Эндрюс с шестью другими солдатами своей части сидел за столиком у входа в кафе против Западного вокзала. Он откинулся на стуле с чашкой кофе в руках и смотрел на каменные дома с многочисленными балконами; пахнущий молоком и кофе пар поднимался из чашки. В ушах Эндрюса гудело от шума экипажей и пощелкивания каблуков по мокрому тротуару. Он некоторое время не слышал, о чем говорили сидевшие с ним товарищи. Они болтали и смеялись, но он задумчиво смотрел вперед, не замечая их мундиров хаки и похожих на лодочки фуражек. Он был одурманен запахом кофе и тумана. Бледный, ржавый солнечный луч падал на столик кафе и на легкий глянец мокрой грязи, покрывавшей асфальт.
В конце аллеи, по ту сторону вокзала, темно-серые дома, с зеленоватым отливом в тени и лиловым на солнце, таяли, обволакиваясь вдали нежной дымкой. Тусклые золоченые решетки поблескивали вдоль черных балконов. На переднем плане быстро шагали мужчины и женщины; холодное утро покрывало им щеки легким румянцем. Небо было бледное, розовато-серое.
Уолтерс говорил:
– Первым делом я хочу видеть Эйфелеву башню.
– А зачем тебе ее видеть? – спросил маленький сержант с черными усами и глазами, впалыми, как у обезьяны.
– Эх, ты! Разве ты не знаешь, что все началось с Эйфелевой башни? Не будь башни Эйфеля, не было бы и небоскребов…
– А как же небоскреб Утюг и Бруклинский мост? Ведь их построили до Эйфелевой башни? – перебил солдат из Нью-Йорка.
– Башня Эйфеля – первый образец сплошной железной постройки во всем мире, – догматично повторил Уолтерс.
– Первое, что я хочу сделать, это отправиться в шантан.[52] Я насчет девочек.
– Лучше отложи девочек, Билл, – сказал Уолтерс.
– Я и смотреть-то на них не хочу, – сказал сержант с черными усами. – Довольно я их навидался на своем веку…
– Ты, брат, погоди зарекаться. Вот как уставишь буркалы на настоящую парижаночку – другое запоешь, – сказал плотный, небритый человек с нашивками капрала на рукаве, покатываясь от смеха.
Эндрюс снова потерял нить разговора. Он мечтательно оглядывал сквозь полузакрытые веки длинные прямые улицы, где зеленые, лиловые и коричневые тона сливались на некотором отдалении в однообразную, голубовато-серую мглу. Ему хотелось остаться одному, блуждать по городу куда глаза глядят, мечтательно рассматривать людей и предметы, заводить случайные разговоры с мужчинами и женщинами, погрузить свою жизнь в туманную, сверкающую жизнь улицы. Запах тумана что-то пробудил в его памяти. Он долго доискивался, пока вдруг не вспомнил свой обед с Гэнслоу и лица юноши и молодой девушки, с которыми он говорил на Монмартре. Он должен немедленно разыскать Гэнслоу. Он на секунду почувствовал дикую вражду ко всем этим окружавшим его людям. О Боже! Ему необходимо отойти от них всех. Свобода досталась ему слишком дорогой ценой; он должен насладиться ею до последней возможности.
– Послушай, я хочу примазаться к тебе, Энди, – прервал его мечтания голос Уолтерса. – Я думаю назначить тебя при себе лейб-переводчиком.
Эндрюс засмеялся.
– Ты знаешь дорогу в штаб университетской команды? Лучше всего сесть на подземку.
– Я пойду пешком, – сказал Эндрюс.
– Заблудишься, чего доброго.
– Не рискую этим, к сожалению, – сказал Эндрюс, вставая. – Значит, увижу вас, товарищи, в штабе, как его там… Ну, мое вам!
Эндрюс кинулся в боковую улицу. Он с трудом удержался, чтобы не закричать от восторга, когда почувствовал себя одиноким, свободным, имеющим перед собой много дней для работы и размышлений, с полной возможностью постепенно отучить свои члены от натянутых движений автомата.
Запах улицы и тумана, невыразимо острый, закружился у него в мозгу фантастическими спиралями, как дым какого-то фимиама, возбуждая в нем голод и ослепляя его; руки и ноги его казались ему гибкими и готовыми к наслаждению, как насторожившаяся кошка к прыжку. Его тяжелые сапоги отбивали такт танца, стуча по мокрой панели. Он шел очень быстро, и лишь временами вдруг останавливался, чтобы посмотреть на зеленые, оранжевые и малиновые овощи в тележке, чтобы бросить взгляд на запутанные улицы, чтобы заглянуть в темно-коричневую глубину маленького винного погреба, где рабочие стояли у прилавка, потягивая белое вино. Изящные, продолговатые лица, бородатые лица мужчин, суховатые лица молодых женщин, румяные щеки мальчуганов, морщинистые лица старух, словно схоронившие в своем безобразии всю красоту юности и трагедию пережитого, – лица всех встречных людей волновали его, как звуки оркестра.
