и которая дрожала под ним, грозя каждую минуту подломиться; череп его был совершенно голый, и кругом его шел ободочек совершенно белых и слабых волос, столь правильный, что он казался бахромой, пришитой к голому черепу; глаза, лишенные ресниц, столь глубоко ввалились, что рассмотреть ни цвета, ни выражения их не было возможности; на нем были обрывки овчинного полушубка и синяя рубаха с расстегнутым воротом, не закрывавшая сильно ввалившейся груди, с резко обозначенными костями и мускулами; ноги были босы, и приподнявшиеся синие портки болтались на них, как на палках, при медленных движениях старика.
— Не ходи, старик, оставайся там, — сказал Грачов. — Всё равно, а то упадешь еще!
— Ничего, батюшка, дой-ду! — пробормотал старик, и его длинное, с явным трудом произнесенное «дой-ду!» глухо отозвалось в сердцах наших приятелей: как будто они сошли в могильный склеп и голос, отвечавший им, не принадлежал живому существу.
— Ох, устал! — проговорил старик, собираясь с духом. — Аль дошел? — сказал он, останавливаясь вплоть перед Грачевым, который поддержал его. — Не вижу… ох, плохо вижу! Еще как днем — ничего! А то вот от огня-то отвык — чай, уж с неделю не зажигали… А вот я пообгляжусь…
Старик говорил медленно и беспрестанно отдыхал, иногда на полуслове, как будто у него вдруг не хватало дыхания.
— Скажи, пожалуйста, старик, — сказал Грачов, — куда девался Рюмкин?
— Кто? Ефим-от Евсеич?
— Да. Я писал к нему, что буду сюда, приказывал всё приготовить, приезжаю — и его нет даже самого!
— Уехал, батюшка, уехал в город, ради твоей же милости: лодку доставать; думал, в ботнике, чай, не поедешь; да и человек твой пришел, вишь, пожитки, что ли, в городу оставил, — так за пожитками поехали. Вот теперь маненечко вижу, — сказал старик после долгой паузы, переменив лучину (у него был запас их под мышкой), и, подняв ее к лицу Грачова, пристально всматривался в него. — Вижу, вижу, — бормотал он, и едва приметная улыбка бродила на его ввалившихся губах. — Ох, устал!
И старик вдруг сел на доску и, спустив ноги в воду, тихо покрякивал, держа перед собой горящую лучину.
— И давно уехал Евсеич? — спросил Грачов.
— Да уж дней пять. Не знай, что долго нет. Видно, Ока задержала — всё, видишь, ветрено; поди, как бурлит теперь…
— Да у вас разлив, нечего сказать, удивляюсь, как вы и жить тут можете?
— А живем, — отвечал старик.
— И печки топить, кажется, нельзя, — заметил Тростников, разглядывая избу.
— Нельзя, батюшка, никак нельзя.
— Что ж вы едите?
— А испекли хлебца, пока можно было, вот и жуем. Мы и всё так, испечем побольше враз — да и полно, пока всего не сгложем, а то где часто печку топить? Оборони бог — барские хоромы спалить!
— Однако ж с твоими зубами глодать черствый хлеб, я думаю, не очень удобно?
— А ничего-с. Я привык. Быват, Евсеич-от иной раз По господским делам на неделю либо ден на десять уедет; Матренушка тоже уйдет — милостинки попрошать: дело сиротское! Уйдут, а хлебца оставят, спасибо; не забывают, нет, не забывают, спасибо, всегда оставят.
— И ты не боишься оставаться по целой неделе один?
— А чего мне бояться, — отвечал старик. — Лежу себе на печи да корочку-то и грызу и грызу, так день за днем, день за днем…
— А кто такая Матренушка живет с <тобой>? Не она ли нас встретила? — спросил Грачов. — Да вот и спряталась. Мы от нее слова не могли добиться.
— А сенная, родной, сенная… у твоей матушки служила! Барыня ее с собой с своей стороны привезла… А как барыня умерла — царство небесное! — все люди разбрелись, кто куда, по оброку, — барин уехал да и не бывал уж сюда, а она и осталась тут с той поры… Ей куда идти? До своей стороны далече, да и там у ней, слышь, никого близких сродников нет, вот и живет…
— Мать моя была полька, — пояснил Грачов Тростникову, — и умерла в молодых летах, вскоре после моего рождения.
— Да, да, бобылка, безродная, — бормотал старик, — словно как и я; вот при барском дворе и живет, — щец нам сварит либо кашки когда, хлебы поставит… Ну и живет.
— Да чего ж она нас испугалась? Мы не звери! — сказал Грачов.
— А кто ее знает? Знамо, дело девичье!
— Так она девица? И молода?
— А не стара еще, — отвечал старик. — Молодая.
— А каких лет, однако ж? — спросил Тростников.
— А чай не боле как ей лет шестьдесят будет!
Приятели переглянулись с невольной улыбкой, и Тростников молча показал Грачову дряблое, сморщенное лицо, украдкой выглядывавшее на них из-за печки. Старушка имела, впрочем, добрые, привлекательные черты, озаренные теперь невыразимым умилением.
— А ты, старик, давно при барском дворе живешь? — спросил Грачов.
— Давно, — отвечал старик. — Не знать, как давно. Да с той самой поры, как внук помер. А то я со внуком жил!
— А давно внук помер?
— Да уж годов пятьдесят будет. Давно! Поди, и косточки сгнили, а я вот всё живу! Были и сыновья, и внуки, и жена была — всё господь прибрал! — задумчиво прибавил старик.
— А давно жена померла?
— А годов сто с лишним, чай, будет, — отвечал старик.
Приятели наши пришли в неописанное изумление и, естественно, предложили старику вопрос: сколько же, наконец, лет ему самому? Оказалось, что старику сто сорок лет. Осененные долгим и печальным размышлением, которое неизбежно овладевает каждым, на чью голову, как гром, неожиданно падает подобное известие, приятели наши с четверть часа простояли молча, упражняя свое зрение в тщательном созерцании голого черепа, впалой груди и болтавшихся в воде ног старика.
Казалось, самое время в образе его находилось теперь перед ними, и при трепетном свете лучины Тростников уже читал на изрытом морщинами челе старика многозначительвое слово: «Вопрошай!»
Однако ж он не вдавался ни в какие вопросы, может быть отложив их до другого времени, и только вздохнул, а Грачов сказал:
— Сто сорок лет! Недаром шестидесятилетняя девка кажется ему молоденькой. Я и не знал, что в моем имении водятся такие редкости! Вот не говорил ли я, что у нас воздух целительный: такая долговечность, шутка ли?..
— Нечего рассуждать о долговечности, а вот думай-ка в том, как мы ночь проведем! — таким грозным восклицанием осадил Тростников своего приятеля, заметив, что он начинает седлать своего любимого конька.
Стали думать и решили, что лучшее а даже единственное средство ехать в Софоново, где, как известно, имеется барский дом, не облитый водою и не занятый никакими жильцами, так как владелец его проживал в городе. Грачов решился наутро же писать к этому помещику и просить у него дозволения пожить в его доме, пока вода не покинет его собственных владений, Итак, простившись со стариком, который поплелся на печь «грызть свой хлебец», по его собственному выражению, и послав заочное «прощай» доброй молодице, которой застенчивость простиралась до такой степени, что она так и не решилась показаться, путешественники снова двинулись в путь. Они плыли около часа среди глубокой темноты, решительно не позволявшей производить никаких наблюдений, и наконец ступили на твердую землю.
В доме господина <Стычинского>, владельца Сафонова, нашли они кой-какие постели и, напившись чаю, погрузились в глубокий сон.
Благословенный оазис, уцелевший среди всеобщего наводнения, представлял песчаную бугристую возвышенность, местами покрытую еловым строевым лесом, местами поросшую тощей травой, выжженной еще прошлогодним солнцем и дожигаемой нынешним; ни малейших признаков свежей растительности, хотя — напоминаем читателям — май уже подходил к половине, здесь еще не усматривалось: песок и сосна, сосна и песок! а далее вода, вода и вода — вот всё, что представилось путешественникам, когда они поутру вышли осмотреть местность. Бугор тянулся в длину довольно далеко, понижаясь постепенно и теряясь с одной стороны в бесконечных болотах, с другой — в разливе, к которому лицом стоял барский дом.
В ширину бугор имел около полуторы версты, и передняя часть его, покрытая строевым лесом, который образовывал почти правильный полукруг перед барским домом, круто понижаясь, уходила в воды разлива, простиравшегося сплошной массой до противуположного высокого берега Оки, который господствовал над всею окрестностию. Среди леса, который, так же как и всё здесь, терялся в воде, были местами широкие просеки, и срубленные деревья лежали тут же, сложенные высокими грудами. С помощью одной из просек, дававших простор зрению, можно было усмотреть в версте от барского дома жалкие признаки деревни, затопленной разливом.
Эта деревня была Софоново, покинутая в настоящее время, как и другие, своими жителями, которые разбили лагерь вокруг барского дома, перегнав сюда весь свой скот и перетащив скудные пожитки.
Сюда же, на этот бугор, удалились собственные крестьяне Грачова со всем своим скотом и имуществом, так как деревню Грачово тоже облило.
