Сургучов*

Осенью часу в пятом в одну из лучших петербургских рестораций вошел чиновник (я положительно говорю — чиновник, потому что не боюсь ошибиться: из десяти человек, встреченных вами на петербургских улицах, девять непременно чиновники) в бекеше с бобром, внушавшим предположение, что если владелец его не обладал пятиэтажным домом в Мещанской или в Гороховой, то уж наверно занимал одно из тех мест, которые у нас называются теплыми и которыми Русь, несмотря на географическое свое положение, говорят, очень богата. Но не то говорили глаза и вообще вся фигура вошедшего господина.

Не было в нем и следа той немножко педантической, но совершенно соответствующей чину и званию торжественности, которая постоянно присутствует на лицах крупных чиновников без всякого с их стороны усилия и даже часто без их ведома; не было в нем даже ничего такого, что могло бы внушить при первом взгляде размышление о благовоспитанности и благонамеренности, тогда как всякому известно, что при одном взгляде в лицо действительного председателя палаты или директора департамента не только исполняешься весь освежающих мыслей, но тотчас чувствуешь себя благовоспитаннее и благонамереннее.

Молодой коллежский регистратор, составивший о себе даже в двух посторонних департаментах опасную славу либерала ловким передразниванием походки некоторых значительных лиц и которому товарищи говорят частенько: «Уж смотри ты! Уж полетишь ты когда-нибудь… полетишь! Да и нас-то погубишь! С тобой просто страшно ходить!..», — этот коллежский регистратор и не подумал бы почтительно переждать, пока он пройдет мимо его, а пустил бы ему гримасу в самое лицо да и пошел бы своей обыкновенной походкой.

Голову держал он вниз, не стараясь нисколько преодолеть свойственной чиновникам сутулости, шагал нерешительно, встречному тотчас давал дорогу, не выдерживал ничьего взгляда, хотя бы то был взгляд трактирного прислужника, но тотчас опускал глаза и даже как-то странно конфузился, очевидно, чувствовал себя неловко. Еще более убедились бы вы, что господин в бекеше не принадлежал к числу крупных чиновников, взглянув ему попристальнее в глаза. Глаза у него были странно устроены: смотря в них, можно было подумать, что он не имел даже и первого чина, хотя нам достоверно известно, что он уже был представлен в коллежские секретари. Вечно смотрели они исподлобья; робость вечно боролась в них с подозрительностию.

Не говорило в пользу значительности рябоватого господина и то, что, вошед в залу, посредине которой протягивался стол, загроможденный приборами и обставленный стульями, он не окинул ее с презрительным невниманием, но осмотрелся медленно, взором, выражавшим любопытство и какое-то робкое опасение. Комната была почти пуста; только за другим концом стола сидел офицер путей сообщения, выписывавший стихи из «Репертуара русского театра» карандашом, занятым у буфетки, да у дверей в бильярдную, откуда слышался стук шаров, стояло несколько зрителей. Рябоватый господин на минуту занялся чтением небольшого объявления, висевшего на стене в черной рамке, которого он, впрочем, не дочитал, ибо имел уже случай не раз читать его и даже удивляться, почему во всех ресторациях обменено именно ни больше ни меньше как три шляпы. Потом он, мимоходом заглянув в зеркало, направил шаги свои в комнату направо.

Как скоро он вошел туда и, осмотревшись всё с тою же подозрительною боязливостию, увидел, что в комнате никого не было, лицо его просияло; он даже так улыбнулся, как будто пришло ему в мысль что-нибудь забавное и приятное; движения его сделались развязнее, походка увереннее. Полюбовавшись собой перед зеркалом и даже надев на минуту и шляпу, чтоб видеть, каков эффект в шляпе, он бережно снял бекеш и, перевесив его через стул, нежно прошел рукою по серебристой шерсти воротника; затем он принялся снимать высокие отороченные черным бархатом калоши, что исполнил не без труда и существующих на такие случаи в русском языке выразительных междометий, потому что калоши были новые и тащили вместе с собой с ног сапоги; сняв калоши, он снова подошел к зеркалу и посмотрел, каков эффект в сюртуке; эффект был небольшой, несмотря на удивительный, художественно сшитый сюртук; но так как чиновник наш уже к себе присмотрелся и не замечал ни сутулости, ни вообще угловатости своих форм, то он остался доволен не только сюртуком, но и вообще всей своей фигурой, так по крайней мере можно было заключить. Это еще более усилило в нем доброе расположение духа, и, усевшись на мягкий диван с видом человека, расположившегося хорошо пообедать, он весело и резко закричал:

— Человек!

