Это было весной 1919 года. Питер умирал от голода. Мы получали по фунту овса на неделю. Этот овес рубили в мясорубках, прибавляли картофельной шелухи, кофейной гущи, горсть отрубей и пекли лепешки: горькие, колкие, не просунешь в горло. Жмыхи — это было богатое кушанье. По два-три дня приходилось ничего не есть. По неделе ничего не выдавали, даже не было и овса. И в это время мы «грабили» Питер. Все, что было живое, здоровое, посылали на фронт. Но, конечно, и в самом Питере от этого становилось не легче. Лучшая часть работников уходила на фронт, передовые рабочие отправлялись в Сибирь, на Украину, на Дон с семьями и со всем своим скарбом. Питер опустошался, и в Питере начинались забастовки. Меньшевики и эсеры тогда пользовались случаем, притворялись защитниками рабочих и затирали бузу. На что Путиловский завод, и тот не выдержал, забастовал. И вот в такой «веселый» момент приезжает к нам Ленин.
Помню Дворец Урицкого. Собрались мы, представители заводских и красноармейских организаций, три-четыре тысячи человек. Зал был набит до отказа. Я стоял у самой трибуны внизу, так, что Ленин был аршина на два выше моей головы, и я отчетливо видел его, видел плотно сложенного человека в костюме темного цвета, клетками, в немецкой рубашке с галстуком.
Когда он появился на трибуне, мы все захлопали в ладоши, а он, не обращая внимания, деловито и быстро разделся, пальто положил на спинку стула, сел, оперся руками на колени, внимательно, как-то озабоченно смотрел на нас, на рабочих, работниц и красноармейцев. Мне казалось тогда, что ему хочется увидеть и понять, что мы чувствуем, что переживаем, что осталось в нас революционного, кроме этих хлопушек по его адресу. И когда зал успокоился, когда председатель объявил, что слово предоставляется товарищу Ленину, он так же быстро встал и, словно приступая к работе, прошел на трибуну. Зал снова разразился аплодисментами, и он не протестовал против них. Он как будто доволен был этим. По его быстрым взглядам можно было понять, что ему хочется не самому начинать, а побольше, поглубже почувствовать нас. Ведь давно он не был среди петроградских рабочих. Знал он, что мы голодаем, и те три-пять минут аплодисментов нужны ему были для того, чтобы охватить эту массу целиком, определить ее настоящее настроение, а не аплодисментное, а по этой лучшей части петроградских рабочих составить себе мнение обо всем Петрограде. А ведь никто так, должно быть, не любил петроградских рабочих, как он. По Питеру он определял настроение всего рабочего класса, по Питеру он судил о подъеме и усталости масс. Питер для него был барометром, по которому он определял движение революционной атмосферы. И это был великолепный барометр. Если, скажем, в Питере рабочие устали, то где же еще будут бодры?
И помню, когда он начал говорить, когда зазвучал в зале его сдержанно-страстный глуховатый голос, когда на наши головы полетели немножко картавые, как неотесанные камни, слова, — эти слова не были митинговой агитацией — красивого в них ничего не было, не было и зажигающего пафоса. Была только страшная неприкрытая правда. Помню, начал он свою речь с того, что «страна переживает неслыханный голод». Он не говорил, что вы, мол, питерцы, переживаете голод, он не жалел нас. Он как будто говорил не нам, питерцам, которые пришли сюда с желудками, в которых вместо хлеба вода. Он говорил: «Страна переживает голод». И это казавшееся на первый раз обидное для нас, питерцев, сразу же толкало на мысль: «А разве только мы голодаем?»
И помню, когда он нарисовал нам голод страны, когда без всякой утайки рассказал, что у нас ничего нет, что правительство вынуждено было приостановить пассажирское движение, чтобы освободить паровозы для подвозки хлеба, что нам грозит ужасная голодная катастрофа, мне тогда становилось страшно. Слова эти звучали дико, нагоняли жуть. Казалось, об этом можно было говорить только в тесном партийном, надежном кругу. А он, не скрывая, не утаивая нашего отчаянного положения, говорил с ужасающей прямотой, и помню, по коже драл мороз от таких слов, как, например, «если мы не сумеем отвоевать хлеб у белогвардейцев — мы погибнем». Но он тут же спрашивал у собрания:
— Кто виноват в этом голоде?
