Непокрытые мусорные ведра звякали, когда их одно за другим бросали на грузовик. Пыль и гнилостный запах окружали работавших людей. Конвойный стоял тут же, на мостовой, широко расставив ноги, опираясь на ствол ружья. Ранний туман висел низко в воздухе, скрывая верхние окна госпиталя. Из двери, за которой стояли рядами мусорные ведра, шел густой запах карболки. Когда последнее ведро было с грохотом водворено на место, четыре арестанта и конвойный взобрались на грузовик, стараясь поудобнее разместиться среди ведер, из которых выпадали куски окровавленных бинтов, зола и сгнившие остатки пищи; и грузовик загромыхал по парижским улицам, полным утреннего оживления, направляясь к мусоросжигателю.
Арестанты были без шинелей, их рубашки и панталоны были покрыты жирными и грязными пятнами, на руках у них были рваные холщовые перчатки. Конвойный, застенчивый, краснощекий юноша, заискивающе улыбался и старался удержать равновесие, когда грузовик огибал угол.
– Сколько дней держат они обыкновенно молодца на этом грязном деле, Хеппи? – спросил юноша с кроткими голубыми глазами, молочным цветом лица и рыжими курчавыми волосами.
– Черт меня побери, если я знаю, Малыш. Сколько им вздумается, полагаю, – сказал сидевший с ним рядом мужчина с бычьей шеей, с лицом циркового борца и тяжелой, выдвинувшейся вперед челюстью. Посмотрев с минуту на юношу, он изобразил на лице изумление и с усмешкой продолжал: – Скажи, младенец, какого черта ты очутился здесь? Тебя, видно, выкрали из люльки, чтобы послать сюда? Так, что ли, Малыш?
– Я украл «форд»! – весело возразил юнец.
– На кой черт?
– Продал его за пятьсот франков.
Хеппи засмеялся и схватился за ведро с золой, которое собиралось вывалиться из подпрыгивавшего грузовика.
– Как тебе это нравится, конвойный? Недурно пущено, а?
Конвойный хихикнул.
– Меня не послали в Ливенуортс, потому что я был очень молод, – спокойно продолжал юноша.
– А сколько тебе лет, Малыш? – спросил Эндрюс, сидевший, прислонясь к сиденью шофера.
– Семнадцать, – сказал мальчик, вспыхнув и опуская глаза.
– Ему, видно, пришлось лгать, как нехристю, чтобы попасть в эту проклятую армию, – прогудел низкий бас шофера, изогнувшегося, чтобы сплюнуть табачную слюну.
Шофер вдруг затормозил. Мусорные ведра звякнули, ударившись одно о другое.
Шофер излил свое негодование в целом потоке ругательств.
– Черт бы побрал этих сонных ротозеев, этих детенышей, этих французских ублюдков! Никогда, проклятые, не сойдут с дороги!
– Я думаю, было бы не худо сломать себе ногу или что-нибудь вроде этого? Как ты на счет этого думаешь, Моща? – спросил пониженным тоном четвертый арестант.
– Нужно что-нибудь посерьезнее, чем сломанная нога, чтобы избавиться от дисциплинарного батальона, Гогенбек. Правда, конвойный? – сказал Хеппи.
Грузовик затарахтел дальше, затуманивая воздух пылью от золы и наполняя его зловонием отбросов. Эндрюс сразу заметил, что они едут по набережной. Нотр-Дам стоял весь розовый в туманном свете утра, цвета сирени в полном цвету. С минуту он глядел пристально на собор, а потом отвернулся. Он чувствовал себя далеким от этого, как человек, глядящий на звезды из колодца.
– Мой товарищ попал в Ливенуортс на пять лет, – сказал юноша, после того как они некоторое время сидели молча, прислушиваясь к звяканью ведер.
– Помогал тебе красть «форд», а? – спросил Хеппи.
– «Форд» – пустяки! Он продал поезд с амуницией. Он был железнодорожником. Но он был масоном, оттого и отделался только пятью годами.
– Я думаю, пять лет в Ливенуортсе – порядочная порция для всякого, – пробормотал Гогенбек, хмурясь.
Это был широкоплечий, смуглый человек, работавший всегда с низко опущенной головой.
– Мы не сталкивались с ним, пока не попали оба в Париж. Мы здорово кутнули там вместе в «Олимпии». Там-то они нас и подцепили. Посадили в Бастилию. Был кто из вас в Бастилии?
– Я был, – сказал Гогенбек.
– Не шутка, а?
– Боже мой! – воскликнул Гогенбек.
Лицо его побагровело от злости. Он отвернулся и стал смотреть на штатских, проворно сновавших по улицам в это раннее утро; на лакеев с засученными рукавами, мывших столы в кафе; на женщин, которые везли ручные тележки, наполненные разноцветными овощами.
– Я думаю, ни один из них не испытал того, что испытали мы, молодчики, – сказал Хеппи. – Лучше было бы, если бы война продолжалась, на мой взгляд. Они швырнули бы нас в траншеи. Это не так унизительно.
– Ну, ходи веселее! – закричал шофер, когда телега остановилась посреди грязного двора, заваленного кучами золы. – День еще не кончился. Еще пять машин надо привезти.
Конвойный стоял неподалеку с сердитым лицом, весь одеревеневший – он боялся, что поблизости могут быть офицеры. Арестанты начали выгружать содержимое ведер; их ноздри вдыхали зловонный запах гниения, между зубами хрустела зола.
Воздух в мрачной столовой барака был насыщен паром, шедшим из кухни, помещавшейся на конце здания. Люди стояли в ряд у стойки, протягивая свои манерки, куда кашевар выплескивал суп. Иногда кто-нибудь останавливался и заискивающим тоном выпрашивал порцию побольше. Они ели, скученные вместе, за длинными столами из грубых, выструганных досок, покрытых пятнами от постоянно проливавшегося жира и кофе и еще мокрых от небрежной уборки. Эндрюс сел на край скамейки, недалеко от двери, через которую проникал слабый свет сумерек.
Он ел медленно, сам удивленный тем, с каким удовольствием ест эту жирную, грубую пищу, и удовлетворением, наступившим у него, почти назло ему самому. Гогенбек сидел напротив него.
– Забавно, – сказал он Гогенбеку. – На самом деле это не так плохо, как я ожидал.
– А чего ты ожидал от дисциплинарного батальона? Черт! Человек может привыкнуть ко всему; это единственное, чему научишься в армии.
– Мне кажется, люди склонны скорее свыкнуться с какими угодно обстоятельствами, чем сделать попытку изменить их.
– Ты чертовски прав. Есть покурить?
Эндрюс протянул ему папиросу. Они встали и вышли из барака, держа манерки перед собой. Сумерки сгущались, когда они мыли свою посуду в лохани, наполненной жирной водой, в которой густо плавали остатки гущи. Гогенбек сказал вдруг, понизив голос:
– Но все это нагромождается одно на другое, товарищ, когда-нибудь наступит возмездие. Ты веришь в религию?
– Нет!
– Я тоже. Я происхожу от людей, которые сами сводили свои счеты. Так делали мой отец и дед. Человек не может питаться собственной желчью изо дня в день, изо дня в день…
– Боюсь, что может, Гогенбек! – перебил Эндрюс.
Они пошли по направлению к баракам.
– Нет, черт возьми! – громко воскликнул Гогенбек. – Доходишь до такой точки, когда ты уже не можешь питаться собственной желчью, когда это уже не приносит пользы. Тогда ты встаешь и сокрушаешь все на своем пути.
Понурив голову, он медленно вошел в барак. Эндрюс прислонился к стене и глядел на небо. Он безнадежно пытался сосредоточить свои мысли, связать воедино нити своей жизни в этот момент освобождения от кошмара. Через пять минут труба оглушит его, и он будет водворен в бараки. Ему пришел в голову один мотив; он забавлялся им с минуту, но вдруг, вспомнив что-то, постарался отделаться от него с дрожью отвращения.
Эта улыбка дарует вам радость,
Эта улыбка навеет печаль…
Было почти темно. Два человека медленно проходили мимо.
– Сержант, могу я поговорить с вами? – раздался голос.
Сержант что-то пробурчал.
– Мне кажется, что два молодчика собираются улизнуть отсюда.
– Кто? Если вы ошибаетесь, тем хуже для вас, помните это.
– Сюрлей и Ватсон. Я слышал, как они говорили об этом около уборной.
– Дурачье проклятое!
– Они говорили, что скорее умрут, чем вынесут эту жизнь.
– Они говорили это? Говорили?
– Не говорите так громко, сержант. Никто из ребят не должен знать, что я говорил с вами. Скажите, сержант, – голос сделался плаксивым, – не думаете ли вы, что я уже почти отслужил свой срок здесь?
– А я почем знаю? Это не мое дело!
– Но, сержант, я был писарем, когда я служил в полку. Вам не нужен человек в конторе?
Эндрюс прошел мимо них в барак. Тупое бешенство овладело им. Он снял платье и молча закутался в одеяло. Гогенбек и Хеппи разговаривали за его койкой.
– Не беспокойтесь, – сказал Гогенбек, – кто-нибудь всыплет этому молодчику рано или поздно.
– Всыплет ему, как же! Люди так запуганы, что бросаются в сторону, когда им погрозишь пальцем. Дисциплина!
Эндрюс лежал молча, прислушиваясь к их разговору; все мускулы его болели от изнурительной работы целого Дня.
– Они судили его военно-полевым судом, мне говорил один человек, – продолжал Гогенбек. – И что же, вы думаете, они с ним сделали? В отставку на половинном жалованье! Он был майором.
– Господи, если бы мне только удалось удрать из этой проклятой армии! Я был бы чертовски рад… – начал Хеппи.
Гогенбек перебил его:
Так рад, что забыл бы грубое обращение и все неприятности и расхваливал бы всякому солдатское житье.
Эндрюс почувствовал, как насмешливые звуки трубы пронзили его уши. Голос надзирателя заревел с другого конца здания: «Тихо!» – и огни погасли. Уже слышно было глубокое дыхание спящих. Эндрюс лежал без сна, уставившись в темноту, и тело его трепетало монотонным ритмом дневной работы. Ему казалось, что он еще слышит плаксивые ноты в голосе человека, говорившего с сержантом в сумерках за стеной барака.
– Неужели и я дойду до этого? – спросил он самого себя.
Эндрюс выходил из уборной, когда услышал чей-то робкий зов:
– Моща!
– Да? – откликнулся он.
– Подойди сюда, я хочу поговорить с тобой.
Это был голос Малыша. В зловонном сарае, служившем уборной, не было света. Снаружи доносилось тихое мурлыканье часового, ходившего взад и вперед перед дверью барака.
– Будем с тобой товарищами, Моща!
– Идет, – сказал Эндрюс.
– Скажи, как ты думаешь, каковы шансы на побег отсюда?
– Чертовски мало шансов, – сказал Эндрюс. – Обручем отсюда не выкатишься, а?
Они тихонько захихикали. Эндрюс положил руку на руку юноши.
– Малыш, это слишком рискованно. Я попал в это положение из-за того, что рискнул. У меня нет желания начать все сначала; а если тебя поймают, это дезертирство. Ливенуортс на двадцать лет или на всю жизнь. Это конец всего.
– Ну а какого черта сидеть здесь?
– Ну, отсюда они нас когда-нибудь выпустят.
– Шш… – Малыш быстро закрыл рукой рот Эндрюса.
Они стояли неподвижно, так что слышали биение своих сердец. Снаружи чьи-то быстрые шаги зашуршали по гравию. Часовой остановился и отдал честь. Шаги затихли в отдалении, и часовой снова замурлыкал.
– Они посадили двух молодцов в карцер на месяц за то, что они разговаривали, вот как мы теперь… в одиночку… – прошептал юноша.
– Но, Малыш, у меня сейчас не хватит мужества попробовать.
– Я уверен, что у тебя-то хватит, Моща. У нас с тобой больше мужества, чем у всех у них, взятых вместе. Боже мой, если у людей есть мужество, с ними нельзя обращаться как с собаками. Видишь ли, если мне удастся когда-нибудь вырваться отсюда, я могу хорошо зарабатывать, составляя сценарии для кино. Я хочу добиться успеха в жизни, Моща.
– Но, Малыш, тебе нельзя будет вернуться в Штаты.
– Мне все равно. Весь свет не заключен в Америке. В Италии тоже ведь есть кино! Что, нет?
– Конечно, есть. Идем спать.
– Хорошо. Смотри же, мы с тобой теперь товарищи, Моща. – Эндрюс почувствовал пожатие руки юноши.
Эндрюс долгое время лежал без сна, в духоте и тьме, на самой нижней полке трехъярусных нар, прислушиваясь к храпу и дыханию спящих. Мысли беспорядочно мелькали в его голове, но в унылой безнадежности он мог только хмурить лоб, кусать губы и вертеться на скатанной шинели, которую он употреблял вместо подушки, с тупым вниманием прислушиваясь к глубокому дыханию людей, которые спали наверху и по бокам.
Когда он уснул, он увидел сон: они вдвоем с Женевьевой Род были в концертном зале Schola Cantorum; он безуспешно пробовал сыграть для нее какой-то мотив на скрипке – мотив, который он забыл, и от мучительных попыток вспомнить слезы струились у него из глаз. Потом он обнял Женевьеву за плечи и целовал ее, целовал до тех пор, пока не увидел, что он целует деревянную доску, на которой было нарисовано лицо с широким лбом и большими светло-карими глазами и тонкими, сжатыми губами, а в это время мальчик, который был в одно и то же время и Крисфилдом и Малышом, говорил ему, что он должен бежать, иначе его поймает военная полиция. Потом он сидел, застыв в холодном ужасе с бутылкой в руках, а в это время кто-то позади его страшным голосом пел очень громко:
Эта улыбка дарует вам радость,
Эта улыбка навеет печаль…
Труба разбудила его, и он вскочил так стремительно, что больно ударился головой о верхние нары. Он повалился на постель, морщась от боли, как ребенок. Но ему надо было отчаянно спешить, чтобы успеть одеться к перекличке.
С чувством облегчения он увидел, что завтрак еще не был готов; люди, ожидавшие в очереди около кухонного барака, притоптывали ногами и звенели манерками, продвигаясь в прохладном сумраке весеннего утра.
На телеге, отвозившей их на работу, Эндрюс и Малыш сидели бок о бок на тряском задке и пробовали говорить, покрывая голосами грохот колес.
– Нравится Париж? – спросил Малыш.
– Не в этой обстановке, – ответил Эндрюс.
– Один из молодцов сказывал, что ты очень хорошо говоришь по-французски. Я хочу, чтобы ты научил меня. Надо знать язык, если хочешь странствовать по стране.
– Но ты, должно быть, тоже знаешь немного.
– Спальный французский, – сказал Малыш, смеясь.
– Ну, что ж?
– Но если я захочу писать сценарии для итальянской фирмы, не могу же я писать двадцать раз подряд: «voulez-vous coucher avec moi»!
– Значит, тебе надо научиться по-итальянски, Малыш.
– И буду. Скажи, куда же, к черту, они везут нас сегодня?
– Мы едем в Пасси, на пристань, выгружать камень, – проговорил кто-то ворчливо.
– Не камень, а цемент… Цемент для стадиона, который мы преподносим французской нации. Вы разве не читали об этом?
– Я бы преподнес им хорошего пинка, а также и многим другим заодно.
– Значит, мы будем потеть целый лень, выгружая цемент, чтобы подарить этим проклятым лягушкам стадион, – пробормотал Гогенбек.
– Не это, так было бы что-нибудь другое.
– А разве мы не можем работать на Америку? – воскликнул Гогенбек. – Разве нельзя сделать так, чтобы пролитый нами пот принес пользу нам самим? Строить стадион? Вот черт!
– Вылезай! Живо! – раздался грубый голос с сиденья возницы.
Сквозь туман белой пыли Эндрюс время от времени мельком видел зеленовато-серую поверхность реки, с ее тупоносыми баржами и буксирными пароходами, над которыми, как султаны, развевались столбы дыма; по мостам оживленно сновали взад и вперед люди, идя по своим делам, идя туда, куда они хотели идти. Мешки с цементом были очень тяжелые, и непривычная работа причиняла мучительную боль в спине.
Едкая пыль забиралась под ногти, щипала глаза и губы. Все утро одна и та же мысль, как какой-то припев, не выходила у него из головы: «Люди проводят всю жизнь, делая только это. Люди проводят всю жизнь, делая только это…» Когда он переходил по узкой доске с баржи на берег и обратно, он смотрел на черную массу воды, быстро текущей в море, и прилагал невероятные усилия, чтобы не поскользнуться. Он не знал, почему он это делал, так как другой половиной своего «я» он думал в это время о том, как хорошо было бы утонуть, забыть в вечном черном молчании безнадежную борьбу. Один раз он увидел Малыша, стоявшего перед дежурным сержантом в позе полного изнеможения, и встретился с молящим взглядом его голубых глаз, напоминавших взгляд ребенка.
