В одной из грязных луж у края дороги прыгали крошечные зеленые лягушки. Джон Эндрюс отстал на минуту от медленно подвигавшейся колонны, чтобы поглядеть на них. На середине лужи высовывались из воды треугольные головки лягушек. Он нагнулся и уперся руками в колени, чтобы облегчить тяжесть амуниции на спине. В таком положении он мог разглядеть их крошечные, точно сделанные из драгоценных камней, глазки цвета топаза. Он чувствовал, как глаза его наполняются слезами от нежности к этим крошечным гибким тельцам. Какой-то внутренний голос твердил ему, что он должен бежать вперед, снова выстроиться и тащиться дальше по грязи, но он продолжал смотреть в лужу, наблюдая лягушек. Вдруг он заметил в луже свое отражение и стал с любопытством всматриваться в него. Эндрюс едва различал в грязной воде очертания запачканной гримасничающей маски и силуэт ружейного дула, торчавший вкось за спиной. Так вот что они из него сделали. Он снова устремил глаза на лягушек, которые плавали эластично и неторопливо, отталкиваясь ногами в глинистой воде.
Он услышал пронзительный звук взрыва шрапнели на дороге, но не обратил на него внимания, как будто все, что делалось вокруг, не имело к нему никакого отношения. Он устало выпрямился и сделал шаг вперед, как вдруг заметил, что погружается в лужу. Чувство облегчения охватило его. Ноги его погрузились в воду; он лежал, не двигаясь, на грязном краю выбоины. Лягушки исчезла но откуда-то появился маленький красный ручеек, медленно расползавшийся в зеленоватой воде. Он следил за неровными рядами людей в темно-оливковом, тащившихся мимо. Их шаги отдавались в его ушах. Он чувствовал ликующую отчужденность от них, точно смотрел откуда-то из окна, как мимо проходят солдаты, или, сидя в ложе театра, следил за какой-то мрачной однообразной пьесой. Он все больше и больше удалялся от них, пока они не сделались совсем маленькими, не больше игрушечных солдат, забытых в пыли на чердаке. Свет настолько потускнел, что он не мог уже видеть их и только слышал бесконечный топот их ног по грязи.
Джон Эндрюс был на лестнице, которая ужасно качалась под ним. Держа в руке пропитанную хозяйственным мылом губку, он мыл окна барака. Он начал с левого угла и одно за другим намыливал маленькие продолговатые стекла. Руки его были точно налиты свинцом, и он чувствовал, что непременно упадет с качающейся лестницы. Но всякий раз, как он нагибался, чтобы посмотреть на пол, прежде чем спуститься, глаза его встречали внизу верх генеральской фуражки и выдвигающийся из-под козырька генеральский подбородок. Чей-то голос рычал «смирно!», приводя его в такой ужас, что лестница под ним начинала колебаться еще сильнее, и он продолжал бесконечными часами размазывать по продолговатым стеклам окон царапающей губкой мыло, хотя каждый сустав его тела был истерзан колебанием лестницы. Окна, которые он продолжал методически намыливать, сверкали изнутри ослепительным светом. Это были не окна, а зеркала. В каждом из них он видел свое худое лицо, с тенью ружейного дула, торчащего вкось за спиной. Внезапно тряска прекратилась. Он погрузился в глубокий колодец мрака.
Пронзительный, разбитной голос пел ему в ухо:
В Мэриленде красотка живет —
Она сердце мне отдала…
Джон Эндрюс открыл глаза. Было совершенно темно, и только ряд прямоугольников, уходивших, казалось, в небо, горел яркой желтизной. Сознание его вдруг необычайно обострилось. Он начал торопливо-испуганно исследовать свое состояние. Эндрюс слегка приподнял голову. В темноте он различил фигуру человека, вытянувшегося плашмя рядом с ним. Человек странно мотал головой из стороны в сторону и при этом пел во все горло пронзительным, надтреснутым голосом. В эту же минуту Эндрюс заметил, что запах карболки необычайно крепок и заглушает все другие знакомые запахи крови и потной одежды. Он пошевелил плечами, чтобы почувствовать обе перекладины носилок, затем снова устремил глаза на три ярких, желтых прямоугольника, которые поднимались в темноту один над другим. Это, несомненно, были окна, он находился около какого-то дома. Эндрюс слегка пошевелил руками – они казались свинцовыми, но не были повреждены. Тут он почувствовал, что ноги его в огне. Он постарался шевельнуть ими. Все снова потемнело во внезапном приступе боли. Голос все еще продолжал кричать ему в ухо:
Точно в сказке все стало кругом,
Как она обещалася мне…
Но слышался и другой голос, более мягкий, говоривший беспрерывно с нежными, чистыми интонациями:
– И он сказал, что они увезут меня на юг. Там есть маленький домик на берегу, такой теплый и тихий…
Песня человека, лежавшего рядом, перешла в нестройный крик, напоминавший фонограф, у которого кончается завод:
В Мэриленде красотка живет —
Она сердце мне отдала…
Откуда-то врезался другой голос, порывистыми жалобными стонами, сливавшимися в обрывки изощренных сложных ругательств. Но мягкий голос продолжал говорить не переставая. Эндрюс напрягал слух, чтобы расслышать его. Он успокаивал его боль, как будто на тело ему лили прохладное благовонное масло.
– И еще будет там, на юге, сад, полный цветов, роз и мальвы, и будет там так тепло и тихо, а солнце будет светить целый день, и небо будет такое синее…
Эндрюс почувствовал, что губы его повторяют слова, как дети повторяют молитвы.
– «И будет там так тепло и спокойно, ни шума, ни тревог. И в саду будет много, много роз и…»
Но другие голоса продолжали врываться, заглушая мягкий голос стонами и ноющими проклятиями.
– И он сказал, что я смогу сидеть на крыльце, а солнышко там такое теплое и мирное, и в саду будет так хорошо пахнуть, берег там совсем белый, а море…
Эндрюс почувствовал, как голова его, а за ней ноги поднялись в воздух. Он вынырнул из темноты в ослепительно светлый белый коридор. Ноги его трепетали в огненной муке. Около него появилось лицо человека с папиросой во рту. Чья-то рука потрогала его грудь, на которой был ярлычок. Кто-то прочел вслух:
– «Эндрюс, один – четыреста тридцать два – двести восемьдесят шесть».
Но он продолжал прислушиваться к доносившемуся из темноты голосу позади него, который не переставая вопил хриплым бредовым криком:
Точно в сказке все стало кругом,
Как она обещалася мне…
Вдруг он понял, что стонет. Его сознание целиком погрузилось в странный ритм собственных стонов. Из всего его тела жили только одни ноги и что-то в горле, стонавшее без конца. Это поглощало его целиком. Около него двигались белые фигуры; мелькали волосатые человеческие руки; какие-то огни то вспыхивали, то исчезали; странные запахи проникали через его нос и циркулировали по всему телу, но ничто не могло отвлечь его внимания от однотонной мелодии собственных стонов.
Дождь капал ему в лицо. Он задвигал из стороны в сторону головой и вдруг снова пришел в сознание. Рот его был сух, как кожа; он высунул язык, чтобы поймать несколько дождевых капель. Его резко встряхнуло на носилках. Он осторожно поднял голову, чувствуя необыкновенное наслаждение от сознания, что может еще двигать ею.
– Голову вниз! – прорычал голос около него.
Он увидел спину человека в блестящем мокром дождевике у конца повозок.
– А вы поосторожнее с моей ногой… – Он почувствовал, что снова начал беспрерывно стонать.
Вдруг носилки накренились, голова его прижалась к перекладине, и он увидел над собой деревянный потолок с облупившейся местами белой штукатуркой. Он чувствовал запах бензина и слышал шум машины. Эндрюс попытался вспомнить, сколько времени прошло с тех пор, как он смотрел на головастиков в луже. Ему живо представилась лужа с ее зеленоватой глинистой водой и маленькие треугольные головки лягушек. Но это казалось таким же далеким, как воспоминание детства. Вся его прежняя жизнь не была такой длинной, как время, прошедшее с той минуты, как тронулся автомобиль. Он трясся и качался, изо всех сил цепляясь руками за края носилок. Боль в ноге все усиливалась, и все остальное тело содрогалось от нее. Откуда-то снизу раздавался хриплый голос, вскрикивавший при каждой встряске санитарного автомобиля. Эндрюс боролся, сколько мог, с желанием застонать, но под конец сдался и снова погрузился в однообразный ритм своих стонов.
Дождь опять на мгновение закапал ему на лицо. Затем тело его снова прикрыли. Перед его глазами заколебался ряд домов, красноватых деревьев и труб, торчавших на свинцовом небе; их немедленно заменили потолок и свод лестницы. Эндрюс все еще тихо стонал, но глаза его с внезапным интересом приковались к резным розеткам кессонов и к щитам с гербами, составлявшим центр каждой части потолка. Потом он перевел их на лицо человека, который нес нижний конец носилок. Это было белое лицо с прыщами вокруг рта и добродушными водянисто-голубыми глазами. Эндрюс взглянул ему в глаза и попытался улыбнуться, но человек, несший носилки, не смотрел на него.
Наконец, после новых бесконечных часов тряски на носилках, заполненных агонией стонов и боли, чьи-то руки овладели им, грубо сорвали с него одежду и подняли на койку, где он и остался лежать, вдыхая освежающий запах дезинфекции, исходивший от постельного белья. Над головой он слышал голоса:
– Эта рана на ноге совсем не так уж плоха… Я думал, по вашим словам, что придется ампутировать…
– Что же это с ним, в таком случае?
– Может быть, контузия…
У Эндрюса выступил от ужаса холодный пот. Он лежал совсем тихо, закрыв глаза. Судороги возмущения одна за другой пробегали по его телу. Нет, они еще не сломили его, он все еще владеет своими нервами, твердил он про себя. Однако он чувствовал, что руки его, сжатые на животе, дрожали. Боль в ногах потонула в охватившем его страхе; он отчаянно старался сосредоточить свои мысли на чем-нибудь вне самого себя. Он пытался думать о какой-нибудь мелодии, напевать себе что-нибудь, но снова слышал в ушах только пронзительный голос, который, как ему казалось, пел над ним уже месяцы и годы.
Этот голос, выкрикивающий искаженную мелодию, и боль в ногах странно смешивались, пока не слились в одно, и боль стала казаться лишь вибрацией сводящей с Ума мелодии.
Он открыл глаза. Темнота, переходящая в слабый желтоватый свет. Он торопливо начал знакомиться с состоянием своего тела; пошевелил головой и руками. Он чувствовал себя освеженным и очень слабым, но спокойным; должно быть, он проспал очень долго. Он провел своей жесткой, грязной рукой по лицу. Кожа показалась ему мягкой и прохладной. Эндрюс прижался щекой к подушке и почувствовал, что радостно улыбается, сам не зная почему.
Царица Савская[42] держала зонтик, увешанный маленькими алыми колокольчиками, которые издавали освежающий звон, когда она подходила к нему. Волосы ее были уложены в высокую прическу, покрытую густым слоем голубой ирисовой пудры, а на длинном шлейфе, конец которого держала обезьяна, были вышиты пестрыми цветами знаки Зодиака. Но это была не царица Савская, а сестра милосердия, лица которой он не мог разглядеть в темноте. Она ловким привычным движением подсунула ему под голову одну руку и дала выпить из стакана, не глядя на него. Он сказал «благодарю вас» своим обычным голосом, который поразил его в тишине, но она отошла не отвечая, и он увидел, что это звенел поднос, уставленный стаканами, когда она подходила к нему.
Когда она молча подошла к следующей койке, держа перед собой поднос со стаканами, Эндрюс, несмотря на темноту, заметил полные сознания собственного достоинства движения сестры. Он повернул голову на подушке, чтобы посмотреть, как она бережно подсовывала руку под голову следующего больного, чтобы напоить его.
«Девственница, – сказал он себе, – настоящая девственница». И он почувствовал, что слегка посмеивается, несмотря на приступ боли в ногах. Ему казалось, будто ум его внезапно пробудился от долгого оцепенения. Чары уныния, угнетавшие его целые месяцы, теперь рассеялись совершенно. Он был свободен. Ему пришла в голову радостная мысль, что покуда он будет лежать на этой койке в госпитале, никто не станет выкрикивать ему приказаний. Никто не прикажет ему вычистить винтовку, ему не нужно будет отдавать честь, ему не придется беспокоиться о том, чтобы понравиться сержанту. Он будет лежать здесь целыми днями, передумывая свои собственные мысли. Быть может, его ранение окажется настолько серьезным, что он будет освобожден из армии. От этой мысли сердце его забилось, как безумное. Это означало, что он, который считал себя погибшим, который позволил без сопротивления втоптать себя в тину рабства, который не видел другого исхода из этой каторги, кроме смерти, будет жить. Он, Джон Эндрюс, будет жить!
И теперь казалось непостижимым, что он мог когда-то сдаться, что он позволил все перемалывающей дисциплине одолеть его, расправиться с ним по-своему. Он почувствовал себя снова живущим, каким он был до той минуты, когда жизнь его внезапно очутилась в тупике, до того как он сделался рабом среди рабов. Он вспомнил сад, где сиживал в детстве, грезя под миртовым кустом в жужжащий летний день, когда вокруг шелестели и золотились в зное маисовые поля. Он вспомнил тот день, когда он стоял голый посреди пустой комнаты, в то время как сержант ощупывал и измерял его. Он старался вспомнить, когда это было. Возможно ли, что с тех пор прошел только год? Однако этот год вымарал все другие годы его жизни. Но теперь он начнет жить сызнова. Он бросит это трусливое раболепие перед внешней силой. Он будет самим собой, несмотря ни на что.
Боль в ногах постепенно сосредоточивалась в ранах. Некоторое время он боролся с ней, чтобы продолжать думать дальше, но беспрерывное дерганье в ранах отдавалось в его мозгу. Несмотря на отчаянное желание привести в порядок свои бледные воспоминания, чтобы хоть слабо восстановить все, что было яркого и красивого в его жизни, создать себе новую опору для противодействия миру, опору, с которой он мог бы начать жить сызнова, он опять превращался в ноющий кусок истерзанной плоти. Он начал стонать.
Холодный стальной серый свет просачивался в палату, поглощая желтоватый блеск, который сначала порозовел, а затем совершенно исчез. Эндрюс начал различать против себя ряд коек и темные балки потолка над головой. «Должно быть, это очень старый дом», – сказал он себе, и мысль эта смутно взволновала его. Странно, что ему вспоминалась вдруг царица Савская… Прошла уже вечность с тех пор, как он думал обо всем этом. От девушки на перекрестке, поющей под уличным фонарем, до патрицианки, обрывающей лепестки роз с высоты своих носилок, – все полуразгаданные сны, грезы и все образы человеческого желания… Это была царица Савская. Он прошептал вслух слова:
– La Reine de Saba, la Reine de Saba…[43] – И с трепетом сладостного предвкушения, какой ему случалось испытывать в раннем детстве накануне Рождества в ожидании новых предстоящих радостей, Эндрюс положил голову на руку и спокойно заснул.
– Уж это только лягушатники могут сделать из такого места госпиталь, – сказал санитар.
Он стоял лицом к койкам, широко раздвинув ноги, уперев руки в бока и обращаясь ко всем, кто чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы слушать.
– По совести, не знаю, ребята, как вы все не окочуритесь в этой дыре… Тут даже электричества не было, пока мы не провели… Как вам это понравится? Это доказывает, как проклятые лягушки заботятся…
Санитар был коротенький человек с болезненным, исчерченным морщинами лицом и широкими желтыми зубами. Когда он улыбался, горизонтальные складки на его лбу и морщины, тянувшиеся от крыльев носа к углам рта, так углублялись, что лицо его казалось точно загримированным для исполнения комической роли в фильме.
– Зато вроде как бы художество, не правда ли? – сказал Эппельбаум, койка которого была ближайшей к Эндрюсу.
Это был тощий человек с большими испуганными глазами и необычайно красным лицом, с которого словно была содрана кожа.
– Поглядите-ка на работу вон там, на потолке. Стоила, должно быть, немало!
– Пожалуй, подошло бы под танцевальный зал, если бы немножко приспособить, да только уж не госпиталь… черт!
Эндрюс удобно лежал на своей койке и смотрел на палату точно из другого мира. Он не чувствовал никакой связи с разговорами, шедшими вокруг него, и с людьми, которые лежали молча или ворочались, издавая стоны, в рядах узких коек, наполнявших зал в стиле Ренессанса. Глядя поверх гримасничавшего лица и узкой головы санитара, он с трудом мог различить в желтом сиянии электрических ламп, там, где балки потолка отделялись от стены, ряд наполовину стертых щитов, поддерживаемых фигурами, высеченными из серого камня стены. Сатиры с рогами, козлиными бородами и глубоко сидящими глазами, маленькие, скорчившиеся фигурки воинов и горожан в четырехугольных шляпах, с мечами между согнутых колен, обнаженные ноги и руки, переплетающиеся с лепными зубчатыми акантовыми листьями, были едва видны, а когда электрическая лампа начинала колебаться взад и вперед от ветра, вызванного торопливой походкой санитара, все они, казалось, подмигивали и извивались, точно насмехаясь над рядами распростертых под ними в комнате тел. Однако Эндрюсу они казались знакомыми и дружественными существами. Он все время чувствовал смутное желание очутиться тоже там, наверху, в толпе над балкой, и гримасничать в тяжелых гирляндах гранатов и акантовых листьях, говоривших о богатых прихотях прошлого, о светлых огнях, угасших целую вечность назад. Он чувствовал себя дома в этом просторном зале, выстроенном для плавных движений и величавых походок, в которых вся мелочная обыденщина армии казалась нереальной, а раненые – разобранными автоматами, сломанными игрушками, уложенными в ряд. Эндрюса оторвали от его дум. Эппельбаум обращался к нему; он повернул голову.
– Как тебе на больничном положении, братец?
– Чудесно!
– Чудесно, еще бы нет… Лучше небось, чем равнять целый день ряды.
– Куда ты ранен?
– Да вот одна только рука осталась… Наплевать! Только ездить больше не придется, вот и все!
– Как так?
– Я был шофером таксомотора.
– Хорошее ремесло, не правда ли?
– Еще бы! Можно хорошо зарабатывать, если умеючи.
– Так ты был шофером? – вмешался санитар. – Дело хорошее… Когда я служил в госпитале, половина переломов там была от таксомоторов. Лежала там у нас маленькая девочка, шести лет, в детской палате, так ноги у нее так начисто и отрезало по щиколотки таксомотором. Красивые волосики у нее были, русые. Гангрена… В один день сгорела… Ну, я отправляюсь. Думаю, ребята, что вы тоже не прочь бы побывать там, где я буду сегодня вечером… Единственное ваше счастье, что вам не приходится беспокоиться насчет девочек! – Санитар сморщил свое лицо в многозначительную гримасу и лукаво подмигнул.
– Послушайте, не сделаете ли вы мне одно одолжение?
– Конечно, если не слишком хлопотно будет.
– Купите мне книгу.
– Не надоели вам, что ли, книги от ХАМЛ?
– Нет… Это особенная книга, – сказал Эндрюс улыбаясь, – французская…
– Французская? Хорошо, постараюсь. Как называется?
– Флобер. Есть у вас клочок бумаги и карандаш? Я запишу.
Эндрюс нацарапал название книги на обороте рецепта.