Таким образом лагерь был довольно обширен и, расположенный по скату бугра, до самого разлива, представлял пестрое и оживленное зрелище. В небольших загородах, наскоро устроенных, помещался скот всякого рода — коровы, лошади, овцы; одни свиньи, неизвестно почему, пользовались свободой, расхаживая где попало и везде суя свое нечистое рыло; тут же в промежутках загород находились временные жилища самих поселян, — то были островерхие шалаши, сложенные из жердей и кое-как покрытые соломой.
По берегу разлива разложены были огоньки, и бабы суетились около них, варя скудную пищу. Некоторые крестьяне и бабы бродили с бреднем по разливу по пояс в воде и, наловив несколько рыбы, тут же опускали ее в котелок и варили уху. Ребятишки, по обыкновению, с криками сновали взад и вперед, довольные и счастливые, словно был большой праздник, — они дрались, бегали и купались целыми стаями, разом бросаясь в воду, изумительно плавая и ныряя, подобно проворным гагарятам, или затевая игры, которые кончались настоящим морским сражением; побежденные с ревом выскакивали на берег, держа руку у подбитого глаза, и, торопливо надевая рубашонку, посылали крупную брань товарищам, брызгавшим их из воды. Они кидали в них грязью, а те плескались водой.
Когда приятели наши вышли из дому, почти вся движущаяся часть лагеря находилась у разлива, разбившись на небольшие группы или занимаясь своим делом в одиночку, под теплыми лучами весеннего солнышка, которое в то утро приветно и ласково поглядывало с голубого безоблачного неба. Кто чинил старую рубаху, кто варил Кашицу, кто клепал косу, кто гнул ободья, кто укачивал ребенка — всё решительно было занято. У шалашей оставались только лишенные уже силы двигаться старики, старухи да увечные. Мычание скота, крик ребятишек, плач Младенцев, наконец, стук, производимый разными сельскими поделками, дополняли картину, которая издали имела вид цыганского табора в большом размере; но только издали, потому что отличительная черта цыганского табора — общее бездействие, а здесь, как уже сказано, всё было погружено в самую кипучую деятельность; даже маленькая шестилетняя Настя, укачивая грудного братишку, упрашивала его поскорей уснуть, — ей некогда: тятя ушел дрова рубить, так надо ему обед нести…
Умиленный этим живописным и оживленным зрелищем, Грачев, постреливая «для практики» на берегу разлива рыболовов и чибисов, заметил своему приятелю:
— Живя в городах, мы приучаемся страшно преувеличивать так называемые лишения сельской жизни. Вот теперь они, казалось бы, находятся в самом незавидном положении — вода выгнала их из домов, а между тем посмотри: нельзя сказать, чтоб они особенно бедствовали; весело видеть, как живо идет их работа под открытым небом, на свежем воздухе! По-моему, природа поступает даже благодетельно, выгоняя их хоть на несколько недель в году из душных и грязных жилищ и заставляя против воли пользоваться чистым воздухом и в то же время обмывая их жилища! Что, неправду я говорю? — прибавил он как бы с некоторым испугом, заметив улыбку, мелькнувшую на губах Тростникова.
— Совершенную правду! — отвечал Тростников. — Я всегда думал, что ты философ, а теперь еще более убедился в этом: философ — и еще какой дальновидный!
— Я не понимаю тебя, чему тут смеяться? Я, кажется, ничего не сказал такого… — возразил с каким-<то> беспокойством Грачов. — Что ж ты можешь сказать против?..
— Решительно ничего! Ты сказал великую истину, которая и останется истиной — до первого дождливого дня. А когда пойдет дождь, да, чего доброго, зарядит дня на три или на неделю, поднимется буря, и ты увидишь, как ветер разнесет эти жалкие шалаши, и на всех этих людях, от старика до грудного ребенка, не останется сухой нитки, — тогда можно будет произнесть другую истину…
— Я не говорил вообще, — возразил Грачов. — Я…
— Однако ж, — перебил его Тростников, — я не вижу причины, почему здешние жители должны терпеть такие неудобства. Положим, жители твоего прекрасного Грачева — им некуда выселиться: всё место одинаково низко и подвержено наводнениям. А софоновцы? Они легко могли бы выселиться сюда.
— Мало им мест? — возразил Грачов. — Да разве их воля?
— Ну, помещику, я думаю, всё равно, тут или там будет его деревня… Эй, мужичок! Ты софоновский?
— Софоновский, — отвечал мужик с седыми вьющимися волосами, гнувший ободья.
Вступив в разговор с ним и некоторыми другими, приятели наши узнали, что прежний барин не только не противился переселению крестьян на «полону», но даже уговаривал переселиться и давал безденежно «леску». Крестьяне не согласились. Отчего? Почти общий ответ крестьян снова привел Тростникова к мысли, которую мы уже высказали, замечая патриархальное почтение крестьян к престарелым деревьям, растущим около деревень.
— Оно конечно! — сказал им высокий курчавый крестьянин, гнувший ободья. — Что говорить! Тут бы и гораздо спокойнее: николи не понимает водой, а у нас иной раз и избенку всю по бревну растащит, да, вишь, тут скучно! — прибавил он протяжно. — Бугор и есть бугор; песок да ельник, — и глаз нечем потешить…
— Уж какое тут место, — прибавила мывшая неподалеку белье баба. — Вот лето придет — ни травинки, ни кустика, словно выгорит все. Робятишки смаются, да и самим уж какое веселье!
— И вода дале, — прибавил флегматически мужик.
— Да что вода! Вода не бог знает как далеко, а как воды столько, что бежать приходится, так, я думаю, хуже, — заметил Тростников.
— Вестимо хуже, да тут, вишь, скучно! — повторил мужик.
— У нас, увидишь вот, — сказала баба, — озеро под самой деревней, а за озером — поля. И так сплошь и идут: поля, поля, поля, а там луга… Так вот словно на ладони: вышел и гляди! А это и глаз нечем потешить, — заметила баба, повторяя выражение мужика.
(«Так беден и неразнообразен их словарь, когда дело коснется чего-нибудь выходящего из сферы их ежедневных забот», — подумал Тростников.)
— Наши деревенские поля! — с особенной выразительностью пояснил мужик. — Спокон веку отцы наши пахали. А отсель вот и не видать! — прибавил он, поглядев с любовью (как через минуту утверждал Тростников, что вызвало сильный смех Грачова), посмотрев с любовью в ту сторону, где виднелась их затопленная деревня, и затем он принялся гнуть свой обод, согнувшись сам вместе с ним вплоть до земли.
Приятели наши покинули его, горя нетерпением сообщить друг другу свои замечания, вследствие чего скоро возник между ними жаркий спор, подобный всегдашним их спорам: Грачов хохотал, горячился, часто повторял «уж я знаю», «уж ты не говори», а Тростников приводил факты, как понимал их, но они казались Грачеву нисколько не убедительными.
— Полно, полно.! — говорил он со смехом. — Какое тут бессознательное поэтическое проявление! Сам ты поэт, так вот и фантазируешь! Что за сила преемства и предания, что за кровная связь между землею и руками, из поколения в поколение обрабатывающими ее… Ха! Ха! Ха!
И он разразился громким хохотом. Надо заметить, что в настоящем споре Грачов почитал себя совершенно и несокрушимо правым, а в таких случаях он был беспощаден к своему противнику, точно так же как в других случаях, заметив, например, что горячность спора завела его слишком далеко, он вдруг пасовал, делался жалок, уничтожался, прибегая к самым бессильным и неловким уверткам, в которых только больше путался и конфузился.
— И какие великолепные фразы! — продолжал он, одушевляясь более и более, — по поводу… по поводу потопления нескольких дрянных избушек…
— Ты начинаешь рассуждать, как готтентот, — резко сказал Тростников.
— Или там расписных палат, что ли? Разумеется, всё равно! — покраснев, быстро поправился Грачов, который, в сущности, был добрый малый и пуще всего боялся свалиться с высоты современных человеческих понятий, до которой добрался долгим и тяжким трудом, не без порядочной ломки над своей тяжеловатой и несколько снобской натурой. — Дело теперь не в том… Но подумал ли, что ты говоришь? Ведь уши вянут! «Крестьянин видит перед собою поля, — начал он высокопарным голосом, должно быть пародируя приятеля, — поля, облитые его потом и кровью, всосавшие в почву свою пот и кровь его дедов и прадедов, — видит и бессознательно любит их и — сам не сознавая почему — испытывает чувство отрады и успокоения, видя их перед собою… это его поэзия!» Ха! Ха! Ха! «Оно — неведомое ему самому — побеждает в нем расчет, мирит его с неудобствами…» и… что еще? Ха! Ха! Ха! Какая тут поэзия! Просто животная привычка, леность, вода дале! — протянул Грачов, передразнивая мужика. — Да вот чего лучше? Хочешь, — прибавил он, — пойдем сейчас к моим грачовским крестьянам, предложим им переселиться сюда: я скажу, что покупаю «поляну», и пообещаю лесу безденежно, — увидишь, с радостью согласятся!
Пошли, предложили, но, видно, результат был не совсем по вкусу Грачова, потому что он очень скоро оставил собравшуюся около них толпу преимущественно баб, стариков и ребятишек, говоря своему приятелю:
— Что с бабами да стариками толковать, они уж почти из ума выжили; вот, жаль, нет мужиков здесь (имение Грачово было оброчное, и все мужики ушли на заработки на Волгу, тогда как имение господина <Стычинского> состояло на запашке и всё население его деревни было налицо). Уж я доказал бы тебе! Да тут, право, и доказывать нечего! — прибавил он, усмехнувшись презрительно. — Дело и так ясно как день божий! Я не узнаю тебя. Ты бог знает что такое говоришь! Да если бы тебя послушали наши петербургские приятели… Ведь Ильменев умный человек… ты сам согласишься.