Это зрелище позабавило его, и он сказал самому себе: «Если бы у меня были красные щеки и губы, как у купидона, я мог бы прожить всю жизнь при помощи моих голубых глаз» – и он представил себе Малыша в виде жирного, старого человека с лицом херувима, выходящего из белого лимузина – так, как это делают в кинематографе – и глядящего вокруг такими же кроткими, голубыми глазами. Но скоро он забыл все, кроме страдания, которое причинял ему тяжелый мешок с цементом, давивший ему на спину и бедра.
На телеге, отвозившей их домой обедать, среди потных людей, похожих от насевшей на них белой пыли на привидения, покрывавших охрипшими голосами грохот колес, Малыш, свежий и улыбающийся, подсел близко к Эндрюсу.
– Ты любишь купаться, Моща?
– Да. Я бы много дал, чтобы смыть эту цементную пыль, – апатично проговорил Эндрюс.
– Я один раз выиграл приз за плавание в Консе, – сказал Малыш.
Эндрюс не ответил.
Ты был в плавательной команде или что-нибудь в этом роде, когда ходил в школу, Моща?
Нет… А чудесно было бы погрузиться в воду. Я любил плавать в Чизвикской бухте по ночам, когда вода светится фосфорическим светом.
Вдруг Эндрюс встретился с устремленным на него взглядом голубых глаз Малыша, горевших от возбуждения Боже мой, какой я осел, – пробормотал он.
Он почувствовал, что кулак Малыша тихонько толкает его в спину.
– Сержант говорил, что они заставят нас сегодня чертовски поздно работать! – громко сказал Малыш окружающим.
– Я помру, если это будет так, – проворчал Гогенбек.
– Что ты, слабосильный?
– Дело не в этом. Я мог бы носить эти проклятые мешки по два за раз, если бы захотел. Но от этой работы можно взбеситься, как черт… Как черт, правда, Моща? – Гогенбек повернулся к Эндрюсу и улыбнулся.
Эндрюс кивнул головой.
После двух или трех мешков, которые Эндрюс пронес в послеобеденное время, ему казалось, что следующий мешок будет последним, за который он в состоянии будет взяться. Его спина и бедра дрожали от изнурения; лицо и кончики пальцев щипала едкая цементная пыль.
Когда река стала окрашиваться пурпуром заката, он заметил, что двое штатских – молодые люди в желтых пальто, с тросточками – наблюдают, как работает команда.
– Они говорят, что они газетные репортеры и пишут о том, как быстро демобилизуется армия, – сказал один из работавших с оттенком уважения в голосе.
– Подходящее место выбрали.
– Скажи им, что мы отправляемся домой. Нагружаем свои пожитки на пароход.
Газетчики раздавали папиросы. Несколько человек окружили их. Один закричал:
– Честь имеем представиться: любимчики Першинга! Собственный его превосходительства дисциплинарный батальон.
– Нас так любят, что не могут отпустить нас домой.
– Проклятые ослы, – проворчал Гогенбек, проходя мимо Эндрюса с опущенными глазами. – Я мог бы порассказать им таких вещей, что у них бы в ушах зажужжало.
– Почему же не скажешь?
– А какая польза? Я не получил образования, чтобы разговаривать с такими господами.
Сержант, низенький, краснощекий человек с коротко подстриженными усами, подошел к группе людей, столпившихся вокруг репортеров.
– Идемте, товарищи, нам надо убрать до дождя чертовски много этого цемента, – сказал он мягким тоном. – Чем скорее мы уберем его, тем скорее отправимся домой.
– Послушай-ка этого ублюдка, как он сладко поет, когда есть посторонние, – проворчал Гогенбек, шагая с баржи с мешком цемента за спиной.
Малыш промчался мимо Эндрюса, не глядя на него.
– Делай то же, что я, – сказал он.
Эндрюс не обернулся, но сердце его учащенно забилось. Какой-то тупой ужас овладел им. Он напрасно пытался собрать всю силу воли, удержаться от приниженности; в памяти его вставала картина, как комната закачалась и поплыла перед его глазами, когда его ударил военный полицейский, и снова он услышал холодный голос лейтенанта: «Ну-ка, научите его отдавать честь!»
Время тащилось бесконечно.
Наконец, дойдя до конца пристани, Эндрюс увидел, что на барже больше не осталось мешков. Он сел на доску, слишком изнуренный, чтобы думать о чем-либо.
Голубовато-серая пыль покрывала все кругом. Мост Пасси казался пурпурным в огненных лучах заката.
Малыш сел позади него и обнял его за плечи трясущейся от возбуждения рукой.
– Конвойный смотрит в другую сторону. Они не хватятся нас, пока не будут садиться в телегу… Идем, Моща, – проговорил он тихим, спокойным голосом.
Держась за доску, он спустился в воду. Эндрюс соскользнул вслед за ним, с трудом сознавая, что делает. Ледяная вода, прикоснувшись к его телу, моментально вернула ему свежесть и силу. Когда он был отброшен огромным рулем баржи, он увидел Малыша, который держался за веревку. Они молча проплыли на другую сторону руля. Быстрое течение тянуло их, затрудняя движение.
– Теперь они не могут нас видеть, – проговорил Малыш сквозь стиснутые зубы. – Ты можешь сбросить башмаки и панталоны?
Эндрюс старался сбросить башмаки; Малыш помогал ему, придерживая его свободной рукой.
– Уменя сняты, – сказал он. – Я все подготовил. – Он засмеялся, хотя зубы его стучали.
– Кончено. Я разорвал шнурки, – сказал Эндрюс.
Ты умеешь плавать под водой?
Эндрюс кивнул головой.
– Нам нужно доплыть вон до тех барж, что по другую сторону моста. Люди с баржи спрячут нас.
– Почему ты знаешь?
Малыш исчез.
Эндрюс с минуту колебался, потом погрузился в воду и поплыл, борясь с течением изо всех сил.
Вначале он ощущал в себе силу и радость, но скоро почувствовал, что ледяная вода сковывает его; руки и ноги, казалось, закоченели. Он боролся не столько с течением, сколько с охватывающим его параличом; он боялся, что вот-вот его руки и ноги одеревенеют. Он вынырнул на поверхность и вдохнул в себя воздух. В течение секунды он мельком видел какие-то фигуры, крошечные, как игрушечные солдатики, свирепо жестикулирующие на палубе баржи. В воздухе щелкнул выстрел. Он нырнул снова, без всякой мысли, как будто тело его действовало независимо от ума.
Когда он вынырнул во второй раз, его глаза были мутны от холода. Во рту чувствовался вкус крови. Он лег на спину. На мосту горели огни.
Течение пронесло его мимо одной баржи, потом мимо второй. Им овладела уверенность в том, что он утонет.
Какой-то голос, казалось, странно всхлипывал ему в уши: «Итак, Джон Эндрюс утонул в Сене, утонул в Сене, в Сене…»
Потом он в бешенстве стал бороться с волнами, которые тянули его в стороны и вниз.
Черный бок баржи плыл мимо него по течению с молниеносной быстротой.
– Как быстро идет баржа, – подумал он.
Потом вдруг он заметил, что держится за веревку, что его плечи ударяются о борт маленькой лодки, а прямо перед ним на фоне пурпурного неба возвышается руль баржи. Сильная теплая рука схватила его сзади за плечо и стала поднимать все выше и выше над бортом лодки, причиняя боль его онемевшим рукам.
– Спрячьте меня, я дезертир, – повторил он несколько раз по-французски.
Загорелое, красное лицо с щетинистым седым подбородком, круглое, обыкновенное лицо, склонилось над ним, окруженное красноватым туманом.
– Чистенький-то какой! Какая у него белая кожа!
Женские голоса резко звучали где-то в тумане. Он был завернут в одеяло, которое так нежно прикасалось к коже. Ему было очень тепло, но он был в каком-то оцепенении. Где-то в глубине его мыслей какое-то черное насекомое, вроде паука, пыталось добраться до него, пробуя проложить себе дорогу сквозь красноватую пелену оцепенения. Спустя долгое время ему удалось перевернуться набок, и он огляделся.
– Лежи смирно! – раздался снова пронзительный голос.
– А другой? Вы видели другого? – спросил он сдавленным шепотом.
– Да, все в порядке. Я сушу их на печке, – раздался второй женский голос, низкий и ворчливый, похожий на мужской.
– Мама сушит ваши деньги у печки. Они все целы. Как они богаты, эти американцы!
– Подумать только, что я чуть не выбросила их вместе со штанами за борт, – снова заговорила вторая женщина.
Джон Эндрюс стал осматриваться. Он находился в темной низкой каюте. Позади него, там, откуда раздавались голоса, мерцал желтоватый свет.
Огромные тени растрепанных голов двигались на потолке. В душном воздухе каюты чувствовалось тепло кухни. Он слышал ласковое шипение жира на сковородке.
– Но вы разве не видели Малыша? – спросил он по-английски, стараясь собраться с мыслями и думать последовательно.
Потом он заговорил по-французски самым естественным тоном:
– Со мной был другой.
– Мы не видели никого. Розалина, спроси старика, – сказала старшая из женщин.
– Нет, он никого не видел! – раздался пронзительный голос девушки.
Она подошла к кровати и неловким жестом закутала Эндрюса в одеяло. Взглянув на нее, он мельком заметил выпуклость ее груди и крупные зубы, сверкнувшие при свете лампы, и смутно различил спрятавшуюся в тени копну спутанных волос, торчавших, как змеи.
– Как он хорошо говорит по-французски, – сказала она, наклоняясь над ним.
Тяжелые шаги раздались по каюте; старшая из женщин подошла к постели и вытянула голову.
Ему лучше, – сказала она с видом знатока.
Это была широкая женщина, с широким плоским лицом и с расплывшимся телом, закутанным в шали. У нее были косматые брови, густые свисавшие вниз седые усы и несколько щетинистых волосков на подбородке. Голос у нее был низкий и ворчливый, который, казалось, исходил из самой глубины ее огромного тела.
Где-то проскрипели шаги, и старик посмотрел на него сквозь очки, сидевшие на кончике его носа. Эндрюс узнал неправильное лицо, покрытое красными прыщами и бородавками.
– Я вам очень благодарен, – сказал он.
Все трое молча смотрели на него некоторое время. Затем старик вынул из кармана газету, бережно развернул ее и помахал перед глазами Эндрюса. При слабом свете Эндрюс разобрал название: «Libertaire».[77]
– Вот причина, – сказал старик, пристально глядя на Эндрюса сквозь очки.
– Я сочувствую социалистам, – сказал Эндрюс.
– Социалисты – бездельники, – пробрюзжал старик, и каждая бородавка на его лице, кажется, стала еще краснее.
– Но я очень симпатизирую и анархистам, – продолжал Эндрюс, чувствуя, как в нем оживает и потом снова гаснет веселое настроение.
– Ваше счастье, что вы ухватились за мою веревку, а не попали на соседнюю баржу. Они вас выдали бы наверняка. Они роялисты, эта сволочь!
– Надо дать ему что-нибудь поесть, поспеши, мама… Не беспокойся, он заплатит. Не правда ли, мой маленький американец?
Эндрюс кивнул головой.
– Сколько вы попросите, – сказал он.
– Нет, если он говорит, что товарищ, он не будет платить ни одного су! – пробурчал старик.
– Там увидим! – воскликнула старуха, с сердитым свистом втягивая в себя воздух.
– Только потому, что провизия так дорога теперь, – раздался голос девушки.
– О, я заплачу за все, что съем, – проговорил с раздражением Эндрюс, снова закрывая глаза.
Долгое время он лежал на спине без движения. Рука, просунувшаяся между его спиной и подушкой, приподняла его. Он сел. Розалина держала перед ним чашку с бульоном, от которого ему в лицо шел пар.
– Скушай-ка это, – сказала она.
Он смотрел, улыбаясь, в ее глаза.
Ее непокрытые волосы были гладко причесаны. Ярко-зеленый попугай с красными крапинками на крыльях качался, стараясь удержать равновесие, на ее плече и смотрел на Эндрюса сердитыми глазами, похожими на драгоценные камни.
– Он ревнивый, этот попка, – сказала Розалина с резким смешком.
Эндрюс взял чашку обеими руками и отпил немного горячего, как кипяток, бульона.
– Очень горячо, – сказал он, откидываясь назад на руку девушки.
Попугай прокричал какую-то фразу, которую Эндрюс не понял. Эндрюс услышал голос старика, который ответил попугаю откуда-то позади него:
– Черт возьми!
Попугай прокричал опять. Розалина смеялась.
– Это старик научил его, – сказала она. – Бедный Коко, он не знает, что говорит.
– А что он говорит? – спросил Эндрюс.
– «Буржуа на фонари, черт возьми»!
– Это из одной песни, – сказала Розалина. – О, он у меня умница, этот Коко.
Розалина стояла, сложив руки, около койки. Попугай вытянул шею и терся ею о ее щеку, закрывая и открывая свои глаза, похожие на драгоценные камни. Девушка сложила губы, как для поцелуя, и пробормотала сонным голосом:
– Ты меня любишь, Коко? Правда, Коко? Коко хороший.
– Могу я получить еще что-нибудь? Я страшно голоден, – сказал Эндрюс.
– Ах, я и забыла! – воскликнула Розалина, убегая с пустой чашкой.
Через минуту она вернулась с миской, наполненной тушеным мясом с картошкой.
Эндрюс механически съел и протянул миску обратно.
– Благодарю вас, – сказал он, – мне хочется спать.
Он устроился на постели. Розалина накрыла его одеялом и подоткнула концы под плечи. Ее рука с минуту как будто помедлила, когда была около его щеки. Но Эндрюс уже снова впал в забытье; он ничего не чувствовал, кроме тепла, которое разлилось по его телу после еды и оцепенения в руках и ногах.
Когда он проснулся, желтый свет сменился серым, и Какой-то плещущий звук смутил его. Он долгое время лежал, прислушиваясь и раздумывая, что бы это могло быть. Наконец с внезапной вспышкой радости пришла мысль, что барка, очевидно, двигается.
Он лежал очень спокойно, на спине, глядя вверх на слабый серебристый свет на потолке, ни о чем не думая, с одним смутным страхом, таящимся в глубине мозга, что кто-нибудь войдет к нему и станет его расспрашивать.
Спустя долгое время он стал думать о Женевьеве Род. Он вел с ней длинный разговор о своих музыкальных занятиях; в его воображении она говорила ему, что он должен закончить «Царицу Савскую»; она покажет ее месье Жибье, который был большим другом какого-то устроителя концертов; он мог бы ее исполнить.
Как много прошло времени с тех пор, как они говорили об этом! В его воображении пронеслась картина, как они с Женевьевой стояли плечом к плечу и смотрели на собор в Шартре, который гордо возвышался над беспорядочно разбросанными крышами города своей строгой башней и пестрыми башенками с большими окнами в виде розеток. Воспоминания неумолимо влекли его вперед, воскрешая момент за моментом, вплоть до того памятного дня; он весь скорчился от стыда и возмущения. Милосердный Боже! Неужели ему суждено пройти через всю жизнь с этим воспоминанием? «Научите его, как надо отдавать честь», – сказал офицер, и Хендсом подошел и ударил его. Неужели ему суждено пройти всю жизнь с этим воспоминанием?
– Мы привязали к вашей форменной одежде несколько камней и выбросили ее за борт, – сказала Розалина, тряся его за плечо, чтобы привлечь внимание.
– Это была хорошая мысль.
– Вы будете вставать? Скоро пора кушать. Как вы спали?
– Но мне нечего надеть, – сказал со смехом Эндрюс. помахивая голой рукой из-под одеяла.
– Подождите, я найду что-нибудь у старика. Скажите, у всех американцев такая белая кожа? Посмотрите! – Она положила свою смуглую руку с грязными, обломанными ногтями на руку Эндрюса, белую, покрытую редкими светлыми волосками.
– Это потому, что я блондин, – сказал Эндрюс. – Среди французов много блондинов, не правда ли?
Розалина убежала, хихикая, и через минуту вернулась обратно; она принесла штаны из полосатого бумажного бархата и рваную фланелевую рубашку, от которой несло трубочным табаком.
– Это сойдет сейчас, – сказала она. – Сегодня достаточно тепло, хотя на дворе только апрель. Вечером мы купим вам какую-нибудь одежду и башмаки. Куда вы направляетесь?
– Ей-богу, не знаю.
– Мы идем в Гавр за грузом.
Она подняла руки к голове и стала поправлять свои непокрытые рыжеватые волосы.
– Ах, мои волосы! – проговорила она. – Вы знаете, в этом виновата вода. Невозможно иметь приличный вид на этой грязной барже. Скажите, американец, почему бы вам не остаться с нами на некоторое время? Вы можете помогать старику управлять баржей.
Он вдруг заметил, что ее глаза глядят на него с трепетом страсти.
– Я не знаю, что делать, – проговорил он беззаботно. – Не знаю, не будет ли опасно показаться на палубе.