После длинной прогулки, при которой он всегда сворачивал на самую привлекательную улицу, он очутился наконец на небольшой площадке, перед статуей какой-то важной персоны на вставшем на дыбы коне. «Площадь побед»,[53] – прочел он на дощечке, и это название развеселило его. Он насмешливо посмотрел на героические черты Короля-Солнца[54] и отошел смеясь.
– Думается, в те дни это удавалось им лучше: высокий штиль, – пробормотал он и с удвоенным удовольствием продолжал толкаться между людьми, изображения которых никогда не появятся верхом на навостривших уши конях, посреди скверов, разбитых в память побед.
Он вышел на широкую прямую аллею; здесь то и дело встречались американские офицеры – он должен был отдавать им честь – и военная полиция. Здесь было много магазинов с большими зеркальными витринами, наполненными блестящими, дорогими предметами. «Тоже, в своем роде, победа», – подумал он и свернул в боковую улицу; голубовато-серая громада Оперы[55] с ее величественными окнами и голыми бронзовыми дамами, держащими светильники, осталась в стороне. Он попал на узкую улицу, загроможденную отелями и модными парикмахерскими, откуда исходил аромат международной парфюмерии, казино, бальных зал и дипломатических приемов, и увидел вдруг американского офицера, который шел ему навстречу, слегка покачиваясь. Это был высокий, пожилой человек с красным лицом и носом бутылкой. Он отдал честь.
Офицер остановился, шатаясь из стороны в сторону, и сказал плачущим голосом:
– Сынок, вы не знаете, где тут бар «Анри»?
– Нет, не знаю, майор, – сказал Эндрюс и почувствовал, как его обдало запахом коктейля.
– Вы поможете мне найти его, сынок, не правда ли? Ужасно, что я не могу его отыскать. Я должен встретиться в баре «Анрм» с лейтенантом Треверсом. – Майор укрепился на ногах и положил руку па плечо Эндрюса.
Мимо них прошел штатский.
– Послушайте, – ломаным языком закричал майор ему вслед, – послушайте, моншье, где тут бар «Анри»?
Человек прошел не отвечая.
– Ну не лягушка ли? Собственного языка не понимает, – сказал майор.
– Да вот он бар «Анри», прямо через улицу, – вдруг сказал Эндрюс.
– Бон, бон! – воскликнул майор.
Они пересекли улицу и вошли. В баре майор, все еще цепляясь за Эндрюса, шепнул ему на ухо:
– Я немножко не в порядке с отпуском. Понимаешь? Весь проклятый воздушный флот не в порядке. Выпьем? Ты по набору? Здесь это не играет роли. Плюнь на это, сынок. Демократия обеспечена миру!
Эндрюс только хотел поднести к губам коктейль с шампанским, весело разглядывая толпу военных и штатских американцев, наполнявших маленький, отделанный красным деревом бар, как за ним раздался голос:
– Ах, черт возьми!
Эндрюс обернулся и увидел смуглое лицо и шелковистые усы Гэнслоу. Он предоставил майора его судьбе.
– Боже, как я рад тебя видеть! Я боялся, что ты не сумеешь это провести.
Гэнслоу говорил медленно, слегка запинаясь.
– Я чуть от радости не помешался, Гэнни. Я только что приехал, два часа назад.
Смеясь и перебивая друг друга, они обменивались оборванными фразами.
– Но какими судьбами ты попал сюда?
– С майором, – сказал Эндрюс, смеясь.
– С этим чертом?
– Да. Он поймал меня на улице, – шепнул Эндрюс на ухо своему другу, – и не хотел от меня отцепиться. Угостил меня коктейлем в память блаженной памяти демократии. Но ты-то что тут делаешь? Здесь не так, чтобы уж очень… экзотично.
– Я пришел повидаться с одним человеком; он хотел научить меня, как мне попасть в Румынию с Красным Крестом. Но это подождет. Уйдем отсюда. Боже, я так боялся, что тебе не удастся…
– Мне пришлось ползать на животе и лизать людям сапоги, чтобы это устроить. Боже, что за подлость! Но вот я здесь.
Они вышли на улицу.
– Но зато теперь свобода! Свобода! – закричал Эндрюс.
– Это высокое и гордое чувство… Я здесь уже три дня. Моя часть вернулась восвояси, храни их Господь.
– А что тебе приходится делать?
– Делать? Ничего! – закричал Гэнслоу. – То есть ни черта! Да, в сущности говоря, не стоит и соваться. Тут такая каша, что даже при желании ничего не сделаешь.
– Я хочу пойти поговорить с кем-нибудь в Schula Cantoram.[56]
– Успеется. Ничего у тебя не выйдет с музыкой, если начнешь принимать ее всерьез.
– А затем надо где-нибудь раздобыть деньги.
– Вот это дело.
Гэнслоу вытащил из внутреннего кармана своей шинели бумажник тисненой кожи.
– Монако, – сказал он, поглаживая бумажник, на котором был выдавлен узор из мутно-красных цветов. Он выпятил губу, вытащил несколько стофранковых бумажек и сунул их Эндрюсу в руку.
– Дай мне только одну сотню, – сказал Эндрюс.
– Все или ничего. Сотни здесь хватает на пять минут.