– Вот!
– Что за черт? Кто это Антоний?… Фью, черт! Должно быть, пикантный сюжетец. Хотелось бы мне уметь читать по-французски. Нам придется выставить вас отсюда, если вы будете читать такие книги!
– А картинки есть? – спросил Эппельбаум.
– Один парень удрал-таки отсюда с месяц назад. Не мог больше выдержать, я так понимаю. Ну, раны у него открылись и сделалось кровотечение, а теперь он переведен в тыл… Ну, я пошел! – Санитар торопливо направился к выходу из палаты и исчез.
Свет погасили, кроме лампочки над столиком сестры, стоявшим в конце палаты около разукрашенной двери. Витые колонны ее, высеченные из серого камня, выделялись над белой парусиновой ширмой, закрывавшей дверь.
– О чем эта книга, братец? – спросил Эппельбаум, крутя головой на своей худой шее, чтобы взглянуть Эндрюсу прямо в лицо.
– Про одного человека, который так сильно желал всего, что решил под конец, будто ничего и желать не стоит.
– Ты, должно быть, университетский, я так думаю! – саркастически сказал Эппельбаум.
Эндрюс засмеялся.
– Да, так вот хотел я рассказать тебе насчет своего шоферского житья. Здоровую я зашибал деньгу перед тем, как меня забрали. Ты по набору?
– Да.
– Ну и я тоже. Я вовсе не так уж высоко понимаю об этих молодчиках, которые задирают нос, потому что пошли добровольцами. А ты?
– Я тоже, черт побери!
– В самом деле? – раздался тонкий, заикающийся голос с другой стороны Эндрюса. – Ну, я могу одно сказать: если бы я не записался, все мое дело пошло бы прахом. Нет, сэр, никто не может сказать, что я сразу не пошел добровольцем.
– Ну, это ты так рассуждаешь, – сказал Эппельбаум.
– Правильно, черт возьми, я так рассуждаю!
– Ну а разве твое дело не пошло прахом все равно?
– Нет. Я могу взяться за него снова с того места, где оставил. У меня прочная фирма.
– Какая?
– Бюро похоронных процессий; папаша занимался этим еще до меня.
– Ну так ты должен себя чувствовать здесь как рыба в воде, – сказал Эндрюс.
– Вы не имеете никакого права так говорить, молодой человек! – сердито сказал гробовщик. – Я гуманный человек. Я никогда не мог бы чувствовать себя как рыба в воде в этой грязной бойне.
Сестра проходила мимо их коек.
– Как вы можете говорить такие ужасные вещи, – сказала она. – Свет потушен. Нужно лежать тихо, ребята… А вы, – она поправила простыни владельца бюро похоронных процессий, – вспомните только, что эти гунны сделали в Бельгии… Бедная мисс Капель! Такая же сестра, как и я…
Эндрюс закрыл глаза. В палате было тихо. Вокруг слышался только свистящий храп и тяжелое дыхание истерзанных людей.
– А я-то принял ее за царицу Савскую, – сказал он, делая гримасу в темноте. Затем он начал думать о музыке, которую собирался написать к царице Савской, до того как жизнь его оборвалась в пустой комнате, где они измерили его и сделали из него солдата. Стоя во мраке, в пустыне своего отчаяния, он услышит вдалеке звуки караванов, звон колокольчиков, хриплый звук рогов, крики ослов и гортанные голоса людей, распевающих песни пустынных дорог. Он поднимет глаза и увидит перед собой трех зеленых наездников, держащих под уздцы своих покрытых пеной ослов и неподвижно указывающих на него своими длинными пальцами. И вдруг горячий крутящийся вихрь музыки завьется вокруг него, звуки флейт, литавр, хриплых рогов и плачущих волынок, а факелы будут гореть красным и желтым пламенем, сплетая вокруг него огненный шатер. По краям шатра будут толпиться вьючные мулы, смуглые погонщики, покрытые пышными чепраками верблюды и слоны, сверкающие драгоценной упряжью. Обнаженные рабы согнут перед ним свои блестящие спины, расстилая ковер у его ног, и сквозь пламя факелов к нему приблизится царица Савская, покрытая изумрудами и тусклыми золотыми украшениями, а конец ее длинного шлейфа будет нести обезьянка, подпрыгивающая сзади. Царица положит свою руку с тонкими фантастическими ногтями на его плечо, и, глядя в ее глаза, он почувствует вдруг, что овладел всеми пламенными образами своего желания.
О, если бы только он был свободен, чтобы работать! Все месяцы, которые он загубил в своей жизни, проходили перед его глазами, точно процессия призраков. Он лежал на своей койке, глядя широко раскрытыми глазами на потолок и отчаянно надеясь, что раны его заживут еще не скоро.
Эппельбаум сидел на краю койки, одетый в чистую новую форму. На левом рукаве, который висел пустой, ясно виднелись еще сгибы, по которым он был заглажен.
– Так ты в самом деле отправляешься? – сказал Эндрюс, поворачивая на подушке голову, чтобы посмотреть на него.
– Можешь прозакладывать свои штаны, Энди… И ты бы тоже мог выбраться отсюда великолепнейшим манером, если бы немного потолковал с ними.
– О, видит Бог, как бы я хотел этого! Не то, чтобы меня так уж тянуло домой, а вот только бы вылезть из формы.
– Я ни капельки не осуждаю тебя, в следующий раз мы будем все умнее… Председателем бюро по набору – вот кем я буду теперь!
Эндрюс засмеялся.
– Если бы я не был таким простофилей…
– Ты был не единственным, – раздался из-за спины Эндрюса заикающийся голос гробовщика.
– Черт, а мне казалось, что ты пошел добровольцем, гробовщик.
– Да, так оно и было, видит Бог. Только я не знал, что все это так обернется.
– Что же, ты воображал, что это будет пикник?
– К черту! Меня не то беспокоит, что я наглотаюсь газу, или угожу под снаряд, или еще что-нибудь, а только я думал, что мы наведем тут порядок, когда придем. У меня, знаете, было большое дело по похоронной части, папаша еще до меня занимался этим. Мы имели всю самую лучшую работу в Тилетсвилле…
– Где? – перебил Эппельбаум смеясь.
– Тилетсвилл. Ты что, географии не обучался?
– Валяй дальше, расскажи-ка нам о Тилетсвилле, – сказал успокоительно Эндрюс.
– Что ж, когда там скончался сенатор Уоллес, кому поручили, по-вашему, набальзамировать его, доставить тело на вокзал и следить за тем, чтобы все было сделано как следует? Нам! Я собирался уже жениться на шикарной девице; я знал, что у меня хватит связей, чтобы устроиться или даже получить поставку, но тут я вдруг, как осел, отправляюсь и записываюсь добровольцем, да еще в пехоту к тому же… Но, черт побери, все твердили тогда, что мы будем драться, чтобы обеспечить демократии мир, и что, если кто не пойдет, никто больше с ним дела иметь не захочет.
Он вдруг закашлялся и не мог, казалось, остановиться. Наконец между кашлем раздался его слабый тоненький голос:
– Вот я и тут! Ничего не поделаешь!
– Демократия… Это, что ли, демократия, когда мы трескаем вонючую похлебку, а эта жирная баба из ХАМЛ ходит с полковником жрать шоколадное суфле?… Хороша демократия! Но я скажу вам кое-что, ребята: не надо быть овцами!
– Ну, овец-то, пожалуй, больше, чем чего другого, – сказал Эндрюс.
– Дурак рождается каждую минуту. Это вы обязательно узнаете, когда побываете шофером, если даже ничему другому не научитесь… Нет, сэр, я буду теперь заниматься политикой. У меня хорошие связи на Сто двадцать пятой авеню… Есть у меня, видите ли, тетка, миссис Сали Шульц, на Сто тридцать второй авеню. Слыхали о Джимми О'Райане? Нет? Ну так он ее близкий друг, понимаете? Они оба католики… Ну, я пошел пока что… посмотрю, что это здесь за город… Говорят, что девочки здесь просто малина со сливками…
– Нарочно говорят, только чтобы дразнить молодчиков, – сказал, заикаясь, гробовщик.
– Хотелось бы и мне пойти с тобой, – сказал Эндрюс.
– Ты скорехонько поправишься, Энди, и попадешь в разряд А. Получишь винтовку в руки – и «вперед, ребята!», чтобы попробовать, не дадут ли фрицы на этот раз выстрела повернее… А толкует еще о простофилях! Ты самый великолепный простофиля, какого мне приходилось встречать. Что тебя дернуло докладывать лейтенанту, что у тебя ноги не очень болят?… Ты и чихнуть не успеешь, как они выставят тебя отсюда. Ну, я иду посмотреть на мамзелей.
Эппельбаум заковылял к двери, сопровождаемый завистливыми взглядами всей палаты. Форма висела складками на его тощем теле.
– Черт, кажется, он и впрямь воображает себя будущим президентом, – сказал насмешливо гробовщик.
– Должно быть, – ответил Эндрюс.
Он снова устроился в постели и погрузился в тупое созерцание мучительно ноющей боли, с которой медленно срастались разорванные мышцы его бедер. Он изо всех сил старался забыть о боли, у него было так много, о чем подумать. Если бы только он мог лежать вполне спокойно и связывать вместе оборванные концы мыслей, которые не переставали волноваться на поверхности его сознания. – Он сосчитал, сколько дней он в госпитале. Скоро, как сказал Эппельбаум, они поставят его в разряд А и отошлют обратно на каторгу, и он не успеет вернуть себе вновь свое мужество и власть над собой. Каким он был, однако, трусом, что подчинился. Сосед его продолжал кашлять, Эндрюс смотрел с минуту на очертание желтого лица на подушке, на заостренный нос и маленькие жадные глазки. Он подумал о доходном бюро, о черных перчатках, вытянутых лицах и мягких, полных такта голосах. Этот человек и его отец жили тем, что подделывались под несуществующие чувства; тем, что обволакивали действительность крепом и всякой мишурой. Для этих людей никто никогда не умирал! Для них люди «преставлялись», «в бозе почивали». И все же такие люди были необходимы. Их дело не постыднее всякой другой торговли. И вот, чтобы не повредить своей фирме и обеспечить к тому же миру демократию, этот гробовщик записался в добровольцы. Фраза эта всплыла в уме Эндрюса среди потока популярных мотивов и патриотических номеров на сцене опереточного театра. Он вспомнил огромные флаги, победно развевавшиеся над Пятой авеню, и толпы, манифестирующие с сознанием исполняемого долга. Все это могло послужить достаточным основанием для гробовщика, но не для него, Джона Эндрюса! Нет, у него не было фирмы, его не загнала в армию сила общественного мнения, он не был увлечен волной слепой веры в речи купленных агитаторов. У него не хватило силы жить. Он вспомнил о всех тех, кто в течение длинной исторической трагедии, улыбаясь, жертвовал собой ради своих идей. У него не хватило мужества шевельнуть мускулом за свою свободу, и он проявил почти искреннюю радость, рискуя своей жизнью как солдат в деле, которое он считал бесполезным. Какое право на существование имел такой человек, слишком трусливый, чтобы постоять за свои убеждения и чувства, за весь свой облик, за все, что делало его отличающейся от его товарищей личностью, а не рабом, стоящим с фуражкой в руке, ожидая, пока кто-нибудь, более сильный, не прикажет ему действовать.
Как внезапная тошнота, поднялось в нем отвращение к самому себе. Ум его перестал формулировать фразы и мысли. Он отдался отвращению, как человек, много выпивший и крепко держащийся за вожжи своей воли, вдруг отдается очертя голову опьянению.
Он лежал очень спокойно, с закрытыми глазами, прислушиваясь к движению в палате, к голосам разговаривающих и припадкам кашля, потрясавшим его соседа. Жгучая боль однообразно пульсировала. Он чувствовал голод и старался угадать, скоро ли время ужина. Как мало давали есть в госпитале!
Он окликнул человека па противоположной койке:
– Эй, Сталки, который час?
– Да уже пора обедать! Небось нагулял уже здоровый аппетит для котлет с луком и жареной картошкой?
– Заткнись!
Звяканье оловянной посуды на другом конце палаты заставило Эндрюса еще сильнее застонать на подушке.
Проглотив обед, он взял «Искушение Святого Антония», лежавшее на кровати около его неподвижных ног, и с жадностью погрузился в великолепно модулированные сентенции, как будто книга эта была наркотиком, в котором он мог почерпнуть глубочайшее забвение самого себя. Он положил книгу и закрыл глаза. Мозг его был полон неосязаемого текучего сияния, похожего на океан в теплую ночь, когда кажется, что волна разбивается в бледное пламя и из темных вод на поверхности всплывают молочные огни, сверкают и исчезают. Он углубился в странную льющуюся гармонию, которая пробегала по всему его телу. Так серое небо перед рассветом внезапно покрывается бесконечно меняющимися узорами света, красок и тени.
Но когда он попытался овладеть своими мыслями, дать им определенное музыкальное выражение, он вдруг почувствовал себя пустым, подобно тому как заливчик в песчаном берегу, казавшийся полным серебристых рыбок, вдруг оказывается пустым, когда по воде проскользнет тень, и человек, вместо сверкания тысячи крошечных серебристых тел, видит в нем лишь свое бледное отражение.
Джон Эндрюс проснулся, почувствовав на своей голове холодную руку.
– Поправляетесь? – сказал чей-то голос над его ухом.
Он увидел перед собой одутловатое лицо человека средних лет с худым носом и серыми глазами, под которыми темнели большие круги. Эндрюс почувствовал, что глаза испытующе пронизывают его. Он увидел на защитном рукаве человека красный треугольник.
– Да, – сказал он.
– Я хотел бы поговорить с вами немного, братец, если вы ничего не имеете против.
– Пожалуйста, у вас есть стул? – спросил Эндрюс, улыбаясь.
– Я знаю, что с моей стороны не очень-то хорошо будить вас, но дело, видите, в том, что вы были следующим в ряду, и я боялся, что забуду вас, если пропущу теперь.
– Я понимаю, – сказал Эндрюс с внезапным решением выбить инициативу разговора из рук христианского юноши. – Сколько времени вы во Франции? Вам нравится война? – спросил он поспешно.
Христианский юноша грустно улыбнулся.
– Вы, кажется, очень бойкий малый? – сказал он. – Мечтаете, должно быть, поскорее вернуться на фронт и уложить там побольше гуннов? – Он снова улыбнулся со снисходительным видом.
Эндрюс не ответил.
– Нет, сынок, мне здесь не нравится, – сказал христианский юноша после паузы. – Я хотел бы быть дома; но великое дело сознавать, что исполняешь свой долг.
– Должно быть, – сказал Эндрюс.
– Слыхали вы о замечательном воздушном нападении наших молодцов? Недавно они бомбардировали Франкфурт… О, если бы им удалось еще стереть с карты Берлин!
– Послушайте, вы в самом деле очень сильно ненавидите их? – сказал Эндрюс тихим голосом. – Потому что в таком случае я скажу вам одну вещь, которая вас обрадует до смерти.
Христианский юноша нагнулся, заинтересованный.
– Каждый вечер, в шесть часов, в этот госпиталь приходят пленные за остатками еды. Так вот, если вы ненавидите их по-настоящему, вам нужно одолжить револьвер у одного из ваших приятелей офицеров и просто перестрелять их.
– Послушайте, где вы воспитывались, молодой человек? – Христианский юноша сразу выпрямился на стуле с выражением смятения на лице. – Разве вы не знаете, что пленные священны?
– А знаете, что наш полковник сказал нам перед отправлением в Аргоннское наступление? Чем больше мы возьмем пленных, тем меньше будет у нас продовольствия. И вы знаете, что произошло с пленными, которые были взяты! Почему вы ненавидите гуннов?
– Потому что они варвары, враги цивилизации. Вы, должно быть, достаточно образованы, чтобы понимать это, – сказал христианский юноша, раздраженно повышая голос. – К какой церкви вы принадлежите?
– Ни к какой.
– Но вы должны быть в какой-нибудь церкви. Не могли же вы вырасти язычником в Америке. Каждый христианин принадлежит или принадлежал к той или иной церкви по крещению.
– Я не претендую на звание христианина.
Эндрюс закрыл глаза и отвернул голову. Он чувствовал, как христианский юноша нерешительно потоптался около него. Немного погодя он открыл глаза. Христианский юноша склонился над следующей кроватью.
Через окно на противоположной стороне палаты он видел кусок голубого неба среди белых с лиловыми тенями облаков, похожих на лепные украшения. Он не отрывал от него глаз, пока облака, начавшие золотиться на закате, не закрыли его. Бешеная безысходная злоба сжигала его. Как эти люди наслаждались ненавистью! В этом отношении уж лучше было на фронте. Люди были гуманнее, когда убивали друг друга, чем когда говорили об этом. Итак, цивилизация была не чем иным, как огромной башней лицемерия.
И война являлась не крушением, а самым полным и совершенным проявлением ее. Но должно же существовать в мире что-то еще, кроме ненависти, алчности и жестокости. Неужели все эти великолепные фразы, которые парили над человечеством подобно веселым воздушным змеям, были также только лицемерием? Бездушные змеи, да, вот именно, – сооружение из тонкой бумаги, которое держат на конце веревки; украшение, которое не следует принимать всерьез. Он подумал о всей бесконечной веренице людей, страдавших от невыразимой пустоты человеческой жизни, пытавшихся словами изменить положение вещей, проповедовавших потустороннее. Какие это были туманные, загадочные личности – Демокрит, Сократ, Эпикур, Христос; их было так много, и образы их так смутно вырисовывались в серебристом тумане, что он готов был принять их за плод своего собственного воображения. Лукреций, Святой Франциск, Вольтер, Руссо, и как много еще, известных и неизвестных, за эти долгие трагические столетия; некоторые из них плакали, а некоторые смеялись, и слова их поднимались, сверкая точно мыльные пузыри, способные ослепить людей на мгновение, и затем превращались в прах. Он чувствовал сумасшедшее желание присоединиться к побежденным, броситься в неизбежное поражение. Изжить свою жизнь так, как он этого хотел, несмотря ни на что, снова провозгласить подложность Евангелий, под покровом которых алчность и страх наполняли все большими и большими страданиями и без того уже невыносимую агонию человеческой жизни.
Как только он выйдет из госпиталя, он дезертирует. Решение неожиданно сложилось в его мозгу и заставило возбужденную кровь торжествующе заволноваться в его теле. Ничего другого не остается – он сделается дезертиром. Он представил себе, как он, хромая, убегает в темноте на своих искалеченных ногах, срывает с себя форму и теряется в каком-нибудь захолустном уголке Франции или пробирается по тропинкам в Испанию – на свободу! Он готов был перенести что угодно, взглянуть в лицо какой угодно смерти ради нескольких месяцев свободы, в которой он мог бы забыть унижения этого последнего года.
Огромная радость охватила его. Ему казалось, что он в первый раз в жизни решил действовать. Все прежнее было лишь бесцельным метанием. Кровь пела в его ушах. Он устремил глаза на полустертые фигуры, поддерживающие щиты под балками потолка против его койки. Они, казалось, выпрямляли свои скорченные члены и ободряюще улыбались ему. Он видел в них рыцарей из старых сказок, сокрушающих драконов в зачарованных лесах, искусных мастеров, купидонов, сатиров и фавнов. И ему казалось, что все они выскакивают из своих ниш и увлекают его с собой в безрассудно бешеной скачке, под звуки флейт, в последний обреченный натиск на твердыни страдания.