Она повернулась и пошла вверх по лестнице. Эндрюс последовал за ней.
– А, вот и товарищ! – воскликнул старик, напирая изо всех сил на длинную рулевую балку. – Идите сюда и помогите мне.
Баржа была последней из ряда четырех судов, образовавших кривую линию в изгибе реки.
Эндрюс наполнил легкие сырым речным воздухом и навалился на руль рядом со стариком. Он стоял у руля, в то время как все другие спустились вниз обедать. Серебристая вода была испещрена бледно-зелеными пятнами. По обе стороны бежали голубовато-зеленые берега, поросшие молодыми тополями. Небо было блестящего серого цвета и все усеяно пятнами, как птичье яйцо. Вода шипела у руля. Все это успокаивало его, как глубокий сон. И, однако, все это казалось только завесой, скрывающей другой, реальный мир, в котором люди стояли бесконечными рядами и маршировали шагами одинаковой длины по засеянному полю, носили одинаковую одежду и одинаково раболепствовали перед одной и той же иерархией лакированных поясов и лакированных обмоток и фуражек с твердыми козырьками, имевших пребывание в обширных канцеляриях, набитых личными карточками и картонными каталогами, – мир, наполненный маршировкой, в котором холодные голоса произносят: «Научите его, как нужно отдавать честь!»
Ум Эндрюса, как запутавшаяся в тенетах птица, старался освободиться от этого видения. Он стал думать о столе в своей парижской комнате, с кипой нотной бумаги, и почувствовал, что ему не нужно ничего на свете, кроме возможности работать. Безразлично, что ожидает его, только бы он имел время соткать узор из спутанных обрывков музыкальных звуков, которые наполняли его, как кровь наполняет сосуды.
Он стоял, навалившись на руль, глядя на голубовато-зеленые тополя, проплывавшие мимо, отражавшиеся то тут, то там в зеркальной поверхности реки, чувствуя, как сырой, речной ветер играет его рваной рубашкой, – и без единой мысли в голове.
Через некоторое время старик вышел из каюты с покрасневшим лицом, пуская облака дыма из своей трубки.
– Ну, молодой человек, идите вниз есть, – сказал он.
Эндрюс лежал на палубе, растянувшись на животе и опираясь подбородком на руки.
Баржа была причалена к берегу в числе многих других барж. Позади него маленькая косматая собачонка свирепо лаяла на усатого ублюдка, стоявшего на берегу. Было почти темно, и сквозь перламутровый туман реки светились красные круги от огней в тавернах. Молодой месяц, окутанный дымкой, плыл позади тополей. В круг его безнадежных мыслей вкралось воспоминание о Малыше. Он продал «форд» за пятьсот франков, сошелся с человеком, укравшим поезд с амуницией, и хотел писать сценарии для итальянских фильмов. Никакая война не может так принизить человека, как все это. Эндрюс улыбнулся, глядя в черные воды реки. Странно, что Малыш, может быть, умер, а он, Джон Эндрюс, жив и свободен.
«Во имя Бога, будь же мужчиной», – сказал он самому себе и встал на ноги.
У дверей каюты Розалина играла с попугаем.
– Поцелуй меня, Коко, – говорила она разнеженным голосом, – только один маленький поцелуй. Только один маленький поцелуй для Розалины, бедной маленькой Розалины.
Попугай, которого Эндрюс едва мог различить в сумерках, наклонился к ней, распустил свои перья и издавал короткие клохчущие звуки.
Взгляд Розалины упал на Эндрюса.
– Ах, а я думала, что вы пошли пьянствовать со стариком! – воскликнула она.
– Нет, я оставался здесь.
– Вам нравится эта жизнь?
Розалина посадила попугая обратно на его жердочку; он раскачивался из стороны в сторону, протестующе крича: «Буржуа на фонари, черт возьми!» Они оба засмеялись.
– О, это, наверно, чудесная жизнь! Баржа кажется раем после армии.
– Но они хорошо платят вам, американцам?
– Семь франков в день.
– Это роскошно!
– И круглые сутки тебя муштруют.
– Но у вас нет никаких расходов… это чистая прибыль… Вы, мужчины, очень странные. Старик тоже такой. Нам здесь хорошо вдвоем, не правда ли, Жан?
Эндрюс не ответил. Он думал о том, что сказала бы Женевьева Род, если бы узнала, что он дезертир.
– Я ненавижу ее… Она такая грязная, холодная и жалкая зимой, – продолжала Розалина. – Я была бы рада увидеть их на дне реки, все эти баржи… А парижские женщины… Вы хорошо проводили с ними время?
– Я знал только одну. Я очень мало знаю женщин.
– И все же любовь прекрасная вещь, не правда ли?
Они сидели на носу баржи на перилах. Розалина села с ним рядом так, что нога ее вплотную касалась ноги Эндрюса.
Образ Женевьевы Род все более и более оживал в его воображении. Он вспоминал все сказанные ею слова, интонации ее голоса, неумелую манеру разливать чай, ее светло-карие глаза, широко открытые на мир, как у женщины на расписанной мумии из могилы в Фаюме.
– Мать сидит тут у одной старухи. Они большие друзья. Она вернется домой не раньше, как через два часа, – сказала Розалина.
– Она принесет мне костюм, да?
– Но вы хороши и в этом.
– Ведь это платье вашего отца.
– Так что же?
– Я скоро должен вернуться в Париж. Мне нужно там кое-кого повидать.
– Женщину?
Эндрюс кивнул головой.
– Она не так уж плоха, эта жизнь на барже. Я только одинока здесь, потому что мне надоели старики. Поэтому я говорю о ней с таким отвращением. Мы могли бы славно проводить время вдвоем, если бы вы остались у нас на некоторое время.
Розалина склонила голову ему на плечо и неловко положила свою руку на его ладонь.
– Какие холодные эти американцы, – пробормотала она, лениво усмехаясь.
Эндрюс чувствовал, как ее волосы щекочут его щеку.
– Нет, по чести, на барже живется недурно. Единственное, что на реке нет никого, кроме стариков. Это не жизнь – быть все время со стариками… Я хочу пользоваться молодостью.
Она прижалась лицом к его щеке. Он мог чувствовать на своем лице ее горячее дыхание.
– В конце концов, так приятно дремать летом на палубе, такой теплой от солнца, и видеть, как деревья, поля и маленькие домики плывут мимо по обеим сторонам реки… Если бы только не было так много стариков… Все молодые люди ушли в города. Я ненавижу стариков – они такие грязные и неповоротливые. Мы не должны губить свою молодость, не правда ли?
Эндрюс встал.
– В чем дело? – резко воскликнула она.
– Розалина, – проговорил Эндрюс тихим, мягким тоном, – я могу думать только о том, чтобы уехать в Париж.
– О, парижская женщина, – пренебрежительно промолвила Розалина. – Но сейчас в чем же дело? Ее ведь нет здесь сейчас.
– Я не знаю… Может быть, я никогда не увижу ее снова, – проговорил Эндрюс.
– Вы глупы. Вы должны наслаждаться в этой жизни, когда представляется случай. К тому же вы дезертир. Они во всякую минуту могут поймать вас и расстрелять.
– О, я знаю это, вы правы. Вы правы. Но я не из таких людей. Вот и все.
– Она, должно быть, очень любит вас, ваша маленькая парижанка?
– Я никогда не прикасался к ней.
Розалина откинула голову назад и расхохоталась.
– Но ведь вы не больны! Нет? – воскликнула она.
– Может быть, я очень живо все вспоминаю – вот и все… Во всяком случае, я дурак, Розалина, потому что вы – хорошенькая девушка.
На доске, соединявшей баржу с берегом, послышались шага. С шалью на голове и с большим узлом под мышкой старуха шла к ним, тяжело дыша от одышки. Она смотрела то на одного, то на другого, стараясь рассмотреть в темноте их лица.
– Это опасно… так… молодость… – бормотала она среди приступов одышки.
– Нашли мне костюм? – спросил Эндрюс.
– Да. Из ваших денег осталось сорок пять франков; я вычла за еду и все остальное. Вы согласны?
– Очень вам благодарен за хлопоты.
– Не стоит благодарности, вы заплатили за них, – сказала старуха; она передала ему узел. – Здесь ваше платье и сорок пять франков. Если хотите, я скажу вам точно, сколько стоит каждая вещь.
Надевая новый непривычный костюм, он почувствовал вдруг прилив силы и бодрости. Старуха купила ему штаны из бумажного бархата, дешевые матерчатые башмаки, синюю бумажную рубашку, шерстяные носки и подержанный люстриновый пиджак. Когда он вышел на палубу, она поднесла фонарь, чтобы оглядеть его.
– Разве не хорошо он выглядит? Совершенный француз, – сказала она.
Розалина отвернулась, ничего не ответив. Немного погодя она взяла жердочку и унесла вниз сонно качавшегося на перекладинке попугая.
– Буржуа на фонари, черт возьми! – раздался голос старика с берега.
– Он пьян как свинья, – проворчала старуха.
На одном конце доски показалась качающаяся тень, стоявшая в полосе света, лившегося из домов за тополями.
Эндрюс протянул руку, чтобы поддержать старика, когда он всходил на баржу.
Старик прислонился к каюте.
– Не кричи на меня, дорогая, – говорил он, повиснув одной рукой на шее Эндрюса, а другой неуверенно махая в сторону старухи. – Я нашел товарища для маленького американца.
– Что такое? – сказал резко Эндрюс. Его губы стали сразу сухими от страха. Ногти его впились в холодные ладони рук.
– Я нашел для вас другого американца, – сказал старик значительным тоном. – Вот он идет.
Вторая тень показалась на конце сходней.
– Буржуа на фонари, черт возьми! – воскликнул старик.
Эндрюс осторожно отошел на другую сторону баржи. Все мускулы его дрожали. Суровый голос в его душе твердил ему: «Утопись, утопись! Тогда они не поймают тебя». Человек стоял на конце доски. Эндрюс различил в лучах света, горевшего позади тополей, военную форму. «Боже мой, если бы только у меня был револьвер», – думал он.
– Где же ты, товарищ? – послышался голос американца.
Человек двинулся к нему через палубу. Эндрюс стоял, и каждый его мускул дрожал.
– Ну! Эге! Вы сняли форму? Я ведь не полевой жандарм! Руку! – Он протянул свою.
Эндрюс нерешительно подал руку, не трогаясь со своего места у борта.
– Видишь ли, товарищ, это было чертовски глупо с твоей стороны снять форму. Ты не можешь ее достать? Если они поймают тебя в таком виде, ты можешь заплатить своей головой, мой мальчик.
– Я не могу ничего сделать. С этим уже кончено.
– Черт, ты все думаешь, что я из полевой жандармерии? Клянусь, что нет. Может быть, ты сам жандарм? Боже мой, это ад – такая жизнь. Никто никому не верит.
– Ты из какой части?
– Я пришел предупредить тебя: этот старый лягушатник налимонился в кабачке и стал болтать, что он-де анархист и все такое, и у него на барже прячется дезертир-американец, тоже анархист… Ну, я сказал себе: «Этот молодец пропадет ни за понюшку табаку». Я стал поддакивать старой лягушке и навязался идти с ним: повидать, мол, хочу товарища. Ну-с, а теперь я полагаю, нам лучше обоим будет убраться поскорее из этого ковчега.
– Ясное дело! Мне очень жаль, что я был так подозрителен. Я обалдел от страха, когда увидал тебя на сходнях.
– Но зачем ты снял форму?
– Пойдем, по дороге обсудим все. Я тебе расскажу, как это было.
Эндрюс пожал руки старику и старухе. Розалина скрылась.
– Спокойной ночи! Благодарю вас! – сказал он и пошел за американцем по сходням.
Когда они шли по дороге, они слышали, как старик орал во все горло: «Буржуа на фонари, черт возьми!»
– Меня зовут Эдди Чемберс, – сказал американец.
– А меня – Джон Эндрюс.
– Как давно ты убежал?
– Два дня.
Эдди свистнул.
– Я удрал из дисциплинарного батальона в Париже. Они поймали меня в Шартре без паспорта.
– Ну а я уже больше месяца. Ты был в пехоте?
– Да. Я был в университетской команде в Париже, когда меня взяли. Но я не имел возможности объясниться. Мне не дали сказать ни одного слова. Меня пригнали в батальон без всякого суда. Был когда-нибудь в дисциплинарке?
– Нет, славу Богу, они пока меня не сцапали.
Они быстро шли по прямой дороге, пересекавшей равнину, под усыпанным звездами небом.
– Вчера было восемь недель, как я в отсутствии. Что ты на это скажешь? – сказал Эдди. – Видишь ли, дело было так. Часть, в которой я был, отправили домой, когда я лежал в госпитале, а проклятые черти записали меня в класс А и хотели послать в оккупационную армию. Боже мой, я чуть не сдох от злости: попасть в новую часть, где я никого не знаю, когда все мои товарищи в это время дуют через океан домой, с оркестрами, с комитетами для их приема, с девушками, награждающими их поцелуями и всякой всячиной… Куда ты направляешься?
– В Париж.
– Ну, я тебе не попутчик. Рискованно.
– Но у меня там есть друзья. Я там могу достать денег.
– А вот у меня нет ни одного друга на всем свете… Я жалею, что не пошел в эту проклятую оккупационную армию.
– Чем ты занимался дома?
– Плотник.
– Но, чудак, с таким ремеслом ты повсюду можешь иметь заработок.
– Ты чертовски прав, мог бы, если бы мне не приходилось прятаться в норе, как кролику. Если бы я мог попасть в страну, где мог бы ходить свободно, как человек, я не попал бы в такое проклятое положение. Если армия когда-нибудь уйдет отсюда, а с ней вместе и военная полиция, я смогу заняться работой в каком-нибудь маленьком городишке. Я говорю довольно хорошо. Я мог бы жениться на французской девушке и стать настоящим лягушатником. После всего, чем меня угостили в армии, я не хочу больше иметь ничего общего с проклятой Америкой. Демократия! – Он отхаркался и сердито сплюнул на дорогу.
Они продолжали путь молча.
Эндрюс глядел на небо, выискивая среди сверкающего множества звезд знакомые созвездия.
– Почему ты не попробуешь пробраться в Испанию или Италию? – спросил он через некоторое время.
– Не знаю языка. Нет, я отправлюсь в Шотландию.
– А что ты там будешь делать?
– Почем я знаю! Буду жить, как сумею. Что может делать человек, когда он не смеет нос высунуть на улицу?
– Во всяком случае, ты чувствуешь, что можешь сам располагать собой! – пылко воскликнул Эндрюс.
– Подожди, пока не пробудешь месяца два в таком положения, мальчик, и ты будешь думать так же, как я… Армия – это ад, пока в ней находишься; но это ад в тысячу раз худший, если ты ушел из нее незаконным способом.
– Однако уже поздно…
– Надо найти стог сена для ночлега…
– Все было бы иначе, если бы у меня не было там друзей, – внезапно высказался Эндрюс.
– Спутался, видно, с девушкой? – спросил с иронией Эдди.
– Да. Дело в том, что мы очень хорошо ладили друг с другом, помимо всего остального.
Эдди фыркнул.
Они шли быстро и долго не говорили ни слова; шаги их звонко раздавались по твердой дороге, небесный купол сиял над их головами. Из канав раздавались пронзительные монотонные голоса жаб.
В первый раз за все эти месяцы Эндрюс почувствовал, как им овладевает радостная жажда приключений. Ритм трех зеленых всадников, который должен быть прелюдией к «Царице Савской», проносился в его голове.
– Но, Эдди, это удивительно. Ведь мы одни среди целого мира! – произнес он пылко.
– Подожди, – сказал Эдди.
Когда Эндрюс проходил мимо военного полицейского на вокзале Сен-Лазар, у него руки похолодели от страха. Полицейский не смотрел на него. Эндрюс стоял на многолюдном тротуаре недалеко от вокзала, уставившись глазами на зеркало в окне магазина. Небритый, в клетчатой кепке, надетой набекрень, и в бархатных панталонах, 0н был похож на молодого рабочего, который уже месяц не имеет работы.
– Да, одежда изменяет человека, – сказал он самому себе.
Он улыбнулся при мысли, как был бы шокирован Уолтерс, если бы его обрядили в этот смешной наряд, и стал не спеша бродить по улицам Парижа. Все звенело и суетилось здесь в это раннее утро, из каждого кафе несся аромат горячего кофе, а свежий хлеб дымился в окнах булочных. У него еще было в кармане три франка. В одной из боковых улиц запах жареного кофе привлек его в маленький бар. Несколько человек горячо обсуждали что-то на одном конце бара. Один из них обернул к нему красное лицо с усами, как из пакли, и сказал:
– А ты? Будешь бастовать первого мая?
– Я уже бастую! – ответил Эндрюс со смехом.