И отвечал:
— Помещики и капиталисты всех стран, которым ненавистна наша Советская страна, которые нас хотят задушить во что бы то ни стало. Наша революция, таким образом, подвергается самым серьезным испытаниям на деле, в борьбе, в огне. И если ты угнетен (помню, это слово Ленин сказал как-то по-особенному, так, что сердце всколыхнулось), если ты угнетен и думаешь о том, чтобы скинуть власть угнетателя, если ты решился довести дело до конца, то должен знать, что тебе придется выдержать натиск угнетателей всего мира. И если ты готов этому натиску дать отпор, если готов пойти на новые жертвы, чтобы устоять в борьбе, тогда ты революционер, а если ты не сумеешь пойти на новые жертвы, если ты не сумеешь выдержать, тебя раздавят и скажут: «Революция рабочему ничего не дала». Вот как историей поставлен вопрос.
И Ленин продолжал:
— Но есть ведь такие мерзавцы, которые после года советской работы, после того, как Советская власть отдала крестьянам все, что она имела, есть мерзавцы, которые все же кричат: «Крестьяне, вас грабит Советская власть».
Это в то время, как рабочие надрываются в городах и нигде нет такого мучительного голода, как в городах, тогда как крестьяне взяли все помещичьи земли и взяли себе хлеб, в то время как крестьяне в массе — мы это знаем — впервые работали на себя, а не на барина, на купца, — в это время находятся люди, переодетые в меньшевистские и эсеровские шутовские наряды, и смеют твердить: «Вас грабят». Это агенты капитализма, и никак иначе, как с агентами капитализма, с ними мы обращаться не будем и не должны.
Помню, кто-то в это время выкрикнул:
— А где свобода?
Ленин встрепенулся, как от удара, и со всей силой обрушился на крикуна:
— «Свобода» — хорошее слово, на каждом шагу «свобода». «Свобода» торговать, продавать, продаваться. И находятся меньшевики и эсеры, жулики, которые это прекрасное слово «свобода» склоняют и спрягают в каждой газете, в каждой речи; но все это сплошь обманщики, проститутки капитализма, которые тащат народ назад.
Как сейчас помню, стоит он надо мной, крепко схватившись руками за край трибуны, говорит быстро, без передышки, страстно. Лысая голова его полукругом охвачена волосами, белый высокий лоб, скуластое, упругое, разгоряченное лицо и глубокие лучистые глаза.
Я видел, как у многих рабочих так же горели глаза, горели желанием раздавить этих жуликов, которые мешают нам победить врага и вырваться из этого кошмарного сегодня, чтобы начать жить в новой жизни, которая вот тут, совсем близко, перед нами, только надо еще раз сделать усилие, чтобы ее схватить.
А он, как будто зная наше настроение, говорил:
— Мы послали на Украину наши лучшие советские силы. И уже получили сообщение: «Запасы хлеба громадные, но всего сразу вывезти нельзя, нет аппарата». Немцы разорили Украину. Там полный хаос. Вопль несется от посланных товарищей, что нет людей, что некому строить Советскую власть, что нет никакого аппарата, нет такого пролетарского центра, как Питер или Москва. А украинские пролетарские центры в руках неприятеля. Киев — не пролетарский центр. Донецкий бассейн, измученный голодом, не освобожден от казаков. Мы говорим поэтому от лица украинских товарищей питерским рабочим: «Дайте еще, напрягите все ваши усилия!» Мы можем теперь и мы должны помочь украинским товарищам, потому что им приходится строить аппарат Советской власти на месте, опустошенном страданиями так, как нигде не терпели и не страдали. И мы говорим себе: «При всех трудностях, при всех невероятных условиях мы все-таки рассчитываем на сознательность честных рабочих, и они будут за нас, они придут к нам, и они нам помогут».
Дворец Урицкого превратился после этого в бурлящий котел, готовый лопнуть от напряжения человеческой воли, подъема, решимости. Это был результат ленинской правды. Пафос его — правда и ясность, и эта ясность словно открывает перед тобой запертые врагом двери, и ты видишь там другую жизнь, более счастливую, более радостную, и не можешь не броситься в эту дверь, в эту жизнь с сознанием: пусть хотя бы ты и погиб, но другие через тебя прорвутся, раздавят врага и завоюют эту жизнь.
И когда он кончил говорить, когда вся речь его от начала и до конца слилась, в сущности, к двум словам — «победить или умереть», — рабочие, питерские рабочие, голодные, с овсом и кофейной гущей в желудках, старые, худые от голода рабочие, с бледными, опухшими лицами, — эти рабочие, за несколько часов перед тем, может быть, ругавшие Советскую власть, эти рабочие выходили теперь из Дворца Урицкого, крепче подтягивали ремнями животы и с песнями шли по улице, с песнями решили выдержать, налечь еще на себя, решили победить или умереть.