Огни погасли, и санитар обошел койки, разливая шоколад, который с приятным шипением наполнял оловянные кружки. Чувствуя жирный привкус шоколада во рту и теплоту его в желудке, Джон Эндрюс заснул.
Когда он проснулся, в палате царила суета. Красноватое солнце проникало сквозь противоположное окно, и снаружи доносился смешанный шум, колокольный звон и рев свистков. Эндрюс посмотрел мимо своих ног на койку Сталки. Последний сидел, выпрямившись на кровати, с круглыми, широко раскрытыми глазами.
– Ребята! Война кончилась!
– Вышвырни-ка его вон, ребята!
– Засохни!
– Заткни фонтан!
– Привяжите этого быка за рога! – раздалось со всех сторон.
– Ребята! – закричал Сталки еще громче. – Истинная правда, война кончилась! Мне как раз снилось, что кайзер заходит ко мне, на Четырнадцатой улице, и бросает на прилавок медяк за стакан пива. Война кончилась. Не слышите вы, что ли, свистков?
– Ладно, собирайся домой, ребята!.
– Заткнитесь вы там! Выспаться не дадут человеку.
Палата снова успокоилась, но все глаза были широко раскрыты. Люди лежали странно спокойно на своих койках, ожидая и дивясь.
– Я только одно скажу, – закричал снова Сталки, – что уж это была всем войнам война, пока держалась! А? Что я вам сказал?
Парусиновая ширма, закрывавшая дверь, судорожно перевернулась, и в палату вошел майор. Фуражка была косо нахлобучена на его красную физиономию, а в руке он держал медный звонок и звонил как безумный, проходя по палате.
– Ребята! – закричал он густым ревом человека, объявляющего очки в бейсболе. – Война кончилась в четыре часа три минуты сегодня утром… Перемирие подписано! К черту кайзера!
Затем он бешено зазвонил в обеденный звонок и стал танцевать между рядами коек, держа за руку старшую сестру. которая в свою очередь держала другую сестру и т. д. Цепь, подпрыгивая, продвигалась по палате. Передние пели «Усыпанное звездами знамя», а арьергард – «Янки идут», и все это покрывал майор, звонивший в свой медный колокол. Люди, которые чувствовали себя уже достаточно хорошо, уселись на кроватях и орали во все горло. Другие беспокойно ворочались, потревоженные оглушительным шумом.
Они обошли палату кругом и вышли, оставляя за собой смятение. Звон колокола слабо доносился из другой части здания.
– Ну, что ты скажешь на это, гробовщик? – спросил Эндрюс.
– Ничего.
– Как так?
Гробовщик перевел свои маленькие черные глазки на Эндрюса и посмотрел ему прямо в лицо.
– Ты знаешь, чем я болен, кроме раны, не правда ли?
– Нет.
– При моем-то кашле? Я думал, что ты наблюдательнее. У меня, брат, туберкулез.
– Откуда ты это знаешь?
– Они собираются завтра перевести меня в палату для туберкулезных.
– Черт бы их побрал!..
Слова Эндрюса затерялись в пароксизме[44] кашля, охватившем его соседа.
Домой, ребята, собирайтесь!
Отчизна ждет…
Выздоравливающие пели под управлением Сталки, стоявшего на своей койке в розовой лазаретной пижаме. Штаны были слишком коротки и открывали большую часть его жилистых, обросших рыжими волосами ног. Он отбивал такт двумя мисками, ударяя их одну об другую.
– Домой… Я никогда не попаду домой, – сказал гробовщик, когда шум немного затих. – Знаете, чего бы я хотел? Чтобы война продолжалась до тех пор, пока все эти прохвосты не были бы перебиты.
– Какие прохвосты?
– Те, которые притащили нас сюда! – Он снова слабо закашлялся.
– Но они-то как раз будут в безопасности, если даже все остальные… – начал Эндрюс.
Его перебил громовой голос с конца палаты:
– Смирно!
Домой, ребята, собирайтесь!
Отчизна ждет… —
продолжалась песня… Сталки взглянул на конец палаты, увидев майора, выронил миски, которые вдребезги разбились около его койки, и залез как можно глубже под одеяло.
– Смирно! – снова прогремел майор.
В палате воцарилась вдруг неловкая тишина, нарушаемая только кашлем соседа Эндрюса.
– Если я еще услышу шум в этой палате, я выставлю вас всех до единого из госпиталя, а кто не может ходить – поползет!.. Война кончена, но вы служите в армии, не забывайте этого.
Глаза майора гневно сверкнули по рядам коек. Он повернулся на каблуках и вышел в дверь, бросив по дороге сердитый взгляд на перевернутую ширму. В палате было тихо. Снаружи ревели свистки, неистово звонили колокола и время от времени раздавалось пение.
Снег бил в стекла и барабанил по железной крыше флигеля, пристроенного к боковой стене госпиталя и носившего громкое название гостиной. Это было мрачное помещение, украшенное полосками. пыльных маленьких бумажных флагов, которыми один из христианских юношей украсил косые балки потолка для празднования Рождества. Столы в комнате были завалены разорванными журналами, а на прилавке в глубине комнаты были выстроены треснувшие белые чашки в ожидании одного из тех редких случаев, когда можно было получить какао. Посередине комнаты против стены главного здания горела печь, около которой сидели, лениво беседуя, несколько человек в госпитальных халатах. Эндрюс наблюдал за ними со своего места у окна, глядя на их широкие спины, наклонившиеся к печке, и на руки, бессильно свисавшие с колен, точно ослабев от скуки.
Воздух был насыщен запахом угольного газа, смешанного с карболкой от одежды солдат и застоявшимся папиросным дымом. Христианский юноша, коротенький рыжеволосый человек с веснушками, сидел за стойкой с белыми чашками и читал парижское издание «Нью-Йорк геральд». Эндрюс, сидя у окна, чувствовал, как окружающая косность заражает его. На коленях у него лежала тетрадка нотной бумаги, которую он нервно сворачивал и разворачивал, глядя на печь и на неподвижные спины людей около нее. Печь слегка гудела, газета христианского юноши шуршала, человеческие голоса время от времени доносились как тягучий шепот, а на дворе снег ровно и монотонно ударялся о стекла окон. Эндрюс смутно представлял себе, что быстро идет по улицам: снег жалит ему лицо; вокруг бурлит жизнь города; мелькают лица, глаза, разгоряченные холодом, блестящие из-под полей шляпы, на минуту заглядывают в его глаза и проносятся дальше; стройные фигуры женщин скользят, закутанные в шали, смутно обрисовывающие контуры груди и бедер. Он задумался о том, сможет ли он еще когда-нибудь свободно и бесцельно бродить по улицам города. Он вытянул перед собой на полу ноги – странные, онемевшие, дрожащие ноги; но не раны придавали им эту свинцовую тяжесть, а косность окружавшей его жизни, проникавшая, казалось, в каждую извилину его мозга, так что он никак не мог ее стряхнуть, – косность пыльных испорченных автоматов, совершенно утративших собственную жизнь; автоматов, конечности которых так долго подвергались муштровке, что потеряли способность самостоятельно двигаться и сидели теперь поникшие, погруженные в уныние, ожидая приказаний.
Эндрюс внезапно оторвался от своих мыслей. Он следил за снежными хлопьями, кружившимися в сверкающем танце за оконным стеклом, как вдруг услышал около себя звук потираемых рук. Он поднял глаза. Маленький человечек с толстыми щеками и серыми, как сталь, волосами, аккуратно приглаженными на черепе, стоял у окна, потирая свои маленькие белые ручки и издавая при каждом дыхании легкое жирное сопение. Эндрюс заметил, что розовую шею маленького человечка окружает белый пасторский воротничок, а из хорошо скроенных рукавов его офицерской формы выглядывают накрахмаленные манжеты. Пояс и кожаные обмотки были прекрасно начищены. На плече у него был прикреплен маленький, скромный серебряный крестик. Взгляд Эндрюса снова поднялся к розовым щекам; вдруг он почувствовал на себе взгляд серых стальных глаз.
– Вы, как видно, совсем поправились? – сказал певучий пасторский голос.
– Кажется, да.
– Великолепно, великолепно! Но не хотите ли перейти на тот конец комнаты? Вот так! – Он последовал за Эндрюсом, продолжая говорить наставительным тоном: – Мы немного помолимся, а потом я расскажу вам кое-что интересное, ребята.
Рыжий христианский юноша покинул свое место и остановился посреди комнаты (газета все еще болталась у него в руке).
– Пожалуйста, ребята, переходите туда, в конец комнаты. Спокойно, пожалуйста, спокойно, – сказал он скучающим голосом.
Солдаты вяло поплелись к складным стульям, расставленным в глубине комнаты и, поговорив еще немного, затихли.
Кто-то вышел, а несколько человек на цыпочках вошли и уселись в переднем ряду. Эндрюс с какой-то отчаянной покорностью опустился на стул и, закрыв лицо руками, уставился лбом в пол.
– Ребята, – раздался скучающий голос христианского юноши. – Позвольте представить вам преподобного доктора Скиннера, который, – голос христианского юноши неожиданно зазвучал глубоко патриотическим чувством, – который только что вернулся из германской оккупационной армии.
При словах «оккупационная армия» – точно нажали какую-то пружину – все захлопали и заликовали. Преподобный доктор Скиннер окинул своих слушателей добродушно-самоуверенным взглядом и поднял руки, показывая свои пухлые розовые ладони. Он приглашал к тишине.
– Прежде всего, дорогие друзья мои, предадимся на несколько минут молчаливой молитве нашему небесному Создателю. – Голос его то возвышался, то затихал в слащавой певучести человека, привыкшего служить обедню для хорошо одетых и сытых прихожан. – Потому что Он ниспослал нам спасение в облегчение наших горестей. Помолимся, чтобы Он, по великой милости своей, даровал нам вернуться целыми во плоти и чистыми сердцем к нашим семьям, женам, матерям и тем, которых мы когда-нибудь удостоим именем жены, с нетерпением ожидающим вашего возвращения, и провести остаток жизни в полезном служении великой стране, за безопасность и славу которой мы принесли в добровольную жертву нашу молодость. Помолимся!
В комнате воцарилось унылое молчание. Эндрюс слышал вокруг себя напряженное дыхание людей и шелест снега по железной крыше. Несколько ног зашаркали по полу. После долгой паузы голос снова начал нараспев:
– Отче наш, иже еси на небесех…
При слове «аминь» все весело подняли головы. Глотки прочистились, стулья заскрипели, люди приготовились слушать.
– Теперь, друзья мои, я намерен в нескольких словах дать вам маленькое представление о Германии, так чтобы вы могли понять, каким образом ваши товарищи из оккупационной армии умудряются устраиваться среди гуннов. Мне пришлось есть рождественский обед в Кобленце. Как вам это понравится? Мне и в голову никогда не приходило, что Рождество может застать меня на чужбине, далеко от близких. Но чего только не бывает с нами в этом мире. Рождество в Кобленце под американским флагом!
Он остановился на минуту, чтобы дать затихнуть пробежавшим аплодисментам.
– Индюк был, должен вам сказать, отличнейший… Да, наши ребята очень недурно устроились в Германии и ждут только одного слова, чтобы, если понадобится, продолжать свое победоносное наступление на Берлин. Потому что, как я должен, к сожалению, сообщить вам, друзья мои, немцы отнюдь не изменились нравственно, как мы на это надеялись. Они действительно переменили название своих учреждений, но дух их остался тот же… Какое сильное разочарование это должно принести нашему великому президенту, который приложил столько стараний, чтобы образумить немецкий народ, заставить немцев понять, какой ужас они сознательно навлекли на мир. Увы! Как они далеки от этого! Они сделали попытки пошатнуть дух наших войск предательской агитацией…
Легкая буря проклятий пронеслась по комнате. Преподобный доктор Скиннер воздел пухлые розовые ладони и благостно улыбнулся.
– Пошатнуть дух наших войск, так что командующему генералу пришлось ввести строжайшие правила, чтобы не допустить этого. Действительно, друзья мои, я очень опасаюсь, что мы слишком рано остановились в нашем победоносном наступлении. Следовало бы окончательно раздавить Германию. Но теперь нам остается только наблюдать, ждать и поддерживать решения тех великих людей, которые в скором времени соберутся на конференцию в Париже. Позвольте мне, дорогие друзья мои, выразить надежду, что вы в самом близком будущем залечите свои раны и будете готовы снова бодро нести службу в рядах нашей славной армии, которая, я боюсь, должна будет еще некоторое время оставаться действующей и защищать, в качестве американцев и христиан, цивилизацию, которую вы так благородно отстояли от бессердечного врага. Соединимся же теперь в пении гимна «Восстань, восстань за Иисуса», который, я уверен, вы все знаете!
Все встали, кроме нескольких безногих, и нетвердо пропели первую строфу гимна. Вторая строфа разъехалась совершенно; христианскому юноше и преподобному доктору Скиннеру пришлось одним допевать ее во всю силу своих легких.
Преподобный доктор Скиннер вынул свои золотые часы и посмотрел на них, нахмурившись.
– О, я прозеваю свой поезд, – пробормотал он.
Христианский юноша помог ему надеть его широкую походную шинель, и оба они поспешно вышли.
– Ну и важные же на нем обмотки, – сказал безногий человек, сидевший на стуле у печки.
Эндрюс, смеясь, подсел к нему. У солдата были выдающиеся скулы и мощные челюсти, но светло-карие глаза и тонко очерченные губы придавали его лицу выражение глубокой мягкости.
– Кто-то говорил, что он будет папиросы раздавать от Красного Креста. Надули нас на этот раз… – сказал Эндрюс.
– Хочешь курнуть? У меня есть одна, – сказал безногий человек.
Он протянул Эндрюсу широкой сморщенной рукой, имевшей прозрачный оттенок алебастра, коробку с папиросами.
– Спасибо.
Зажигая спичку, Эндрюс нагнулся над безногим, чтобы дать ему закурить. Он не мог не взглянуть вниз на тужурку и темные штаны, свободно свисавшие со стула. Холодная дрожь пробежала по нему. Он подумал о зигзагах шрамов на своих собственных бедрах.
– Тебе тоже в ногу угодило, братец? – спокойно спросил безногий человек.
– Да, но мне посчастливилось… Давно ты здесь?
– С тех пор как Христос служил капралом… Право, не знаю. Я попал сюда через две недели после того, как моя часть в первый раз вышла в окопы… а было это шестнадцатого ноября, в прошлом году… Немного мне пришлось видеть этой самой войны, да я так думаю, что мало потерял…
– Верно… Но все-таки на армию ты, должно быть, достаточно нагляделся?
– Это правильно. Я думаю, что война была бы еще не самым плохим делом, если бы не армия.
– Они скоро отправят тебя домой, так ведь?
– Да, должно быть… Ты откуда будешь?
– Из Нью-Йорка, – сказал Эндрюс.
– А я из Кранстона, в Висконсине. Знаешь эти края? Там, главное, насчет озер раздолье. Можешь плыть в лодке день за днем без единого волока. У нас там была стоянка на большом озере. Бывало, чудно время проводили там… Жили как дикари. Я однажды бродил три недели, да так и не встретил ни одного дома. Приходилось тебе когда-нибудь подолгу плавать на лодке?
– Приходилось, только не очень.
– Вот уж эта штука, брат, здорово закаляет парня. Первое дело, как выскочишь из-под одеяла, прыгнуть в воду и поплавать. Эх, славно плавать, когда по воде все еще утренний туман стелется, а солнышко чуть только задевает верхушки берез! А приходилось тебе слышать запах свинины, когда она жарится, то есть, я хочу сказать, там, в лесу, на сковороде, над костром из еловых веток и буковых сучьев?… Важно пахнет!.. Погребешь вот этак целый день, почувствуешь, что устал и прожжен солнцем до самых пяток, сядешь около костра, а на нем какая-нибудь форель поджаривается на угольях и тут же шипит свинина на сковородке… Эх, брат! – Он широко развел руками.
– Господи, до чего бы мне хотелось свернуть шею этому маленькому пастору! – сказал вдруг Эндрюс.
– В самом деле? – Безногий с улыбкой перевел на Эндрюса свои карие глаза. – Я думаю, что он виноват не больше всякого другого молодчика в этом роде. И у немцев, должно быть, тоже найдутся такие.
– А ты не думаешь, что мы завоевали мир для демократии? – спросил тихо Эндрюс.
– Черт, откуда мне знать. А вот бьюсь об заклад, что тебе никогда не приходилось развозить лед! А я проделывал это целое лето, там, у себя, дома… Ну и жизнь была! Вставал в три часа утра и таскал по сто или двести фунтов льда каждому в ледник. Вот уж жизнь, здорово закалит хоть кого! Ездили мы вдвоем с большим норвежцем, звали его Олаф. Никогда я такого сильного человека не встречал. А заливал как! Вот уж умел выпить парень! Я видел раз, как он пропустил двадцать пять коктейлей из коньяка, а потом пошел как ни в чем не бывало купаться. Во мне было весу сто восемьдесят фунтов, а он поднимал меня одной рукой и перебрасывал через плечо… Да, уж эта жизнь хоть кого могла закалить. Бывало, прогуляем до поздней ночи, а в три часа вскакиваем уже с постели бодрые, как кошки.
– А что он теперь делает? – спросил Эндрюс.
– Он умер на транспорте, когда переезжал сюда. Умер от инфлюэнцы.[45] Я встретил пария, который приехал с его полком. Они выбросили его за борт, когда проходили у Азорских островов… Ну а я вот не умер от инфлюэнцы. Хочешь еще папиросу?
– Нет, спасибо!
Они замолчали. В печке гудел огонь. Никто не разговаривал. Люди дремали, развалившись на стульях. Время от времени кто-нибудь плевался. За окном Эндрюс видел нежный белый хоровод снежинок. Руки и ноги его казались очень тяжелыми; ум пропитался пыльной косностью, напоминающей затхлость старых чердаков и чуланов, где среди обветшавших обломков всякой утвари и треснувшей грязной посуды валяются груды сломанных игрушек.
Джон Эндрюс сидел на скамье в сквере, обсаженном липами, под бледными лучами зимнего солнца, падавшими ему прямо на лицо и руки. Он посмотрел сквозь ресницы на солнце, цвета меда, и медленно опустил ослепленные глаза сквозь черное кружево веток вниз по зеленым стволам на противоположную скамью. Там сидели две няньки и между ними крошечная девочка с нежно окрашенным лицом, безжизненным, как лицо куклы, в плоеном платьице, из-под которого выглядывали маленькие, словно выточенные из слоновой кости, коленки и ножки, обутые в белые носки и желтые сандалии. Над желтым венчиком ее волос парил яркий красный шар, который девочка держала за веревку; солнце просвечивало через него как сквозь стакан красного вина. Эндрюс долго смотрел на нее, очарованный нежностью фигурки, так нелепо выделявшейся между тяжелых фигур нянек. У него мелькнула мысль, что прошли уже месяцы – были ли это только месяцы, – с тех пор как руки его дотрагивались до чего-нибудь нежного, с тех пор как он видел цветы. Последний цветок дала ему старая женщина в деревне в Аргоннах, золотистый ноготок, и он помнил, каким мягким оказалось прикосновение к его Щеке сморщенных губ старушки, когда она нагнулась и поцеловала его. Мозг его внезапно озарило, точно поток музыки, представление о сладости спокойной жизни, однообразно протекающей в полях, на серых улицах маленьких провинциальных городов и старых кухнях, пропитанных запахом ароматов трав с привкусом дыма от очага, где на окнах стоят горшки с цветущим базиликом.