Человек заметил его акцент, проницательно посмотрел на него и вернулся к разговору, понизив голос. Эндрюс выпил свой кофе и оставил бар со стесненным сердцем. Он не мог удержаться, чтобы не оглядываться время от времени назад, – он хотел убедиться, что за ним не идут по пятам. На углу он остановился, сжав в кулак руку, и на секунду прислонился к стене дома.
– Что с твоими нервами? Что с твоими нервами? – говорил он самому себе.
Он сразу зашагал, полный горькой решимости не оборачиваться больше. Он пробовал занять свой ум различными планами. Нужно сообразить, что ему делать. Во-первых, он должен пойти в свою комнату и найти старого Гэнслоу и Уолтерса. Потом он пойдет к Женевьеве. Потом он будет работать, работать, забудет обо всем за работой, до тех пор пока армия не уйдет в Америку и на улице не будет больше военных. А что касается будущего, то что ему заботиться о будущем?
Когда он повернул за угол знакомой улицы, на которой была его комната, ему пришла в голову мысль: предположим, что он найдет жандарма, ожидающего его там. Он сердито отбросил ее и быстро зашагал по тротуару, Догоняя какого-то солдата, который шел тяжелой походкой по тому же направлению, засунув руки в карманы и опустив глаза в землю.
Эндрюс остановился, когда уже перегнал солдата, и обернулся. Человек поднял глаза. Это был Крисфилд.
Эндрюс протянул руку. Крисфилд с жаром схватил ее и долго тряс.
– Я думал, что это француз, Энди… Я думал, ты уволился. Боже, я так рад…
– Я очень рад, что похож на француза. Долго ты был в отпуске, Крис?
Две пуговицы спереди у мундира Крисфилда были оторваны; на лице были грязные полосы, а обмотки его были покрыты грязью. Он с серьезным выражением в глазах взглянул на Эндрюса и покачал головой.
– Нет. Я удрал, Энди, – сказал он глухим голосом.
– С каких пор?
– Уже две недели. Я расскажу тебе об этом, Энди. Я шел повидаться с тобой. Я совсем разорился.
– Ну ничего, завтра я достану денег… Я тоже не в армии.
– Что ты хочешь сказать?
– Я не уволен. Я покончил со всем. Я дезертировал.
– Проклятье! Любопытно, что мы с тобой оба это сделали. Но на кой черт ты это сделал?
– О, это очень длинная история, чтобы здесь рассказывать. Пойдем ко мне.
– Там могут быть люди. Был когда-нибудь у Ходи?
– Нет.
– Я там остановился. Там есть еще молодцы из наших… Ходя держит кабачок.
– Где это?
– Позади сада, знаешь, в котором животных показывают. Улица Пти-Жардэн, восемь.
– Смотри же, мы встретимся там с тобой завтра утром. Я принесу немного денег.
– Я буду ждать тебя, Энди, в девять. Но ты не попадешь туда без меня – Ходя очень боится штатских.
– Я думаю, было бы совершенно безопасно и тебе прийти в мою квартиру.
– Нет, теперь я хочу убраться к черту отсюда.
– Но, Крис, зачем ты дезертировал?
– Я и сам не знаю… Один молодец из вашей парижской команды дал мне твой адрес.
– Но, Крис, они ничего не говорили ему обо мне?
– Нет, ничего.
– Это любопытно… Итак, Крис, я буду там завтра. Они нервно пожали друг другу руки.
– Слушай, Энди, – сказал Крисфилд, продолжая держаться за руку Эндрюса. – Я пошел в дезертиры, потому что сержант… Будь он проклят, это лежало на мне такой тяжестью все эти дни! Сержант знает…
– Что ты хочешь сказать?
– Я говорил тебе об Андерсоне… Я знаю, что ты не говорил никому, Энди.
Крисфилд отпустил руку Эндрюса и неожиданно как-то косо посмотрел ему в лицо. Потом продолжал сквозь стиснутые зубы:
– Клянусь Богом, я не говорил ни одной живой душе… А сержант из роты Д знает…
– Ради Бога, Крис, не распускай так свои нервы.
– Я не распускаю нервы. Я говорю тебе, что он знает.
– Видишь ли, Крис, нельзя так стоять на улице и разговаривать. Это небезопасно.
– Но, может быть, ты в состоянии мне посоветовать, что делать. Подумай, Энди. Может быть, до завтра ты что-нибудь придумаешь, как нам быть… Прощай!
– Ах, господин Андре! Батюшки, какой вы странный, как забавно вы выглядите в этом костюме!
Привратница улыбалась, глядя на Эндрюса из своей норы под лестницей. Она сидела с вязаньем на коленях. Голова ее была закутана в черный платок, – маленькая старушка с носом, похожим на клюв птицы, и глазами, потонувшими в сети мелких морщинок, как глаза обезьяны.
– Ничего не поделаешь – в том городе, где я демобилизовался, я не смог достать ничего другого, – запинаясь, пробормотал Эндрюс.
– А, вы демобилизовались? Так вот почему вы так долго отсутствовали. Месье Вальтер сказал, что он не знает, где вы… Так-то лучше, не правда ли?
– Да, – сказал Эндрюс и начал подниматься по лестнице.
– Месье Вальтер как раз дома, – продолжала старуха ему вслед. – А вы приехали как раз к первому мая!
– Ах да, забастовка, – сказал Эндрьс, остановившись на полдороге.
– Это будет ужасно, – сказала старушка. – Я надеюсь, что вы не выйдете из дому. Молодые люди так любят всякие приключения! О, все ваши друзья беспокоились, почему вы так долго не возвращаетесь.
– Серьезно? – сказал Эндрюс, продолжая подниматься.
– До свиданья, месье Андре!
– До свиданья, мадам!
– Нет, ничто не заставит меня теперь вернуться. Не стоит и говорить об этом.
– Но ты сумасшедший, любезный мой. Ты сумасшедший. Один человек не может бороться против целой системы. Правда, Гэнслоу?
Уолтерс говорил горячо. Гэнслоу, принужденно сидевший на кончике стула со сжатыми губами, кивнул головой. Эндрюс, растянувшийся во весь рост на кровати, лежал в неосвещенной части комнаты.
– По чести, Энди, – сказал Гэнслоу со слезами в голосе. – Я думаю, тебе лучше поступить так, как говорит Уолтерс. Нечего героя разыгрывать.
– Я вовсе не герой, Гэнни! – воскликнул Эндрюс, садясь на постель. Он поджал под себя ноги, как портной, и продолжал спокойным тоном: – Видишь ли… Это просто вопрос личного характера. Я дошел до такого состояния, когда мне все совершенно безразлично. Меня не интересует, убьют меня или я доживу до восьмидесяти лет… Я устал от беспрерывных приказаний, от муштровки. Вот и все. Ради Бога, поговорим о чем-нибудь другом!
– А много ли тебя муштровали с тех пор, как ты поступил в университетскую команду? Ни разу. Да, вероятно, ты можешь подать теперь и прошение об увольнении…
Уолтерс встал, и стул его с грохотом упал на пол. Он остановился, чтобы поднять его.
– Слушай, вот мое предложение, – продолжал он. – Я не думаю, чтобы тебя числили пропавшим в канцелярии учебной команды. Там у них чертовски плохой порядок. Ты можешь зайти туда и сказать, что был болен, и даже получить свое жалованье. Никто не скажет тебе ни слова. Или я расскажу все старшему сержанту. Он мой добрый друг. Мы как-нибудь проведем все это через канцелярию. Но только, ради Бога, не ломай всю свою жизнь из-за мелочного упрямства и каких-то дурацких анархистских идей, чтобы их черт побрал! Такой человек, как ты, должен иметь достаточно здравого смысла, чтобы не прельщаться ими.
– Он прав, Энди, – сказал Гэнслоу тихим голосом.
– Прошу вас, не говорите больше об этом. Я все это уже слышал! – резко сказал Эндрюс; он снова бросился на постель и повернулся лицом к стене.
Долгое время длилось молчание. Со двора донеслись голоса и звук шагов.
– Но послушай, Энди, – сказал Гэнслоу, нервно разглаживая усы. – Тебя должна гораздо больше интересовать твоя работа, чем абстрактная идея об утверждении твоих прав на личную свободу. Даже в том случае, если ты не попадешься. Я думаю, что шансы попасться очень незначительны, если иметь голову на плечах. Но даже если ты не попадешься, у тебя нет достаточно денег для того, чтобы прожить здесь долго; ведь нет у тебя денег?
– Вы думаете, что я не размышлял обо всем этом? Я не сумасшедший, вы знаете. Я хладнокровно взвесил все… Но есть одно, чего вы, товарищи, не можете понять. Вы были когда-нибудь в дисциплинарном батальоне? Знаете ли вы, что значит разговаривать с человеком, который через пять минут может ни с того ни с сего ударить вас? Ах, Боже мой, вы не знаете, о чем вы говорите, вы оба… Я теперь свободен! Мне все равно, какой ценой быть свободным. Свобода – единственное, чего стоит добиваться. – Эндрюс лежал на спине и говорил, глядя в потолок.
Гэнслоу нервно шагал из угла в угол.
– Как будто кто-нибудь был когда-либо свободен, – бормотал он.
– Прекрасно, играйте словами, играйте! Вы можете доказывать, что угодно, если хотите. Разумеется, трусость – самая лучшая политика для того, кто хочет выжить. Человек, у которого сильнее всего развита жажда жизни, – первый трус. Продолжайте!
Голос Эндрюса звучал резко и возбужденно и временами срывался, как голос еще неокрепшего мальчика.
– Энди, скажи, ради Бога, что с тобой случилось? Ей-ей, я не в состоянии уйти отсюда, оставив это так.
– Будь спокоен, я найду выход, Гэнни. Может быть, я встречусь с тобой в Сирии, переодетый арабским шейхом! – Эндрюс возбужденно засмеялся.
– Если бы мне казалось, что я смогу принести какую-нибудь пользу, я бы остался… Но я ничего не в состоянии сделать. Каждый занят устройством своих личных Дел, на свой собственный дурацкий лад…
– Прощай, Уолтерс…
Гэнслоу подошел к кровати и протянул Эндрюсу руку.
– Смотри же, старина, будь осторожен, слышишь? И пиши мне в американский Красный Крест, в Иерусалим. Я буду чертовски беспокоиться о тебе, честное слово.
– Не беспокойся, мы теперь будем путешествовать вместе, – проговорил Эндрюс, поднявшись на постели и протягивая руку Гэнслоу.
Они слышали, как шаги Гэнслоу отзвучали на лестнице и потом на мощеном дворе.
Уолтерс пододвинул свой стул к кровати Эндрюса.
– Слушай, поговорим теперь как мужчины, Эндрюс. Если даже ты хочешь разбить свою жизнь, ты не имеешь на это права. У тебя есть семья, а потом… Разве ты лишен патриотизма? Вспомни, что на свете существует такая вещь, как долг.
Эндрюс сел на кровати и сказал глухим, злым голосом:
– Я не могу объяснить этого… Но я никогда не надену больше военной формы, поэтому, умоляю, покончим с этим.
– Прекрасно, делай, как хочешь, черт с тобой! Я больше не вмешиваюсь.
Уолтерс вдруг впал в ярость. Он начал молча раздеваться. Эндрюс лежал некоторое время на спине, глядя в потолок, потом тоже разделся, погасил свет и лег в постель.
Улица Пти-Жардэн – короткая улочка в районе, занятом товарными складами. Серая стена без окон тянулась по одной стороне улицы; на другой стороне сгрудились три старых дома, прислонившиеся друг к другу, так что казалось, будто крайние дома стараются из всех сил поддержать мансардную крышу центрального дома. Позади них возвышалось огромное здание с рядами темных окон.
Когда Эндрюс остановился и осмотрелся, он увидел, что улица совершенно пустынна. Зловещее безмолвие, висевшее над городом с того момента, как он вышел на улицу из своей комнаты, близ Пантеона, здесь, казалось, дошло до кульминационного пункта. В тишине он мог слышать мягкий звук шагов собаки, перебегавшей в отдалении через улицу. Дом с мансардной крышей был помечен восьмым номером. Фасад нижнего этажа был когда-то выкрашен в шоколадный цвет. На грязном окне около дверей было выведено белым: «Питейный дом».
Эндрюс толкнул дверь – она легко открылась. Где-то в глубине продребезжал звонок, оглушительно громкий в тишине улицы. На стене противоположной двери находилось испещренное пятнами зеркало, по стеклу которого звездой расходилась трещина; под ним стояли скамейка и три столика с мраморными досками.
Цинковая стойка заполняла третью стену. В четвертой стене была стеклянная дверь, заклеенная газетной бумагой. Эндрюс подошел к стойке. Звон колокольчика замер. Он ждал. Странное тревожное состояние овладело им. о всяком случае, подумал он, он зря тратит время; он должен действовать, если хочет устроить свое будущее. Он прошел к выходной двери. Колокольчик зазвенел снова, когда он открыл ее. В ту же минуту из двери, заклеенной бумагой, вышел человек. Это был толстый чина, в белой рубашке, с темными пятнами под мышками, туго стянутой у талии эластичным поясом, поддерживавшим желтые вельветовые брюки. Лицо у него было дряблое, зеленоватого оттенка; черные глаза его пристально глядели на Эндрюса сквозь голые веки; они казались какими-то длинными щелями над скулами. «Это и есть Ходя», – подумал Эндрюс.
– Ну? – сказал мужчина, занимая свое место за стойкой и широко расставив ноги.
– Пива, пожалуйста, – сказал Эндрюс.
– Нет пива.
– Тогда стакан вина.
Человек кивнул головой и, не спуская глаз с Эндрюса, крылся опять за дверью. Минуту спустя появился Крисфилд. Волосы у него были спутаны; он зевал и протирал кулаками глаза.
– Я только что встал, Энди. Пойдем внутрь.
Эндрюс последовал за ним через маленькую комнатку, заставленную скамейками и столиками, в коридор, в котором аммиачный запах щипал ему глаза, и поднялся по лестнице, покрытой грязью и мусором. Крисфилд отпер дверь, выходившую прямо на лестницу, и они вошли в большую комнату, окно которой выходило во двор.
Крисфилд осторожно закрыл дверь и, обернувшись, с улыбкой посмотрел на Эндрюса.
– Так ты тут живешь?
– Нас целая орава живет здесь.
Большая кровать, ничем не покрытая, на которой спал, завернувшись в одеяло, мужчина в темно-оливковом костюме, составляла всю меблировку комнаты.
– Нас трое спит на этой кровати, – сказал Крисфилд.
– Кто это? – воскликнул, приподнявшись, человек.
– Не беспокойся, Эл, это мой товарищ, – сказал Крисфилд. – Он снял форму.
– Господи, у вас хватило мужества? – сказал Эл.
Эндрюс пристально взглянул на него. Полотняная тряпка, в нескольких местах смоченная кровью, была обвязана вокруг его головы, а забинтованная рука его была подвешена. Рот его страдальчески искривился, когда он медленно опускал голову на постель.
– Товарищ, что ты с собой сделал? – воскликнул Эндрюс.
– Хотел вскочить на товарный поезд в Марсель.
– Для этого нужна практика, – сказал Крисфилд; он сел на кровать и начал снимать с себя сапоги. – Я опять лягу в постель, Энди. Я смертельно устал – всю ночь рубил капусту на рынке. Они дают там работу, не спрашивая, кто ты и откуда. Дай папиросу.
Эндрюс сел на постель в ногах у Крисфилда и бросил ему папиросу.
– Хотите курить? – спросил он Эла.
– Нет, я не могу курить. Я чуть с ума не схожу из-за этой руки. По ней проехало колесо… Я отрезал бритвой то, что осталось от мизинца.
Эндрюс видел, как пот катился с его лица, когда он говорил.
– Этот бедняга здорово намучился, Энди. Мы боялись позвать доктора, а сами не знали, что нужно сделать.
– Я достал немного чистого спирта и промыл им раны. Инфекции нет. Я думаю, что все сойдет благополучно.
– Откуда вы, Эл? – спросил Эндрюс.
– Из Сан-Франциско. Ах, я попробую заснуть. Я не сомкнул глаз ни на минуту целых четыре ночи.
– Почему вы не приняли веронал или что-нибудь в этом роде?
– Денег нет, Энди, цента нет лишнего.
– О, если бы были деньги, мы жили бы по-царски, – сказал Эл с нервным смешком.
– Вот что, Крис, – сказал Эндрюс, – я поделюсь с вами. У меня есть пятьсот франков.
– Слушай, не шути так.
– Вот тебе двести пятьдесят франков. Это не так много, как кажется.
– Скажи, как тебе удалось освободиться? – спросил Эл, поворачивая голову к Эндрюсу.
– Я удрал из дисциплинарного батальона.