— Конечно, умный, поумней нас с тобой…
— Ну и Горновский и Лодкин… ну вот ежели б им сказать, да они бы расхохотались. И я непременно скажу им, как приедем…
Это был решительный и последний аргумент Грачева, к которому он прибегал в самые критические минуты споров с своим приятелем и которым теперь думал положить его в лоск.
Надо сказать правду, истощив свои особые доказательства, добродушный и пылкий Грачов в критические минуты употреблял его в дело не совсем добросовестно, пуская его в ход не только как доказательство, но как Некоторого рода угрозу. Но в настоящем случае он торжествовал — грозить ему было не для чего, и он только хотел показать своему приятелю бездну, в которую тот так безрассудно стремится, упорно настаивая на нелепости. Это иногда называется — танцевать над провалившимся приятелем — выражение, уже употребленное мною выше.
К удивлению Грачова, Тростников спокойно сказал:
— Ты прав: они точно расхохотались бы… но что же в том?
— Как что? Как что? — с удивлением, даже с испугом воскликнул Грачов, не допускавший возможности идти против таких авторитетов. Названные им общие их приятели были, точно, люди или, вернее сказать, говоруны умные, блистательно образованные и начитанные, и Тростников сам уважал их мнение не менее Грачова, однако ж он остался при своих мыслях о предмете спора, несмотря даже на угрозу Грачова, — так, по крайней мере, можно было заключить из того, что он ни теперь, ни впоследствии не сознался приятелю в своем заблуждении, а он обладал этим достоинством, столь редким в спорщиках и в людях вообще. Спор тем и кончился, но в течение всего дня Грачов возвращался к нему, неутомимо танцуя над своим приятелем, так что Тростников наконец потерял терпение и, может быть, пожалел, что вовсе не потанцевал над грачовским помещиком по поводу благополучного распоряжения природы, промывающей сельские жилища.
— Танцуй! танцуй! — сказал он ему, сдерживая досаду. — Я сам виноват, что заговорил с тобой о том, чего тебе не втолкуешь, хоть сто лет толкуй…
— Я думаю, я в состоянии судить, по крайней мере, в такой нелепости.
— Знаешь, любезный, часто, чем вещь кажется нелепее…
— Тем она блинке к истине? — добавил Грачов. — Уж не думаешь ли ты, что громадность нелепости, которую ты утверждаешь, и есть доказательство истины твоего мнения?
— Именно так я и думал и только не сказал…
— По скромности?
— Конечно.
— Ну, я согласен, — иронически произнес Грачов. — Согласен, согласен…
И он повторял «согласен, согласен» сначала обыкновенным своим голосом, потом с легким припевом,
Тростников ушел, походил с полчаса и, возвращаясь, еще на крыльце услышал нежное и меланхолическое пение: «Согласен, согласен…»
— Ты бы хоть без меня перестал петь, а то грудь надорвешь! — сказал он, входя в комнату,
С великодушием победителя, — что, очевидно, стоило ему величайших усилий, — сдерживая торжественную улыбку, Грачов скромно посмотрел на приятеля и пропел: «Согласен, согласен!» Разбирая свои сундуки и покуривая сигару, он предавался этому невинному занятию до самого вечера и наконец так рассмешил Тростникова, что тот во всё продолжение чаю и ужина не мог видеть без хохота его притворно-смиренную и обиженную физиономию…
Таким образом, первый оседлый день прошел в осмотре местности, в разборке чемоданов и частию в спорах, которых образчик мы привели. Затем вся следующая неделя посвящена была неизбежным хозяйственным хлопотам, о которых мы представим только кратчайшее сведение:
1) Приведены были к окончанию переговоры с управляющим Стычинского, вследствие которых приятели наши допущены пользоваться его домом до личного позволения самого помещика.
2) Прибывший из Мурома управляющий Ефим Рюмкин спрошен о цели и результате поездки его в город, причем оказалось: а) он купил большую и удобную лодку, на которой и подошел благополучно — по Оке и частию разливом — почти вплоть под самое Грачово; б) отыскал и привез вещи, посланные из Петербурга Грачевым и задержанные разливом в Муроме; в) зашел на почту и получил несколько писем на имя Грачова, из чего догадался, что барин его уже в дороге, почему и поспешил домой; г) дорогой напился мертвецки пьян и в кровь разбил левый висок, каковое несчастие приписывал неумеренному радению о «барском добре», ибо, говорил он, желая уложить как можно удобнее барские вещи, не оставил удобного места для сидения самому и, задремав, свалился с телеги.
3) Осмотрен грачовский барский дом (до которого добрались о помощью ботников, въехав на них почти в самые покои), причем оказалось, что даже и по слитии воды в нем не вдруг можно будет поселиться, так как печи в доме размыло, пол подняло, а кухню всю расшатало. Рамы в доме оказались неимоверной ветхости, ни Одна дверь не затворялась, не имея ни замка, ни задвижки (то же, впрочем, было и в доме Стычинского, который заняли путешественники).
4) Отыскана, обласкана и переведена в софоновский дом Матренушка, оказавшаяся большой мастерицей мыть и гладить тонкое белье.
5) Сделано распоряжение о приобретении опытного, неутомимого и хорошо знающего местность мужика, для сопровождения путешественников на охоте, и, наконец:
6) Совершена Грачевым многотрудная поездка в Муром в сопровождении управляющего и повара, результаты которой составят остальные четыре пункта нашего перечня.
7) Произошло свидание с господином Стычинским (к счастию, не уехавшим еще в Петербург), который принял его изумительно вежливо, объявив, что не только месяц, но даже всё лето, и не только одно лето, а хоть каждый год Грачов может жить в его деревенском доме, причем с благородной интонацией в голосе отказался взять предложенную ему Грачовым плату, сказав, что здесь не Петербург: взять деньги за песок и голые (он мог бы еще прибавить — дырявые) стены бог знает в каком захолустье значило бы выстричь наряду с овцами забежавшую на двор собаку (что было совершенно справедливо).
В заключение он дал Грачову письмо к своему приказчику, в котором предписывал последнему не только оказывать Грачову всякое угождение, но даже не сметь ступить шагу без его приказания.
Это было уже слишком, но Стычинский так хотел, и Грачов не противоречил.
8) Так как дом Стычинского уподоблялся его же прекрасной конюшне, в которой зимой замерзла лошадь, а летом утонул козел, то к починке дома приглашено несколько мастеровых и куплены, по указанию их, необходимые материалы.
9) Куплены все необходимые хозяйственные мелочи, которых в доме Стычинского и признаку не было, как будто там люди не варили и не пекли и даже воды не пили, — во всем доме не оказалось ведра (многого необходимого по своей части не нашел в Муроме повар Грачова, о чем будет сказано подробнее), и, наконец, ух! Грачов потом говаривал, что во всю жизнь не сделал столько, как в эти два дни, проведенные в Муроме.
10) Приняты надежные меры к правильному и скорому движению корреспонденции наших друзей, причем случайно открыты следы остальных обозов Грачова: они находились в Гороховце, как показывал почтальон, недавно прибывший с шоссе, и радость Грачова была неописанна, когда, послав в Гороховец Евсеева, он действительно получил свои вещи, доставленные в совершенной целости! Только один ящик с вином неизвестно отчего… расшатало, что ли, в дороге — был вскрыт и в нем недоставало трех бутылок мадеры да нос Евсеева был неестественно красен… но Грачов в радости не заметил ни того, ни другого и подарил еще своему верному управляющему бутылку портвейну.
В тот день не один Евсеев лег спать в не совершенно нормальном состоянии…
Прошло еще несколько дней, и печальных развалин нельзя было узнать: грязь, вонь, лужи дождя, лившего сквозь худой потолок, скрипение ставень, хлопание рам, сквозной ветер, клопы, тараканы — всё исчезло, уступив место чистоте, благообразию и даже изяществу, гнусна по-прежнему осталась только наружность дома.
Таким образом, благодаря своей щедрости и усиленной деятельности, приятели наши с небольшим в неделю устроились весьма удобно и, вздохнув наконец свободно, начали помышлять об охоте, которая составляла главную цель их путешествия…
— Говорят, в селе Холуе, верст сорок за Вязниками, ярманка; не поехать ли нам туда? — сказал Грачов своему приятелю утром 14 мая. — Я никогда не видал сельской ярманки, да и ты тоже, я думаю. Любопытно будет посмотреть. Погода стоит порядочная, и мы доедем шутя. Я полагаю ехать на своих; куда нам торопиться? Дорогой будем охотиться; сегодня доберемся до Вязников; там переночуем, отдохнем, выкормим лошадей и утром отправимся в село Мстеру — двадцать пять верст от Вязников. Мстера, на Клязьме, золотое дно красной дичи, по крайней мере по уверению нашего Жегла, который говорит, что в тамошних болотах проживает сам дупелиный атаман и всё их начальство; таковы эти болота! Мы приноровим так, чтобы попасть в Мстеру тотчас после полудня, и до вечера будем охотиться, а там, смотря по обстоятельствам, или в ту же ночь, или рано утром сделаем остальные двадцать верст до Холуя. В Холуе опять можно будет охотиться, а обратно проедем другим трактом на село Мугреево — это опять другое золотое дно дичи… Все эти подробности и самую мысль путешествия почерпнул я у нашего всезнающего Жегла и предлагаю на твое усмотрение и соображение.