Но он почему-то сам испугался неумеренной живости своего восклицания, и когда вошел человек, он сказал уже голосом гораздо более умеренным, даже несколько тихим:

— Принеси карту, да затворяй, братец, двери.

Человек не затворил дверей, но опрометью бросился вон и через минуту вернулся с картой, исписанной названьями различных кушаньев на французском языке.

Рассмотрение карты повергло нашего чиновника в глубокое размышление и даже в некоторое замешательство. Может быть, его затруднил выбор обеда; или, может быть, он не знал французского языка и стыдился признаться перед слугою в своем невежестве, приказав принести карт<оч>ку русскую, — как бы то ни было, но он несколько минут вертел карту в руках в нерешительности и наконец, явно отдаваясь на волю божью, молча уткнул пальцем в некоторые строки карты.

— Сейчас! — сказал человек и готов был исчезнуть, — но чиновник остановил его вопросом:

— Ну что же ты мне дашь-то? — спросил он.

— Суп-с.

— Какой суп?

— Суп брюсе, — отвечал человек, стараясь счесть буквы дикого ему французского слова и вместе желая дать удовлетворительный ответ.

Потеряв охоту расспрашивать далее, чиновник наш сказал коротко: «Ну давай!», и когда уже человек бросился вон, он опять приостановил его, закричав:

— Да принеси мне, братец, «Северную пчелу» и «Библиотеку для чтения»,

Отдав это приказание, рябой господин сел, вытянул свои длинные ноги, причем с явным удовольствием полюбовался на красоту своих ног (<с>казать мимоходом, не очень красивых), обтянутых в растягивающееся трико, и предался приятным мечтаниям человека, расположившегося хорошо пообедать.

Вошел слуга и подал ему огромный лист, прозванный русским «Journal de Debate».

— А «Северная пчела»? — спросил рябой господин.

— «Пчелы» нет, — отвечал слуга.

— Отчего же нет?

— Украли-с.

— А «Библиотека для чтения»?

— Тоже нет-с. Украли-с.

— Чего ни спроси — всё у вас украли. Кто же это у вас крадет?

— Господа-с…

— А какие журналы больше крадут? — спросил рябой господин.

— Да все-с… «Журнал Деба», «Северную», «Репертуар».

— А какие больше?

— «Северную пчелу», — отвечал слуга,

— А еще?

— «Библиотеку для чтения».

— Принеси мне «Репертуар».

— Занят-с.

Слуга хотел уйти, но рябой господин воротил его вопросом:

— А «Репертуар» крадут?

— Крадут-с…

Слуга ушел. Заключив из его показаний, что «Северная пчела» и «Репертуар» должны быть хорошие журналы, и пожалев, что их-то именно ему и не удалось почитать, рябой господин принялся за «Полицейскую газету». Он, как многие из посетителей петербургских трактиров, любил чтение этой газеты и на одном вечере, где был один литератор и где по этому случаю завязался разговор о преимуществе «Севе<рной> пчелы» перед «Полицейской газетой», имел даже дух довольно резко заметить, что лучше «Полицейской» он не знает русской газеты.

Продается пара отличных шведок за сходную цену; благородная девица из иностранок желает иметь место при детях или компанионки; продается мерин сивой масти четырех лет; отпускается в услужение дворовый человен, видный собою; пропал легавый кобель и пр….

В размышлениях о сивом мерине четырех лет, о голландской карете, о кобеле, за которого дано будет 25 р. сер. награждения, о благородной девице из иностранок, знающей немецкий, французский и русский язык и желающей иметь место компанионки или гувернант<ки> при детях, согласной и на отъезд, о дворо<во>м человеке, видном собою, которого предлагали в услужение, рябой господин и не видел, как промелькнул тот значительный промежуток времени, который отделяет в русских ресторациях приказание от его выполнения. Слуга снял крышку с миски, откуда тотчас распространился ароматический пар, и сказал:

— Готово-с.