– Расскажи, как это было, товарищ. Я забываю свою руку, когда говорю с кем-нибудь. Я бы был теперь дома, если бы не этот кабак в Эльзасе. Скажи, ты не находишь, что эти огромные махины-чепцы, в которых щеголяют там девушки, чертовски красивы? Я прямо с ума схожу всякий раз, как вижу их. Я возвращался из отпуска из Гренобля и проезжал через Страсбург, город есть такой. Мой полк стоял в Кобленце. Там-то я и встретился с Крисом. Конечно, мы куролесили в Страсбурге, и как-то я попал в один кабачок в подвале. Там, значит, девушка. Ну, познакомились. Она говорит: «Я зашла сюда, потому что ищу брата. Он в Иностранном легионе служит». Эндрюс и Крисфилд рассмеялись.
– Чего вы смеетесь? – продолжал Эл стремительно. – Честное слово, я готов сейчас жениться на ней, дайте только выпутаться из беды этой. Это самая лучшая девушка на всем свете. Она служила кельнершей в ресторане и, когда была свободна от службы, всегда носила этот эльзасский костюм… Ну, я, значит, и застрял. Каждый день я думал: ну, завтра поеду. Как-никак, война окончилась… надобности во мне там, в полку, никакой нет. Разве человек не имеет никаких прав? А тут полевая жандармерия начала очищать Страсбург, и мне пришлось удрать. И похоже на то, что мне уже не вернуться.
– Слушай, Энди, – сказал вдруг Крис, – пойдем вниз за какой ни на есть выпивкой.
– Хорошо.
– Слушай, Эл, тебе из аптеки ничего не нужно?
– Нет. Я ничего не буду делать; мне надо только полежать спокойно и промывать рану спиртом, чтобы не было инфекции. Однако сегодня первое мая. Вы сумасшедшие, если пойдете на улицу. Вы попадетесь. Говорят, сегодня будет бунт.
– Боже мой, а я и забыл, что сегодня первое мая! – воскликнул Эндрюс. – Они объявили всеобщую забастовку протеста против войны с Россией…
– Один молодец говорил мне, – прервал Эл резким голосом, – что может произойти революция.
– Идем, Энди, – сказал Крис, стоя в дверях.
На лестнице Эндрюс почувствовал, что Крисфилд крепко сжал его руку.
– Слушай, Энди! – Крис приблизил свои губы к уху Эндрюса и заговорил страстным шепотом. – Ты один знаешь… ты понимаешь, о чем я говорю. Ты – и этот сержант. Не говори ничего такого, что могло бы заставить молодцов здесь догадаться, слышишь?
– Хорошо, Крис, не буду, но, милый человек, ты не Должен так распускать свои нервы. Ты не единственный человек, который когда-либо застрелил и…
– Заткни глотку, слышишь! – злобно пробормотал Крисфилд.
Они сошли вниз молча. В комнате, смежной с баром, они нашли Ходю, читавшего газету.
– Он француз? – шепотом спросил Эндрюс.
– Не знаю, кто он такой. Он не из белых, готов держать пари, – сказал Крис, – но он честный малый.
– Вы знаете что-нибудь о том, что происходит сейчас? – спросил Эндрюс по-французски.
– Где? – Ходя поднялся, бросив на Эндрюса взгляд из уголков своих похожих на расщелины глаз.
– Снаружи, на улицах, в Париже, везде, где люди собрались под открытым небом и могут действовать. Что вы думаете о революции?
Ходя пожал плечами.
– Все возможно, – сказал он.
– Как вы думаете, они могут на самом деле свалить армию и правительство вот так, в один день?
– Кто? – вмешался Крисфилд.
– Кто? Народ, Крис, обыкновенные люди, вроде нас с тобой, которым йадоела вечная муштровка, которым надоело, что их топчут ногами такие же люди, как они сами, но только более счастливые, сумевшие поладить с общественным строем.
– Вы знаете, что я сделаю, когда начнется революция? – вмешался Ходя. – Я пойду прямо к одному из ювелирных магазинов на улице Ройяль, набью себе полные карманы бриллиантами и вернусь домой.
– А какой в этом толк?
– Какой толк? Я зарою их здесь на дворе и буду ждать. Они пригодятся в конце. Вы знаете, к чему приведет эта ваша революция? К другому строю! А где есть строй, там всегда найдутся и люди, которых можно купить с помощью бриллиантов. Уж таков свет.
– Но они ничего не будут стоить. Только труд будет цениться.
– Увидим, – сказал Ходя.
– Ты допускаешь, Энди, что может быть революция и не будет больше армии? И нам можно будет ходить свободно, как будто мы штатские? Мне не верится. Таким людям, как мы, не сломить строя, Энди.
– Много систем уже пало в истории; это может случиться опять.
– Сейчас идет схватка с республиканской гвардией у Западного вокзала, – сказал Ходя безразличным тоном. – Зачем вам туда идти? Оставайтесь лучше в стороне. Полиция столько собак может из вас навешать…
– Дай нам две бутылки белого, Ходя, – сказал Крисфилд.
– А когда деньги?
– Сейчас. Этот парень дал мне пятьдесят франков.
– Так вы богатый? – сказал Ходя с неприязнью в голосе, поворачиваясь к Эндрюсу. – Не надолго хватит, если так шагать будете. Подождите здесь.
Он прошел в бар, осторожно закрыв за собой дверь. Вдруг продребезжал колокольчик, и вслед за этим послышались громкие голоса и топот ног. Эндрюс и Крисфилд на цыпочках вышли в темный коридор и долгое время стояли там в ожидании, вдыхая вонючий воздух, бивший в нос отсыревшей штукатуркой и прокисшим вином. Наконец Ходя вернулся с тремя бутылками вина.
– Ну, вы оказались правы, – сказал он Эндрюсу. – Они строят баррикады на авеню Маджента.
Какая-то девушка подметала лестницу. У нее были растрепанные волосы, выбивавшиеся из-под синего платка, завязанного под подбородком, и полное румяное лицо. Крисфилд притянул ее к себе и поцеловал, проходя мимо.
– Наша прислуга, – объяснил он Эндрюсу. – Я из-за нее чуть не подрался вчера со Слиппери…
Войдя в комнату вслед за Крисом, Эндрюс увидел человека, который сидел на подоконнике и курил. Он был одет в форму младшего лейтенанта; его обмотки сверкали ослепительным блеском, и курил он из длинного янтарного мундштука. Розовые ногти его были тщательно отделаны.
– Это Слиппери, Энди, – сказал Крисфилд. – мой старый товарищ.
– Вы что, сняли с себя форму? В высшей степени глупо, если так, – сказал Слиппери. – Представьте себе, что они вас сцапают?
– Мы достали выпивку, – сказал Крисфилд.
Слиппери вынул из кармана кости и медленно бросал их на пол у своих ног, каждый раз щелкая пальцами.
– Я у тебя свистну одну бутылочку, Крис, – сказал он.
Эндрюс подошел к кровати. Эл беспокойно ворочался: лицо его горело, рот судорожно кривился.
– Ну? – сказал он. – Какие новости?
– Говорят, строят баррикады недалеко от Западного вокзала. Будет дело!
– Боже мой, я так надеюсь. Боже мой, как я хотел бы, чтобы они здесь сделали как в России, – тогда мы были бы свободны. Мы, правда, не сможем некоторое время вернуться в Штаты, но зато здесь не будет полевой жандармерии, которая охотится за нами, как за преступниками… Я немного посижу и поболтаю с вами. – Эл истерически рассмеялся.
– Выпьешь глоток вина? – спросил Эндрюс.
– В самом деле, это, может быть, подкрепит меня. Спасибо! – Он жадно пил из бутылки, проливая немного на подбородок.
– У тебя и голова здорово поранена, Эл?
– Нет, царапина, кожа содрана… Похожа на сырой бифштекс, а? Был ты когда-нибудь в Страсбурге?
– Нет.
– Слушай, вот это город! А девушки в этих костюмах! Ах!
– Ты ведь из Сан-Франциско?
– Да.
– Ты не знал там одного молодца, с которым я познакомился в учебном лагере, Фюзелли?
– Фюзелли? Как же, да это мой лучший друг… Ты не знаешь, где он теперь?
– Я видел его в Париже два месяца назад.
– Ах, черт меня возьми! Боже мой, это замечательно! Так ты знал Дэна в учебном лагере? Последнее письмо от него я получил приблизительно год назад. Дэн тогда только что стал капралом. Он чертовски умный малый, этот Дэн, и очень честолюбивый, один из тех молодцов, которые всегда добиваются успеха. Боже мой, я не желал бы встретиться с ним в таком виде. Знаешь, мы часто виделись в Фриско, и он всегда говорил мне, что выйдет в люди раньше меня. Он был чертовски прав. Он говорил всегда, что я бабник… Честное слово, я пытался выбиться в люди в армии. Я делал все, что возможно. Но все, чего я добился, было спокойное место в полковой канцелярии. Но Дэн… Черт его знает, он, может быть, теперь вышел в офицеры.
– Нет, он не офицер, – сказал Эндрюс. – Напрасно ты вертишься, береги руку-то.
– К черту руку! Она скорее пройдет, если я забуду о ней. Видишь ли, я поскользнулся, когда они вдруг дернули вагон, в который я влезал, и… Хорошо еще, что не насмерть. Но когда я подумаю, что не сойди я с ума насчет этой девушки, я был бы уже теперь дома…
– Ходя говорит, что строят баррикады на авеню Маджента.
– Это значит будет дело!
– Никакого дела не будет! – закричал Слиппери. – Один танк и несколько шершавых сенегальцев так погонят ваших проклятых социалистов, что они будут бежать до самого Дижона. Вам, молодчики, надо бы быть поумнее.
Слиппери встал и подошел к постели, гремя костями, зажатыми у него в руке.
– Знаете, нужно побольше, чем горсточка социалистов, подкупленных бошами, чтобы разрушить армию. Если бы это можно было сделать, неужели вы думаете, что люди не сделали бы этого давно?
– Помолчи минуту. Мне что-то послышалось, – сказал вдруг Крис, подходя к окну.
Все затаили дыхание; только трещала кровать, когда Эл беспокойно заерзал на ней.
– Нет, ничего. Мне показалось, что я слышу пение.
– «Интернационал»! – воскликнул Эл.
– Заткнись! – грубо сказал Крисфилд.
В тишине раздались шаги на лестнице.
– Ни черта! Это всего только Смидди, – сказал Слиппери и снова бросил кости на пол.
Дверь медленно открылась и пропустила высокого, сутулого человека, с длинным лицом и длинными зубами.
– Кто эта лягушатник? – спросил он испуганно^ не выпуская дверной ручки.
– Ничего, Смидди, это не лягушатник, это приятель Криса. Он снял форму.
– Товарищ, значит, – сказал Смидди, протягивая руку Эндрюсу. – Господи, ты выглядишь совсем как лягушатник!
– Это хорошо, – сказал Эндрюс.
– Чертовская история, – начал Смидди, задыхаясь. – Вы знаете Гуса Эванса и этого маленького черноволосого молодчика, который все ходил с ним? Их поймали. Я сам видел их с военными полицейскими на площади Бастилии. Один молодчик, с которым я ночевал вчера под мостом, сказал мне, что они решили очистить Париж от дезертиров, хотя бы им пришлось обыскать каждый дом в городе.
Если они придут сюда, они найдут здесь кое-что, чего они не ищут, – пробормотал Крисфилд.
Я еду в Ниццу, здесь стало очень беспокойно. У меня в кармане лежит литер, – сказал Слиппери, закуривая папиросу и пуская дым в потолок.
– Как ты его достал?
– Просто, как шоколад. Я встретился в американском баре с одним молодчиком, младшим лейтенантом. Мы с ним выпили и ночевали с двумя девушками. Утром я поднялся рано, и теперь у меня в кармане пять тысяч франков, отпускной билет и серебряный портсигар, а лейтенант Франклин бегает, небось, по городу, рассказывая всюду, как он был обокраден парижской хипесницей, или, вернее, сидит смирно и молчит. Вот моя система.
– Но, черт подери, я этого не понимаю! Как ты можешь водить компанию с человеком, пить с ним вместе, а потом ограбить его? – крикнул Эл.
– А как ты думаешь, если бы он знал, что я простой рядовой, он не передал бы меня моментально полевому жандарму?
– Нет, я этого не думаю, – сказал Эл. – Они такие же люди, как мы с тобой. Офицеры тоже до смерти боятся, как бы не проштрафиться; они не станут вредить человеку без причины.
– Собачий вздор! – воскликнул Крисфилд. – Они обожают ездить на людях. Простой человек для них хуже собаки. Я бы пристрелил любого из них так же легко, как какого-нибудь негра.
Эндрюс наблюдал за лицом Крисфилда – оно вдруг вспыхнуло; он сразу замолчал. Когда его глаза встретились со взглядом Эндрюса, в них отражался страх.
– Среди офицеров бывают разные люди, хорошие и плохие, так же как и среди нас, – настаивал на своем Эл.
– Чертово дурачье, будет вам спорить! – закричал Смидди. – Надо решить, что делать. Здесь больше небезопасно оставаться, по-моему.
Все замолчали. Наконец Крисфилд сказал:
– Что ты будешь делать, Энди?
– Сам не знаю. Я думаю отправиться в Сен-Жермен – у меня там есть знакомый молодчик, который работает на ферме. Посмотрю, может быть, устроюсь там на работу. Я не хочу оставаться в Париже. Потом, здесь живет одна девушка, которую я хочу повидать; мне нужно видеть ее. – Эндрюс вдруг замолчал и зашагал взад и вперед по комнате.
– Ты бы лучше поостерегся; тебя, вероятно, расстреляют, если поймают, – сказал Слиппери.
Эндрюс пожал плечами.
– Ну что ж, я предпочел бы быть расстрелянным, чем сесть в Ливенуортс на двадцать лет, клянусь Богом! – воскликнул Эл.
– Как вы здесь питаетесь? – спросил Слиппери.
– Покупаем провизию, а девушка варит нам.
– Готовили что-нибудь сегодня?
– Я схожу куплю чего-нибудь, – сказал Эндрюс. – Мне безопаснее выходить на улицу, чем вам.
Крисфилд спустился по лестнице вслед за Эндрюсом. Когда они дошли до коридора внизу, он положил руку на плечо Эндрюса и прошептал:
– Скажи, Энди, как ты думаешь, выйдет какой толк из этой революции? Я никогда не думал, что они смогут опрокинуть строй таким образом.
– В России сделали же.
– Тогда мы будем свободными, штатскими гражданами, какими мы были до войны? Но это невозможно, Энди, это невозможно!
– Увидим, – сказал Эндрюс, открывая дверь в бар.
Он возбужденно подошел к Ходе, сидевшему за рядами бутылок, стоящих на стойке.
– Ну, как дела?
– Где?
– У Западного вокзала, где строили баррикады.
– «Баррикады»! – воскликнул молодой человек с красным шарфом, пивший вино за столиком. – Они просто сломали несколько железных решеток вокруг деревьев – вот и вся баррикада! Трусы! Где только их атакуют, они бегут. Вонючие трусы!
– Как вы думаете, выйдет что-нибудь?
– Что же может выйти, когда нет никого, кроме оравы грязных трусов?
– А вы как думаете об этом? – спросил Эндрюс, повернувшись к Ходе.
Ходя вместо ответа покачал головой. Эндрюс вышел.
Когда он вернулся, он нашел в комнате только Эла и Крисфилда. Крисфилд ходил взад и вперед, кусая ногти. На стене против окна светился четырехугольник солнечного света, отраженного противоположной стеной здания суда.
– Ради Бога, Крис, уходи. Я вполне здоров, – сказал Эл слабым, плачущим голосом; лицо его было искажено страданием.
В чем дело? – воскликнул Эндрюс, поставив на пол большой пакет.
Слиппери видел военного полицейского – он вертелся на тротуаре против кабачка и что-то вынюхивал.
– Боже мой!
– Они еле ушли. Плохо, что Эл так слаб… Честное слово, я останусь с тобой, Эл.
– Нет! Если тебе есть куда идти, уходи, Крис. Я останусь здесь с Элом и буду говорить с жандармами по-французски, если они придут сюда. Мы как-нибудь их одурачим.
Эндрюс почувствовал внезапный прилив веселости и бодрости.
– Честное слово, Энди, я бы остался, если бы не было того… что знает этот сержант, – сказал отрывисто Крисфилд.
– Уходи, Крис, не теряй времени.
– Прощай, Энди! – Крисфилд проскользнул в дверь.
– Это странно, Эл, – заговорил Эндрюс, садясь в ногах кровати и развертывая пакет с продуктами. – Я не испытываю ни малейшего страха. Я чувствую, что освободился от армии, Эл… Как твоя рука?
– Не знаю… Ах, как бы я хотел теперь очутиться на своей койке в Кобленце! Я не гожусь для того, чтобы бороться с целым светом. Если бы с нами был старый Дэн… Как странно, что ты знаешь Дэна! Уж он нашел бы миллион планов, чтобы выпутаться из этой западни. Хотя я рад, что его здесь нет. Он бы выругал меня за то, что я не сделал себе карьеры. Он невероятно честолюбивый малый, этот Дэн.