— Чего тут соображать, разумеется, едем! — сказал Тростников.
И поехали. Господа с двумя собачками поместились внутри тарантаса, Ефим на заднем сиденье, Жегол на козлах, притискав между ногами свою кудластую собачонку и приладив за плечами свое нитками связанное ружьишко и походную суму.
Всем этим поездом управлял дюжий и коренастый парень Флегонт, недавно крестьянин деревни Грачева, а ныне господский кучер и отчасти егерь.
Неохотно, даже не без вою, покидал Флегонт родную избу и привычную соху. Он был так угрюм и безнадежно туп, что хоть отступись, но прошло пять дней, и он разом сбросил с себя маску непроходимой глупости и вахлацкой неповоротливости! Откуда взялись и расторопность, и понятливость, и находчивость! Полюбились ему барские щи с говядиной, всегда готовые в известный час, затрапезные беседы с столичным лакейством, а всего пуще расшевелила его в тупом унынии дремавшую душу лихая гармония повара, который вывез ее из столицы и откалывал на ней под вечерок такие фокусные коленцы, каких не отколешь без столичного образования.
Это образование начало очень скоро прививаться к Флегонту, и он даже стал стыдиться своего прежнего быта. Оно не прибавило ему ума, которого маловато отпущено было Флегонту природой, но развило в нем самоуверенность, скептицизм и наклонность к иронии.
Надо сказать, что быстрому и счастливому развитию Флегонта помогло его исключительное положение. Он был дворовый и в то же время имел дом, скот, всё заведение крестьянина, быть может, небольшие деньжонки, — и вот почему столичное лакейство скоро сбросило с ним маску высокомерия и надменности, которую оно упорно и справедливо носит перед всякой деревенщиной, лишенной образования.
И повар и лакеи, что называется, дневали и ночевали в деревне, в доме Флегонта, куда собирался цвет местного прекрасного пола и где время проходило необыкновенно весело, благодаря близости питейного дома, гармонике повара, хорошо составленному компанству и дознанной снисходительности господ.
Таким образом Флегонт легко и скоро прошел ту дорогу, которая для многих усеяна непроходимым тернием и которая ведет к невозмутимой лакейской наглости, с обретением которой дворовому остается только одно: наслаждаться жизнью — барин себе хоть тресни, а уж он возьмет свое! Флегонт всё это понял и отчасти уже успел усвоить; он еще не видел определительно степени доброты своего барина, но по действиям повара и камердинера смекнул, что она, должно быть, простирается до значительной степени. И в перспективе ему предстояло испытать ее меру. Полюбив дворовую жизнь, он полюбил и все атрибуты ее — подбривание затылка, густо намасленные волосы и каждый день напоминания барина, что та или другая часть его костюма требует дополнения.
— Что город, то норов, что деревня, то обычай. Всякий образ жизни имеет свои условия, — говорил Грачов Тростникову. — В столице я держусь характера самой безукоризненной простоты… почему? Во-первых, так люблю, во-вторых, там так принято. В деревне другие требования, другие вкусы, и я не хочу ходить в чужой монастырь с своим уставом, — так говорил Грачов своему приятелю, как будто оправдываясь перед ним, почему на этом основании беспрекословно выполнил требования своего кучера, по совету которого сбруя лошадей увешалась медными бляхами, куплен колокольчик и бубенчики-воркуны, расписная дуга, а сам Флегонт по одеянию представлял смесь посланнического кучера с почтовым ямщиком: золотой кушак, позумент по плечам, поярковая шляпа, плотно утыканная павлиньими перьями, с большой серебряной пряжкой напереди. Точно так снаряжена была тройка и в настоящем случае, двинувшаяся в дальнюю дорогу.
— Я каждый раз любуюсь удовольствием этого глупого малого, которое ощущает он, видя всеобщий эффект, производимый нашим появлением в деревне, — заметил Грачов при въезде в первую лежавшую на пути их деревню.
— Не разделяешь ли и ты сам отчасти этого удовольствия? — не преминул заметить Тростников. — О, дружба, это ты, — и не потому ли так охотно исполнил требования своего Флегонта?
— Ну если и потому, что ж тут худого?
— Ничего, но к чему вечные тонкости?
— Чтобы доставить тебе удовольствие подмечать их.
— Всё боязнь быть смешным, смотри, Грачов, ты с ней сделаешься в самом деле смешным; впрочем, надо сказать правду, твой расчет верен. Ведь коляска с английской упряжью никогда бы не произвела здесь такого эффекта, как эти бубенчики и эта дуга.
— Надо знать, мой милый, кому какого пуншу подать, — отвечал смиренно Грачов, — мужику — бубенчики, пряжки, зоилу — повод к удачному сарказму…
— Ну полно, полно, посмотри лучше вперед!
Выехав из оврага, в котором, по русскому обыкновению, стояла деревня, они круто поднялись на высокий бугор, и глазам их открылась вся низменная, идущая вплоть до самой Оки, резко обозначенной гористым правым берегом, местность. Это были почти сплошь поемные луга, местами ровные, как ковер, местами кочковатые, уже зеленевшие теперь первыми побегами молодой травы. Славная картина, и какой свежий, ласкающий колорит! Молодо-зелено, куда ни кинь глазами… Только кое-где К горе перемежались они полями, подходившими вплоть до самой дороги, по которой ехали наши приятели; кусты, Небольшие перелески, одинокие деревья или группы деревьев, отдельно стоящие, по обыкновению, разнообразили пейзаж, представляя оригинальное зрелище: нижняя половина их была обнажена и темна, как в глубокую осень, тогда как верхнюю распустившийся лист успел уже округлить и одеть чистым бледно-зеленым цветом, этим чудным цветом, к которому так идет слово девственный и который природа храпит только несколько первых весенних дней. Нужно стеречь и ловить эти немногие дни, когда всё в природе облечено этим младенчески ясным, прозрачным, смеющимся цветом, когда нет сил удержать душевного волнения и невольно лепечет язык в самом грациозном и нежном их смысле эти два прекрасные слова: молодо-зелено! Недаром на веки вечные породнила их поговорка.
«Молодо-зелено»! Куда рвется душа за этими словами, какой ряд картин проносят они перед ней? Не из тех ли они, которым «без волненья внимать невозможно»? Дай бог чаще и дольше слышать их хоть в насмешливом смысле поговорки! Молодо-зелено! Оглянись кругом — в этих словах вся поэтическая картина весны.
Всего поразительнее была на всем пространстве, открывшемся с горы глазам путешественников, резкость и правильность линии, разграничивавшей темную и светлую половины деревьев, — ее провела смелая и верная рука. Ее провел разлив, обозначивший на стволах деревьев крайнюю высоту свою. Как недавно еще вода убралась с лугов, доказывали бесчисленные озера всевозможных форм, пестрившие равнину подобно зеркалам и изливавшиеся в Оку, которая широкой-широкой лентой окаймляла луг справа и прекрасно заканчивала картину с своим высоким обрывистым берегом. Неисчислимы были нежные оттенки зелени на этом берегу, прямо, почти отвесно стоявшем перед глазами путешественников. Такова была картина сверху вниз. Но вот тарантас постепенно спустился с высоты, дорога круто повернула вправо и пошла лугами. Началась картина снизу вверх. Теперь на первый план выступили поля, начинавшиеся высоко на горке и сбегавшие к подножию лугов. Эти поля хранили еще в своем цвете следы прошлогодних засевов: еще можно отличать желтеющие почти сплошной массой ржаные нивы; вот неровные полосатые покосы картофельника с почерневшей тусклой листвиной, — не краше их и бедные покосы гороху. Много и мальчишек и взрослых парней перебывало на них по ночам прошлой осенью и не уходили домой без хорошей добычи, не один прохожий лакомился мимоходом их вкусными стрючками… а теперь! Припала сплошь к земле перепутанная, почерневшая листва, и нива словно оплакивает настоящее свое жалкое положение, зато разбросанные там и сям между ржаными нивами покосы гречихи резко кидаются в глаза своим красноватым цветом и, бойко выбегая на гору, как будто щеголяют яркими остатками своего осеннего убора.
Погодите и горевать и чваниться, нивы! Скоро соха земледельца сравняет вас в доле — всем вам положит он одинакую долю, и потом его же воля решит, какой полосе в какой цвет убраться на красное лето, чему дать жизнь, цветенье и зрелость к осени. И не всё вам ли равно, золотая ли пшеница поднимет над вами свои красивые кисти, или зеленый горох опутает вас своим фантастическим, прихотливым узором? Малорослый ли, коренастый ячмень станет прямо и бойко и весь ощетинится, словно войско с поднятыми штыками, на лоне вашем, или будет тихо шуметь и склоняться высокий ржаной стебель с тучным колосом? Равно любит мужичок каждую свою полосу и за всё равное скажет вам спасибо, лишь бы господь бог осенил вас плодородием!