Увидев густой благовонный пар, выходивший из открытой слугою миски, рябой господин сказал: «А!»

Рябой господин принялся есть. Он съел с большим аппетитом суп.

Но только что он нагнул бутылку, в двери послышался шорох, заставивший его оглянуться. Не обернись он, заглянувшая фигу<ра>, вероятно, воротилась бы в общую комнату, ибо обнаружила уже явное к тому намерение… Но он обернулся, и заглянувшая фигура остановилась в дверях неподвижно.

Вошедший господин с первого раза поражал ловкостью, светскостью, утонченным щегольство<м>. Но кто бы вгляделся в его одежду, тот тотчас увидел бы, что оно было щегольство поддельное, которое могло только обмануть при вечернем освещении. В этом отношении он похож был на декорацию, поразительную издали тщательностию отделки, но вблизи ничего не представляющую, кроме ярких, грубо наляпанных красок и безжизненных, плоских фигур.

Вглядевшись в шарф, так небрежно обвитый вокруг его шеи, вы заметили бы две-три белесоватые полоски, которые дали бы вам знать, что, прежде чем этот шарф получил свою глянцевитость, по нем, может быть, не в первый рае прошел раскаленный утюг; что шляпа, на тулье которой прочли вы карточки с надписью «Циммерман», была уже на два рубли ассигнациями в переделке в Гостином дворе у шапошного мастера Крундышова; что по воротнику сюртука, может быть, сам же его владелец прошел несколько раз зубами, прежде чем он получил способность откидываться овально с такою небрежностию; сукно сюртука… если б дело было не вечером, не при свечах, то вы, может быть, заметили бы, что для материала, из которого сделан сюртук, нужно прибрать другое название; некоторые части его, особенно рукава, могли бы совершенно заменить транспоран; может быть, заметили бы, что и все швы, совсем побелевшие, иные пятнышки, не поддававшиеся никаким могущественным усилиям пятновыводчиков, закрашены чернилами. Таковы же были светскость и ловкость молодого человека; опытный глаз также легко отличил бы в нем человека дурного тона, претендующего на хороший тон; также мы угадали в нем франта, щеголяющего ворочаным сюртуком и переделанной шляпой.

Он был выше среднего роста, хорошо сложен и недурен собой. Он любил рисоваться, старался обнаруживать утонченную непринужденность, но всё это было натянуто, неграциозно, чиновнически. Всё это могло поразить только его собратьев — мелких чиновников.

Он пригнул голову направо и осмотрел нашего чиновника справа, потом он перегнулся налево и осмотрел его слева. Всё, казалось, возбуждало его удивление: и неловко повязанный, несколько безвкусный, но дорогой шарф, и только что с иголочки сюртучок, который как-то не шел к неуклюжей фигуре своего хозяина, и его изысканная прическа (чиновник наш был завит). Он даже нагнулся и взглянул на сапоги нашего чиновника, и сапоги, казалось, довершили его удивление (они были новые и сияли как жар).

— Наследство, что ли, ты получил, братец? — наконец он спросил его с изумлением и, не дож<ид>аясь ответа, продолжал:- Хорошо, хорошо, братец. Это очень хорошо, что ты употребляешь деньги как следует. Только, братец, надо тебя немножко воспитать… Этот шарф, может, он очень хорош, только светские люди таких шарфов не носят: пестро! Как раз прослывешь, моншер, человеком дурного тона. Вот сюртук так хорош: только ты совсем не умеешь его носить, моншер, надо, чтоб во всем был шик, чтобы всё было небрежно, свободно, вот так (и он откидывал лацканы и воротник сюртука на бледном и неподвижном нашем герое). Жилет тоже хорош, только что за портной делал тебе, братец? Совсем почти белье не видать… Надо, чтоб было больше белья, моншер, больше белья! главное дело, больше белья; я, ты знаешь, знаком-таки со многими аристократами, можно сказать, да и сам умею-таки одеваться, ты уж меня послушай. Я тебя в год так поставлю… Что же ты не ешь супу, братец? Славный, должно быть, суп! Вот за то я тебя люблю, что при деньгах не пошел куда-нибудь… У тебя, братец, наклонности благородные, аристократические… А! а! и шампанское!.. браво! браво! моншер! Теперь я вижу, что ты умеешь жить!