Со двора не доносилось ни звука, только вдали раздавался стук копыт по камням мостовой проезжавшего кавалерийского патруля. Небо покрылось тучами, и в комнате стало темно: отсыревшая штукатурка на стенах покрылась полосами зелени. В зеленоватом свете лица их казались мертвенно бледными, как у людей, проведших много времени в тесной сырой тюрьме.
– У Фюзелли была невеста… ее звали Мэб, – сказал Эндрюс.
– Ах, она вышла замуж за молодца из морского резерва. Свадьба была грандиозная, – сказал Эл.
– Наконец-то я нашел вас!
Джон Эндрюс увидел Женевьеву на – скамейке, стоявшей в конце сада под виноградником. Ее волосы ярко горели в лучах солнца, когда она встала со скамейки. Она протянула ему обе руки.
– Как вам идет это! – воскликнула она.
Он чувствовал только, что ее руки в его руках, видел только ее светло-карие глаза и игру солнечных пятен и зеленых теней вокруг них.
– Итак, вас выпустили из тюрьмы, – говорила она, – и демобилизовали? Как это чудесно! Почему вы не писали? Я очень беспокоилась о вас. Как вы нашли меня?
– Ваша мать сказала мне, что вы здесь.
– Ну, как вам нравится мой Пуассак? – Она сделала широкий жест рукой.
С минуту они стояли молча рядом, смотря по сторонам. Перед деревом был разбит цветник из круглых, огороженных клумб, на которых беспорядочными гроздьями свешивались розы всех оттенков, от розового и пурпурного до нежного абрикосового цвета. Позади цветника ярко-изумрудная лужайка, заросшая маргаритками, спускалась к старому, серого цвета домику, на одном конце которого находилась приземистая круглая башня с крышей как у огнетушителя. За домом стояли высокие, сочно-зеленого цвета тополя, сквозь листву которых просвечивала серебристо-серая поверхность реки и желтые пятна песчаных отмелей. Откуда-то несся одуряющий запах скошенной травы.
– Как вы загорели! – снова заговорила она. – Я уже думала, что потеряла вас… Вы можете поцеловать меня, Жан.
Его руки жгли ее плечи. Пламя ее волос блеснуло в его глазах. Ветер, игравший широкими листьями винограда, производил игру света и теней вокруг них.
– Какой вы горячий от солнца! – сказала она. – Мне нравится запах вашего тела. Вы, должно быть, быстро шли, идя сюда.
– Вы помните весеннюю ночь, когда мы возвращались домой после «Пелеаса и Мелисанды»? Как мне хотелось тогда поцеловать вас, так же как сейчас.
Голос Эндрюса звучал как-то странно, хрипло, будто он говорил с большим трудом.
– Там говорится о «замке очень холодном и очень глубоком», – сказала она с легким смехом.
– И о ваших волосах. «Я ласкаю твои полосы, Мелисанда, я целую твои волосы…» Вы помните?
Они сидели рядом на каменной скамейке, не прикасаясь друг к другу.
– Это глупо! – заговорил Эндрюс возбужденно. – Мы должны иметь веру в самих себя. Мы не в состоянии передать самого маленького романтического эпизода, без того чтобы не пропустить его сквозь литературу. Мы до такой степени отравлены литературой, что не можем уже никогда переживать ее сами.
– Жан, как вы попали сюда? Вы давно демобилизовались?
– Почти всю дорогу из Парижа я прошел пешком. Видите, какой я грязный!
– Удивительно! Но теперь я буду спокойна. Вы должны рассказать мне все с того момента, как мы расстались в Шартре.
– Я расскажу вам про Шартр после, – сказал Эндрюс угрюмо. – Это была одна из самых лучших и самых содержательных недель во всей моей жизни. Целый день идешь под лучами солнца; дорога, как белая лента, бежит по холмам и вдоль речных берегов, где цветут желтые ирисы… То бредешь лесами, полными черных дроздов, пыль легким маленьким облачком клубится у ног, и все время знаешь, что с каждым шагом все ближе к вам, все ближе.
– А как подвигается «Царица Савская»?
– Не знаю. Я уже давно не думал о ней… Вы давно здесь?
– Не больше недели. Но что вы намерены делать?
– Я снял комнату с видом на реку в доме, который занимает очень толстая женщина с красным лицом и пучками волос на подбородке.
– Госпожа Бонкур.
– Именно. Вы, конечно, знаете здесь всех? Это такое маленькое местечко.
– И долго вы пробудете здесь?
– Я не уеду отсюда. Я хочу и работать, и говорить с вами. Могу я иногда пользоваться вашим пианино?
– Как это чудесно!
Женевьева Род вскочила на ноги. Она стояла и глядела на него, прислонясь к вьющимся стеблям винограда, и широкие листья обрамляли ее лицо. Белая тучка, сверкавшая как серебро, закрыла солнце, и молодые, покрытые волосками листья и колеблемая ветром трава на лужайке засверкали серебристым блеском. Две белые бабочки покружились недолго около дерева.
– Вы должны всегда так одеваться, – сказала она, помолчав немного.
Эндрюс засмеялся.
– Чуточку почище, я думаю, – сказал он. – Впрочем, большой перемены от этого не будет. У меня нет другого костюма и до смешного мало денег.
– Кто думает о деньгах! – вскричала Женевьева.
Эндрюсу показалось, что он уловил в ее голосе легкий оттенок аффектации,[78] но он сейчас же отбросил мысль об этом.
– Я думаю о том, нет ли здесь поблизости фермы, где я мог бы достать работу.
– Но вы не можете работать как батрак! – со смехом воскликнула Женевьева. – Вы испортите себе руки, вам нельзя будет играть на рояле.
– Неважно. Но это потом, совсем потом. Прежде всего я должен закончить вещь, над которой работаю. У меня сидит в голове одна тема. Она пришла мне в голову, когда я только что поступил в армию – я мыл тогда окна в бараке.
– Какой вы смешной, Жан! Как хорошо, что вы опять со мной. Но вы сегодня страшно серьезны. Может быть, потому, что я заставила вас поцеловать меня?
– Знаете, Женевьева, одного дня мало для того, чтобы у раба разогнулась спина, но с вами, в этом чудном месте… О, я никогда еще не видел такой сочной, богатой растительности! И подумайте только, целую неделю я шел… Вначале по этим серым холмам, потом от Блуа началась роскошная долина Луары… Вы знаете Вандом? Вы видите мои ноги… А какие чудесные холодные ванны принимал я на песчаных берегах Луары! Дайте срок! Ритм шагов – каждый шаг одной и той же длины, – который мне внушили на учебном плацу, и безнадежная, безысходная тоска – все это будет глубоко погребено во мне великолепием вот этого вашего мира.
Он встал и мягко мял пальцами какой-то листок.
– Вы видите – уже завязываются маленькие ягоды. Посмотрите сюда, – сказала она, откидывая в сторону листья, свесившиеся над ее головой. – Этот сорт винограда самый ранний; но я должна вам показать мои владения, моих кузин, птичий двор и вообще все.
Она взяла его за руку и вытолкала из виноградника. Они побежали, как дети, держась за руки, по огороженным дорожкам.
Я хочу сказать вам следующее, – начал он, запинаясь и следуя за ней поперек зеленой лужайки. – Если мне удастся изобразить все эти страдания в музыке, я буду в состоянии запихнуть их в самую глубь моей памяти. Тогда я смогу свободно жить своей собственной жизнью среди этого праздника лета.
Около дома она повернулась к нему.
– Вы сейчас познакомитесь с моей тетей и кузинами.
– Пожалуйста, только не сейчас, Женевьева! Я не расположен сегодня ни с кем разговаривать, кроме вас. Мне надо так много сказать вам.
– Но скоро уже пора завтракать, Жан. Мы можем поговорить после завтрака.
– Нет, я не могу сейчас ни с кем разговаривать. Я должен сначала пойти и привести себя немного в порядок.
– Как хотите… Но вы должны прийти сегодня вечером и сыграть нам. К чаю будут два или три знакомых… Это будет очень любезно с вашей стороны, если вы сыграете нам, Жан.
– Но разве вы не можете понять? Я не в состоянии сейчас видеть вас в обществе других.
– Как хотите, – сказала Женевьева.
Лицо ее покрылось румянцем; рука ее лежала на железной задвижке двери.
– Можно мне прийти к вам завтра утром? Тогда я скорее смогу встретиться с людьми, после того как основательно поговорю с вами. Видите ли, я…
Он замолчал, опустив глаза в землю. Затем начал глухим, страстным голосом:
– О, если бы я только мог выкинуть это из головы! Эти топочущие ноги, эти голоса, выкрикивающие приказания…
Его рука дрожала, когда он взял руку Женевьевы. Она спокойно смотрела ему в глаза своими широко открытыми карими глазами.
– Какой вы сегодня странный, Жан! Во всяком случае, приходите завтра утром, пораньше.
Она вошла в дом. Он обошел вокруг, прошел в ворота и широкими шагами пошел вдоль реки, обсаженной липами, по дороге, которая вела к деревне.
Мысли надоедливо кружились в его голове, как осы вокруг сгнившего плода. Итак, он наконец увидел Женевьеву, держал ее руки в своих и целовал ее. Вот и все. Его планы на будущее никогда не заходили дальше. Он не отдавал себе отчета в том, чего он ожидал, но в течение всех солнечных дней своего путешествия и во время своего пребывания тайком в Париже он ни о чем больше не думал. Он увидится с Женевьевой и расскажет ей о себе все; он развернет перед ее глазами всю свою жизнь, как свиток. Вдвоем они составят, сколотят свое будущее. Вдруг внезапный ужас овладел им. Она изменилась в отношении к нему. Прилив сомнения овладел им.
Это оттого, что он ожидал слишком многого; он ожидал, что она поймет его без всяких объяснений, инстинктивно. Он не сказал ей ничего. Он не сказал ей даже, что он дезертир. Что удержало его от того, чтобы сказать ей? В том состоянии смущения, в котором он находился, он не мог бы объяснить этого. Только в самой глубине его существа лежала ледяная, тяжелая уверенность: она ему изменила. Он был одинок. Какой дурак! Он захотел основать всю свою жизнь на случайной симпатии! Нет, ошибкой была, скорее, эта нездоровая игра словами. Он был похож на обидчивую старую деву, выдумывающую воображаемые последствия. «Принимай жизнь, как она есть», – говорил он самому себе. Как бы то ни было, они любили друг друга; не все ли равно, как любили? Кроме того, он свободен и может работать. Разве этого недостаточно?
Но как дождаться утра, когда он увидит ее и расскажет ей все, и сломает все эти глупые маленькие перегородки, которые еще стоят между ними, – так, чтобы жизнь каждого была открыта другому?
Дорога свернула в сторону от реки; по обеим сторонам ее шли обнесенные стенами сады, которыми начиналась деревня. Сквозь полуоткрытые двери Эндрюс видел старательно возделанные огороды и фруктовые сады, в которых серебристые ветви качались на фоне неба. Потом дорога перешла в узкую мощеную улицу с белыми и палевыми домиками по бокам, с зелеными ставнями и красными черепичными кровлями, В конце деревни серая церковная башня, покрытая золотистыми нитями лишайника, поднимала к небу свои колокола под широкими остроконечными арками. Против церкви Эндрюс свернул в узенький переулок и вышел снова к реке, на набережную, покрытую чахлыми кустами акации. На угловом здании – ветхом домике, крыша которого выдавалась во всех направлениях, – была вывеска: «Свидание моряков». Комната, в которую вошел Эндрюс, была такая низкая, что ему пришлось наклониться, чтобы не задеть за тяжелую темную перекладину. Позади старого бильярдного стола была дверь, за которой шла лестница, ведущая наверх. Мадам Бонкур стояла у лестницы. Это была рыхлая, пожилая женщина с круглыми глазами, круглым, очень красным лицом и улыбкой на губах.
– Не будете ли вы добры дать маленький задаточек, если можно?
– Пожалуйста, – сказал Эндрюс, доставая бумажник. – Позволите за неделю вперед?
Лицо женщины расплылось в улыбку.
– Если вам угодно… Ах, месье, жизнь теперь очень дорога. Бедные люди, как мы, с трудом могут сводить концы с концами.
– Я это прекрасно знаю, – сказал Эндрюс.
– Вы иностранец, – начала женщина вкрадчивым тоном, получив деньги.
– Да. Я только недавно демобилизовался.
– Ага, вы демобилизованы! Вы будете так любезны заполнить листочек для полиции?
Женщина протянула руку, в которой лежал узкий клочок печатной бумаги.
– Хорошо, я заполню его, – сказал Эндрюс, и сердце его учащенно забилось.
Не задумавшись над тем, что делает, он положил бумажку на край бильярда и написал: «Джон Браун, 23 года. Чикаго, Иллинойс, Соединенные Штаты. Музыкант. Паспорт № 1432286».
– Благодарю вас, месье! Будьте здоровы, месье! До свиданья, месье!
Певучий голос женщины несся ему вслед, когда он поднимался по развинченной лестнице наверх, в свою комнату. Только войдя в комнату и заперев дверь, он вспомнил, что вместо номера паспорта поставил свой воинский номер.
– И почему я назвался Джоном Брауном? – спросил он сам себя.
Джона Брауна тело уж тлеет в могиле,
А душа поднимается ввысь.
Слава, слава, аллилуйя!
А душа поднимается ввысь…
Он так ясно слышал песню, что ему с минуту казалось, как будто кто-то стоит за его спиной и поет ее. Он подошел к окну и провел рукой по волосам. За окном Луара уходила в голубую даль прихотливыми извилинами, отливавшими серебром, испещренными желтыми пятнами песчаных отмелей. Группы тополей и поля различных зеленых оттенков покрывали склоны холмов, перемешиваясь с темно-зелеными тенистыми рощами. На голой вершине самого высокого холма ветряная мельница лениво размахивала руками на фоне мраморного неба.
Постепенно Эндрюс стал проникаться настроением серебристого покоя, разлитого вокруг него. Он вынул из кармана пиджака сосиску и кусок хлеба, выпил большой глоток воды из кувшина, стоявшего на умывальнике, и уселся за стол, стоящий у окна, на котором лежала груда свернутых листов нотной бумаги. Некоторое время он медленно жевал хлеб и сосиску, потом крупным аккуратным почерком написал на верху листа: «Arbeit und Rhythmus». Потом стал смотреть в окно и не шевелясь наблюдал, как перистые облака плыли, как огромные корабли, по шиферно-голубому небу. Вдруг он зачеркнул то, что было написано, и нацарапал сверху: «Тело и душа Джона Брауна». Он встал со стула и заходил по комнате со стиснутыми руками.
– Как странно, что я написал это имя! Как странно, что я написал это имя! – сказал он вслух.
Он снова сел за стол и забыл обо всем, отдавшись во власть музыки.
На следующее утро он спозаранку вышел к реке, стараясь чем-нибудь занять себя до того времени, когда можно будет идти к Женевьеве. Воспоминание о первых днях его пребывания в армии, проведенных в мытье окон в бараках, было еще очень живо в его уме. Он снова видел себя стоящим нагишом посреди большой пустой комнаты, в то время как рекрутский сержант измерял и выстукивал его. А теперь он дезертир. Был ли во всем этом какой-нибудь смысл? Шла ли его жизнь в каком-нибудь определенном направлении, с тех пор как он был случайно захвачен колесом, или все это было случайностью? Жаба, скачущая через дорогу перед паровым катком?
Он стоял неподвижно, озираясь вокруг. Позади клеверного поля текла река, серебрясь своими излучинами и сверкая желтыми пятнами песчаных отмелей. Мальчик далеко на реке сачком ловил пескарей. Эндрюс наблюдал за его быстрыми движениями, когда он забрасывал сетку в воду. А ведь этот мальчик тоже будет солдатом: гибкое тело его будет отлито в форму, чтобы оно стало похожим на другие тела; быстрые движения будут обузданы шаблоном ружейных приемов, а живой, пытливый ум будет приведен в состояние раболепства. Ограда выстроена, ни одна из овец не убежит. А те, которые не овцы? Они становятся дезертирами; дуло каждого ружья несет им смерть; они не проживут долго. И все-таки много других кошмаров сброшено с человеческих плеч. Каждый человек, готовый мужественно умереть, ослабляет цепкую хватку кошмара.
Эндрюс медленно шел по дороге, подымая ногами пыль, как это делают школьники. На повороте он лег на траву в тени акаций. Пряный аромат их цветов и жужжание пчел, которые висели, опьяненные, на белых кистях, навевали на него сон. Проехала телега, запряженная большими белыми лошадьми; старик, сгорбленная спина которого напоминала верхушку подсолнечника, ковылял за телегой, опираясь на кнут как на палку. Эндрюс видел, что старик подозрительно оглядел его. Смутный страх шевельнулся в его душе: может быть, старик знает, что он дезертир? Телега со стариком исчезла за поворотом дороги. Эндрюс некоторое время лежал, прислушиваясь, как слабый звон сбруи замирает вдали, и снова прислушиваясь к сонному жужжанию пчел в цветах акаций.