Вот уже начал он трудное свое дело, от которого теперь уже не оторваться ему ни на минуту вплоть до глубокой осени, и то дай поспеть и управиться! Поля усеяны работающими крестьянами — одни пашут, другие уже начали сеять яровое. И за каждым мужичком своя свита: чуть проведет сохой, как уже на свежую, только что взрытую землю садятся стаи ворон и всяких птиц, жадных до червяка. Передвинулся мужичок с своей лошадкой, и птицы подались вперед — и так целый день; птицы иногда садятся на его соху, на хребет лошади, даже ему на плечо, — и он ничего, только дружелюбно усмехается. Ему, кажется, и в голову не приходит, что, кроме своей семьи, он работает еще на всю эту вольную птицу, кружащуюся в воздухе, таящуюся в кустарниках и болотах, и на всякого видимого и невидимого зверька.
Жадная ворона ловко похищает его добро, чуть не под ногами у него склевывая лучшее зерно из бросаемых им в землю семян. Робкая куропатка осторожно выводит вечерком свой многочисленный выводок на его овсяные поля; прожорливый тетерев жрет и вытаптывает гречиху, В Которой иногда основывает даже свое постоянное местопребывание на всё лето и часть осени; целые летние дни проводит на овсах дупель до той поры, пока, ожирев и обленившись, не поселится в болоте или лугах, куда сначала вылетает только по вечерам жировать и где бывает ему ранний или поздний капут; в хлебе заяц стелет свою мягкую и безопасную лежку. Нечего уж и говорить о других меньшего размера зверках и пташках, живмя живущих в хлебах.
Без злобы смотрит мужичок на этих многочисленных расхитителей своего трудового добра, — он к ним жалостлив. «Бог даст урожаю — всем хватит», — говорит он и охотнее трудится в крылатом обществе, которое, перепархивая, лакомится около него вкусными червяками и зернами. Ему с ними поваднее.
Трудись, мужичок, бог любит труды; трудись и не верь твоему земляку, который, побывав в столицах и набравшись скептического духу, изобрел другую пословицу: «С работы не будешь богат, а будешь разве горбат».
Как только тарантас спустился на луговую дорогу, Грачова начало подмывать поохотиться. Еще с горы соблазняли его ржавые болотины, столь много говорящие сердцу охотника обширные кочкарники и мелкие, редкие кустики с маленькими промоинами и лужицами. Наконец он не вытерпел; произведена была обычная операция надевания болотных сапогов, и путешественники в сопровождении прилично вооруженных Жегла и Ефима отправились в болото. Здесь нужно бы сказать несколько слов об угодьях охоты и разных родах дичи по низменному берегу Оки, но так как этому предмету вообще будет посвящена в нашем сочинении отдельная глава, то мы теперь скажем только, что охота наших приятелей была удачна, продолжалась с лишком три часа и страшно утомила их; весенние болота не то, что летние и даже осенние: куда ни сунься, топь выше колена, и самая неутомимая собака не выбегает по ним охотно и старательно пяти часов. По исключительному пристрастию своему «к утке» Жегол «ухнул» почти по самые уши, то же сделал и увлеченный его примером Ефим.
— Я предчувствовал, что так будет, — заметил Тростников, — и оттого не советовал идти в болото. Что теперь нам с ними делать? До города они просто окоченеют, а перемениться им, особенно Жеглу, верно, нечем, да если б и было чем, то их не уговоришь.
— Ты не знаешь русского человека, — возразил Грачев, снимая с себя охотничьи доспехи. — Это ему здорово!.. Сказать мне, как будем ехать мимо кабака! — прибавил он, обращаясь к Ефиму, стаскивавшему с него болотные сапоги, которые тонкий человек заменил сухими, обыкновенными.
Сев в тарантас, он погладил Раппо и, заметив, что прибитая собака дрожит, накрыл ее своим каучуковым плащом.
Неизвестно почему, дорога ли стала лучше, лошади ли поотдохнули, только тарантас покатился вперед гораздо быстрее прежнего. Еще верст пять проехали лугом, потом взъехали на гору. Начались снова картины сверху вниз и провожали путешественников верст шесть, пока дорога постепенно не забрала влево, так что ни высокого, ни лугового берега Оки наконец уж не было и в помине. И справа и слева, спереди и сзади тарантаса всё были одни поля, поля и поля, как муравьями усеянные земледельцами с их клячонками и орудиями. Показалось вдали село с высокой церковью, тоже всё утонувшее в полях, и лошади пошли еще бойчее, но как будто только и стало у них прыти молодецки проскакать селом; с последним мелькнувшим домом деревни они, видимо, вдруг отупели, и путешественники скоро увидели, в чем дело: за селом, направо, саженях в десяти красовалось одинокое серое здание с засохшей классической елкой.
Флегонт вяло прикрикнул на лошадей, но лошади нисколько не прибавили рыси, а как будто пошли даже тише, обнаруживая в поступи явную нерешительность.
Жегол крякнул на козлах и выразительно оглянулся на господ; сзади тарантаса послышался меланхолический вздох: до кабака оставалось не более десяти шагов.
— Приворачивай! — сказал Грачов, и всё встрепенулось.
Флегонт энергически свистнул, Жегол выпрямился, за тарантасом послышалось тревожное движение, а лошади вновь получили прежнюю живость, как будто и они тоже хотели водки.
Тарантас остановился у кабака. Ефим соскочил с заднего сиденья и подошел к Грачову. Грачов раскрыл портмоне. Вдруг из кабака выбежал мужик лет сорока, рослый, белолицый, русоволосый; природная живость его, казалось, удесятерилась благодаря доброму приему водки, и здоровое, красивое лицо его пылало огненным румянцем, словно он целый день провел у кузнечного горна. Он пряно бросился к Ефиму с дружеским приветствием: «А, Ефим Олексеич, старый благоприятель!» — и, схватив его руку, быстро напечатлел на ней, к удивлению наших путешественников, два полновесные и звучные поцелуя. Ефим равнодушно и несколько мрачно произнес: «Здравствуй, Григорий!» — и, приняв от барина деньги, пошел в кабак. Григорий бросился к тарантасу и, поглядев на Грачева, обратился к нему с восклицанием: «Батюшка, да вы не сынок ли будете покойному Андрею Степанычу?»
— Так точно, — отвечал Грачов.
— Ну, я вашего батюшку знал, коротко знал… Бывало, едет с собачками, как встретит, тотчас узнает… «А ты, — говорит, — опять пьянехонек, Гришка, только и знаешь пьянствовать. Смотри у меня, как почну, — говорит, — таскать тебя, пьяная ты рожа, так всю твою рыжую бороду выщиплю!» — «А и выщипли, батюшка, выщипли! Твоя воля! Чего не выщипать!»
И мужик подставлял свою бороду в тарантас к Грачеву, как будто желал сказать своими живыми глазами: всё равно, не отец, так сын, всё равно, пощипли, коли охота есть!
— Однако нет, — продолжал он, — не бивал, никогда не бивал; так, пошутит, да и полно… затем что добрую
душу имел и никакого худа я ему не делал. Чего нас бить?.. Мы всё, что требуется, готовы с нашим удовольствием.
При последних словах Григорий тревожно оглянулся и быстро юркнул в кабак.
— Вот чудной мужичонка! Скажи, пожалуйста, чего он руку нашего Ефима целовал? — сказал Тростников, обращаясь к Жеглу.
— Известно чего, видно, таков местный обычай! — сказал тонкий человек и достал свою записную книжку. И уже готов был внести в нее, что в Вязниковском уезде в простонародье существует у мужчин обычай целовать друг другу руку, как Жегол сказал:
— А думает: не поднесет ли? Видит, барский человек, в кабак посылают; своих нет, а выпить хочется, вот и подольщается! Я вот намедни дичь возил в город и зашел косушечку выпить. И тоись и не поверите. Стоит против меня, должно быть, приказный, что ли, одет чисто, только зелененек, сердечный, натурально — с перепою. Пью, а он прямо-таки вот в глаза мне и глядит, и глядит, да так жалостно, но ни слезы показались… «И смотрю я, — говорит, — и неужели, — говорит, — ты так-таки ни капелечки мне и не оставишь?» Что станешь делать? Не допил, оставил маненечко и огурчик, как был кусочек в руке, так и отдал ему. Однако выпил. «Что, — говорю, — почтенный, видно, моченьки не стало терпеть, в горле пересохло?..» — «Жена, — говорит, — брат, ведьма, такая ведьма, что и не привидано! Оберет денежки до копейки, и ты как хочешь — хоть умирай!»
Явился Ефим с полуштофом и кабачным зеленым стаканом, Григорий сопровождал его. «Наливай», — сказал Грачов. Ямщик, Шегол и в заключение сам Ефим выпили по стакану, крякнули и поблагодарили барина. Григорий тревожно следил процесс наливанья и выпиванья и, увидав, что в третий стакан ушло всё вино и оттуда немедленно поступило целиком в желудок Ефима, вдруг приуныл: осунулся с лица, даже спал с голоса.
— Ну, брат Ефимаша, — сказал он, — обмерял, чисто обмерял жид-целовальник! Намедни я брал полштофа — три стакана с половиной вышло!
— Врешь ты, пьяница! — презрительно возразил Ефим. — Я сам мерял. Он крючок в руки дает: наливай всякий сам.
— Ну так, стало, сплеснул много, добрая ты душа! — сказал Григорий.
— Как сплеснул? Что такое сплеснул? — спросил Грачов, поднося руку к боковому карману, в котором хранилась его записная книжечка.