Что-то заставило его подойти к девочке и взять ее за ручку. Девочка подняла глаза и, увидев перед собой худого солдата с бледным, тощим лицом и светлыми соломенными волосами, выбивавшимися из-под слишком тесной фуражки, вскрикнула и выпустила веревку шара, который тотчас же медленно поднялся в воздух, слегка вздрагивая под порывами слабого холодного ветра. Девочка отчаянно вопила, и Эндрюс, растерявшийся под яростными взорами нянек, стоял перед ней красный как рак, бормоча извинения, не зная, что предпринять. Белые чепцы нянек нагнулись над девочкой, утешая ее, и ленты запорхали вокруг головы ребенка. Эндрюс уныло отошел, изредка взглядывая на шар, который высоко парил черным пятнышком на серых дымчатых облаках.
– Паршивый американец! – услышал он восклицание одной из нянек.
Но это был его первый свободный час за целые месяцы, первая минута одиночества. Он должен жить; скоро его снова отправят в его часть. Жажда неистовых плотских наслаждений потрясла его вдруг, заставляя желать дымящихся блюд с яствами, обильно облитыми пряными соусами; мечтать о том, чтобы упиться крепкими винами, кататься на пушистых коврах в объятиях обнаженных страстных женщин. Он шел по тихой серой улице провинциального города с низкими домами, красными колпаками дымоходов, голубыми аспидными крышами и неровными желтоватыми булыжниками мостовой. Где-то вдалеке часы пробили низкими гулкими ударами четыре. Эндрюс засмеялся. Ему нужно быть в госпитале в шесть часов.
Он начинал уже чувствовать усталость; ноги болели. Перед ним гостеприимно выросло окно кофейной, опустошенной, как водится, военным временем. Вывеска на английском языке гласила: «Чай». Он вошел и уселся в маленьком шумном зале. Столики были покрыты красными скатертями, а посередине каждой стены на обоях, выделанных под парчу, висели литографии в розовых и зеленоватых тонах. Под одной из них, с надписью «Secret d'amour»,[46] изображавшей парадную постель, сидели три молодых офицера; они бросали холодные раздраженные взгляды на этого рядового с больничным видом, вошедщего в их кафе. Эндрюс в свою очередь уставился на них, пылая тяжелым гневом. Он сидел перед белым листом нотной бумаги, потягивая горячий ароматный чай, и против воли прислушивался к тому, о чем говорили офицеры. Они говорили о Ронсаре.[47] Эндрюс с удивлением и раздражением услышал это имя. Какое право имели они говорить о Ронсаре? Он знал о нем больше, чем они. Бешеные высокомерные фразы волновались в его мозгу. Он был так же чуток, человечен, так же интеллигентен и начитан, как и они, – какое право имели они бросать на него эти холодные, подозрительные взгляды, которые сразу указали ему его место, когда он вошел в комнату? Однако это было, должно быть, таким же бессознательным и неизбежным явлением, как и его собственная горькая зависть. Одна мысль о том, что, если один из этих людей подойдет к нему, он должен будет встать, отдать честь и смиренно отвечать ему – не из вежливости, а из страха перед наказанием, – была для него горше полыни. Она наполняла его детским желанием показать себя достойным их. Нечто подобное он испытывал, бывало, в школе, когда старшие мальчики обижали его. Он молился тогда о том, чтобы в доме случился пожар и он мог бы геройски спасти их всех. Во внутренней комнате, где в темноте уныло громоздились на столах перевернутые вверх ногами стулья, стояло пианино. Он едва не уступил желанию пойти туда и заиграть, чтобы блеском своей игры заставить этих людей, видевших в нем грубый автомат, что-то среднее между человеком и псом, признать в нем равного, высшего.
– Ну, война кончена. Нужно начинать жить, – сказал один из офицеров.
– А что вы скажете, не отправиться ли нам в Париж?
– Рискованно.
– А что нам могут сделать? Ведь мы не призывные, отправят домой – вот и все. А я только этого и хочу.
– Вот что я вам скажу: мы отправимся сейчас в «Синюю свинью», выпьем по коктейлю и обсудим этот план. Все равно мы будем праздновать и пить вовсю, пока майор Пибоди правит в свое удовольствие в Дижоне.
Офицеры вышли, звеня шпорами. Жгучее отвращение охватило Джона Эндрюса. Он стыдился своего завистливого раздражения. Если бы он играл на рояле в кружке своих друзей в Нью-Йорке и в комнату вошел бы человек, одетый как рабочий, не почувствовал ли бы он на минуту невольное раздражение? Счастливые неизбежно должны ненавидеть несчастных, потому что они боятся их. Но он уже так устал от всех этих мыслей! Допив одним глотком остатки своего чая, он спросил у сидевшей за белой конторкой старушки с маленькими черными усиками над бескровными губами, не будет она иметь что-либо против, если он поиграет на рояле? В пустой чайной комнате среди уныло перевернутых стульев его огрубевшие пальцы двигались по клавишам точно деревянные. Он забыл все остальное. Запертые на замок двери его воображения широко распахнулись, открывая роскошные забытые залы. Царица Савская, причудливая как сатир, белая и пылающая, подобно великой неукротимой Афродите, мирами желания, стояла, положив руку ему на плечо, вызывая в его теле трепет горячей неги, в то время как голос ее напевал ему на ухо все неисчерпаемое сладострастие жизни.
Где-то в темноте пробили астматические часы: семь. Джон Эндрюс расплатился, попрощался со старушкой с усиками и поспешил на улицу.
«Точно Золушка с бала», – подумал он. Но по мере того как он приближался по слабо освещенным улицам к госпиталю, шаги его все замедлялись и замедлялись. «Зачем возвращаться туда? – твердил ему внутренний голос. – Все лучше, чем это. Лучше даже броситься в реку, чем вернуться туда». Он представил себе груду темно-оливковой формы среди сухого тростника на берегу реки… Представил себе, как пробивается голый через пленку льда в черную, словно китайский лак, воду. А когда он вылезет, окоченелый и задыхающийся, на другой стороне, не сможет ли он начать жизнь снова, как будто он только что родился? Каким бы сильным он был, если бы мог начать жизнь во второй раз! Как безумно, как радостно стал бы он жить теперь, когда войны больше не было! Он дошел до дверей госпиталя. Дрожь невыносимого отвращения пробежала по нему.
Он стоял безгласно и покорно: сержант делал ему выговор за опоздание.
Эндрюс долго смотрел не отрываясь на линию щитов, поддерживающих темные балки потолка на стене против его койки. Эмблемы были стерты, и фигуры из серого камня, толпившиеся под щитами – сатир со своими косматыми козлиными ногами, горожанин в четырехугольной шляпе, воин с мечом между ног – были исцарапаны и обломаны уже давно, во время других войн. В ярком дневном свете они казались до того искалеченными, что едва можно было разглядеть их. Он удивился, вспомнив, какими живыми они казались ему, когда он лежал на койке, находя опору в их дружбе, в то время как его заживающие раны зудели и болели. Покидая палату, он еще раз с нежностью взглянул на фигуры из серого камня.
Внизу, в канцелярии, где воздух был неподвижен от запаха лака, пыльной бумаги и табачного дыма, он долго ждал, беспокойно переминаясь с ноги на ногу.
– Что вам нужно? – спросил рыжеволосый сержант, не отрывая глаз от груды бумаг на столе.
– Я жду литеры.
– Ведь я велел вам прийти в три часа.
– Теперь три.
– Гм!
Сержант не отрывал глаз от бумаг, шуршавших, когда он перекладывал их из одной груды в другую. В глубине комнаты медленно и отрывисто щелкала пишущая машинка. Эндрюс видел склонившийся над машинкой темный затылок между сутулыми плечами в шерстяной рубахе. Около цилиндрической печи у стены сидел человек с пышными усами и сложными нашивками госпитального сержанта, читая роман в красной обложке. После долгого молчания рыжеволосый сержант поднял глаза от бумаги и внезапно произнес:
– Тед!
Человек у машинки медленно обернулся, показывая широкое красное лицо и голубые глаза.
– Ну-у? – протянул он.
– Пойдите посмотрите, подписал ли лейтенант бумаги. Человек встал, осторожно потянулся и вышел в дверь около печки. Рыжий сержант откинулся на своем вертящемся стуле и закурил папиросу.
– Черт, – сказал он, зевая.
Человек с усами, сидевший около печки, дал книге соскользнуть с колен на пол и тоже зевнул.
– Это проклятое перемирие может убить в человеке всякое желание работать, – сказал он.
– Черт побери! – отозвался краснолицый сержант.
– Знаете, они собирались представить меня к награде… Чертовски неприятно будет вернуться домой без медали.
Тед вернулся и снова уселся на свой стул перед машинкой. Медленное отрывистое щелканье возобновилось.
Эндрюс шаркнул ногой по полу.
– Ну, как там насчет литеры моей?
– Лейтенант вышел, – сказал тот, продолжая писать.
– Да разве он не оставил их на столе? – сердито закричал рыжий сержант.
– Не нашел.
– Кажется, придется самому пойти взглянуть… Господи! Рыжий сержант вышел из комнаты. Через минуту он вернулся с кипой бумаг в руке.
– Ваше имя Джонс? – выпалил он Эндрюсу.
– Нет.
– Снивиский?
– Нет… Эндрюс, Джон.
– Что же вы, черт побери, сразу не сказали?
Человек с усами, сидевший около печки, вдруг поднялся на ноги. На его лице появилось веселое, улыбающееся выражение.
– Добрый день, капитан Хигинсвертс! – сказал он весело.
В комнату вошел овальный человек. Из его широкого рта торчала сигара, колебавшаяся, когда он разговаривал. На нем были зеленоватые лайковые перчатки, слишком тесные для его широких рук, а его обмотки сияли темным блеском красного дерева.
Рыжеволосый сержант повернулся кругом и слегка отдал честь.
– Собираетесь снова кутнуть, капитан? – спросил он. Капитан усмехнулся.
– Послушайте, ребята, не найдется ли у вас папирос Красного Креста? У меня только сигары. Нельзя же предложить даме сигару, не правда ли? – Капитан снова хихикнул.
Вокруг раздались подобострастные смешки.
– Вас устроит пара коробок? У меня здесь есть немного, – сказал рыжеволосый сержант, выдвигая ящик своего стола.
– Чудесно! – Капитан сунул их себе в карманы и вышел, застегивая пуговицы своего желтого пальто. Сержант снова уселся на стул с самодовольной улыбкой.
– Вы нашли литеру? – спросил Эндрюс робко. – Я собирался выехать с четырехчасовым поездом.
– Не могу откопать ее… Как, вы сказали, ваше имя? Андерсон?
– Эндрюс, Джон Эндрюс.
– Вот она! Почему вы не приходили раньше?
Резкий воздух румяного зимнего вечера пощипывал в ноздрях и освежал после застоявшихся больничных запахов, вызывая у Эндрюса чувство освобождения. Быстро шагая по серым улицам города, где в окнах уже горели оранжевым светом лампы, он твердил себе, что еще один этап закончен. С облегчением чувствовал он, что никогда не увидит больше госпиталя или кого-нибудь из людей, связанных с ним. Он подумал о Крисфилде. Вот уже много недель, как он совершенно не вспоминал о нем. Лицо парня из Индианы вдруг выросло перед ним, вызвав неожиданный прилив нежности. Овальное, покрытое сильным загаром лицо, с черными бровями и длинными темными ресницами, сохранившее еще детскую округлость линий. Но он не знал даже, жив ли еще Крисфилд Безумная радость охватила его. Он, Джон Эндрюс, жив! Какое ему дело до того, что кто-нибудь из тех, кого он знал, умер. В мире найдутся товарищи веселее прежних, более тонкие умы для бесед и более сильные духом учителя. Холодный воздух циркулировал по его ноздрям и легким; руки казались сильными и гибкими. Он чувствовал, как мускулы ног вытягиваются и сокращаются при ходьбе, а ступни весело ударяют по неровным плитам улицы.
В пассажирском зале на станции было холодно и душно. Застоявшийся воздух был пропитан запахом грязных мундиров. Французские солдаты, закутанные в свои длинные голубые шинели, спали на скамьях или стояли группами, жуя хлеб и потягивая из своих фляжек. Газовая лампа посреди комнаты разливала тусклый свет. Эндрюс с покорностью отчаяния устроился в уголке. Ему нужно было ждать поезда еще пять часов, и ноги его уже ныли. К этому примешивался еще упадок духа. Подъем, вызванный уходом из госпиталя и свободной ходьбой по улицам, залитым вином заката, на искрящемся вечернем воздухе, уступил постепенно место отчаянию. Жизнь его по-прежнему будет влачиться в этом рабстве, среди нечистых тел, набитых в помещение с застоявшимся воздухом. Он снова превратится в зубец огромного медленно движущегося механизма армии. Не все ли равно, что война кончилась? Армии будут ее продолжать, перемалывая жизни одну об другую, сокрушая плоть о плоть. Сможет ли он когда-нибудь снова быть свободным и одиноким, чтобы пережить радостные часы, способные вознаградить его за тоску каторги? Надежды не было. Жизнь его будет тянуться все так же, тусклая, дурно пахнущая, как эта комната для ожидающих, где в зловонном воздухе спали люди в мундирах, спали, пока им не прикажут выступить или выстроиться неподвижными рядами, бесконечно, бессмысленно, точно игрушечные солдатики, которых ребенок забыл на чердаке.
Эндрюс вдруг поднялся на ноги и вышел на пустую платформу. Дул холодный ветер. Где-то на товарной станции громко пыхтел паровоз, и клубы белого пара носились по плохо освещенной станции. Он ходил взад и вперед, уткнув подбородок в шинель и засунув руки в карманы, как вдруг кто-то толкнул его.
– Черт! – произнес голос, и фигура бросилась в грязную стеклянную дверь с надписью «Буфет».
Эндрюс рассеянно пошел за ней.
– Простите, что я толкнул вас… Я вас принял за полицейского и задал стрекача.
Говоря это, человек – американский рядовой – обернулся и испытующе посмотрел в лицо Эндрюса. У него были очень красные щеки и наглые каштановые усики. Говорил он медленно, слегка растягивая слова, как бостонец.
– Пустяки, – сказал Эндрюс.
– Давай выпьем, – сказал тот. – Ты куда отправляешься?
– Куда-то в сторону Бар-ле-Дюка, обратно в свою дивизию. Был в госпитале.
– Долго?
– С октября.
– Так… Выпей-ка, брат, Кюрасао! Тебе будет полезно. У тебя скверный вид. Меня зовут Гэнслоу, походный госпиталь при французской армии.
Они уселись за немытый мраморный столик, на котором паровозная сажа, приклеившись к кругам, оставленным стаканами вина и ликеров, вывела узоры.
– Я еду в Париж, – сказал Гэнслоу. – Мой отпуск кончился три дня назад. Приеду в Париж и заболею там перитонитом или воспалением обоих легких, а может быть, и порок сердца откроется. В армии тоска смертная!
– Госпиталь не лучше, – сказал Эндрюс со вздохом. – Хотя я никогда не забуду, с каким восторгом я убедился, что ранен и выбыл из строя. Я надеялся, что рана окажется достаточно тяжелой, чтобы меня отправили домой.
– Ну, я не хотел бы пропустить ни одной минуты на войне. Но теперь, когда она кончена… Черт, теперь лозунг – «путешествие!». Я только что провел две недели в Пиренеях: Ним, Арль, Лебо, Каркассон, Перпиньян, Лурд, Гавр, Тулуза. Как ты насчет такой поездочки? Где ты служишь?
– В пехоте.
– Пекло было, должно быть?
– Было. Есть.
– Почему бы тебе не поехать со мной в Париж?
– Я не хочу напороться на неприятности, – пробормотал Эндрюс.
– Никакой возможности… Я знаю все ходы и выходы… Нужно только держаться подальше от «Олимпии» и вокзалов, шагать побыстрее и следить, чтобы сапоги блестели. Да ведь у тебя найдется смекалка в голове, не правда ли?
– Немного. Выпьем бутылку? Нельзя ли тут достать чего-нибудь поесть?
– Ни черта, а я не рискую выйти с вокзала, чтобы не напороться у входа на военного полицейского. Мы пообедаем в экспрессе.
– Но я не могу ехать в Париж.
– Полно! Послушай, как тебя зовут?
– Джон Эндрюс.
– Ну, Джон Эндрюс, я могу тебе сказать одно: ты позволил свернуть себя в бараний рог. Не поддавайся, брат! Плюнь на них и проводи время в свое удовольствие. К черту их! – Он с такой силой опустил бутылку на стол, что она разбилась; пурпурное вино пролилось на грязный мрамор и закапало, сверкая, на пол.
Несколько французских солдат, стоящих группой у стойки, обернулись.
– Вот чудак – проливает такое хорошее вино, – сказал высокий краснолицый человек с длинными висящими усами.
– За франк я съем бутылку! – крикнул пьяным голосом маленький человечек, выбегая вперед и наклоняясь над столом.
– Идет, – сказал Гэнслоу.
Он положил блестящий серебряный франк около останков бутылки. Человек схватил бутылку за горлышко черной, похожей на клещи рукой и произвел предварительный осмотр. Это был маленький, невероятно грязный человек, похожий на труп. Его усы и борода цвета мочалки были, казалось, изъедены молью, на щеках горели багровые пятна, а форма была покрыта засохшей грязью. Остальные столпились вокруг, стараясь отговорить его.
– Чихать! Это мое ремесло! – сказал он и так завращал глазами, что белки засверкали в тусклом свете, точно глаза мертвой трески.
– Да он и в самом деле собирается сделать это! – воскликнул Гэнслоу.
Зубы человека сверкнули и, хрустя, вонзились в зазубренный край стекла. Раздался ужасающий треск. Он снова помахал бутылкой, держа ее за горлышко.
– Бог мой, да он ест ее! – воскликнул Гэнслоу, покатываясь от смеха. – А ты вот боишься ехать в Париж!
На станцию с громким шипением вырывающегося пара вкатился паровоз.
– Черт, это парижский поезд. Держи! – Он всунул франк в покрытую корой грязи руку солдата. – Идем, Эндрюс!
Выходя из буфета, они снова услыхали хрустящий треск, с которым человек откусил еще один кусок стекла.
Эндрюс последовал за Гэнслоу через окутанную паром платформу к двери вагона первого класса. Они вошли в купе. Гэнслоу немедленно опустил на полушарие лампы черный колпак. Отделение было пусто. Он со вздохом блаженства развалился на мягких желтых подушках сиденья.
– Но, ради Бога… – пробормотал Эндрюс.
– Чихать! Это мое ремесло, – перебил его Гэнслоу.
Поезд отошел от станции.
Гэнслоу налил в стакан вина из коричневого глиняного кувшина, и оно засветилось в нем ярким жидким красным цветом смородины. Эндрюс откинулся на стул и смотрел сквозь полузакрытые глаза на стол с белой скатертью и маленькими подгоревшими булочками, в окно на сад, тускло освещенный лимонно-желтыми газовыми фонарями, и на темные хребты крыш маленьких домиков, теснившихся вокруг.