— Это кислые щи, — сказал чиновник наш едва внятным, дрожащим голосом.

— Кислые щи! Нехорошо, моншер! Порядочные люди кислых щей не пьют! Фи! Я удивляюсь даже, как тебе дали кислых щей в такой ресторации. Стыдно, кажется, и у человека спросить… «Дай, братец, мне кислых щей!» Ха! ха! Ведь кислые щи продают у харчевен на столиках много… Пей, моншер, лимонад газов. При твоем состоянии… А много ли ты наследства-то получил?

— Я не получал никакого наследства.

— Как! а сюртук! а жилет! а шарф! а сапоги! а обед! Нет, моншер, я ведь знаю: таких вещей на семьсот рублей жалованья иметь нельзя…

— Прообедать пять рублей раз в месяц я могу и при моем жалованье, а платье я взял надеть у одного знакомого, даже почти родственника, который на днях приехал в остановился у меня…

— И сапоги? — спросил Побегушкин, которому, казалось, особенно нравились сапоги нашего чиновника, потому что он не сводил с них глаз.

— Нет, сапоги я сам заказывал.

— И много взяли с тебя?

Чиновник наш, казалось, несколько затруднился, но, подумав, он отвечал:

— Пятнадцать рублей.

— Как! Только пятнадцать рублей такие чудесные сапоги… Не может быть, моншер!

— Точно, — отвечал чиновник наш нерешительно.

— Да я за свои двадцать три рубля плачу, а всё не то; нет этого, знаешь, чтоб в ноге красота была; чтоб, знаешь, нога свободна была, как без сапога… Кто же тебе делал, моншер?

Казалось, герой наш пришел в затруднительное положение, как бы не знал, что сказать…

— Хоть убей, не помню! — наконец отвечал он.

— Вспомни, вспомни, моншер… Да я сейчас же к нему побегу… Пожалуйста! Ты должен непременно вспомнить, иначе я от тебя не отойду!

Такая решительная настойчивость, казалось, испугала нашего чиновника.

— По крайней мере не помнишь ли, где живет…

Но чиновник наш объявил, что забыл не только дом, Но и улицу, где живет.

— Подумай, братец, подумай, — сказал Побегушкин жалобно-умоляющим голосом.

И чиновник наш несколько минут старался или показывал, что старается вспомнить адрес, и наконец отвечал решительно:

— Хоть убей, не вспомню!

На лице молодого человека выразилось страдание.

— Эх, братец! — воскликнул он с горечью. <…>

Как только он сходил с Невского, он тотчас бережно снимал с рук перчатки и бережно клал их в карман… Когда же, повернув в Литейную или в другую улицу, вдруг замечал карету, тотчас надевал их снова, охорашивался и бежал безумно навстречу карете.

— Ну, брат, сколько хорошеньких видел сегодня! Хоть ты век себе по Невскому ходи, таких не увидишь. Нет, брат, аристократочки-то, брат, пешком не гуляют. На то у них экипаж, четверка, братец, форейтор кричит «пади! пади!», а я, братец, знай иду себе шаг за шагом; «кричи, кричи!» — думаю, а я шагу не прибавлю, а душа-то у меня вся в глазах…

— Уж раздавят тебя когда-нибудь, — заметил дрожащим голосом Иванов.

— Как бы не так, раздавят… Да что у меня, глаз нету, что ли? А кучер-то, да попробуй-ка он меня зацепить… Да разве он не знает, что у нас полиция есть.

В нем почему-то жило убеждение, что наконец какая-нибудь аристократочка (как говорил он) заметит его, сделает ему знак рукой, что он возьмет отличного извозчика не торгуясь, велит скакать за каретой; остановится в нескольких шагах там, где остановится карета, даст ей заметить себя, когда она будет выходить из кареты, вздохнет, положит руку на сердце и долго будет молчаливо бродить мимо ее окон; наконец выйдет служанка, молча, осторожным движением заставит его идти за собою, и вот он идет, сердце у него сильно бьется; он занят мыслью, что ей сказать, а между тем вот они прошли уже великолепную лестницу, швейцар в желтой ливрее вежливо привстал перед ним, и вот они уже входят в дверь; вот они проходят комнату, другую, третью, а бронза, фарфор, великолепные зеркала так и кидаются ему в глаза, вот они вошли <в> комнату, уютную, чудно убранную и… «Подождите здесь», — говорит служанка и уходит. Он ждет, и вот является она… и проч. и пр. Он падает пред нею на колени. Таким образом он еще надеялся освободиться от чиновничества, в которое еще не втянулся и о котором не думал и не говорил с важностью, потому что получал только семьсот рублей жалованья и не имел никаких от него доходов. И он, заткнув руки в карманы своего коротенького пальто, бежал, словно возбужденный каким-нибудь сильным внутренним движением, опрометью, сам не зная куда, как бегают люди, занятые сильно какою-нибудь мыслью…