— Ведь кланяется, батюшка, кланяется! — с прежней живостью отвечал мужик, позабыв или подавив в душе огорчение, что не удалось промочить душу даровым винцом. — Известно, честью просит: сколько сплеснешь, то и его. А как не сплеснуть? Кланяется, мошенник, в пояс кланяется! — повторял Григорий голосом, в котором слышалось убеждение, что коли кланяется, так возможно ли не сплеснуть! — Вот и сплескивают; всякий сплеснет, — иной сам-от с наперсток пьет, а всё хоть капелечку да сплеснет, а ему, известно, капелечка к капелечке: курочка по зернышку клюет, да сыта бывает!
— Ну полно, пьяница! — сказал Ефим, отправляясь в кабак, куда следовало отдать обратно опорожненный штоф, и мазнул мимоходом Григория ладонью по лицу. — Чего растарабарился, пристал к господам!
— Деревенщина так и есть деревенщина! — заметил Флегонт с высоты своих козел.
— Слышишь, Тростников, наш Флегонт тоже пускается в сатиру! — заметил тонкий человек.
Это тоже было сказано так, что Тростникову невольно вспомнилось утреннее замечание касательно расписной дуги и воркунов-бубенчиков. Топкие люди долго помнят обиды, наносимые их самолюбию.
— Трогай, — сказал Грачов.
— Вот тебе, — сказал Тростников, подавая четвертак Григорию, растерявшемуся в излияниях благодарности,
— Напрасно, сударь, изволите давать пьянице, — заметил Ефим, человек, которого трудно было уличить в доброжелательстве <к> кому бы то ни было.
— Эй вы, заснули! — гаркнул Флегонт, и тарантас тронулся…
— Ты как его знаешь? — кинул Флегонт с своих козел словечко Ефиму, проехав с полверсты молча.
— Я, голова, как еще мальчишкой был, так с отцом в гости к ним езжал. Дом был богатейший, первый по селу. Всё пропил!
— Дурак, — сказал Флегонт.
— Мужик, — сказал Ефим. Помолчали.
— Сколько ему барин дал? — спросил Флегонт.
— Четвертак пожаловал. Я говорю: не надо бы давать. Вот он теперь расходится да последний армяк пропьет,
— Будто?
— Право! Такая отчаянная башка.
— Дурак, — сказал Флегонт.
— Мужик, — сказал Ефим.
Они опять помолчали и потом опять принялись разбирать по косточкам бедного Григория, осуждая его поведение с такою строгостию, как будто сами не брали в рот капли вина, хоть оба были изрядные пьяницы, и с таким высокомерием, как будто сами были великие баре.
Тростников долго думал, на чем основано глубокое презрение дворового вообще и Флегонта в особенности к мужику, и не мог объяснить его иначе как дурацким кафтаном, в который одел Грачов своего кучера…
Переезд до Вязников, особенно с антрактом охоты, вовсе не был так легок и скор, как воображали наши приятели. Уже стемнело, а до города оставалось еще верст осьмнадцать; лошади примерно отупели. Утомленные путешественники находились в некоторой дремоте, как вдруг послышали отдаленное гуденье не то мельницы, не то экипажей, едущих по каменной мостовой, и вскоре услышали они другой несомненный признак шоссе: рог кондуктора.
Нет возможности вообразить, какое действие производят эти признаки живой, деятельной, образованной жизни на человека, зажившегося в деревенской глуши. Приятели наши только теперь почувствовали, что деревня имела уже на них некоторое влияние, — их нервам было и больно и сладко: они чувствовали ребяческий страх, когда экипажи неслись к ним встречу, и почтовые кареты казались им так громадны, как приезжающему в первый раз в Петербург кажутся громадны его четырехэтажные домы. Проехав по шоссе не более двух верст, тарантас начал осторожно спускаться с крутой-прекрутой горы в обширный и глубокий овраг, на дне которого при свете месяца едва можно было разглядеть строения, казавшиеся игрушечными, с мелькавшими в них огоньками. Между строениями возвышали главы свои храмы божий, которые <…>
Не переночевать ли нам здесь? — сказал Грачов, когда лошади были уже заложены и ямщик взбирался на козлы.
— Что ж ты не говорил раньше? Мне всё равно; торопиться нам некуда, да уж собрались, и если ехать скорей, так мы доедем до Мстеры почти засветло…
— Всё так, только посмотри, какой ямщик нам попался, — жиденький, приземистый, смотрит, точно мокрая курица. Не люблю я таких ямщиков, особенно когда дело к ночи н дорога проселочная.
— Тебе бы всё молодцы, как ты! — заметил Тростников. — Ямщик, хорошо ли ты знаешь дорогу? — спросил он.
— Знаю, как не знать! — отвечал, приободрясь, ямщик. — Двадцать раз езжал.
И поехали.
А всё же тонкий человек в настоящем случае был едва ля не прав.
В образованном классе редко можно сделать верное заключение о качествах человека по его наружности; таи н плюгавенький иногда изловчится так, что куда твои саженные богатыри. Но в простом классе наружность надежная мерка. Коли смотрит молодцом, значит, знает свою силу, пробовал и упражнял ее, и сам уверен в ней, в добрые люди скажут: жди решительности, смелости, которая города берет, вдохновения минуты, — с таким не пропадешь, в какую беду ни попади; что ни заставь, такой сделает хорошо и в трудном случае найдется: дело бывалое! А коли мал да тщедушен, то берегись: характера у такого наверно нет, — их бойкость развивается по мере сознания силы физической. Еще хуже, если заметишь признаки меланхолического темперамента, неопределенный взгляд, рассеянность, — тут уж совсем беда! Из такого, может быть, вышел бы хороший учитель или даже самостоятельный ученый, но сохрани бог своротить с таким в темную ночь на проселок, пуститься в ветреную погоду через бурливое озеро; поехать он поедет: другие ездят, а ведь он такой же мужик, как они, — как же ему не ехать? Но доведись беда, он первый взвоет, так что вам <же> и придется его утешать. Как есть рохля, тетеря либо божевольный какой. А что такое рохля и другие сейчас употребленные слова? Народ редко выражает свои приговоры о людях с определительностию, принятой в других классах; дурак, подлец почти не употребительны в его словаре; у него свои условные определения личностей, замечательные какой-то деликатной уклончивостью, которая, впрочем, не лишена меткости, заменяющей жесткую определительность приговоров образованного класса. Тетеря, ворона, сорока, пропащий человек, вахлак, войлок, увалень, рохля — все эти названия и множество подобных беспрестанно слышатся на языке народа, и по ним он расценивает окружающие его характеры, может быть, еще вернее и точнее, чем общество, щедрое на резкие эпитеты. Не мешает заметить, что неблагозвучные слова — ерник, шильник, шаромыжник, мазурик, жулик — вовсе не принадлежат народу, а только городу и рынку. Человека недальнего и бесхарактерного, нестойкого в слове не с дурного умысла, а по слабости, народ зовет божевольным, грубого и бешеного — нравным, а о человеке щедром, правдивом, великодушном прекрасно и сильно говорит — душа божеская.
Первые двадцать верст было еще светло, и ехали сносно, хотя тарантас изрядно поталкивало и колеса вязли по ступицу; следующие восемь верст достались труднее, совсем стемнело, небо заволокло тучами, накрапывал дождь.
— Если надоело ехать, то можно переночевать здесь, — сказал Тростников, завидя впереди огоньки деревни.
— А ты как думаешь?
— Мне всё равно.
— Ямщик! — закричал Грачов. — Смотри, знаешь ли дорогу? Темно, не сбиться бы! Дальше будут деревни?
— Нет, дальше деревень не будет. Теперь прямо в Мстеры, двенадцать верст осталось.
— Да какова дорога?
— Дорога всё такая же.
— Вот люди где ночуют, — сказал Грачев, заметив перед одним домом деревни распряженную повозку.
— А вам угодно ночевать здесь? — с живостию спросил ямщик.
— Да завтра довезешь ли в одну упряжку до Шуи?
— Нет, великонька будет упряжка. Доедем! И ямщик прикрикнул на лошадей,
— А всё же смотри, не лучше ли остановиться, — сказал Грачов. — Если нетвердо знаешь дорогу…
— Знаю! — сказал ямщик.
Поехали; но через четверть часа ямщик слез и пошел ощупывать кнутом и ногами дорогу.
— Ну что, сбился?
— Нет, дорога, — отвечал ямщик.
Однако ж, проехав не более полуверсты, он опять слез и опять пошел.
— Дорога, всё дорога, — сказал он, возвратись к тарантасу.
— Право, не велеть ли ему воротиться? — спросил Грачев своего спутника.
Тростников молчал. Ямщик ехал дальше. Протащив путешественников с полчаса по невероятным рытвинам, косогорам и промоинам, он в третий раз слез, отправился вперед и пропал.
Возвратись не ранее как через полчаса, он молча двинулся и тотчас же попал в такую рытвину, что тарантас чуть не повалился.
— Стой! Стой! — закричал Грачов. — Сбился, разбойник! Пошел назад, в деревню!
— Как сбиться! Одна дорога — никак не можно сбиться. Доставлю, ей-богу, доставлю! Вот только маненечко…
И ямщик, вместо того чтоб ехать назад, повернул только немного влево и ехал вперед.
Грачов молчал.
Влево точно была неизвестно какая дорога, и путешественники с час медленно ползли по ней, в чаянии скорого ночлега. Вдруг ямщик круто осадил лошадей с торопливым криком: прр!