За столом у противоположной стены сидел хромой юноша с бледным безбородым лицом и ласковыми фиалковыми глазами, а рядом с ним девушка с непокрытой головой, не отрывавшая глаз от его лица.
Посередине комнаты тихо мурлыкала печка, а из полуоткрытой кухонной двери проникали красный свет и шипение чего-то жарящегося на плите. На стенах в коричневых тонах, впитавших в себя, казалось, теплоту и запах всех блюд, была изображена панорама Монмартра, каким он некогда был: с ветряными мельницами и обширными полями.
– Я хочу путешествовать, – говорил Гэнслоу, лениво цедя слова. – Абиссиния, Патагония, Туркестан, Кавказ, всюду. Что ты скажешь на то, чтобы отправиться в Новую Зеландию разводить овец?
– Но почему не остаться тут? Нигде не может быть так чудесно.
– В таком случае я, пожалуй, отложу на недельку отъезд в Новую Гвинею. Но я с ума сойду, если застряну где-нибудь после всего, что было. Вся эта бойня сидит у меня в крови… Она сделала из меня путешественника, вот что. Я теперь искатель приключений.
– Господи, хотел бы я, чтобы они сделали из меня что-нибудь такое же интересное.
– Привяжи камень к своей щепетильности, сбрось ее с Нового моста и покажи себя… О юноша, ведь это золотое время, чтобы проявить свою ловкость…
– Ты числишься еще в армии?
– Выкручусь… Я зачислюсь в Красный Крест.
– Каким образом?
– Есть зацепка.
Девушка с овальным лицом и легким черным пушком на верхней губе принесла им суп – густой зеленоватый суп, который вкусно дымился им прямо в лицо.
– Если ты посоветуешь мне, как выбраться из армии, то, по всей вероятности, спасешь мне жизнь, – произнес Эндрюс серьезно.
– Есть два способа… Но я лучше расскажу тебе об этом после. А теперь поговорим о чем-нибудь более интересном… Итак, ты композитор?
Эндрюс кивнул.
Между ними лежал омлет, бледный, золотисто-желтый, с пятнами зелени; несколько янтарных пузырьков поджаренного масла все еще держались по краям.
– Поговорим о музыкальной драме, – сказал Гэнслоу.
– Но если ты авантюрист и вообще не очень щепетилен, почему ты до сих пор рядовой?
Гэнслоу выпил глоток вина и оглушительно расхохотался.
– В этом вся штука!
Некоторое время они ели молча. Они слышали, как парочка против них разговаривала нежными, тихими голосами. Печка мурлыкала, а из кухни слышалось, как что-то сбивали в чашке. Эндрюс откинулся на своем стуле.
– Здесь так чудесно, спокойно, уютно… Ведь ничего не стоит забыть, что в жизни вообще есть какие-то радости.
– Вздор… Жизнь – это парад в цирке. Видал ты когда-нибудь что-либо более унылое, чем цирковой парад? Одна из тех шуток, которые не смешат.
– Жюстина, еще вина! – сказал Гэнслоу.
– Ты знаешь, как ее зовут?
– Я здесь живу… Монмартр – это выпуклость на середине щита; Монмартр – это ось колеса. Вот почему здесь так спокойно. Как в центре циклона, огромного, кружащегося, вращающегося циркового парада.
Жюстина со своими красными руками, перемывшими так много тарелок, с которых хорошо пообедали другие, поставила между ними ярко-красного лангуста, клешни и щупальца которого растянулись на скатерти, где виднелось уже несколько пурпурных винных пятен. Соус был желтый и пушистый, как грудка канарейки.
– Знаешь, – сказал Эндрюс, откидывая со лба растрепанные желтые волосы и начиная вдруг говорить взволнованно и быстро, – я охотно согласился бы, чтобы меня расстреляли через год, лишь бы прожить этот год здесь, с роялем и миллионом листов нотной бумаги. Это стоило бы сделать.
– Да, это славное местечко на тот случай, когда возвращаешься. Представь себе, что ты возвращаешься сюда после плоскогорья Тибета, где ты чуть-чуть не утонул и едва не был оскальпирован, где ты любил дочь афганского вождя… у которой были красные губы, намазанные рахат-лукумом, так что во рту у тебя оставался сладкий вкус поцелуев. – Гэнслоу мягко пригладил свои каштановые усики.
– Но для чего видеть и чувствовать, если не имеешь возможности передать все это?
– Для чего вообще жить? Ради самой жизни, человече. К черту смысл!
– Но единственная глубокая радость, которая возможна для меня… это… – голос Эндрюса прервался. – О Господи, я отдал бы всю радость мира, если бы мог создать одну страницу, которая была бы выражением жизни. Знаешь, уже годы, как я ни с кем не разговаривал.
Оба они молча смотрели в окно на туман, тесно прильнувший к стеклу. Он напоминал вату, но казался более мягким и был зеленовато-золотистого цвета.
– Ну, сегодня, уж наверное, полицейские не накроют нас, – сказал Гэнслоу, весело постукивая кулаком по столу. – У меня блестящая мысль отправиться на улицу Сент-Анн и оставить свою карточку заведующему полицейской частью армии. Черт побери! Помнишь того человека, который закусил нашей бутылкой вина? Он плевал на все, не так ли? Вот ты толкуешь о выражении жизни. Почему бы тебе не выразить это? Я думаю, что это поворотный пункт твоей карьеры. Он заставил тебя поехать в Париж… ты не станешь отрицать этого?
Оба они громко рассмеялись, качаясь на своих стульях. Эндрюс уловил отзвук смеха в бледных фиалковых глазах калеки-юноши и в темных глазах девушки.
– Давай-ка расскажем им об этом, – сказал Эндрюс, все еще смеясь. Его лицо, побледневшее за время пребывания в госпитале, внезапно раскраснелось.
– Ваше здоровье! – сказал Гэнслоу, оборачиваясь и поднимая свой стакан.
Затем он рассказал им о человеке, который ел стекло. Он поднялся на ноги и, жестикулируя, медленно рассказывал своим тягучим голосом. Жюстина стояла тут же с блюдом фаршированных томатов, красная кожица которых едва просвечивала сквозь мантию темно-коричневого соуса. Когда она улыбалась, щеки ее надувались и делали ее слегка похожей на белую кошку.
– А вы тут живете? – спросил Эндрюс, после того как все они посмеялись.
– Всегда. Я редко хожу в город. Это так трудно. У меня высохшая нога. – Он улыбнулся сияющей улыбкой, как ребенок, рассказывающий о новой игрушке.
– А вы?
– Как бы я могла быть в другом месте, – ответила девушка. – Это несчастье, но ничего не поделаешь. – Она постучала костылем по полу, точно подражая его походке.
Юноша рассмеялся и крепко обнял ее рукой за плечи.
– Я хотел бы жить здесь, – просто сказал Эндрюс.
– Почему же вы не сделаете этого?
– Да разве ты не видишь, что он солдат, – прошептала торопливо девушка.
На лбу юноши появилась морщина.
– Ну не по доброй воле, я думаю, – сказал он.
Эндрюс молчал. Им овладел непонятный стыд перед этими людьми, которые никогда не были солдатами, которые никогда не будут ими.
– Греки говорили, – сказал он, с горечью произнося фразу, которая давно уже сверлила его мозг, – что человек, сделавшийся рабом, в первый же день утрачивает половину своей доблести.
– Когда человек делается рабом, – повторил юноша мягким голосом, – он теряет половину своей доблести.
– На что вам доблесть? Любовь – вот что вам нужно, – сказала девушка.
– Я съел твои томаты, друг Эндрюс, – сказал Гэнслоу. – Жюстина принесет нам еще. – Он вылил остатки вина, которые наполнили до половины оба стакана своим жидким блеском цвета красной смородины.
Снаружи туман покрывал все ровной тьмой, слегка окрашенной в желтое и красное близ редко разбросанных уличных фонарей. Эндрюс и Гэнслоу брели без определенной цели по ступеням, которые вели из спокойной темноты Монмартра к беспорядочным огням и шуму более людных улиц. Туман проникал им в горло, щекотал в носу и задевал щеки, точно чьи-то влажные руки.
– Зачем мы ушли оттуда? Я хотел бы еще поговорить с этими людьми, – сказал Эндрюс.
– Да ведь мы и кофе не пили… Ведь мы в Париже, брат, и не собираемся долго оставаться здесь. Не можем же мы позволить себе торчать все время в одном месте. Скоро уже все закроют.
– Юноша сказал мне, что он художник и живет тем, что делает игрушки. Он вырезает деревянных слонов и верблюдов для ноевых ковчегов. Ты слышал об этом?
Они быстро шли по прямой наклонной улице. Под ними уже виднелся золотой блеск бульвара. Эндрюс продолжал говорить почти про себя:
– Как чудесно было бы жить здесь в маленькой комнатке, из которой открывался бы вид на огромный серо-розовый город, иметь какое-нибудь нелепое занятие, вроде этого, для того чтобы существовать, и тратить все свободное время на работу и посещение концертов… Спокойное, сладостное существование… Сравни с этим мою жизнь. Рабство в этом железном, металлическом, наглом Нью-Йорке и писание нелепых статей о музыке в воскресных газетах. Господи!
Они уселись за столиком в шумном кафе, полном желтого света, сверкающего в глазах, стаканах и бутылках, и красных губ, раздавленных о тонкие твердые края стаканов.
– Разве тебе не хотелось бы просто сорвать это? – Эндрюс дернул обеими руками свою куртку в том месте, где она оттопыривалась на груди. – О, я хотел бы, чтобы пуговицы разлетелись по всему кафе, разбивая стаканы с вином, щелкая по физиономиям всех этих франтоватых французских офицеров, которые, по-видимому, гордятся тем, что достаточно долго выжили, чтобы гулять победителями.
– Кофе здесь великолепный, – сказал Гэнслоу. – Единственное место, где мне приходилось пить еще лучший, было в одном кабачке в Ницце, во время последнего отпуска.
– Опять где-то в другом месте?
– Вот именно… вечно и вечно в другом месте. Выпьем сливянки, довоенной сливянки!
Лакей был величественным человеком с бородой, подстриженной, как у премьер-министра. Он подошел, держа перед собой благоговейно поднятую бутылку. Губы его выражали усиленное внимание, когда он разливал в стаканы белую поблескивающую жидкость. Кончив, он с трагическим жестом перевернул бутылку вверх дном – оттуда не вылилось ни единой капли.
– Это конец доброго старого времени, – сказал он.
– Проклятье доброму старому времени, – сказал Гэнслоу. – За добрый старый и вечно новый парад со скандалом в цирке!
– Хотел бы я знать, многим ли придется по вкусу твой цирковой парад, – сказал Эндрюс.
– Где ты намерен провести ночь? – спросил Гэнслоу.
– Не знаю… Думаю, что устроюсь в гостинице или еще где-нибудь.
– Почему бы тебе не пойти со мной и не познакомиться с Бертой? У нее, наверное, гости.
– Мне хочется побродить одному. Не то чтобы я презирал друзей Берты, – сказал Эндрюс, – но я так жажду одиночества.
Джон Эндрюс шел один по улицам, полным клубящегося тумана. Время от времени автомобиль обдавал его грязью и, стуча, пролетал мимо, исчезая в темноте. Разбросанные группы людей, шаги которых заглушались обволакивающим туманом, плыли около него. Он не заботился о том, по какой дороге идет, и продолжал двигаться все дальше и дальше, пересекая широкие бульвары и людные проспекты, огни которых вышивали на тумане желтые и оранжевые узоры; он блуждал по просторным, безлюдным скверам, нырял в темные улицы, где изредка резко раздавались другие шаги, затихая через минуту и не оставляя звука в его ушах, когда он останавливался, чтобы прислушаться, ничего, кроме отдаленного, заглушённого дыхания города. Наконец, он вышел на набережную реки, где туман был еще гуще и холоднее и где раздавался слабый плеск воды, булькавшей у быков моста. Свет фонарей на его пути то ярко вспыхивал, то тускнел. По временам ему удавалось разглядеть голые ветви деревьев, перечеркивающие светлые круги фонарей. Туман успокоительно ласкал его, тени колебались вокруг, позволяя мельком разглядеть нежный овал щеки, блеск глаз, горящих от темноты и сырости. Казалось, что как раз за пределами его зрения туман наполнен дружескими лицами; заглушённый ропот города возбуждал его, как звук любимых голосов.
От девушки на перекрестке, поющей под уличным, фонарем, до патрицианки, обрывающей лепестки розы с высоты своих носилок… все образы человеческого желания.
Ропот окружавшей жизни беспрерывно складывался в его ушах в длинные модулирующие сентенции, – сентенции, вызывавшие в нем чувство спокойного довольства, точно он находился в какой-нибудь мастерской в Аттике и смотрел на высеченный из мрамора барельеф, изображающий пляшущих людей.
Один раз он остановился и долго стоял, прислонившись к покрытому бисером сырости стержню фонаря. Две тени, приближаясь к нему, приняли образы бледного юноши и девушки с непокрытой головой, которые шли, тесно переплетаясь в объятиях друг друга. Юноша слегка хромал, и его фиалковые глаза были задумчиво прищурены. Джона Эндрюса охватила внезапно дрожь ожидания, как будто он чувствовал, что эти двое подойдут к нему, положат ему руки на плечи и сообщат какое-то откровение, полное огромного значения для его жизни. Но когда они вступили в полосу света фонаря, Эндрюс увидал, что он ошибся. Это не были те юноша и девушка, с которыми он говорил на Монмартре.
Он торопливо пошел дальше и снова погрузился в извилистую улицу, шагая по булыжникам мостовой, изредка останавливаясь, чтобы заглянуть в окно лавки, освещенной из внутренних комнат, в которых спокойно сидели за столом под лампой люди; или в ресторан, где усталый мальчуган с тяжелыми веками и рукавами, засученными над худыми серыми руками, мыл стаканы, или старуха – бесформенный узел черного тряпья – вытирала шваброй пол. Из дверей до него долетали разговоры и мягкий смех. Верхние окна посылали сквозь туман желтые лучи света.
В одном месте неверный свет вставленного в стену фонаря осветил в дверях две фигуры, прижавшиеся друг к другу в тесных объятиях. Когда Эндрюс проходил мимо, громко стуча по мокрой мостовой своими тяжелыми солдатскими сапогами, они медленно подняли голову. У юноши были фиолетовые глаза и бледные безбородые щеки. Девушка стояла с непокрытой головой, и карие глаза ее были прикованы к лицу юноши. Сердце Эндрюса застучало. Наконец-то он нашел их. Он сделал шаг по направлению к ним и пошел дальше, быстро теряясь в холодном, все стирающем тумане. Он снова ошибся. Туман кружился вокруг него, скрывая задумчивые дружеские лица, руки, готовые пожать его руку, глаза, готовые загореться от его взгляда, холодные губы, готовые прильнуть к его губам. От девушки на перекрестке, поющей под фонарем…
И он шел все дальше, один сквозь клубящийся туман.
Эндрюс неохотно покинул вокзал, вздрагивая в холодном, сером тумане. Дома деревенской улицы, вереницы грузовиков и несколько фигур французских солдат, закутанных в длинные бесформенные шинели, казались в неясном свете зари смутными и темными пятнами. Его тело горело, занемев после ночи, проведенной в теплом душном воздухе набитого битком отделения. Он зевал и потягивался, остановившись в нерешительности посреди Улицы, с врезающимся в плечи ранцем. За темной массой станционных зданий, в которых светилось несколько красноватых огней, засвистел паровоз, и поезд, громыхая, двинулся дальше. Эндрюс с болезненным чувством отчаяния прислушивался к его шуму, слабо долетавшему сквозь туман. Это был поезд, который привез его из Парижа обратно в дивизию.
Когда он стоял, дрожа в сером тумане, ему вспомнилось странное непреодолимое отвращение, которое он испытывал обыкновенно, возвращаясь в пансион после праздников. Он отправлялся со станции в школу самой длинной дорогой, безумно ценя каждую минуту свободы, оставшуюся ему. Сегодня ноги его ощущали ту же свинцовую тяжесть, как и тогда, когда они готовы были на все, только бы не поднимать его вверх по длинному песчаному холму в школу. Он бесцельно ходил некоторое время по безмолвной деревне, надеясь набрести на кафе, где бы он мог посидеть несколько минут и бросить последний взгляд на себя, прежде чем снова окунуться в унизительное безразличие армии. Нигде не видно было света. Ставни маленьких кирпичных и оштукатуренных домиков были плотно закрыты Унылыми, вялыми шагами он поплелся по дороге, которую ему указали в штабе.
Небо над его головой постепенно светлело, придавая стлавшемуся по земле туману красноватые волнующиеся очертания. Замерзшая дорога издавала под его шагами слабые отчетливые звуки. Кое-где в тумане на краю дороги нежно вырастали перед ним силуэты дерева, верхние ветви которого отчетливо выделялись, румянясь в солнечных лучах.
Эндрюс твердил себе, что война кончена и что через несколько месяцев он, во всяком случае, будет свободен. Несколько месяцев больше или меньше, не все ли равно? Но благоразумные мысли неудержимо сметались охватывавшей его слепой паникой. Доводы рассудка не действовали. Его дух был объят возмущением, от которого корчилась его плоть, а перед глазами плясали черные круги. Ему показалось, что он сходит с ума. Грандиозные планы беспрерывно всплывали из сумятицы, царившей в его уме, и разлетались, как дым при сильном ветре. Он убежит и, если его поймают, убьет себя. Он поднимет бунт в своей роте, он до безумия взбудоражит всех этих людей своими словами. Они откажутся строиться и рассмеются, когда офицеры побагровеют, отдавая им приказание, и вся дивизия двинется через замерзшие холмы, без оружия, без флагов, призывая солдат всех армий присоединиться к ним, выйти с песнями, изгнать смехом из своей крови весь этот кошмар. Неужели какое-нибудь молниеносное просветление не оплатит сознание народов, возвращая их снова к жизни? Что толку было прекращать войну, если армия продолжает существовать?
Но это была одна риторика. Ум его упивался риторикой, чтобы сохранить равновесие. Мозг его выжимал из себя риторику, как губка, чтобы он не увидел перед собой сухого безумия.
В ушах его беспрерывно отдавались тяжелые резкие шаги по замерзшей дороге, приближавшие его к деревне, где была расквартирована дивизия. Он поднимался по длинному холму. Туман поредел вокруг и засверкал на солнце. Наконец Эндрюс вышел на гребень холма, озаренный ярким светом, и увидел над головой бледно-голубое небо. Позади него и впереди лежали полные тумана долины, а дальше тянулись другие цепи длинных холмов с красновато-фиолетовыми пятнами лесов, слабо горевших на солнце. В долине у его ног, под тенью того холма, на котором он стоял, виднелись церковная башня и несколько крыш, поднимавшихся из тумана, словно из воды.
Оттуда доносился сигнал к котлу.
Бодрость веселых медных нот, раздававшихся в тишине, звучала для него агонией.
Какой длинный день был еще впереди! Он посмотрел на часы: семь тридцать. Почему они так поздно шли к котлу?
Туман показался ему вдвойне холодным и мрачным, когда он погрузился в него после солнечного блеска вершины. Пот застыл на его лице, и струйки холода проникали сквозь одежду, промокшую от усилий, с которыми он тащил свой ранец. На деревенской улице Эндрюс встретил незнакомого ему солдата и спросил его, где помещается канцелярия. Человек, что-то жевавший в это время, молча указал на дом с зелеными ставнями на противоположной стороне улицы.