Он так был занят своею мыслью, что ему даже казалось иногда, что вот такая-то дама пристально на него взглянула… Раз ему показалось даже, что одна сделала ему ручкой (сомнительно, чтоб аристократки наши прибегали к таким способам изъявления своего внимания, но мечтатель наш имел свое понятие об аристократках)… Что с ним сделалось, странно поверить; сердце его так забилось, что он чуть не упал, коленки подогнулись; он весь замер, и только дикий, отчаянный крик: «Извозчик! извозчик!» — свидетельствовал, что он жив… И он обскакал несколько улиц, несколько магазинов, наконец карета остановилась у подъезда великолепного дома.

— Чья карета? — спросил он задыхающимся голосом у кучера с толстым брюхом и черной бородой.

— Чья?.. А тебе на что… чья?.. Господская!

— Да ты мне скажи, братец, чья?

— Проваливай, — закричал ему высокой гайдук, и карета въехала в ворота…

Он целые три часа до самого вечера ходил взад и вперед около дома; но никто не вышел позвать его… «Видно, муж дома!..» — подумал он и грустно ушел. А на другой день он уже с утра был тут, и, несмотря на то что и этот день и другие был тот же успех, он ходил, как накануне, праздно, гордо держал голову: ему всё мечталось о любви, о деньгах, которые она ему предложит, и о том, как он от них будет после отказываться, и он ел у Излера, не снимал перчаток даже и на Мещанской, которую глубоко презир<ал>, и после, когда год проходил, принужден был закладывать последние вещи на скудный обед.

Он знал наизусть несколько стихотворений гр. Ростопчиной, читал Одоев<ского> и Солл<огуба>… о прочих отзывался с презрением.

Читатели назовут его смешным и отчасти смешным, но пусть они заглянут в себя. Я знаю, что не один он. В нем только резко отразилась болезнь, общая всем петербуржцам… И вы, молодой человек <…>

И он погиб, бедная жертва хорошего тона, аристократ<ки> бы<ли> <…>

И Петербург будет равнодушно смеяться над ним за то, что резче других отразилась на нем страсть, волнующая все петербургские души, страсть невинная, но достигшая степени, на которой и самые невинные страсти становятся гибельны!

Разные бывают судьбы людские, и разные бывают несчастия. Иной глядит, как будто только что проглотил тухлую устрицу.

Странным образом приобрел он себе друга. Раз как-<то>, гуляя на Крестовском, он зашел в трактир. Из всего, что тут происходило, он мог только заметить, что тут били какого-то маленького человечка в коричневом фраке с металлическими пуговицами, который, совершенно растерявшись и не зная куда кинуться от сыпавшихся на него со всех сторон ударов, петушился уже из последних сил, но всё еще повторял с каким-то жалким задором: «Вы меня не смеете бить! Не смеете! Эй, говорю, худо будет… Завтра же, вот увидите, завтра же вас всех заберут… Я… я… вы не знаете, что ли, кто я!» Но высокорослые господа продолжали свое дело, не обращая внимания на жалкие угрозы маленького человечка. Приятель наш с большим любопытством и даже с некоторым увлечением, потому что редкий русский человек не отдаст должной справедливости ловко данной затрещине, даже если б оно пришлось по его собственному затылку, — приятель наш с большим любопытством смотрел на происходившую картину, и только мысль, что ему неприлично было бы вмешиваться в такую грязную сцену, удерживала его от восклицаний, которые испускаются в таких случаях. Он уже хотел уйти, подвигнутый этой мыслью, как вдруг высокорослый господин, долго не обращавший внимания на угрозы маленького человечка, закричал ему:

— Благородный человек! Много вашего брата, благородных-то, по бильярдным шары воруют!.. А ты вот деньги-то заплати… Играешь на бильярде, да не платишь денег!.. А еще называешься князь!