— Опять сбился! Как же ты уверял, что знаешь дорогу?
— Знаю. Ей-богу, знаю… Да сами изволите видеть, какая темень. Кто ее разберет — всё была дорога, а вон гляди: болото! Вот те и раз, — продолжал ямщик, забежав вперед болота, — перевалено березником… У, да сколько его, березнику… у! Стало, езды тут нет… Не туда утра-фили…
— Пошел же назад, в деревню!
— Назад? Да как же назад теперь?.. Да назад теперь дальше будет… и до утра не добьешься… Вот напасть так напасть… господи!
Ямщик окончательно пал духом. Всё население тарантаса отправилось искать дорогу, но поиски были напрасны.
Приятели наши поздно увидели, что ямщик их именно был то, что называется рохлей. Не то чтоб он был дурак, нет, из него, может быть, вышел бы хороший учитель или даже самостоятельный ученый, но в ямщики он, видимо, не годился. Еще когда запрягал он лошадей, какой-то мужик, натягивая за него супонь на хомуте коренной, попотчевал его этим названием, и оно теперь пришло в голову путешественникам. Они вспомнили его несколько унылое и бледноватое лицо, меланхолический, рассеянный взгляд, нерешительную походку и движения.
Таким образом случилось то, что еще весьма часто до сей поры случается у нас с путешественниками, сворачивающими ночью с большой дороги: друзья наши заблудились. Ямщик слабым и тревожным голосом божился, что он знает дорогу, а между тем прямо перед ними было болото, по-видимому рукав Клязьмы, которая едва синела справа; слева чернели кусты, а дороги ни в которую сторону и признака! Местность была песчаная, бугристая, какая часто встречается при берегах больших русских рек, бугры да ямы! Того и гляди ухнешь, — и поминай как звали!
Дождь, ветер и страшная темнота. Грачов напрасно пялил свои крупные глаза, стараясь разглядеть, сколько часов, — ни зги не было видно; судя по времени, было еще не более десяти часов. Итак, им приходилось ждать рассвета с лишком пять часов. Тростников молча курил сигару, казалось решаясь покориться судьбе. Истощив упреки, допросы и переспросы, вероятно вогнавшие в пот бедного ямщика, Грачов также погрузился в молчание. И с час ничего не было слышно, кроме дождя, барабанившего в крышку тарантаса, воющего ветра и тихого говора бубенчиков, при частых движениях переминавшихся под дождем лошадей.
— Не любит русский мужичок ворочаться назад! — произнес наконец Грачов в виде сентенции.
— И барин тоже, можешь прибавить, — сказал Тростников.
— Почему? Разве я ему не говорил: воротись!
— Говорил? А кто мешал приказать?
— Я приказывал.
— А сам молчал, когда он ехал вперед,
— А ты почему не приказал?
— Я? — сказал Тростников. — Я хотел посмотреть, что сделает наш ямщик… и ты, — прибавил он вполголоса.
— Вот нашел время, — обидчиво воскликнул тонкий человек, — делать свои опыты… И хороши опыты… И к чему они ведут: ночь провести черт знает где, дождь, слякоть, заехали в какую-то трущобу… Ну и что ж ты увидел?..
— Увидел то, что ты уже сказал.
— Что же такое? Нельзя ли узнать?
— Ни русский мужичок, ни русский барин не любит ворочаться назад.
— Что ж, это худо, по-твоему? — спросил самолюбивый Грачов.
— Я не говорю, что худо…
— Так, значит, хорошо?
— Скажи мне, почему ты не воротился, и я дам ответ,
— Почему… почему? — начал Грачов и запнулся. — Конечно, особенной надобности не было торопиться. Мы могли переночевать в той деревне; ты помнишь, я даже предлагал ночевать прежде… Ну а выехали, ты молчишь, ямщик божится, что знает дорогу… Ну и ехали, а там уж думал — недалеко…
— Нет, ты бог <знает> чего напутал… Ты не можешь ответить на мой вопрос, спросим лучше ямщика. Не разрешит ли он загадки?.. Ямщик!
— Что прикажете? — отозвался ямщик.
— Ведь мы предлагали, даже приказывали тебе воротиться в ту деревню… Ты бы там покормил лошадей и сам бы отдохнул, вместо того чтоб дрогнуть здесь всю ночь… Не правда ли, лучше было бы?
— Как не лучше, вестимо, надо было воротиться.
— Что ж ты не воротился?
— Воротиться? — повторил ямщик раздумывая. — Да как же? Выехали, сколько проехали, и воротиться… Не годится покойника назад с погосту нести!
И ямщик замолчал. А между приятелями нашими возник продолжительный спор, который тем сильнее разгорался, чем чаще прикладывались они к бутылке портвейну, которая в настоящем бедственном положении составляла единственное их утешение. Ямщик тоже не был забыт, причем Грачов, собственноручно подавая ему стакан портвейну, не преминул заметить, что вот де «тебя бы следовало накормить зуботычинами, а мы тебя поим портвейном, который стоит два рубля серебром за бутылку и какого даже во сне не видала твоя бабушка».
Таков был он, тонкий человек, всегда и везде — в светской гостиной, в литературном салончике, в тарантасе, под ночным дождливым небом, среди незнакомой местности, сам-друг с приятелем: насмешлив, но добр, а еще более одержим желанием казаться холодным и гуманным, как человек современный и развитой, — желанием, которого он иногда достигал с таким совершенством, что мог ввести вас в заблуждение, пока наконец не прорывался каким-нибудь характерным словцом, которое сразу выказывало его заматерело снобскую натуру, как будто лопнут прочные швы английской байки и из-под модного пальто, из-под эксцентрической дорожной фуражки выглянут на минуту на свет божий пестрый халат и бритое темя урожденного продавца благовонных мыл, бритв и халатов — татарина.
Ночевать бы нашим приятелям на дороге, под проливным дождем, если б вдруг среди завываний холодного ветра не послышался в стороне лай собаки… Какое сильное магическое действие произвел он на всё население тарантаса. Встрепенулись люди, поднялись и насторожили чуткое ухо продрогшие собаки. Ямщик первый возвестил о нем радостным криком и бросился по его направлению искать дороги к близкому жилью. Грачов вышел из своей натянуто-спокойной роли и очень простодушно выразил свое удовольствие восклицанием: «Батюшки! Да ведь точно лает собака!», а Тростников импровизировал целый монолог, который, откинув сатирические вставки тонкого человека, можно перенесть в книгу таким образом:
— Хорошо знаю и люблю вас, собаки! Люблю весь ваш честный род, от кровного английского пойнтера до последней жалкой дворняжки! Все вы так или иначе полезны человеку. Один лай собаки иногда отраднее голоса дружбы, встречающей нас радостным криком на пороге родного дома, даже твоей дружбы, Грачев. Ты смеешься, ты находишь мое сравнение низким и тривиальным, но те не будут смеяться, кому случилось «без дороги в путь отправиться» (не из прихоти, как мы теперь), кто уставая и дрогнул, не видя в перспективе ничего, кроме ночлега в болоте, а еще пуще, если был не один, а сопровождал в пути милых сердцу друзей.
Офени, коробейники и всякие ходебщики, делающие по России пешком тысячи по четыре верст в год всё проселками, скажут тебе, какую еще роль играют в России собаки, конечно, не твой Раппо и не моя Дианка. Вообрази, если б теперь был мороз градусов в тридцать, а сколько людей бывали и еще будут именно в таком положении и кто спасал их, если они спасались? Собаки! Да, я утверждаю, что голос собаки иногда слаще голоса дружбы. Мало того, его можно сравнить только с громким, ободрительным голосом доктора, смелой поступью идущего от постели больного, после того как во всем доме в течение уже многих дней не слышалось другого звука, кроме сдержанного тревожного шепота, других шагов, кроме робких, осторожных, нерешительных, как будто окружающие больного боятся спугнуть последний остаток жизни, еще тлеющий в нем, подобно тому, как мы с тобой боимся спугнуть дичь и крадемся к ней издалека с замирающим сердцем, на что, впрочем, у нас никогда недостает ни терпенья, ни уменья.
Сколько надежд пробуждает этот громкий голос! Сколько сердец заставляет отраднее биться эта твердая, уверенная походка! Разве не то же производит один лай собаки, например, в таком случае. Едет бог знает откуда издалека-далека целое семейство; экипаж набит битком; есть в нем и здоровые, и больные, есть старые и малые; бедная мать исстрадалась, грея дыханием грудного младенца… Все ее помышления сосредоточены теперь не далее предстоящего ночлега, где отогреет, успокоит она своего малютку… и налюбуется им, потому что темнота целый день плотно закрытого экипажа мешает ей даже видеть его миниатюрные, вечно милые глазам матери черты. Она хорошо знает их, она изучила на его крошечном лице, на всем его маленьком тельце каждую особенность, хоть будь то родимое пятнышко меньше пылинки, но всё же видеть свое дитя было бы ей великим утешением, а она не видела его целые дни, боясь простудить. Но вот ночь, скоро ночлег — она вознаградит себя за терпение, а тут вдруг беда: ямщик сбился с дороги, приходится ночевать среди поля… Какие опасения терзают сердце матери: дитя простудится, умрет…
— Ну и вдруг… о милые дворняжки, придите в мои объятия! — иронически перебил своего приятеля тонкий человек. — Ты, кажется, забыл, что в России существуют шоссе и даже железные дороги…
— Уж сколько раз я давал себе слово не говорить с тобой! — отвечал с досадой Тростников, как будто устыдясь своего увлечения (увы, и он не чужд был этого общего порока времени).