За столом сидел Крисфилд, куря папиросу. Когда он вскочил, Эндрюс заметил у него на рукаве две капральские нашивки.
– Хелло, Энди!
Они горячо пожали друг другу руки.
– Совсем поправился, старина?
– Конечно, вполне, – сказал Эндрюс; его охватила друг какая-то неловкость.
– Это хорошо, – сказал Крисфилд.
– Ты теперь капрал? Поздравляю!
– Гм. Уж больше месяца, как произведен.
Они помолчали. Крисфилд снова уселся на свое место.
– Что это за городишко?
– Чертова дыра, тоска адская.
– Недурно.
– Говорят, что скоро выступим… Оккупационная армия. Но мне не следовало говорить тебе это, Энди, смотри не проговорись кому-нибудь из ребят.
– Где расквартирована часть?
– Ты не узнаешь ее, у нас пятнадцать новичков. Все ни черта не стоят, второго призыва.
– Есть в городе штатские?
– Еще бы… Пойдем со мной, Энди, я скажу им, чтобы тебе дали жратвы в столовой… Нет, лучше уж подожди, чтобы пропустить учение. Учимся теперь каждый день. С тех пор как это проклятое перемирие, вышел приказ удвоить занятия.
Они услышали голос, выкрикивающий команду, и узкая улица внезапно наполнилась шумом ног, одновременно ударявших по земле. Эндрюс продолжал стоять спиной к окну. Что-то в его ногах, казалось, топало в такт с другими ногами.
– Вот они идут. Сегодня с ними лейтенант. Хочешь есть?
В домике ХАМЛ было пусто и темно, сквозь грязные стекла окон виднелись поля и свинцовое небо, залитые тяжелым желтовато-коричневым светом, в котором лишенные листьев деревья и покрытые жнивьем поля казались лишь различными оттенками мертвого серовато-коричневого цвета. Эндрюс сидел у пианино, не играя. Он думал о том, как мечтал когда-то выразить всю судорожную тоску этой жизни, муки своеобразных тел, сформированных в один полк, подогнанных в ровные линии, однообразие рабства. Пока он думал об этом, пальцы одной руки бессознательно нажали на клавишу, и она задребезжала в расстроенном рояле.
– Господи, как глупо! – пробормотал он вслух, отдергивая руки.
Вдруг он заиграл отрывки знакомых вещей, искажая их, сознательно меняя темп, перемешивая их с отрывками регтайма. Пианино дребезжало под его пальцами, наполняя пустую комнату гулом. Он внезапно остановился, дав пальцам соскользнуть с басов на дисканты, и начал играть серьезно.
За ним раздался кашель, в котором чувствовалась какая-то искусственная сдержанность. Он продолжал играть не оборачиваясь.
– Великолепно, великолепно!
Эндрюс повернулся и увидел перед собой лицо, слегка напоминавшее овалом треугольник, с широким лбом и толстыми веками над выпуклыми карими глазами. Человек был в форме ХАМЛ. Она была слишком узка для него, так что от каждой пуговицы через перед его куртки тянулись складки.
– О, продолжайте играть! Я целую вечность не слыхал Дебюсси.[48]
– Это не Дебюсси.
– О, в самом деле? Во всяком случае, это было восхитительно. Я только постою здесь и послушаю.
Эндрюс начал играть снова, ошибся, начал опять, сделал ту же ошибку, стукнул кулаком по клавишам и снова обернулся.
– Не могу играть! – сказал он раздраженно.
– О, можете, мой мальчик, можете! Где вы учились? Я бы отдал миллион долларов, чтобы так играть, если бы у меня были деньги.
Эндрюс молча сверкнул глазами.
– Вы, кажется, один из тех, которые только что вернулись из госпиталя?
– Да, к несчастью.
– О, я не осуждаю вас! Эти французские города – скучнейшие места в мире, хотя я очень люблю Францию. А вы? – У христианского юноши был немного визгливый голос.
– В армии повсюду скука!
– Послушайте, нам с вами нужно познакомиться по-настоящему. Меня зовут Спенсер Шеффилд… Спенсер Шеффилд… И, кроме нас с вами, здесь нет ни единой души во всей дивизии, с которой можно было бы перемолвиться словом. Как ужасно не иметь вокруг себя интеллигентных людей! Вы из Нью-Йорка, должно быть?
Эндрюс кивнул головой.
– Гм, я также. Вы, должно быть, читали кое-какие мои вещицы в «Тщетном усилии»? Что? Никогда не читали этого журнала? Должно быть, вы не вращались в интеллигентном кругу? С музыкантами это часто бывает…
– Я никогда не вращался ни в каком кругу и никогда…
– Пустяки, мы наладим это, когда вернемся все в Нью-Йорк. А теперь садитесь-ка и сыграйте мне «Арабески» Дебюсси. Я знаю, что вы должны любить их так же, как я. Но прежде всего, как вас зовут?
– Эндрюс.
– Родители из Виргинии?
– Да! – Эндрюс встал.
– Значит, вы в родстве с Пеннелтонами?
– Не больше чем с кайзером, насколько я знаю.
– С Пеннелтонами… очевидно! Видите ли, моя мать была урожденная мисс Спенсер из Спенсер-Фоллс, в Виргинии, а ее мать была урожденная мисс Пеннелтон; так что мы с вами кузены. Вот совпадение! А?
– Троюродные. Но я должен вернуться в бараки.
– Заходите ко мне в любое время! – закричал ему вслед Спенсер Шеффилд. – Знаете, там, за столовым бараком! Вы постучите два раза, тогда я буду знать, что это вы.
Перед домом, в котором стояла рота, Эндрюс встретил нового старшего сержанта, худого человека в очках, с маленькими усиками, напоминавшими по цвету и виду скребницу.
– Вам письмо, – сказал старший сержант. – Посмотрите-ка на новый список дежурных по кухне, который я только что вывесил.
Письмо было от Гэнслоу. Эндрюс прочел его при бледном свете, с улыбкой удовольствия вспоминая беспрерывные, тягучие рассказы Гэнслоу о далеких местах, где он никогда не был; вспомнил человека, который ел стекло, и полтора дня, проведенные в Париже.
«Энди, – гласило письмо, – я нашел наконец зацепку: 15 февраля в Париже начинаются лекции. Немедленно заяви своему начальнику, что ты желаешь изучать что-нибудь в Парижском университете.[49] Нагороди турусов на колесах – сойдет! Пусти в ход всевозможные связи. Нажми на сержантов, лейтенантов, их любовниц и прачек.
Твой Гэнслоу».
С бьющимся сердцем Эндрюс помчался за сержантом, пролетев в своем возбуждении мимо лейтенанта, не отдав ему чести.
– Эй, послушайте! – прорычал лейтенант.
Эндрюс отдал честь и вытянулся неподвижно во фронт.
– Почему вы не отдали мне честь?
– Я торопился, сэр, и не заметил вас. Я шел по очень спешному делу роты, сэр.
– Помните, что вы все еще служите в армии, хотя перемирие и подписано.
Эндрюс отдал честь; лейтенант ответил, быстро повернулся на каблуках и пошел дальше.
Эндрюс нагнал сержанта.
– Сержант Коффин! Можно мне поговорить с вами минуту?
– Я чертовски спешу!
– Не слыхали ли вы чего-нибудь о том, что из армии будут посылать студентов в здешние французские университеты? Какая-то затея ХАМЛ.
– Не может быть, чтобы это распространялось на мобилизованных. Нет, не слыхал ни слова. Хотите опять учиться?
– Если будет возможность, кончить курс.
– Вы студент? Я тоже. Ладно, я скажу вам, если получу на этот счет распоряжения. Я думаю, что все это вздор.
– Пожалуй, вы правы!
На улице была серая мгла. Терзаемый сознанием бессилия, волнуемый отчаянием и возмущением, Эндрюс поспешил обратно к зданию, где была расквартирована его рота. Он опоздал к обеду. Серая улица была пустынна. Из окон тут и там струился красноватый свет, отбрасывая длинные прямоугольники на противоположную стену.
– Черт возьми, если ты мне не веришь, спроси у лейтенанта! Послушай, Тоби, кому пришлось больше понюхать пороху – нам или этим проклятым саперам?
Тоби как раз входил в кафе – высокий человек с лицом бульдога и шрамом на левой щеке. Он говорил торжественно и скупо, с южным акцентом.
– Полагаю, что так, – был весь его ответ.
Он уселся на скамью рядом с говорившим, который продолжал с горечью:
– Уж надеюсь, что полагаешь… Черт возьми, вы только канавы рыть горазды!
– «Канавы рыть»?! – Сапер стукнул кулаком по столу. Его худое желчное лицо раскраснелось от раздражения. – Уж, кажется, мы и вполовину не выкопали столько канав, как пехота… А если приходилось, так, во всяком случае, не мы заползали в них и не прятались там, как проклятые кролики, распустив хвосты.
– Ваши молодчики не очень-то любят близко к фронту подходить.
– Как проклятые зайчишки, распустив хвосты! – воскликнул сапер с желчным лицом. – Разве не так? – Он обвел взглядом комнату, ища одобрения.
Скамьи за двумя длинными столами были заняты пехотинцами, сердито смотревшими на него. Заметив вдруг, что у него нет поддержки, сапер понизил голос:
– Я согласен, конечно, что пехота чертовски полезна. Но где бы вы были, ребята, без наших молодцов, которые натягивали для вас колючую проволоку?
– В Аргоннском лесу никакой колючей проволоки и в помине не было. На кой шут тебе колючая проволока, когда ты наступаешь?
– Послушайте… Я ставлю бутылку коньяка за то, что моя рота понесла больше потерь, чем ваша!
– Принимаю, Джо! – сказал Тоби, внезапно обнаруживая интерес к разговору.
– Ладно, – идет!
– У нас было пятнадцать убитых и двадцать раненых! – торжествующе объявил сапер.
– А как раненых-то? Тяжело?
– А вам на что? Ставьте коньяк!
– Черта с два! У нас тоже было пятнадцать убитых и двадцать раненых. Разве не так, Тоби?
– Полагаю, что так, – сказал Тоби.
– Разве не верно? – спросил первый, обращаясь ко всем присутствующим.
– Еще бы, правильно, черт возьми! – раздались голоса.
– Ну, значит, выходит ничья, – сказал сапер.
– Нет, не выходит, – возразил Тоби. – Припомни-ка своих раненых. Тот, у которого будут самые тяжелые раненые, получает коньяк. Разве не ясно?
– Правильно.
– У нас семерых уже домой отправили, – сказал сапер.
– А у нас восьмерых, правда?
– Правильно! – раздалось в комнате.
– А куда ваши были ранены?
– Двое были слепы, – сказал Тоби.
– Черт, – сказал сапер, вскакивая на ноги, как будто взял взятку в покер. – А у нас одного отослали домой без рук и без ног, а трое ребят нажили туберкулез от газа.
Джон Эндрюс сидел в углу комнаты. Он встал. Что-то заставило его вспомнить о человеке, с которым он познакомился в госпитале и который рассказывал ему про жизнь, способную закалить парня. «Проснешься этак в три часа и вскочишь с постели, бодрый, как кошка…» Он вспомнил, как болтались пустые темно-оливковые штаны, свешиваясь со стула.
– Это что! Одному из наших сержантов будут новый нос приделывать!
Темная деревенская улица была вся изрезана глубокими грязными рытвинами. Эндрюс бесцельно бродил взад и вперед. Кроме этого кафе есть еще только одно. Там будет точь-в-точь то же, что и здесь. Он не мог вернуться на унылое гумно, где спал. Было еще слишком рано, чтобы лечь. Вдоль улицы дул холодный ветер, и небо было полно неясного движения темных облаков. Полузамерзшая грязь прилипала при ходьбе к его ногам; он чувствовал, как вода проникает в сапоги. Против домика ХАМА в конце улицы он остановился. Постояв минуту в нерешительности, он слегка рассмеялся и пошел кругом к задней стене строения, где была дверь в комнату представителя ХАМА. Он постучал два раза, в слабой надежде, что ответа не будет. Визгливый высокий голос Шеффилда произнес:
– Кто там?
– Эндрюс.
– Войдите… Вы именно тот человек, которого мне хотелось видеть.
Эндрюс стоял, положив руку на ручку двери.
– Садитесь и устраивайтесь как дома.
Спенсер Шеффилд сидел за маленькой конторкой. Комната освещалась одним оконцем, стены ее были сколочены из необструганных досок. За конторкой виднелись груды ящиков с сухарями и картонные коробки с папиросами, а посреди них темнело маленькое отверстие в стене, напоминающее окошечко билетной железнодорожной кассы. Через это оконце христианский юноша продавал свои товары длинным очередям солдат, покорно выстаивавшим часами в соседней комнате.
Эндрюс оглядывался, ища стул.
– О, я совсем забыл, что сижу на единственном стуле, – смеясь сказал Спенсер Шеффилд, вращая выпуклыми глазами и оттягивая при этом свой маленькой рот наподобие верблюжьего.
О, все равно… Я хотел только спросить вас: знаете ли вы что-нибудь о…
Давайте пойдем в мою комнату, – перебил Шеффилд. – У меня такая славная гостиная с открытым камином, как раз рядом с лейтенантом Близером. Мы там потолкуем… обо всем. Мне просто до смерти хочется поговорить с кем-нибудь на духовные темы…
– Знаете ли вы что-нибудь относительно проекта послать мобилизованных студентов во французские университеты, тех, кто не кончил курса?
– О, как это было бы прекрасно. Говорю вам, дружище, что нет ничего равного правительству Соединенных Штатов, когда дело касается подобных вещей.
– Но слышали вы что-нибудь об этом?
– Нет, но несомненно услышу… Разрешите потушить свет? Вот так. Теперь идите за мной. О, я нуждаюсь в отдыхе. Я так много работаю с тех пор, как сюда явился этот дядя из Союза Рыцарей Колумба. Средства, к которым они прибегают, чтобы конкурировать с ХАМЛ, просто отвратительны, не правда ли? Теперь мы можем славно побеседовать, не спеша. Вы должны мне все рассказать о себе.
– Но вы действительно ничего не знаете об этом университетском проекте? Говорят, что курсы начнутся с пятнадцатого февраля, – сказал Эндрюс тихим голосом.
– Я спрошу лейтенанта Близера, не слыхал ли он об этом, – успокоительно сказал Шеффилд, обнимая одной рукой Эндрюса за плечи и подталкивая его в дверь перед собой.
Они прошли через темную переднюю в маленькую комнату, где в камине ярко горел огонь, освещая красными и желтыми языками четырехугольный темный ореховый стол и два тяжелых кресла с кожаными спинками и сиденьями, блестевшими точно лакированные.
– Чудесно, – сказал Эндрюс невольно.
– Романтично, как я говорю. Напоминает Диккенса, не правда ли?
– Да, – сказал Эндрюс неопределенно. – Вы давно уже во Франции? – спросил он, устраиваясь в одном из кресел и глядя на пляшущее пламя в камине. – Хотите курить? – Он протянул Шеффилду смятую папиросу.
– Нет, спасибо, я курю только особый сорт. У меня слабое сердце. Поэтому-то я был забракован в армии. Но я нахожу, что с вашей стороны было великолепно пойти рядовым. Я всегда мечтал о том, чтобы сделаться единицей в этой безымянной марширующей массе.
– Я считаю, что это было чертовски глупо, чтобы не сказать преступно, – угрюмо произнес Эндрюс, не отрывая глаз от огня.
– Вы не можете так думать. Или вы хотите сказать, что чувствуете в себе способности, которые принесли бы больше пользы родине на другом поприще? Многие из моих друзей переживали это.
– Нет, просто я не думаю, чтобы человек имел право изменять самому себе… Я не верю, чтобы убийство людей могло принести когда-нибудь какую-либо пользу… Я поступил так, как будто верил в то, что это нужно… из легкомыслия или из трусости… Вот это, по-моему, скверно.
– Вы не должны так говорить, – поспешно сказал Шеффилд. – Итак, вы музыкант, не правда ли? – Он задал этот вопрос развязно-конфиденциальным тоном.
– Я играю немного на рояле, если вы подразумеваете это, – сказал Эндрюс.
– Я никогда особенно не увлекался музыкой, но многие вещи глубоко меня волнуют. Дебюсси и эти великолепные маленькие вещицы Невина. Вы должны их знать… Я, однако, больше насчет поэзии… Когда я был молодым, моложе, чем вы теперь, совсем мальчиком… О, если бы только мы могли оставаться всегда молодыми – мне тридцать два…
– Мне кажется, что юность сама по себе не особенно ценна. Это только лучший из всех путей, но не сам по себе, а для достижения других целей, – сказал Эндрюс. – Ну, я должен идти, – сказал он. – Если вы услышите что-нибудь насчет этого университетского проекта, вы дадите мне знать, не правда ли?
– Конечно, дам, мой милый, конечно, дам!
Они пожали друг другу руки судорожным, драматическим пожатием, и Эндрюс, спотыкаясь, направился через темную прихожую к двери.
Выйдя снова на резкий ночной воздух, он вздохнул полной грудью. Он посмотрел на часы при свете, струившемся из окна, и увидел, что может успеть еще зайти до вечерней зори в полковую канцелярию.
На противоположном конце деревенской улицы стояло кубообразное здание; оно находилось несколько в стороне от других, посреди широкого луга, превращенного беспрерывным движением верениц моторов и грузовиков в грязное болото с пересекающимися во всех направлениях колеями от колес. Узкие дощатые мостки вели от главной дороги к парадной двери. На середине этих мостков Эндрюс встретил капитана, машинально отошел в грязь и отдал честь.
Полковая канцелярия была большой комнатой, декорированной когда-то бледной и плохой стенной живописью в духе Пюви де Шаванна.[50] Но теперь, после пяти лет военных постоев, стены были так исчерчены и запачканы, что живопись едва можно было разглядеть. Лишь кое-где между прибитыми картами и объявлениями виднелся кусок обнаженной стены или болтающейся драпировки. В глубине комнаты группа купающихся в Ниле нимф, написанная в зеленых и пастельно-голубых тонах, выступала из объявления о французском военном займе. Потолок был украшен маленьким овальным барельефом, изображавшим гирлянду цветов и гипсовых купидонов, местами также попорченным и обнажавшим дранки. Канцелярия была почти пуста. Беспорядок на столах и молчание машинок придавали ей странный вид заброшенной и опустошенной гостиной.
Эндрюс смело подошел к самому далекому столу, где маленькая красная карточка, прикрепленная к пишущей машинке, гласила: «Полковой сержант-майор».
За столом, сгорбившись над грудой отпечатанных на машинке донесений, сидел маленький человечек с жидкими песочного цвета волосами. Когда Эндрюс подошел, сержант поднял глаза и улыбнулся.
– Ну, устроили вы мне это? – спросил он.
– Устроил что? – спросил Эндрюс.
– О, я принял вас за другого. – Улыбка исчезла с тонких губ сержанта-майора. – Что вам нужно?
– Видите ли, сержант-майор, я хотел бы узнать что-нибудь насчет проекта откомандировать мобилизованных в здешние университеты. Не можете вы сказать мне, к кому для этого обратиться?
– На основании каких предписаний? И кто вообще послал вас с этим ко мне?