Откуда взялась в приятеле нашем и храбрость и сила…

— Стой! — закричал он, ворвавшись в толпу. — Что здесь происходит… Драка! Как вы смеете драться здесь… бездельники!

Может быть, сам того не зная, он употребил прекрасную меру, самую решительную, которая оказывалась действительною и в случаях более важных. Никто не спросил, кто он и имеет ли право сам ввязываться к делу, но толпа тотчас боязливо расступилась, а высокорослые господа даже подобострастно потупили глаза…

— Не ушибены ли вы, князь? — спросил он с участием, — Не нужно ли вам чего?.. Сделайте одолжение, князь, я весь к вашим услугам.

— Ничего-с, — отвечал князь. — А ушибен ли я, знают мои бока да спина…

— Не нужно ли вам будет к доктору? Сделайте одолжение, князь, я весь к вашим услугам.

— Нет-с, к доктору не нужно-с… А вот если ваша милость будет, прикажите мне дать стакан ромашки-с!

Такое требование несколько смутило нашего приятеля.

Пора уже познакомить читателя с князем, о котором так часто говорит Побегушкин. Уже одно слово «князь» пугает читателя, предубежденного против повестей с князьями и графами теми господами сочинителями, которые любят изображать большой свет и всяких аристократов, у которых им не удавалось быть и в прихожей. Но опасение читателя напрасно: мы совсем не наморены подражать тем господам сочинителям; скажем больше: если б приятель Побегушкина принадлежал к большому свету, почему-либо мог назваться аристократом, то мы не решились бы даже сделать его действующим лицом нашей повести. У нас на то есть свои причины, смеем уверить читателя, весьма уважительные. Но приятель Побегушкина только и имел в себе особенного, что родился князем, а во всем остальном совершенно, как две капли, походил на тех мелкотравчатых господ, с которыми суждено нам еще много раз встретиться в продолжение нашей повести. Он происходил от тех родителей, которые с званием однодворцев соединяли древнее княжеское звание, мешавшее им посвятить себя какому-нибудь ремеслу или промыслу (ибо такие занятия почитаются у нас предосудительными для всякого принадлежащего к высшему сословию и даже для имеющего чин). Отец и шесть дядей нашего князя сносили судьбу свою довольно терпеливо (ибо, к счастию, хорошо были приготовлены к тому воспитанием), и только одного не могла переносить их княжеская гордость <<…>

Ух! Легче стало на душе, и слово ложится свободнее на бумагу. К несчастию, у нас еще так много читателей, ищущих в книге того, что они называют полезным для ума и приятным для сердца, и возмущающихся всем, что сколько-нибудь представляет жизнь действительную, нисколько не подрумяненную, что подобные оговорки необходимы. Не оговорись — иной охотник почитать схватился бы за мою статью, прочел бы несколько страниц, зачитав, не захотел бы не дочитать (по привычке многих читателей), а дочитав, приобрел бы себе полное право бранить вас. Ясно, что, оговорившись, вы избавили бы читателя от нескольких часов скуки, а себя от хулителя, может быть, беспощадного. Способ прекрасный и необходимый, и я вперед обещаюсь уведомлять читателя в начале каждой будущей повести <…>

Побегушкин употребил все усилия, чтобы снискать дружеское расположение князя, что вообще не стоило большого труда, ибо князь был сам радехонек человеку, на счет которого можно было хоть изредка попить и поесть, и чему способствовало при том одно особенно счастливое обстоятельство. Надобно знать, что квартиры своей князь не нанимал, может быть, потому, что нанимать ее было не на что, а жил у своих пансионских товарищей, которые любили его за то, что он играл между ними роль шута и позволял щелкать себя по носу (слабость, к которой сильно наклонны очень многие петербургские молодые люди). Но князь имел свои слабости, и к числу их принадлежала слабость носить чужое платье. Не то чтоб он любил щеголять; нет! если б он мог иметь много собственного платья, он, быть может, надевал бы его без особенного удовольствия, но при виде хорошего жилета, сюртука или шарфа в нем тотчас возникало неотразимое желание надеть его, и он часто достигал цели особенным образом. Он никогда не выходил со двора раньше приятеля, у которого жил, но как только тот уходил, он тотчас надевал вещь, которая ему особенно нравилась или которой недоставало в его гардеробе, и пускался франтить по городу.