Когда через некоторое время он поднялся и сел, то увидел, что сквозь щель забора, который тянулся позади тонких черных стволов акаций, видна возвышающаяся над деревьями крыша, как у огнетушителя, увенчивающая башню дома Женевьевы Род. Он вспомнил день, когда впервые увидел Женевьеву, и мальчишескую неловкость, с которой она разливала чай. Найдут ли когда-нибудь они с Женевьевой общую точку соприкосновения? И ему тотчас пришла в голову полная горечи мысль: может быть, ей просто нужен прирученный пианист, как украшение гостиной молодой, красивой женщины? Он вскочил на ноги и быстро зашагал по направлению к городу. Он пойдет сейчас к ней и выяснит все раз и навсегда. В деревне забили часы: чистые звуки, дрожа, пробили десять.
На обратном пути в деревню он начал думать о деньгах. Его комната стоила двадцать франков в неделю. В кошельке у него было сто двадцать четыре франка. Выудив из всех карманов серебро, он нашел еще три с половиной франка. Всего сто двадцать семь франков пятьдесят. Если он сможет жить на сорок франков в неделю, в его распоряжении останется три недели для работы над «Телом и душой Джона Брауна». Только три недели, а потом он должен найти работу. Во всяком случае, он напишет Гэнслоу, чтобы тот прислал ему денег, если у него есть; не время деликатничать; все зависит от того, будут ли у него деньги. И он поклялся самому себе, что будет работать в течение трех недель; что он воплотит на бумаге свою мысль, которая горит в нем, что бы ни случилось. Он напрягал мозг, стараясь вспомнить, нет ли у него кого-нибудь в Америке, кому он мог бы написать насчет денег. Жуткое чувство одиночества охватило его. Неужели и Женевьева не в состоянии будет понять его? Женевьева выходила из парадной двери. Она побежала навстречу ему.
– Доброе утро. Я уже хотела пойти за вами.
Она взяла его руку и крепко пожала.
– Как это мило с вашей стороны.
– Но, Жан, вы идете не из деревни?
– Я гулял.
– Рано же вы встали!
– Видите ли, солнце встает как раз против моего окна и светит прямо на мою постель. Это и заставило меня рано встать.
Она пропустила его в дверь впереди себя. Пройдя переднюю, они вошли в большую высокую комнату, в которой находились большой рояль и несколько стульев с высокими спинками, а перед итальянским окном – стол черного дерева с разбросанными в беспорядке книгами. Две высоких девушки в муслиновых платьях стояли у рояля.
– Это мои кузины… Вот он, наконец, месье Эндрюс! Моя кузина Берта и кузина Жанна! Теперь вы должны сыграть – нам до смерти надоело все то, что мы знаем сами.
– Хорошо… Но мне нужно о многом поговорить с вами потом, – сказал Эндрюс тихо.
Женевьева кивнула головой, показывая, что поняла.
– Почему бы вам не сыграть нам «Царицу Савскую», Жан?
– О, сыграйте, пожалуйста! – прощебетали девицы.
– Если вы не будете иметь ничего против, я лучше сыграю вам Баха.
– Здесь масса Баха, в этом ящике в углу! – воскликнула Женевьева. – Это смешно – все в этом доме поглощены музыкой.
Они вместе склонились над ящиком. Эндрюс чувствовал прикосновение ее волос к своей щеке, а запах их Щекотал ему ноздри. Кузины оставались у рояля.
– Я должен поскорее поговорить с вами наедине, – прошептал Эндрюс.
– Хорошо, – сказала она и покраснела, нагнувшись над ящиком.
Сверху нот лежал револьвер.
– Осторожнее, он заряжен, – сказала она, когда он взял его в руку.
Он вопросительно посмотрел на нее.
– У меня есть еще второй в комнате. Видите ли, мы с мамой часто остаемся здесь одни, а тогда хорошо иметь огнестрельное оружие. Как вы думаете?
– Я не вижу Баха, – пробормотал Эндрюс.
– Вот Бах.
– Хорошо… Послушайте, Женевьева, – решился он вдруг, – одолжите мне этот револьвер на несколько дней. Я потом скажу вам, зачем он мне понадобился.
– Конечно, но будьте осторожны, он заряжен, – проговорила она, направляясь к роялю с двумя тетрадями нот.
Эндрюс закрыл ящик и последовал за ней; он почувствовал внезапный прилив веселости и открыл тетрадь наугад.
– «Другу, чтобы отговорить его от путешествия», – прочитал он. – О, это мне знакомо.
Он начал играть, придавая бурную силу звукам. Во время пассажей, исполняемых pianissimo, он слышал, как одна кузина прошептала другой:
– Он очень интересный.
– Но суровый, правда? Вроде революционера, – ответила вторая кузина, хихикая.
Вдруг он заметил, что мадам Род улыбается, глядя на него. Он встал.
– Пожалуйста, не беспокойтесь, – сказала она.
В комнату вошли два господина: один в белых фланелевых брюках и в башмаках для тенниса, а другой весь в черном, с остроконечной седой бородкой и веселыми серыми глазами. Они вошли в сопровождении дородной женщины, в шляпе с вуалью, с длинными бумажными белыми перчатками на руках. Его представили. Настроение Эндрюса стало падать. Ведь все эти люди делали более прочной преграду между ним и Женевьевой. Когда бы он ни взглянул на нее, перед ней всегда стоял в почтительной позе какой-нибудь хорошо одетый гость и говорил. В течение всего завтрака его не оставляло сумасшедшее желание вскочить на ноги и закричать: «Взгляните на меня – я дезертир! Я попал под колеса вашего строя! Если вашему строю не удалось раздавить меня, то тем легче ему будет раздавить других!» Шел разговор о демобилизации, о его музыке, о Schola Cantorum. Он чувствовал, что его «показывают» гостям. «Но они не знают, кого показывают», – говорил он самому себе с каким-то горьким злорадством.
После завтрака все перешли в виноградник; туда принесли кофе. Эндрюс сидел молча и не прислушивался к разговору, который вертелся вокруг мебели в стиле ампир и новых налогов; он смотрел вверх, на широкие, облитые солнцем виноградные листья и вспоминал игру света и тени вокруг головы Женевьевы, когда они накануне были в винограднике одни и волосы ее были красны, как пламя. Сегодня она сидела в тени, и волосы были тусклы, как ржавчина. Время тянулось страшно медленно.
Наконец Женевьева встала.
– Вы еще не видели моей лодки, – сказала она Эндрюсу. – Пойдемте покатаемся. Я буду грести.
Эндрюс с радостью вскочил с места.
– Смотрите, чтобы она была осторожной, месье Эндрюс! Она страшно неосторожна, – сказала госпожа Род.
– Вы были сегодня смертельно скучны, – сказала Женевьева, когда они вышли на дорогу.
– Нет, но мне кажется, что все эти люди возводят новые преграды между мной и вами. Видит Бог, что их и так достаточно!
Она пристально посмотрела ему в глаза, но ничего не сказала. Они медленно шли по песчаному берегу реки, пока не дошли до старой плоскодонной лодки, привязанной в камышах.
– Она может потонуть… Вы умеете плавать? – спросила девушка со смехом.
Эндрюс улыбнулся и сказал принужденным тоном:
– Я умею плавать. Благодаря этому умению я ушел из армии.
– Что вы хотите сказать?
– Когда я дезертировал.
– Когда вы дезертировали?
Женевьева наклонилась, чтобы спустить лодку. Они протащили ее по берегу, причем почти коснулись головами друг друга, а потом столкнули ее наполовину на воду.
– А если вас поймают?
– Могут расстрелять, я не знаю. Так как война кончена, возможно, что ограничатся пожизненным заключением или по меньшей мере упекут на двадцать лет.
– И вы можете так спокойно говорить об этом?
– Эта мысль для меня не нова.
– Что побудило вас это сделать?
– Я не хотел больше подчиняться каторге.
Женевьева вошла в лодку и взялась за весла.
– Теперь оттолкните ее и не упадите сами! – крикнула она.
Лодка соскользнула в воду. Женевьева начала медленно ритмически взмахивать веслами. Эндрюс глядел на нее, не говоря ни слова.
– Когда вы устанете, я буду грести, – сказал он спустя некоторое время.
Позади них деревня, с белыми и желтыми пятнами домов с бурыми и бледно-красными оштукатуренными стенами и крутыми черепичными крышами, поднималась неправильной пирамидой до самой церкви. Сквозь широкие остроконечные арки колокольни они могли видеть на фоне неба висевшие колокола. Внизу, в реке, отражался весь город, и когда ветер рябил воду, голубовато-стальная полоса затемняла отражение.
Весла ритмически скрипели.
– Помните: когда вы устанете… – снова сказал Эндрюс после продолжительной паузы.
Женевьева сказала сквозь зубы:
– Разумеется, у вас нет патриотизма.
– Так, как вы его понимаете, – нет.
Они обогнули конец песчаной отмели, где течение было сильно. Эндрюс положил руку на весла позади ее рук и стал грести вместе с ней. Нос лодки врезался в камыши, росшие под ивами.
– Мы постоим здесь, – сказала она, складывая весла.
Женевьева обняла руками колена и наклонилась к нему.
– Так вот почему вам понадобился мой револьвер… Расскажите мне все, начиная с Шартра, – сказала она глухим голосом.
– Видите ли, я был арестован в Шартре и послан в дисциплинарный батальон – это равносильно вашей военной тюрьме. Мне не дали возможности сказать хотя бы слово моему начальству по университетской команде. – Он замолчал.
Какая-то птичка распевала в ветвях ивы. Солнце скрылось за облаком, ветер играл бледно-зелеными листьями, небо было покрыто серебристыми и палевыми облаками и местами имело цвет воробьиного яйца.
Эндрюс тихо засмеялся.
– Но, Женевьева, как глупы эти слова, эти надутые слова: «рота», «батальон», «начальство», «офицер». Все это должно было случиться так или иначе. Чаша переполнилась – вот и все. Я не мог больше подчиняться дисциплине… О, эти длинные римские слова, висящие как жернова на человеческой шее! Это также было глупо – я очень охотно пошел помогать убивать немцев, с которыми я не ссорился, из любопытства или из трусости… Вы видите, мне понадобилось много времени для того, чтобы понять, как устроен мир. Не было никого, кто указал бы мне путь. – Он замолчал, как будто выжидая, что скажет она.
Птица в ветвях ивы все еще пела. Вдруг ветер отнес немного в сторону качающуюся ветку, и Эндрюс увидел ее, маленькую серую птичку – горлышко ее раздулось от натуги.
– Мне кажется, – медленно заговорил он, – что в человеческом обществе всегда было так и, может быть, будет всегда так: организации растут и подавляют индивидуумов; индивидуумы, отчаявшись, поднимают против них бунт; наконец, образуют новые общества, чтобы разрушить старые, и в свою очередь снова становятся рабами…
– Я думала, что вы социалист, – перебила Женевьева резким топом, который больно задел его, но он сам не знал почему.
– Один человек в дисциплинарном батальоне рассказывал мне, – снова начал Эндрюс, – что они мучили там его друга, заставляя его глотать зажженные папиросы. Ну так вот, каждое приказание, отданное мне, каждое новое унижение перед властями для меня было таким же страданием. Вы можете это понять? – Его голос возвысился до мольбы.
Она кивнула головой. Они сидели молча. Легкий ветер играл листьями ивы. Птичка замолкла.
– Ну, расскажите же мне о том, как вы уплыли. Это интересно.
– Мы работали по разгрузке цемента в Пасси – цемента для стадиона, который армия приносит в дар Франции и который будет выстроен руками рабов, как пирамиды.
– Пасси – это где жил Бальзак? Вы видели там его Дом?
– Со мной вместе работал юноша, его прозвали Малышом. Без него я никогда бы не сделал этого. Я был совершенно разбит… Думаю, что он утонул… Как бы то ни было, мы плыли под водой так долго, насколько это было в наших силах, и, так как было почти темно, мне удалось достигнуть барки, где меня и приютила одна любопытная анархистская семья. С тех пор я никогда не слышал о Малыше. Там я купил это платье, которое вас так забавляет, Женевьева, и вернулся обратно в Париж, главным образом чтобы разыскать вас.
– Я так много значу для вас? – прошептала Женевьева.
– Я пытался найти одного юношу, его звали Марсель и он работал на ферме около Сен-Жермена. Я познакомился с ним случайно. Я узнал, что он бросил место и ушел в море. Если бы мне не так хотелось видеть вас, я бы отправился прямо в Бордо или Марсель. Они не очень теперь разбираются, кого берут в матросы. Взяли бы и меня.
– Но ведь и в армии с вас было довольно этой ужасной жизни, когда вам приходится жить среди людей, всегда в грязи, вонючем воздухе, вам – человеку с чувствительной душой, артисту? Неудивительно, что после нескольких лет такой жизни вы едва не сошли с ума.
Женевьева говорила страстно, не сводя с него глаз.
– О, не в этом дело, – сказал Эндрюс с отчаянием в голосе. – Я скорее люблю этот народ, который вы называете простым. Во всяком случае, различия между людьми так незначительны…
Фраза у него оборвалась. Он замолчал и беспокойно завозился на скамейке, боясь разрыдаться. Вдруг взгляд его упал на твердые очертания револьвера.
– Но разве вы ничего не можете сделать? У вас должны быть друзья! – страстно заговорила Женевьева. – С вами поступили возмутительно несправедливо. Вы должны восстановить себя в правах и как следует демобилизоваться. Они увидят, что вы интеллигентный человек. Они не могут обращаться с вами, как с первым попавшимся.
– Должно быть, я, как вы говорите, немножко сумасшедший, Женевьева, – сказал Эндрюс. – Но теперь, когда я по чистой случайности сделал шаг, хотя и слабый, по пути к освобождению человека, я не могу так чувствовать… О, должно быть, я сумасшедший… Но берите меня таким, каков я есть, Женевьева.
Он сидел с опущенной на грудь головой, ухватившись руками за уключины.
Спустя долгое время Женевьева сухо проговорила:
– Ну, поедем обратно – время пить чай.
– Я буду грести, – сказал Эндрюс.
Лодку быстро несло по течению. Через несколько минут они пристали к берегу напротив дома Женевьевы.
– Пойдемте пить чай, – сказала Женевьева.
– Нет, я должен работать.
– Вы пишете что-нибудь новое?
Эндрюс кивнул головой.
– Как называется?
– «Душа и тело Джона Брауна».
– Кто это Джон Браун?
– Это был сумасшедший, желавший освободить людей. О нем сложена песня.
– Это основано на народных мотивах?
– Нет, насколько я знаю… Я только вчера задумал это. Имя Джона Брауна пришло мне в голову в силу любопытной случайности.
– Вы придете завтра?
– Если вы не будете очень заняты.
– Дайте сообразить. Буало придут к завтраку. К чаю никого не будет. Мы можем пить чай одни.
Он взял ее руку и задержал в своей, неловко, как ребенок, знакомящийся с новым товарищем.
– Хорошо, к четырем. Если никого не будет, мы займемся музыкой, – сказал он.
Она быстро выдернула у него руку, сделала формальный прощальный жест и пошла через дорогу к воротам не оглядываясь. В голове у него была одна мысль – добраться до своей комнаты, затворить дверь и броситься лицом на постель. «Не знаю, не буду ли я плакать», – подумал он.
Госпожа Бонкур сходила с лестницы, когда он поднимался. Он сошел вниз и подождал. Когда она поравнялась с ним, отдуваясь немного, то сказала ему:
– Значит, вы друг мадемуазель Род, месье?
– Как вы узнали об этом?
Две ямочки появились на ее щеках у углов губ.
– Вы понимаете, живя в деревне, обо всем узнаешь, – сказала она.
– До свиданья, – сказал он, поднимаясь по лестнице.
– Но, месье… Вы должны были сказать мне. Если бы я знала, я бы не просила вас платить вперед! О, никогда! Вы должны извинить меня, месье.
– Хорошо.
– Месье американец? Вы видите, я много кое-чего знаю. – Ее одутловатые щеки тряслись, когда она смеялась. – И месье знаком уже давно с мадам и мадемуазель Род. Старый друг! Месье музыкант?
– Да. Доброй ночи! – Эндрюс взбежал по лестнице.
– До свиданья, месье.
Ее певучий голос несся ему вслед. Он захлопнул за собой дверь и бросился на постель.
Когда Эндрюс проснулся на следующее утро, первая его мысль была о том, как долго ему придется ждать сегодня часа, когда он увидит Женевьеву. Потом он вспомнил их разговор накануне. Стоило ли вообще идти, чтобы увидеться с ней, спрашивал он самого себя. Он чувствовал, как постепенно им овладевает холодное отчаяние. Одну минуту ему казалось, что он был единственным живым существом в мире мертвых машин; жабой, пробирающейся через дорогу под носом у парового катка. Вдруг ему пришла на намять Жанна. Он вспомнил ее испорченные работой пальцы, лежащие у нее на коленях. Он представил себе, как она в одну из сред вечером ходила взад и вперед перед кафе «Роган», тщетно ожидая его. Что бы сделала Жанна на месте Женевьевы? В сущности, люди всегда одиноки; как бы они ни любили друг друга, настоящего единения быть не может. Те, которые едут в карете, никогда не будут чувствовать так, как чувствуют другие – жабы, скачущие через дорогу. Он не чувствовал злобы к Женевьеве.