– Вы слыхали что-нибудь об этом?
– Нет, ничего определенного. Во всяком случае, теперь я занят. Попросите кого-нибудь из ваших сержантов разузнать насчет этого. – Он снова скорчился над своими бумагами.
Эндрюс направился к двери, покраснев от досады, как вдруг заметил, что человек, сидевший за столом у окна, странно дергает головой по направлению сержанта-майора, а от него к двери. Эндрюс улыбнулся ему и кивнул. За дверью, где на низкой скамейке сидел вестовой, читая разорванный номер «Субботней вечерней почты», Эндрюс остановился и стал ждать.
Передняя была частью помещения, составлявшего раньше, должно быть, один большой зал. В ней был исцарапанный паркетный пол и большие куски гладкой штукатурки в рамах из золоченой и серовато-голубой лепки, в которых, по всей вероятности, висели драпировки. Перегородки из необструганных досок, отделявшие другие канцелярии, отрезали большую части щедро разукрашенного потолка, где купидоны с малиновыми животиками плавали во всяких положениях в море розовых, голубых и серых облаков, жеманно переплетаясь в тяжелые гирлянды восковых оранжерейных цветов; а роги изобилия, из которых сыпались рыхлые фрукты, вызывали в Эндрюсе определенное ощущение небезопасности, когда он смотрел на них снизу.
– Послушайте, вы студент?
Эндрюс опустил глаза и увидел перед собой человека, который делал ему знаки в канцелярии полкового сержанта.
– В каком университете вы учились?
– Гарвардском.
– А я из Северо-Западного. Так вы желаете попасть в здешний французский университет, если удастся? Я тоже.
– Не хотите ли пойти выпить?
Человек нахмурился, надвинул свою фуражку на лоб, низко заросший волосами, и с очень таинственным видом оглянулся вокруг.
– Да, – сказал он.
Они пошли вместе по грязной деревенской улице.
– У нас еще полчаса до зори… Меня зовут Уолтерс, а вас? – Он говорил тихо, короткими отрывочными фразами.
– Эндрюс.
– Ну, Эндрюс, вам нужно будет держать язык за зубами. Если кто-нибудь разнюхает об этом – нам крышка. Университетские люди должны поддерживать друг друга – вот как я смотрю на это.
– О, я буду держать это в абсолютной тайне, – сказал Эндрюс.
– Даже не верится, что-то уж очень хорошо… Общий приказ еще не вышел. Но я видел предварительный циркуляр. В какое учебное заведение вы хотите поступить?
– В Сорбонну, в Париже.
– Дело хорошее. Вы знаете заднюю комнату у Гориллы?
Уолтерс вдруг свернул налево в переулок и пролез через дыру в изгороди боярышника.
– Нужно держать уши и глаза начеку, если хочешь пролезть куда-нибудь в этой армии, – сказал он.
Когда они нырнули в заднюю дверь домика, Эндрюс заметил мельком волнистую линию черепичной крыши, выделявшуюся на более светлом фоне темного неба. Они уселись на скамье, вделанной в очаг, где несколько сучьев устроили пляску огненных языков.
– Что прикажете? – подошла к ним краснолицая девушка с ребенком на руках.
– Это Горинетта, а я называю ее Гориллой, – сказал Уолтерс со смехом. – Шоколаду! – приказал он.
– И мне тоже. Помните, я угощаю.
– Я не забываю. Теперь перейдем к делу. Вот что вы должны сделать. Вы напишите прошение. Я завтра утром напечатаю его на машинке. Мы встретимся здесь в восемь вечера, и я передам его сам… Вы подпишите сейчас же и подадите вашему сержанту. Поняли? Это будет только предварительное прошение. Когда выйдет приказ, вам придется подать другое.
Из темноты появилась Горинетта (на этот раз без ребенка) с подсвечником и двумя треснувшими чашками, из которых поднимался легкий пар, золотившийся в огне свечи.
Уолтерс одним глотком выпил свою чашку, фыркнул и продолжал дальше:
– Дайте-ка мне папиросу… Вам нужно будет здорово поторопиться с этим, потому что, как только выйдет приказ, всякий шутник в дивизии постарается доказать, что он учащийся. Как вы-то пронюхали об этом?
– От одного малого из Парижа.
– Вы были в Париже, в самом деле? – сказал Уолтерс с удивлением. – Правда ли, что он такой, как о нем рассказывают? Черт, до чего безнравственны эти французы! Посмотрите на эту вот женщину. Ляжет спать с парнем за милую душу, а еще ребенка имеет.
– Но к кому направляются прошения?
– К полковнику или тому, кому он поручит это дело. Вы католик?
– Нет.
– Я тоже нет. В этом-то вся чертовщина. Сержант-майор католик.
– Ну!
– Вы, кажется, не знаете, как делаются дела в дивизионных штабах. Это настоящий собор! Ни одного масона в них не сыщете. Ну, я бегу. Если встретите меня на улице, сделайте лучше вид, что не узнали. Поняли?
– Ладно.
Уолтерс торопливо вышел. Эндрюс остался одни, глядя на пляску маленьких язычков пламени вокруг груды сучьев и потягивая шоколад из теплой чашки, которую он держал между ладонями.
Он вспомнил монолог из какой-то очень слабой романтической пьесы, которую видел, когда был совсем маленьким.
«– Через вашу голову я бросаю… римский крест!»
Он начал смеяться, катаясь по гладкой скамье, отполированной задами целых поколений, гревших ноги у этого камина. Краснолицая женщина стояла перед ним, уперев руки в бока и удивленно следя за тем, как он корчится от смеха.
– Вот веселится-то! – повторяла она.
Солома слегка шуршала при каждом движении, которое Эндрюс делал во сне под своим одеялом. Через минуту затрубит труба, он выскочит из-под одеяла, напялит форму и выстроится для переклички в черной грязи деревенской улицы. Не может быть, чтобы всего один месяц прошел с того времени, как он вернулся из госпиталя. Нет, он провел в этой деревне целую жизнь, в течение которой труба каждое утро вытаскивала его из-под теплого одеяла, и он, дрожа, выстраивался на перекличку, толкался в очереди, медленно проходившей мимо котла, становился в другую очередь, чтобы выбросить в бак остатки своей еды, и еще в другую, чтобы вымыть свой котелок в жирной воде, где сотни людей до него мыли уже свои. Потом он выстраивался на учение и маршировал по грязным дорогам, обдаваемый грязью бесконечных верениц грузовиков, еще два раза в течение дня выстраивался к котлу и, наконец, снова загонялся другой трубой под одеяло, чтобы заснуть тяжелым сном, с ноздрями, наполненными запахом потного шерстяного платья, перегоревшего воздуха и грязного белья. Через минуту должен заиграть горнист, чтобы оторвать его даже от этих жалких мыслей и поставить, как автомата, под команду других людей. Детские злобные планы теснились в его голове. Хорошо, если бы горнист умер. Эндрюс представлял себе, как горнист – маленький человек с широким лицом, землистыми щеками, маленькими рыжими усами и кривыми ногами – лежит на своем одеяле, точно теленок на мраморной доске в лавке мясника. Какой вздор! Ведь есть другие горнисты. Он задумался над тем, сколько их вообще в армии. Эндрюс представлял себе их всех, как они стоят, немного расставив ноги, в грязных деревушках, в каменных казармах, в городах, в огромных лагерях, покрывавших страну на целые мили рядами черных складов и узких бараков; он видел, как они дают предварительный щелчок своим медным инструментам, прежде чем надуть щеки и затрубить, подчиняя себе полтора миллиона жизней (или, быть может, два-три миллиона!) и превращая теплые, чувствующие тела в грубые автоматы, которые необходимо беспрерывно занимать чем-нибудь до новой бойни, чтобы они не заартачились.
Труба заиграла. С последним бодрым звуком ее на гумне началось движение. Капрал Крисфилд стоял на лестнице, которая вела со двора; голова его виднелась на уровне пола.
– Шевелитесь, ребята! – кричал он. – Если кто опоздает на перекличку, засажу на две недели в кухню!
Когда Эндрюс, застегивая свою куртку, прошел мимо него по лестнице, он прошептал:
– Говорят, что мы скоро снова понюхаем дела, Энди! Оккупационная армия…
Голова Эндрюса кружилась в безумном круговороте тревоги, когда он стоял неподвижно в строю, ожидая, чтобы ответить, когда сержант назовет его имя. Что, если они двинутся до того, как выйдет приказ об университетах? Прошение, несомненно, затеряется в суматохе передвижения дивизии, и он будет осужден влачить эту жизнь еще много ужасных недель и месяцев. Смогут ли какие бы то ни было годы труда и счастья будущей жизни вознаградить за унизительную, смертельную тоску этого рабства?
– Вольно!
Он побежал вверх по лестнице за своим котелком и через несколько минут был уже снова в очереди на изрытой деревенской улице, где очертания серых домиков только что начали выступать из тумана.
Свет медленно расползался по свинцовому небу. Из кухни доносился слабый запах свиной грудинки и кофе, вызывая в нем нетерпеливое желание есть, желание потопить свои мысли в тяжести быстро съеденной жирной пищи и в теплоте водянистого кофе, проглоченного из жестяной погнутой кружки. Он с отчаянием говорил себе, что должен что-то сделать, какое-то усилие, чтобы спастись, должен бороться против убийственной рутины, лишившей его воли.
Позднее, когда он подметал неровный дощатый пол помещения роты, к нему вернулась тема, которая зародилась у него когда-то давно, точно в другом воплощении, – когда он намыливал песчаной губкой окна вдоль бесконечной стены барака в учебном лагере. Он много раз за этот год думал о ней и мечтал перелить ее в симфонию звуков, которые выразили бы тягучее однообразие дней, согбенных под ярмом. «Под ярмом» – это будет название для нее. Он представил себе резкий стук дирижерской палочки, молчание переполненного зала и первые звуки, жестоко режущие напряженный слух мужчин и женщин. Но когда он старался сосредоточить свои мысли на музыке, в них тотчас же прокрадывалось что-то чуждое, заглушая ее. Он чувствовал ритм царицы Савской, соскальзывающей со спины своего пышно убранного слона, приближающейся к нему сквозь пламя факелов, опускающей свою руку с фантастическими кольцами и длинными золочеными ногтями на его плечо, и волна наслаждения, вызванная сладострастными образами его желания, пробегала по всему его телу, заставляя его трепетать, как пламя, в страстном томлении по невообразимому. И все это сметалось фантастической тарабарщиной, звуками рогов, тромбонов, валторн и басов, в то время как пикколо пронзительно выкрикивали первые такты «Усыпанного звездами знамени».
Он перестал мести и смущенно оглянулся кругом. Он был один. С улицы долетел резкий голос, кричащий «смирно!». Он сбежал вниз по лестнице и выстроился в конце ряда под сердитым взглядом посаженных очень близко друг к другу, по обеим сторонам худого носа, маленьких глазок лейтенанта, черных и жестких, как глаза краба.
Рота замаршировала по грязи на учебное поле.
После вечерней зори Эндрюс постучался у задней двери ХАМЛ и, не получив ответа, направился большими решительными шагами в комнату Шеффилда.
В минуту, прошедшую между его стуком и ответом, он слышал, как колотилось его сердце. Пот слегка выступил у него на висках.
Ну, в чем дело, юноша? У вас очень взволнованный вид, сказал Шеффилд, держа дверь полуоткрытой и загораживая своей худой фигурой вход в комнату.
Можно войти? Мне нужно поговорить с вами, – сказал Эндрюс.
– Да, я думаю… мне кажется… что это будет ничего. Видите ли, у меня офицер… – В голосе Шеффилда чувствовалась нерешительность. – О, входите! – воскликнул он вдруг с неожиданным энтузиазмом. – Лейтенант Близер тоже обожает музыку. Лейтенант, это тот юноша, о котором я говорил вам. Мы должны заставить его сыграть нам что-нибудь. Если он сможет заниматься, я уверен, что из него выйдет великий пианист.
Лейтенант Близер был томным юношей с крючковатым носом, в пенсне. Куртка у него была расстегнута, а в руке он держал сигару. Он улыбнулся с явным желанием помочь этому нижнему чину освоиться.
– Да, я обожаю музыку, современную музыку, – сказал он, прислоняясь к камину. – Вы музыкант по профессии?
– Не совсем… почти. – Эндрюс засунул руки до самого дна карманов и вызывающе переводил глаза с одного на другого.
– Вам, должно быть, приходилось играть в оркестрах? Как это вышло, что вы не в музыкантской команде?
– Я играл только в университетском оркестре.
– Вы были в Гарвардском университете?
Эндрюс кивнул головой.
– Я тоже оттуда.
– Ну не совпадение ли это! – воскликнул Шеффилд. – Я так рад, что заставил вас войти.
– Вы какого выпуска? – спросил лейтенант Близер слегка изменившимся тоном, водя пальцем по своим тонким, жидким черным усам.
– Пятнадцатого года.
– Я еще не получил степени! – сказал лейтенант со смехом.
– Я хотел спросить вас, мистер Шеффилд…
– О, мой мальчик, мой мальчик, вы достаточно знакомы со мной, чтобы называть меня просто Спенсом, – прервал его Шеффилд.
– Я хотел узнать, – продолжал медленно Эндрюс, – не можете ли вы помочь мне попасть в списки отправляемых в Парижский университет? Я знаю, что списки уже составлены, хотя приказ еще не вышел… Сержанты в большинстве не любят меня, и я не знаю, как добиться этого без чьей-либо помощи… Я просто не могу больше выносить эту жизнь. – Эндрюс твердо сжал губы и устремил глаза в пол; лицо его горело.
– Ну, человек с вашим талантом, конечно, заслуживает того, чтобы быть посланным туда, – сказал лейтенант Близер с легкой дрожью нерешительности в голосе – Я сам отправляюсь в Оксфорд.
– Поверьте мне, мой мальчик, – сказал Шеффилд, – я устрою это для вас. Я обещаю. Ударим на этом по рукам! – Он схватил руку Эндрюса и горячо пожал ее влажной ладонью. – Если только это в человеческих силах, – прибавил он.
– Ну, я должен идти, – сказал вдруг лейтенант Близер, направившись к двери. – Я обещал маркизе заглянуть к ней. До свиданья… Хотите сигару? – Он протянул свои сигары по направлению к Эндрюсу.
– Нет, благодарю вас.
– Не находите вы, что эта французская аристократия просто удивительна? Лейтенант Близер почти каждый вечер ходит в гости к маркизе Ромпмувиль. Он не находит слов для восхваления ее ума. Он часто встречается там с командиром.
Эндрюс опустился в кресло и сидел, закрыв лицо руками, глядя сквозь пальцы на огонь, в котором несколько белых языков пламени поочередно цеплялись за серое буковое полено. Ум его отчаянно искал выхода.
Он вскочил на ноги и резко закричал:
– Я не могу больше выносить эту жизнь, слышите! Никакое будущее не стоит этого! Удастся попасть в Париж – хорошо! А нет – я дезертирую, и к черту все последствия!
– Но я уже обещал вам, что сделаю все, что могу…
– Ну так сделайте это сейчас же, – прервал его Эндрюс.
– Хорошо, я пойду к полковнику и расскажу ему, какой вы удивительный музыкант.
– Пойдем сейчас, вместе.
– Но это может произвести скверное впечатление, дорогой мальчик…
– Плевать! Идем! Вы можете поговорить с ним – вы, кажется, запанибрата со всеми офицерами.
– Подождите, пока я приведу себя в порядок, – сказал Шеффилд.
– Ладно.
Эндрюс шагал взад и вперед по грязи перед домом, хрустя пальцами от нетерпения, пока не вышел Шеффилд. Они пошли молча.
– Теперь подождите минуту на улице, – прошептал Шеффилд, когда они подошли к белому дому с обвитым обнаженными виноградными лозами фасадом, где жил полковник.
После некоторого ожидания Эндрюс очутился у дверей ослепительно освещенной гостиной. В воздухе стоял густой запах сигарного дыма. Полковник – пожилой человек с благодушной бородой – стоял перед ним с кофейной чашкой в руке. Эндрюс отдал честь по всем правилам.
– Мне сказали, что вы настоящий пианист. Очень жаль, что я не знал этого раньше, – сказал полковник ласковым голосом. – Вы хотели бы поехать в Париж учиться согласно новому проекту?
– Да, сэр.
– Как жаль, что я не знал этого раньше. Список отправляемых уже совершенно заполнен. Конечно, может быть, в последнюю минуту… если кто-нибудь другой не поедет… ваше имя может быть внесено. – Полковник приятно улыбнулся и вернулся обратно в комнату.
– Благодарю вас, полковник, – сказал Эндрюс, отдавая честь.
Не сказав ни одного слова Шеффилду, он зашагал по темной деревенской улице домой.
Эндрюс стоял на широкой деревенской улице. Грязь почти высохла, и ветер, в котором чувствовались уже теплые струйки, подергивал рябью редкие лужи. Он смотрел в окно кафе, чтобы увидеть, нет ли там кого-нибудь, у кого он мог бы занять денег, чтобы выпить. Он уже два месяца не получал жалованья, и карманы его были пусты. Солнце только что село после раннего весеннего дня, заливая небо, серые дома и беспорядочные черепичные крыши теплым фиолетовым светом. Слабое веяние возрождающейся в холодной земле жизни, доносившееся до Эндрюса с каждым дыханием, которое он вбирал из искрящегося воздуха, разжигало его тупую тоску и ярость.
– Сегодня первое марта, – повторял он себе снова и снова.
Пятнадцатого февраля он надеялся уже быть в Париже, свободным или полусвободным, получить наконец возможность работать. Было уже первое марта, а он все еще был тут, беспомощный, привязанный к монотонному колесу рутины, не способный ни на какое решительное усилие, и тратил все свое свободное время на то, чтобы бродить взад и вперед, как затерявшийся пес, по грязной улице от домика ХАМЛ на одном конце деревни до церкви и штаба дивизии на другом конце. Оттуда он снова поворачивал обратно, рассеянно заглядывая в окна, смотря в чужие лица невидящими глазами. Он оставил всякую надежду отправиться в Париж. Он перестал думать об этом и обо всем другом. Все то же тупое озлобленное отчаяние беспрерывно жужжало в его голове, вертясь кругом на одном месте, как испорченная граммофонная пластинка.
Простояв довольно долго перед окном офицерского кафе, он прошел немного дальше по улице и остановился точно так же перед другим кафе, где большая вывеска – «Здесь говорят по-американски» – закрывала половину окна. Два офицера прошли мимо. Рука его бессознательно поднялась, чтобы отдать честь, как механический сигнал. Было почти темно. Эндрюсу стало холодно под свежим ветром, он задрожал и бесцельно побрел по улице.
Он узнал Уолтерса, направлявшегося к нему, и хотел было пройти мимо не останавливаясь, как вдруг тот толкнул его, пробормотав на ухо: «Приходи к Горилле» – и поспешил дальше своим быстрым, деловитым шагом. Эндрюс с минуту постоял в нерешительности, опустив голову, затем побрел вялыми шагами по переулку, пролез через дыру в изгороди и вошел в кухню Горинетты. В очаге не было огня. Он угрюмо уставился на серый пепел, пока не услышал рядом голос Уолтерса:
– Я устроил тебя.
– Что ты хочешь сказать?