Приятель сначала не замечал, потом терпел, пока хватало терпения, но наконец, несмотря на всю его любезность, дело кончалось-таки тем, что приятель выгонял его с квартиры, замечая ему: «Ты, братец, свинья!»

— Ты бы давно сказал, братец, что я тебе в тягость, что тебе жаль стакана чаю… я бы давно с радостью… что мне, жить, что ли, негде?.. Я никому в тягость быть не намерен!..

И князь уходил с достоинством, насвистывая польку.

«А еще князь!» — кричит вслед ему с злобной радостью угрюмый лакей, питающий, как и все его собратья, какую-то безотчетную злобу к нахлебникам и всяким голодным приятелям своего барина.

Он уходил к другому, крепился, сколько хватало сил, но и здесь как-нибудь красивый жилет, коричневый фрак с стальными пуговицами (князь любил цвета яркие) или какая-нибудь голландская рубашка с кружевами на манер пены (князь не щадил даже и рубашек своих приятелей) повергали его в искушение, которому он не в состоянии был противиться. Случилось так, что именно около времени встречи с Побегушкиным он рассорился с последним своим приятелем и решительно не знал, где жить. Потому нетрудно догадаться, как рад был князь вниманию Побегушкина и готовности его на угождения. В тот же вечер он поехал к нему ночевать, а через два дня уже щеголял в его старом сюртуке (ибо эта часть одежды князя, как более других пострадавшая во время битвы в Крестовском трактире, совершенно не годилась к употреблению). Болезненно сжалось сердце Побегушкина, когда он, возвращаясь однажды из департамента, встретил князя на Невском проспекте в собственном своем жилете, который он только что сшил и на эффект которого много рассчи<тывал>. Однако ж он ничего не сказал князю, потому что они в тот день только что начали говорить друг другу «ты» (вожделенное обстоятельство, которого робко желал Побегушкин и не смел надеяться).

Но, прежде чем я приступлю к рассказу, я должен предупредить читателя, что я поведу его по грязной лестнице, в грязные комнаты, к грязным людям. Я ставлю здесь слово «грязный» в том смысле, в каком понимают его многие читатели. Не великие страсти, не возвышенные порывы и не аристократические страдания намерен я изобразить здесь, но я хочу ввести читателя <в мир людей> обыкновенных и бедных, каких всего больше на свете и которые всегда останутся такими, если мы будем пробегать мимо них, зажав нос и отвернувши лицо; я хочу ввести их в интересы тех желтых и костлявых старух, которые целый день просиживают над десятком гнилых яблоков, чтоб взять на них грош барыша; посвятить их в тайны их сетований, их радостных осклаблений, которые даже нельзя назвать улыбками; в страдания и радости тех увечных и сгорбленных, убогих и морщинистых стариков, которых глубокие и частые вздохи наполняют воздух неблаговониями простой водки, которых радости грубы, страсти дики, но в которых также <…>; тех оборванных и отвратительных женщин, которые сначала с подавленными слезами украдкой протягивают к вам руку и краснеют, потом хохочут и пьянствуют, потом пьянствуют и воруют; тех бледных и болезненных мальчиков, которые с протянутыми ручонками дрожат на улице от холода, но боятся идти домой, потому что там ждут их побои голодной и пьяной старухи, увечного, ожесточенно-то нищетою отца. Словом, я поведу вас в мир людей, которых страдания мелки и темны, радости грубы, песни простонародны и полны подавляющей, камнем на душу налегающей грусти, стремления дики, рубища отвратительны, но которые также люди, в которых также закинута искра божественная, может быть, не совсем погасшая. Если вы принадлежите к тем, которые торжественно объявляют таких людей не стоящими внимания, такие картины грязными, возбуждающими отвращение, — бог с вами! Не для тех я пишу, кто, завидев несчастного, умирающего от смрадных ран, зажав нос, торопятся пробежать мимо, но кто спешит к нему с помощью и утешением, тот поймет мою цель. К ним <…>

1853–1855

Загрузка...