Эти мысли скользили у него в голове, пока он пил кофе и ел сухой хлеб (это был весь его завтрак); а потом, бродя взад и вперед по берегу реки, он чувствовал, что его ум и тело как бы расплавляются и, изгибаясь и дрожа, склоняются перед напором музыкальных волн в нем, как тополя склоняются под ветром. Он очинил карандаш и снова поднялся в свою комнату.
Небо в этот день было безоблачно. Когда он сел за свой стол, голубой – четырехугольник в окне, и холмы, увенчанные ветряными мельницами, и серебристо-голубая поверхность реки – все это было постоянно перед его глазами. Временами он быстро записывал ноты, не чувствуя ничего, не думая ни о чем, не видя ничего; по временам он подолгу сидел, глядя на небо и на ветряные мельницы с каким-то смутным ощущением счастья, забавляясь игрой неожиданных мыслей, которые приходили и исчезали, подобно ночным бабочкам, влетающим в окно, чтобы, побившись о потолок, наконец исчезнуть не зная куда.
Когда часы пробили двенадцать, он почувствовал, что очень голоден. В течение двух дней он не ел ничего, кроме хлеба, сосисок и сыру. Найдя госпожу Бонкур внизу, за стойкой, вытирающей стаканы, он заказал ей обед. Она принесла ему сразу тушеное мясо и бутылку вина и, встав около него подбоченясь и показывая ямочки на толстых, красных щеках, наблюдала, как он ел.
– Месье ест меньше, чем все молодые люди, которых я когда-либо видела, – сказала она.
– Я усиленно работаю, – сказал Эндрюс, вспыхнув.
– Но, если вы работаете, вы должны много кушать, очень много.
– А если денег мало? – спросил Эндрюс, улыбаясь.
Что-то, мелькнувшее на минуту в ее жестоком, проницательном взгляде, испугало его.
– Здесь немного народу, месье, но вы увидите, что будет в базарный день… Месье угодно что-нибудь на десерт?
– Сыр и кофе.
– Больше ничего? Теперь сезон земляники.
– Больше ничего, благодарю вас.
Вернувшись и принеся сыр, госпожа Бонкур сказала:
– У меня раз были здесь американцы, месье. Хорошее было времечко, нечего сказать. Они были дезертиры. Они ушли, ничего не заплатив, в сопровождении жандармов. Я надеюсь, что их поймали и послали на фронт, этих бездельников.
– Всякие бывают американцы, – сказал Эндрюс глухим голосом; он злился на себя за то, что у него так сильно билось сердце. – Ну, я пойду пройтись. До свиданья!
– Месье идет погулять? Желаю много удовольствия, месье. До свиданья, мсье! – Монотонный голос госпожи Бонкур несся ему вслед.
Немного раньше четырех Эндрюс постучался к Родам. Он слышал, как внутри лаял Санто, маленький черный с каштановым терьер. Госпожа Род сама отперла ему дверь.
– А, это вы? – сказала она. – Заходите, будем пить чай. Хорошо шла сегодня работа?
– А Женевьева? – пробормотал Эндрюс.
– Она уехала кататься на автомобиле со знакомыми… Она оставила вам записку. Вон там, на чайном столе!
Он поддерживал разговор, задавал вопросы, отвечал, клал в рот куски кекса и делал все это в каком-то густом тумане.
«Жан! Я думала о том, каким образом помочь вам. Вы должны уехать в нейтральное государство. Почему вы не поговорили сначала со мной, прежде чем отрезать себе все пути к возвращению? Я буду дома завтра в это же время. Ваша Ж. Р.».
– Вас не побеспокоит, если я поиграю несколько минут на рояле, мадам Род? – вдруг спросил Эндрюс.
– Нет, пожалуйста. Мы придем потом и будем вас слушать.
Только выйдя из комнаты, он сообразил, что разговаривал не только с мадам Род, но и с двумя кузинами.
За роялем он забыл обо всем, и к нему снова вернулось настроение, полное какой-то смутной радости. Он нашел в кармане бумагу и карандаш и стал играть ту тему, которая пришла ему в голову, когда он мыл окна, стоя наверху складной лестницы в учебном лагере. Он аранжировал ее, формулировал, забыв обо всем, погруженный в ритмы и каденции.
Когда он кончил работать, было почти темно. Женевьева Род, с головой, окутанной вуалью, стояла у итальянского окна, выходящего в сад.
– Я слушаю вас, – сказала она. – Продолжайте!
– Я кончил. Как покатались?
– Я люблю автомобили. Нечасто выпадает случай покататься.
– Нечасто также выпадает на мою долю случай поговорить с вами наедине! – воскликнул с горечью Эндрюс.
– Вы, кажется, думаете, что имеете право собственности на меня? Я ненавижу это, никто не имеет прав на меня!
Она говорила так, как будто не первый раз повторяла про себя эту фразу.
Он встал со своего места и, подойдя к окну, облокотился на него рядом с Женевьевой.
– Разве вы изменили свое отношение ко мне, Женевьева, узнав, что я стал дезертиром?
– Нет, конечно, нет, – поспешила она ответить.
– Я думаю, что да, Женевьева. Что вы хотите, чтобы я сделал? Не думаете ли вы, что я должен сдаться? Один человек, которого я знал в Париже, сдался, но он не снимал формы. По-видимому, это меняет дело. Он был славный малый. Его звали Эл, он был из Сан-Франциско. У него были сильные нервы – он сам отрезал себе мизинец, когда его рука была раздроблена товарным вагоном.
– О нет, нет! О, это так ужасно! А вы будете великим композитором, я в этом уверена!
– В самом деле, буду? Та вещь, над которой я работаю сейчас, лучше всех тех мелочей, которые я писал до сих пор, – я это знаю.
– О да, но вам нужно будет учиться, чтобы стать известным.
– Если я смогу продержаться шесть месяцев – я спасен. Армия уйдет. Я не верю, что они будут выдавать дезертиров.
– Да, но позор этого… И эта опасность быть пойманным в течение всего этого времени…
– Я стыжусь многих поступков в своей жизни, Женевьева, но этим я скорее горжусь.
– Но разве вы не можете понять, что другие люди не разделяют ваших представлений о свободе личности?
– Мне нужно идти, Женевьева.
– Вы должны скоро прийти опять.
– На днях…
Когда он вышел на дорогу с пачкой измятой нотной бумаги в руке, были уже сумерки. Дул ветер. Небо было покрыто красными облаками, предвестниками бури; между ними были промежутки светло-красного и опалового цвета. Несколько капель дождя упали вместе с ветром, шелестевшим в широких листьях лип и поднявшим волны в полях пшеницы, как на море; река казалась совсем черной среди розоватых песчаных берегов. Начал накрапывать дождь. Эндрюс скорым шагом шел домой, чтобы не замочить свой единственный костюм. Придя к себе в комнату, он зажег четыре свечи и поставил их по углам стола. Слабый красноватый свет заката проникал еще в комнату сквозь сетку дождя, и от этого пламя свечей казалось каким-то призрачным. Потом он сел на кровать и, глядя на колеблющееся отражение света в потолке, пытался размышлять.
– Ну, ты теперь один, Джон Эндрюс, – сказал он вслух после получасового размышления и весело вскочил на ноги.
Он потянулся и зевнул. Дождь бил в окно долго и упорно.
– Сделаем маленький подсчет, – сказал он самому себе. – Я уже истратил двадцать франков на еду. Так не может продолжаться. Теперь в моем распоряжении том Виллона, книга о контрапункте в зеленом переплете, карта Франции, разорванная пополам, и средний, хорошо вооруженный знаниями, ум.
Он положил обе книги перед собой на середину стола, поверх беспорядочной груды нот и нотной бумаги. Потом продолжал нагромождать свое имущество в том порядке, в каком оно приходило ему на память. Два карандаша, автоматическое перо. Бессознательно схватился за часы, но вспомнил, что отдал их Элу, чтобы тот заложил их на случай, если он не решится отдаться в руки властей и будет нуждаться в деньгах. Зубная щетка. Прибор для бритья. Кусок мыла. Головная щетка и сломанная гребенка. Еще что? Он пощупал в сумке, висевшей в ногах кровати. Коробка спичек. Перочинный нож с недостающим лезвием и начатая папироса. Веселость все возрастала в нём с минуты на минуту, когда он созерцал всю эту кучу. Потом он вспомнил, что в комоде лежат еще чистая рубашка и две пары грязных носков. И это было все, абсолютно. Ничего, что можно было бы продать, за исключением револьвера Женевьевы. Он вынул его из кармана. Блестящая сталь сверкнула под пламенем свечи. Нет, он ему может понадобиться. Это слишком ценная вещь, чтобы ее продавать.
Он направил дуло на себя. Под подбородок, говорят, самое лучшее место. Он подумал, сможет ли нажать собачку, когда дуло будет направлено на его подбородок. Нет, когда его деньги выйдут, он продаст револьвер. Это дорогой способ лишения себя жизни для умирающего от голода человека. Он сел на край постели и засмеялся.
Потом он сделал открытие, что ему очень хочется есть. «Два обеда в один день, возмутительно!» – сказал он самому себе. Весело насвистывая, как школьник, он сошел вниз по шаткой лестнице, чтобы заказать госпоже Бонкур обед.
Со страшным испугом он заметил, что мотив, который он насвистывал, был опять тот же:
Джона Брауна тело уж тлеет в могиле,
А душа поднимается ввысь.
Липы уже были в цвету. От дерева, стоявшего за домом, в окно доносилась струя аромата, тяжелого, как фимиам. Эндрюс лежал на столе с закрытыми глазами, зарывшись лицом в кучу нотной бумаги. Он был очень утомлен. Первые такты «Души и тела Джона Брауна» были уже занесены на бумагу. Деревенские часы пробили два. Он встал на ноги и с минуту стоял, глядя в окно отсутствующим взглядом. Над рекой низко висели пухлые тучи. День был душный. Мельница на вершине холма стояла без движения. Ему казалось, что он слышал голос Женевьевы в последний раз очень давно. «Вы были бы великим композитором…» Он подошел к столу и перевернул несколько листов, не глядя на них. «Были бы…» Он пожал плечами. Значит, вы не можете быть в одно и то же время великим композитором и дезертиром. Возможно, что Женевьева права. Но он должен что-нибудь съесть.
– Но уже поздно, – недовольно сказала госпожа Бонкур, когда он попросил у нее поесть.
– Я знаю, что очень поздно. Я только что кончил третью часть своей работы, над которой сижу сейчас.
– И что же, вам хорошо заплатят, когда вы кончите? – спросила госпожа Бонкур, и ямочки снова показались на ее широких щеках.
– Когда-нибудь, возможно.
– Вы теперь будете в одиночестве, когда семейство Род уехало?
– Они уехали?
– Разве вы не знали? Разве вы не ходили к ним прощаться? Они уехали на берег моря. Но я сделаю вам маленькую яичницу.
– Благодарю вас.
Когда госпожа Бонкур вернулась с яичницей и жареной картошкой, она сказала ему таинственным тоном:
– Последние недели вы не так часто ходили к Родам.
– Нет.
Госпожа Бонкур стояла, уставившись на него, с руками сложенными на груди и покачивая головой.
Когда он снова стал подниматься по лестнице, она внезапно выкрикнула:
– А когда же вы намерены заплатить мне? Уже прошло две недели с последнего платежа.
– Но, мадам Бонкур, я же говорил вам, что у меня нет денег. Подождите день или два. Я уверен, что скоро получу по почте. Это будет не позже как дня через два.
– Я эту историю слышала уже раньше.
– Я даже пробовал искать работу на окрестных фермах.
Госпожа Бонкур откинула назад голову и захохотала, показывая черные зубы нижней челюсти.
– Слушайте, – сказала она наконец, – когда пройдет эта неделя – кончено! Вы или расплатитесь со мной, или… Имейте в виду, что я сплю очень чутко, месье! – Ее голос вдруг принял обычную монотонность.
Эндрюс выскочил из комнаты и побежал к себе наверх.
– Я должен сегодня же навострить лыжи, – сказал он самому себе.
А вдруг на следующий день прибудут деньги? Весь остаток дня он мучился в нерешительности.
В этот вечер он предпринял дальнюю прогулку. Проходя мимо дома Родов, он увидел, что ставни закрыты. Он почувствовал облегчение от сознания, что Женевьева не живет больше по соседству с ним. Его одиночество теперь стало полным.
Так почему же, задавался он вопросом, вместо того чтобы сочинять музыку, которая заслуживала бы внимания, если бы он не был дезертиром, почему он не делал раньше попытки действовать, совершить какой-нибудь, хотя бы самый слабый, акт ради освобождения других людей? Удалось же ему, отчасти благодаря случайности, освободиться самому от каторжной мельницы. Разве он не мог бы помочь другим? Если бы он мог изменить свою жизнь с самого начала! Нет, он еще не дожил до того, чтобы быть достойным носить имя Джона Брауна.
Было темно, когда он вернулся в деревню. Он решился прождать еще один день.
На следующее утро он принялся работать над второй частью. Отсутствие рояля очень затрудняло его работу, но он все же сказал себе, что должен записать то, что может, так как он не скоро еще будет снова иметь досуг.
Однажды ночью он потушил свечу и встал у окна, наблюдая, как река сверкает при свете луны. Он услышал мягкие, тяжелые шаги в прихожей. Пол затрещал, и ключ повернулся в замке. Шаги снова раздались на лестнице. Джон Эндрюс громко захохотал. Окно было на высоте всего только двадцати футов от земли, но на нем была решетка. Он лег в постель с чувством удовлетворения. Он должен спать хорошо, так как завтра ночью он выскочит в окно и направит свой путь в Бордо.
Утро следующего дня. Дул сильный ветер, играя листами бумаги, над которыми работал Эндрюс. Река переливала голубыми, серебряными и шиферными полосами. Крылья мельницы быстро вертелись на фоне громоздившихся туч. Запах лип доносился только при сильных порывах ветра. Наперекор самому себе он не мог отделаться от мотива «Тела Джона Брауна», застрявшего у него в голове. Эндрюс сидел с карандашом у самого рта, тихонько насвистывая, в то время как в глубине его как будто многочисленный хор пел:
Джона Брауна тело уж тлеет в могиле,
А душа поднимается ввысь.
Слава, слава, аллилуйя!
А душа поднимается ввысь.
«Если бы только можно было найти свободу, идя за ней», – мелькнула в голове мысль.
Вдруг тело его сразу напряглось, руки судорожно сжали край стола.
Какой-то американец прогнусавил под его окном:
– Может быть, она дурачит нас, Чарли?
У Эндрюса потемнело в глазах. Он будто упал с головокружительной высоты. Боже мой, неужели события могут повториться? Неужели все повторяется снова? Ему казалось, что он слышит голоса, шепчущие ему на ухо: «Научите-ка его, как отдавать честь!»
Он вскочил на ноги и открыл ящик стола. Он был пуст. Женщина взяла револьвер.
«Значит, все было подстроено».
– Она знала, – произнес он вслух глухим голосом.
Он сразу стал спокоен.
Человек в лодке спускался по реке. Лодка была выкрашена в ярко-зеленый цвет; человек был одет в странную куртку темно-бурого цвета и держал в руке удочку.
Эндрюс снова опустился на стул. Лодка теперь уже скрылась из глаз, но видна была мельница, которая вертелась и вертелась на фоне громоздившихся белых облаков.
На лестнице раздались шаги.
Две ласточки, щебеча, описали кривую около окна так близко, что Эндрюс мог рассмотреть узоры на их крылышках и их лапки, сложенные на бледно-серых грудках.
В дверь постучали.
– Войдите! – твердо сказал Эндрюс.
– Прошу извинить меня, – сказал солдат, держа в руке свою шляпу с красным бантом. – Вы американец?
– Да.
– Женщина внизу говорит, что ей кажется, будто ваши бумаги не в порядке, – бормотал солдат в смущении.
Глаза их встретились.
– Нет, я дезертир, – сказал Эндрюс.
Военный полицейский схватил свой свисток и сильно дунул в него. За окном раздался ответный свист.
– Соберите ваши вещи.
– У меня нет ничего.
– Хорошо, спуститесь спокойно по лестнице впереди меня.
Мельница все вертелась и вертелась на фоне громоздившихся белых облаков.
Эндрюс оглянулся. Полицейский запер за собой дверь и следом за ним стал спускаться по лестнице.
На письменном столе Эндрюса сильный ветер шелестел большими листами бумаги. Сначала один лист, потом другой полетели со стола, пока весь пол не был усыпан ими.