– Сказать? Ты спишь, Эндрюс! Они вычеркнули одно имя из университетского списка. Теперь, если ты пошевелишься и никто не забежит вперед, ты и чихнуть не успеешь, как окажешься в Париже.
– Это с твоей стороны чертовски мило – прийти сказать мне об этом.
– Вот твое прошение, – сказал Уолтерс, вытаскивая из кармана бумагу. – Отнеси его к полковнику, заставь его подписать и одним духом доставь в канцелярию сержанту-майору. Они составляют теперь подорожные.
Уолтерс исчез. Эндрюс снова сидел один, глядя на серый пепел. Вдруг он вскочил на ноги и бросился в штаб. В приемной перед канцелярией полковника ему пришлось долго ждать, рассматривая свои сапоги, густо покрытые грязью. «Эти сапоги произведут скверное впечатление, эти сапоги произведут скверное впечатление», – твердил ему внутренний голос. Какой-то лейтенант тоже ожидал приема у полковника – молодой человек с розовыми щеками и молочно-белым лбом. В одной руке, затянутой в лайковую перчатку цвета хаки, он держал свою фуражку, а другой проводил по светлым, тщательно приглаженным волосам. Эндрюс чувствовал себя грязным и скверно пахнущим в своей плохо пригнанной форме. Вид этого безукоризненного молодого человека с наманикюренными ногтями, в брюках с иголочки и ослепительно блестящих крагах, приводил его в отчаяние. Ему хотелось побить лейтенанта, заставить его забыть свой чин и важный вид.
Лейтенант пошел к полковнику. Эндрюс заметил, что тот рассматривал какую-то карту, прибитую к стене. На ней были названия, числа и цифры, но он не мог разобрать, к чему они относились.
– Ну, идите, – шепнул ему вестовой, и он очутился с фуражкой в руке перед полковником, который строго смотрел на него, перебирая тяжелой жилистой рукой лежавшие на столе бумаги.
Эндрюс отдал честь. Полковник сделал нетерпеливое движение.
– Могу я обратиться к вам, полковник, по поводу университетского проекта?
– Я полагаю, что у вас есть разрешение от кого-нибудь явиться ко мне?
– Нет, сэр. – Эндрюс напрягал свой ум, чтобы придумать, что сказать.
– Ну так отправляйтесь лучше за ним.
– Но, полковник, сейчас уже поздно, в эту минуту составляют списки. Я узнал, что одно имя было вычеркнуто из списка.
– Слишком поздно.
– Но, полковник, вы не знаете, как это важно для меня. Я музыкант по призванию. Если мне не удастся начать работать до тех пор, пока я не буду демобилизован, то я не смогу найти потом занятий. У меня на руках мать и старая тетка. Видите ли, сэр, моя семья знала когда-то лучшие дни. Я только тогда смогу зарабатывать достаточно, чтобы обеспечить им то, к чему они привыкли, если достигну очень высокого уровня в своем искусстве. А человек с вашим положением в свете, полковник, должен знать, какое значение имеют для пианиста хотя бы несколько месяцев занятий в Париже.
Полковник улыбнулся.
– Покажите ваше прошение.
Эндрюс протянул его дрожащей рукой. Полковник сделал карандашом несколько пометок в углу.
– Теперь, если вы сможете доставить это вовремя сержанту-майору, все будет хорошо.
Эндрюс отдал честь и поспешил выйти. Его вдруг охватило отвращение, и он едва мог подавить в себе желание разорвать бумагу. «Господи, Господи, Господи, Господи!» – бормотал он про себя. Он бежал по дороге к четырехугольному уединенному зданию, где помещалась полевая канцелярия.
Он остановился, запыхавшись, перед столом с маленькой красной карточкой «Полковой сержант-майор». Полковой сержант-майор вопросительно посмотрел на него.
– Вот прошение в Сорбонну, сержант-майор. Полковник Уилкинс приказал мне бежать с ним к вам. Он сказал, что очень желает, чтобы оно было принято сейчас же.
– Ничего не могу поделать… Слишком поздно.
Эндрюс почувствовал, что комната, люди в темно-оливковых блузах за машинками и три нимфы, выглядывающие из-за объявления о французском военном займе, поплыли перед его глазами. Вдруг он услышал за собой голос:
– А как его фамилия, сержант? Джон Эндрюс?
– Почем же я знаю, черт подери! – сказал сержант-майор.
– Потому что у меня уже заготовлены на него бумаги. Не знаю, как это вышло. – Это был голос Уолтерса, отрывистый и деловитый.
– С какой стати вы беспокоите меня в таком случае? – Полковой сержант-майор выдернул бумагу из рук Эндрюса и свирепо посмотрел на нее. – Хорошо, вы уезжаете завтра! Копия распоряжения будет отправлена в вашу роту утром! – прорычал он.
Эндрюс в упор посмотрел на Уолтерса, но не получил в ответ даже мимолетного взгляда. Когда он снова очутился на воздухе, в нем поднялось отвращение, еще более горькое, чем прежде. Ярость от испытанного унижения заставила выступить на его глазах слезы. Он вышел из деревни и направился по главной дороге, шлепая без разбора по лужам, скользя в мокрой глине канав. Какой-то внутренний голос, точно проклинающий голос раненого, выкрикивал в его голове длинный ряд скверных ругательств. После долгой ходьбы он вдруг остановился, сжав кулаки. Было совершенно темно. Небо едва освещалось перламутровым светом луны, спрятанной за облаками. По обеим сторонам дороги поднимались высокие серые скелеты тополей. Когда шум его шагов умолк, он услышал слабый лепет текущей воды. Стоя тихо посреди дороги, он чувствовал, как волнение его понемногу утихает. Он несколько раз произнес вслух тихим голосом: «Ты непроходимый дурак, Джон Эндрюс». И медленно направился обратно в деревню.
Эндрюс почувствовал, что его обнимает за плечи чья-то рука.
– Я чертовски долго искал тебя, Энди! – произнес ему в ухо Крисфилд, пробуждая его от грез, в которые он погрузился. Он чувствовал на своем лице дыхание Крисфилда, отдававшее коньяком.
– Я уезжаю завтра в Париж, Крис, – сказал Эндрюс.
– Знаю, брат, знаю. Вот потому-то я так и хотел поговорить с тобой… Зачем тебе ехать в Париж? Почему ты не хочешь отправиться с нами в Германию? Я слыхал, что они живут там по-царски.
– Ладно, – сказал Эндрюс, – пойдем-ка в заднюю комнату к Горинетте.
Крисфилд висел на его плече, нетвердо идя рядом. Пролезая через дыру в изгороди, он споткнулся и чуть не упал, увлекая за собой Эндрюса. Они расхохотались и, все еще смеясь, вошли в темную комнату, где у очага сидела краснолицая женщина со своим ребенком. Огня не было, и комната освещалась мерцанием редких языков, вспыхивавших в маленькой кучке деревянного угля. Когда оба солдата ввалились в комнату, ребенок пронзительно закричал. Женщина встала и, не переставая машинально уговаривать ребенка, вышла, чтобы принести огня и вина.
Эндрюс рассматривал при свете очага лицо Крисфилда. Щеки его успели уже утратить ту легкую детскую округлость, которую они имели, когда Эндрюс впервые заговорил с ним, подметая папиросные окурки в учебном лагере.
– Говорю тебе, брат, что ты должен поехать с нами в Германию! В Париже ничего нет, кроме шлюх.
– Дело в том, Крис, что я совсем не хочу жить как царь, или как сержант, или как генерал-майор… Я хочу жить как Джон Эндрюс!
– Что ты будешь делать в Париже, Энди?
– Заниматься музыкой.
– А вдруг пойду это я когда-нибудь в киношку и, когда зажгут свет, увижу, что на фортепьянах нажаривает не кто другой, как мой старый дружище Энди!
– Может быть… Как тебе нравится быть капралом, Крис?
– О, не знаю! – Крисфилд сплюнул на пол между ног. – Забавно, не правда ли? Мы с тобой были добрыми друзьями раньше… Должно быть, это все чин…
Эндрюс ничего не ответил.
Крисфилд сидел молча, устремив глаза на огонь.
– А я все-таки прикончил его. Черт, легко вышло!
– Что ты хочешь сказать?
– Да вот прикончил – и все тут.
– Ты говоришь о…
Крисфилд кивнул головой.
– Гм! В Аргоннских лесах, – пояснил он.
Эндрюс ничего не сказал. Он почувствовал вдруг сильную усталость. Он вспомнил людей, которых видел мертвыми.
– Я не думал, что это будет так легко, – сказал Крисфилд.
В дверях кухни показалась женщина со свечой в руке. Крисфилд вдруг замолчал.
– Завтра я уезжаю в Париж! – пылко воскликнул Эндрюс. – Это конец солдатчины для меня!
– А я уверен, что мы повеселимся в Германии, Энди. Сержант сказал, что мы отправляемся в Конб… как это?
– Кобленц.
Крисфилд налил стакан вина и выпил его. Он причмокнул губами и вытер рот тыльной стороной руки.
– Помнишь, Энди, как мы выметали окурки в учебном лагере, когда встретились друг с другом в первый раз?
– Много воды утекло с тех пор.
– Я так думаю, что мы больше никогда не встретимся?
– Почему бы нет, черт возьми?
Они снова замолчали, глядя на потухающие угли в камине. Женщина стояла в тусклом свете свечи, уперев руки в бока, и пристально смотрела на них.
– Я так думаю, что парень просто не будет знать, куда деваться, если выйдет из армии. Как по-твоему, Энди?
– До свиданья, Крис, я ухожу! – резко сказал Эндрюс, вскакивая.
– Прощай, Энди, старина, я заплачу за вино!
– Спасибо, Крис!
Эндрюс вышел за дверь. Шел холодный колючий дождь. Он поднял воротник шинели и побежал по грязной деревенской улице в казарму.
В противоположном углу купе Эндрюс увидел Уолтерса, который спал, скорчившись и глубоко надвинув на глаза фуражку. Рот его был открыт, и голова качалась от тряски поезда. Колпак, закрывавший фонарь, погружал купе в темно-синюю мглу, которая заставляла ночное небо за окном и очертания скользящих мимо, развертывающихся и пляшущих деревьев казаться очень близкими к ним. Эндрюс не чувствовал желания спать; он сидел так уже давно, прислонившись головой к раме окна, глядя на проносящиеся тени, случайные, пролетающие мимо красно-зеленые огни и сверкание станций, вспыхивающих на минуту и теряющихся снова среди темных силуэтов неосвещенных домов, скелетов деревьев и черных холмов. Он думал о том, что все эпохи его жизни отмечались ночной ездой в поезде. Грохот и тряска колес заставляли кровь быстрее пробегать по жилам, острее чувствовать постукивание поезда, оставляющего за собой поля, деревни и дома, откладывающего мили за милями между прошлым и будущим. Он открыл окно; порывы холодного ночного воздуха и легкий запах пара и угольного дыма защекотали его ноздри, волнуя его, как улыбка на незнакомом лице, замеченная мельком в уличной толпе. Он не думал о том, что оставил позади, и напрягал глаза, чтобы разглядеть сквозь темноту ту яркую жизнь, которой он заживет в будущем. Уныние и скука миновали. Теперь он мог работать, слушать музыку и приобретать друзей. Он дышал полной грудью; горячие волны бодрости, казалось, беспрерывно пробегали от его легких и горла к кончикам пальцев и вниз по телу к мускулам ног. Он посмотрел на часы: двенадцать часов. В шесть он будет в Париже: еще шесть часов он просидит здесь, глядя на скользящие тени деревьев, чувствуя в своей крови горячий трепет поезда, радуясь каждой миле, которая увеличивает его расстояние от прошлого.
Уолтерс все еще спал, почти соскользнув с сиденья, с открытым ртом и обернутой шинелью головой.
Да, мчаться так по простору полей, прочь от однообразного нытья прошлых несчастий к радости жизни было получше, чем сидеть у костра в лагере, пить воду с вином и слушать хвастливые рассказы длинноволосых ахейцев.[51]
Эндрюс начал думать о людях, которых он оставил там. Теперь они спали на гумнах, в бараках или стояли на часах с холодными, мокрыми ногами и окоченевшими руками, которые ледяное дуло ружья обжигало каждый раз, как они перекладывали его. Он может уйти далеко от топота маршировки и от запаха набитых бараков, где люди спали вповалку, точно скотина, но он все же останется одним из них. Он не сможет увидеть проходящего мимо офицера, не сделав бессознательно рабского движения, он не сможет услышать звук трубы, не чувствуя мучительной ненависти. Если бы только ему удалось передать в музыке всю боль этих искалеченных жизней, весь жалкий ужас этой механизированной, превращенной в отрасль промышленности бойни. Пожалуй, это было бы важно для него, но для других это никогда не будет иметь значения. «Но ты рассуждаешь, как будто ты выбрался уже из леса; а ты все еще солдат, Джон Эндрюс». Слова эти сами собой сложились в его уме, так же отчетливо, как если бы он произнес их вслух. Он горько улыбнулся и принялся снова следить за силуэтами деревьев и холмов, поднимавшихся к темному небу.
Когда он проснулся, небо было серое. Поезд шел медленно, громко стуча на стрелках. Они проезжали через город, и мокрые аспидные крыши выступали фантастическими узорами теней над голубым туманом. Уолтерс курил папиросу.
– Черт! Эти французские поезда ни к черту не годятся, – сказал он, заметив, что Эндрюс проснулся. – Самая отсталая страна, в какой мне приходилось бывать…
– К черту отсталость! – прервал Эндрюс, вскакивая и вытягиваясь. Он открыл окно. – Топка тут, черт побери, слишком уж передовая… Я думаю, мы уже близко к Парижу.
Холодный воздух с примесью тумана ворвался в душное отделение. Каждый вздох приносил радость. Эндрюс чувствовал, как внутри его кипит безумная пылкость. Постукивающий грохот колес пел в его ушах. Он бросился на спину на пыльное голубое сиденье и стал брыкаться ногами в воздухе, точно жеребенок.
– Да оживись ты, брат, ради Бога! – кричал он. – Мы подъезжаем к Парижу!
– Да, уж повезло нам, – сказал Уолтерс, усмехаясь, с торчащей из угла рта папиросой. – Пойду-ка поищу остальную братию.
Оставшись один в купе, Эндрюс запел во все горло.
По мере того как рассветало, туман поднимался с плоских зеленых полей, пересеченных рядами обнаженных тополей. Розовато-желтые домики с голубыми крышами приобретали понемногу городской вид. Они миновали кирпичные заводы и каменоломни, на дне которых блестели красноватые лужи, и переехали через зеленую, как нефрит, реку, по которой медленно двигалась флотилия лодок с ярко выкрашенными носами. Паровоз пронзительно свистел. Они прогромыхали мимо маленькой товарной станции; за ней потянулись пригородные дома, сначала хаотически разбросанные на садовых участках, а потом устроенные рядами, разделенные улицами, с лавками на углах. Перед ними вдруг выросла темно-серая влажная стена, заслоняя собой вид. Поезд замедлил ход и прошел мимо нескольких станций, на которых толпились, отправляясь на работу, люди – простонародье в разнообразных платьях, среди которых лишь кое-где мелькала голубая или защитного цвета форма. Затем опять появилась темно-серая стена и нависла темнота широких мостов, где громко отдавался стук колес и горели оранжевым и красным светом пыльные масляные лампы, озаряя над собой мокрые стены.
Снова товарные станции, и поезд медленно покатился мимо других поездов, наполненных человеческими лицами и силуэтами. Потом он дернул и остановился на вокзале. Эндрюс стоял на сером цементе платформы, вдыхая запахи досок, товаров и пара. Его неуклюжий ранец и сверток одеял были привязаны за плечами, как крест. Винтовку и пояс с патронами он оставил в вагоне, тщательно запрятав их под сиденье.
Уолтерс с пятью другими солдатами приближался к нему по платформе. Все они несли или тащили свои ранцы.
На лице Уолтерса было написано беспокойство.
– Ну, что мы будем делать теперь? – спросил он.
– Действовать! – воскликнул Эндрюс, разражаясь смехом.
Распростертые тела в темно-оливковых шинелях покрывали нежную зеленую траву у края дороги.
Рота отдыхала. Крисфилд сидел на пне, угрюмо строгая перочинным ножом ветку; Джедкинс лежал, растянувшись, около него.
– На кой черт они заставляют нас заниматься этой проклятой маршировкой, капрал?
– Должно быть, боятся, что мы ходить разучимся.
– А по-моему, это лучше, чем топтаться целый день на одном месте с разными мыслями, да ныть, ругаться и скучать по дому, – заговорил человек, сидевший по другую сторону, прижимая в своей трубке табак толстым указательным пальцем.
– У меня вот где сидит это топтание по дороге целыми днями, да еще когда эти проклятые лягушатники глазеют на тебя.
– И потешаются они над нами, должно быть! – вмешался другой голос.
– Скоро переведемся в оккупационную армию! – весело сказал Крисфилд. – Там уж будет настоящий пикник.
– А ты знаешь, чем это пахнет? – спросил Джедкинс, выпрямляясь, точно на пружинах. – Знаешь, сколько времени войска будут стоять в Германии? Пятнадцать лет!
– Господи, не могут же они так долго держать нас там!
– Они могут делать с нами все, что им, черт побери, будет угодно. Нам всегда придется отдуваться за все. Не то что этим образованным молодчикам, как Эндрюс, или сержант Коффин, или другие там. Те уж всегда сумеют подмазаться ко всяким христианским юношам да офицерам и устроиться иначе. А мы только и годимся, чтобы вытягиваться, отдавать честь офицерам, отвечать им «так точно, лейтенант!», «никак нет, лейтенант!», да позволять им ездить на нас сколько им, черт побери, заблагорассудится. Разве это не святая правда, капрал?
– Да, должно быть, что так. Нам всегда уж достанутся вершки, а не корешки.
– Этот проклятый брехун Эндрюс отправился в Париж учиться и все такое.
– Ну, Энди не был брехуном.
– Почему же он скулил тут все время, точно знал больше лейтенанта?
– Да, наверное, и знал.
– Во всяком случае, ты не можешь сказать, что кто-нибудь из этих молодчиков, которые отправились в Париж, сделал хоть чуточку больше, чем все мы. Я даже отпуск еще не брал.
– Да что толку ворчать?
– Ну нет, когда мы вернемся домой и народ узнает, как с нами тут обращались, большой выйдет разговор. Уж за это я вам ручаюсь, – сказал один из новых солдат.
– Просто помешаться можно от такой штуки… Знать, что эти молодцы в Париже, чертовски веселятся с вином да с бабами, а ты сиди тут, чисти винтовку и маршируй… Ну, попадись мне только кто-нибудь из них.
Раздался свисток. Полоса травы снова сплошь зазеленела, когда солдаты выстроились вдоль дороги.
– Стройся! – закричал сержант.
– Смирно!
– Равнение направо!
– Подтянись! Черт, у вас, ребята, никакой выправки нет! Подбери брюхо! Не можете, что ли, стоять получше?
– Правое плечо вперед, марш! Правой, правой, правой!
Рота шагала по грязной дороге. Шаги солдат вытягивались в одинаковую длину. Их руки колебались в одинаковом ритме, их лица были вытянуты в одинаковое выражение, их мысли были одни и те же. Топот их ног замер вдали на дороге.
В распускавшихся деревьях пели птицы. На молодой траве у дороги виднелись следы солдатских тел.