— Почему же?
— Потому что ты принадлежишь к людям, для которых Россия заключается только между Москвой и Петербургом и по большим трактам, идущим от них…
— Дорогу нашел, дорогу нашел! И деревня близко: огонь видел! — кричал ямщик, возвращаясь с своих поисков.
Приятели так обрадовались, что уже не думали продолжать спора, которому в противном случае, верно, не было бы конца, и, быстро вскочив в тарантас, закричали в один голос:
— Вези! Вези!
Повернули вправо и кое-как через кустарник и песчаные бугры выехали на дорогу, которая вела в деревню.
Ямщика нельзя было узнать, точно другой человек сидел на козлах: он молодецки ободрял лошадей голосом, быстро направлял их по извилинам дороги, нагибался, с расторопностью поворачивался то вправо, то влево.
— Вали валом! — закричал он торжественно, подъехав почти вплоть к деревеньке, и, приударив кнутом, ухарски подкатился к единственному освещенному зданию во всей деревеньке.
— Приехали! — сказал он громогласно, осадив лошадей перед запертыми воротами, по-видимому, барского дома.
— Да куда же приехали? Постой еще!
— Как куда? На барский двор.
— Да ты вези нас к какому-нибудь мужику, что барина беспокоить в такую пору, да и каков еще барин — может, и не пустит.
— Как не пустить! — отвечал ямщик и начал стучать в ворота. Но лай собак уже сделал свое: у ворот показалась фигура с фонарем.
— Отпирай вороха! — сказал ямщик.
— Уж и отпирай! Погоди еще, как барин прикажет! — сказал мужик с фонарем и осмотрел запор у ворот, по-видимому желая удостовериться в его прочности. — Вы кто такие?
— Кто, известно кто, разве не видишь? Господа.
— А кто вас знает? — заметил мужик, подходя к тарантасу. — Ночью и есть ночь: ночью-то поглядишь — господин, а пришел день, так и увидишь: наши господа… господа с самого с испода!
— А ты не мели! — сказал важно Ефим, сочтя необходимым вступиться за честь своих господ, и подошел К <…>
Наконец муромские деяния грачовского помещика увенчались приключением, которое в секретном его журнале (до того секретном, что он никогда не показывал его даже своему другу Тростникову) записано таким образом:
Если я когда-нибудь решусь писать, то непременно сделаю повесть из следующего события, которого сегодня был свидетелем. Для этого я старался присматриваться к мельчайшим подробностям и даже приобрел покупкою драгоценный документ, за который, я уверен, не один из наших нравоописателей дал бы мне порядочную сумму.
Место действия — Ока или, вернее, небольшой островок, затерянный среди необъятного разлива. Время — весна, когда разлитие Оки и других мелких речонок, впадающих в нее, почти сплошь потопляет низменные уезды В<ладимирской> губернии. В это время года судоходство делается возможным в таких местах, где летом с Трудом пробирается легкая лодка. Промышленники этим пользуются, и не только на Оке, но и в испытанных местах разлива вы видите множество мошников, расшив и разных больших судов, нагруженных хлебом. Но в это Же время года здесь почти постоянно свирепствует сильный ветер, и частые бури ниспровергают корыстные надежды торгашей. Я был свидетелем одного из таких событий или, вернее, некоторых последствий его.
Возвращаясь Окою из Мурома (я ездил в большой лодке, иначе в это время года нет возможности попасть туда с луговой стороны), около половины дороги я вздумал пристать к небольшому острову, на котором расположено несколько келий и который потому называется «монастырьком». На этом острове застал я чрезвычайное волнение и большое стечение народу.
Дело в том, что у самого островка разбило накануне расшиву (весь предыдущий день выл страшный ветер, превратившийся к вечеру в совершенную бурю, что и заставило меня переждать этот день в городе), нагруженную преимущественно гречихой в крупе и муке. Я вышел на самый край песчаного берега, откуда можно было видеть остатки потонувшего судна.
На виду был только нос его, выпятившийся так, как будто хотел похвастать безграмотной надписью, намалеванной суриком по синему полю: «Мок-Шан вязникофского купца Александра Холуйского», — да пестрый флаг болтался на сломанной мачте, уподобляя бедную барку подстреленной утке, тревожно и безуспешно мотающей уцелевшим крылом. Самое же судно, сидевшее в воде, можно было только угадывать по густой цепи ботников, очертивших около него круг; в этом кругу, замкнутом ботинками, волновалась сотня человеческих голов, так что с первого раза казалось, как будто судно было нагружено ими вместо кулей. Движение голов было изумительно проворно; в то время как одни быстро исчезали, другие появлялись на смену им, как будто вырастая из воды; постепенно приглядываясь к этой пестрой картине, я стал различать между головами также плечи, мускулистые руки и другие части человеческого тела.
Деятельность, кипевшая тут, сопровождалась криками: «Ой, раз, ой, раз! еще разик!» и проч.
Я не вдруг понял, что тут происходит. Хозяин потонувшего судна распродавал свой потонувший товар, и распродавал его на месте, то есть на дне Оки, откуда каждый покупщик должен был, как знает, добывать его сам. Цена была, разумеется, самая ничтожная. Охотников из окольных деревень набралось множество, и с каждым часом подъезжали новые покупщики, тревожно спрашивая: «Есть, что ль, еще мучка иль крупка?»
— Есть! — отвечал лоцман, стоявший на носу.
— Почем куль?
— Крупа рубль двадцать, а мука рубль (ассигнациями), — отвечал лоцман.
— А много еще осталось?
— А бог весть, тащи, что добудешь, всё твое, только деньги отдай.
И новоприбывшие приставали с ботников к потонувшему судну, один оставался в ботинке, прочие, раздевшись, бросались в воду на добычу. Кули, добываемые со дна барки, передавались на ботники, которые свозили их на берег и снова возвращались к барке. Каждая партия покупщиков складывала добытые ею кули особо, и, набрав их достаточно, делали расчет с хозяином, после чего часть кулей оставляли на берегу, под хранением надежного человека, а что можно было захватить, увозили на ботниках домой.
В этой странной лотерее выигрыш был не одинаков. Кто прибыл раньше, тому крупа досталась менее подмоченная и с меньшим трудом, так как верхние кули таскать было несравненно легче, чем сидевшие на дне. Поздно прибывшие или вовсе ничего не получили, или получили мало, и добыча стоила им невероятных трудов.
День был холодный и ветреный, не слишком удобный для продолжительной работы по шею в воде, но несмолкающий хохот, песни и прибаутки доказывали, что рабочие находятся в самом довольном расположении духа. <…>
Я бродил с ружьем по острову, давая промах по осторожным куликам, как вдруг услышал неподалеку жалобный крик: «Прощай, Марфа Алексеевна!»
Я поднялся с песчаной низменности берега на бугор, поросший высокой травой и кустарником. Несколько времени я шел по узкой тропинке, ничего не замечая, — вдруг прежнее восклицание с прибавлением всхлипывания снова поразило мой слух, и гораздо явственнее. Я пошел осторожно на голос, и в воображении моем уже рисовалась картина деревенского свидания перед разлукой во вкусе господина Тургенева.
Однако ж то, что я увидел, не совсем соответствовало моим ожиданиям. На мокром куле, которые были разбросаны по всему острову, сидел человек лет тридцати в синем купеческом сюртуке, опоясанном красным кушаком, в панталонах, заправленных в сапоги, и в щегольской, но зимней фуражке. По всему было видно: купчик. Оглядев его, я почти весь высунулся из-за куста, спрашивая себя: где же Марфа Алексеевна?
В одной руке он держал бумагу с куском паюсной икры, в другой складной нож — вот всё, что я еще заметил. Никакой Марфы Алексеевны подле него не было. Он резал икру, ел ее и плакал, горько плакал, иногда повторяя: «Прощай, Марфа Алексеевна!»
Поверишь ли, читатель, что я не только не смеялся, но был даже тронут… и почему же не так? Неужели паюсная икра, которую несчастный поливал своими слезами, как будто она не была и без того достаточно солона, могла тут изменить что-нибудь и помешать участию, которое возбудили во мне его слезы и голос, исполненный непритворного горя? Я громко кликнул собаку и подошел к нему.
Удивительна быстрота, с которою почти каждый русский человек (исключая мужика) готов поверить другим свое горе. Через полчаса мы как будто век были знакомы с несчастным купецким сыном, Иваном Герасимовичем Холуйским, хозяином или, вернее, главным распорядителем разбитого мокшана, а еще через полчаса я уже подробно знал причину его слез. Иван Герасимович был влюблен (не скрою, что, описывая свою любовь, он несколько раз упомянул и о хорошем приданом девицы), и благополучное препровождение мокшана к назначенному месту должно было решить его участь. Дело в том, что родители невесты не прочь были породниться с Ив<аном> Герасимовичем, считая его человеком хорошего поведения, но только в том дело состоит, — сказали они ему, — в каком вы смысле намерены свадьбу играть? Если вы думаете так свадьбу сделать, как Герасим Васильич (родитель наш, — понимаете, — пояснил Иван Герасимыч) сказали, — можно, говорят, на триста рублей сыграть, — это значит по-кузнецки <…>
1855–1856