– Чертовски много придется отдавать тебе.
– Отдашь на том свете. Бери и заткни глотку! Вероятно, у меня их больше не будет, потому пользуйся случаем. Предупреждаю тебя: к концу недели все будет истрачено.
– Прекрасно. Я умираю от голода.
– Сядем на скамеечку и подумаем, где бы нам позавтракать, чтобы отпраздновать мисс Либертад… Впрочем, не будем так называть свободу: Либертад напоминает Ливерпуль – отвратительное место.
– Так будем называть ее фрейлейн Freiheit,[57] – сказал Эндрюс, когда они уселись на плетеных стульях на фоне красновато-желтого солнечного сияния.
– Ах ты, германский шпион!
– Но подумай, дружище, – сказал Эндрюс, – бойня кончилась; и ты, и я, и все остальные скоро снова станут человеческими существами, слишком человеческими.
– Да, больше восемнадцати воюющих стран сейчас не наберется, – пробормотал Гэнслоу.
– Я целую вечность не видел газет. Что ты хочешь этим сказать?
– Сейчас воюют, бьют посуду везде, кроме западного фронта, – сказал Гэнслоу. – Красный Крест только и знает, что рассылает поезда, чтобы бойня продолжалась… Я отправлюсь в Россию, если удастся.
– Ну а как же Сорбонна?
– Сорбонна пусть убирается ко всем чертям!
– Но, Гэнни, я окочурюсь на твоих руках, если ты меня где-нибудь не накормишь.
– Хочешь пойдем в какое-нибудь шикарное заведение с обивкой из малинового плюша или розовой парчи?
– К чему нам эти заведения?
– Потому что пышность и хорошая еда идут рука об руку. Только священнодействующий ресторан поддерживает истинный культ желудка. О, я знаю, мы отправимся в Латинский квартал.[58] Я познакомлю тебя с одним парнем, который за всю свою жизнь никогда еще не был трезвым.
– Очень рад буду. Я сто лет не видел нового лица. Я не могу жить без разношерстной толпы вокруг меня. А ты?
– Ты это как раз найдешь здесь, на бульваре. Сербы, французы, англичане, американцы, австралийцы, румыны, чехословаки. Существует ли мундир, которого здесь нет! Уверяю тебя, Энди, война была прибыльным делом для тех, кто сумел ею воспользоваться. Взгляни только на их обмотки.
– Я думаю, они и с мира сумеют снять пенки.
– О! Мир будет еще и того лучше… Ну, идем. Будем теплыми ребятами, возьмем таксомотор.
Они пробивали себе дорогу сквозь гущу мундиров, мишуры и ярких красок; толпа двигалась двумя потоками взад и вперед по широкой боковой аллее, между кафе и стволами оголенных деревьев. Они влезли в таксомотор и быстро пронеслись по улицам, где при тусклом солнечном свете серовато-зеленоватые и серо-лиловые тона смешивались с синими пятнами и бледными отсветами, как сливаются краски в перьях на груди голубя. Они проехали мимо безлиственных садов Тюильри;[59] на другой стороне поднимались ярко-красные мансардные крыши и высокие трубы внутренних строений Лувра. Они на минуту увидели реку, тускло-зеленую, как нефрит, и ряд платанов, набросанных коричневыми и желтоватыми мазками вдоль набережной; затем они затерялись в узких, коричневато-серых улицах старинного квартала.
– Вот это Париж! А то был Космополис, – сказал Гэнслоу.
– Я не разбираюсь еще пока что, – весело сказал Эндрюс.
Сквер перед «Одеоном» казался белым пятном, а колоннада – черной тенью; мотор завернул за угол и стал продвигаться вдоль Люксембурга;[60] здесь, сквозь черную железную решетку, на коричневом и красноватом фоне между запутанными узорами безлиственных ветвей кое-где мелькали статуи, балюстрады и виднелась туманная даль.
Мотор остановился с резким толчком.
– Это площадь Медичи,[61] – сказал Гэнслоу.
В конце покатой улицы Пантеон[62] казался сквозь туман совсем плоским. Посреди сквера, между желтыми трамваями и низкими зелеными омнибусами, находился тихий пруд, в котором отражались тени домов.
Они сели у окна, выходящего в сквер. Гэнслоу заказывал.
– Хочешь соль меньёр?[63]
– Что попало или, вернее, все что тебе угодно. Возьми уж это на себя… Чепуха… Честное слово, я никогда в жизни не чувствовал себя счастливее… Знаешь, Гэнслоу, в тебе есть что-то такое, что боится счастья.
– Брось меланхолию… На свете только одно настоящее зло; находиться где-нибудь, откуда не можешь уйти. Я спросил пива. Это единственное место в Париже, где его можно пить.
– Я буду посещать все концерты Колонна и Ламурё по воскресеньям… Единственное зло на свете – не иметь возможности слушать музыку или исполнять ее… Эти устрицы достойны Лукулла.[64]
– Скажи лучше достойны Джона Эндрюса и Боба Гэнслоу… Черт побери, почему нет? Почему призраки бедных старых умерших римлян должны вытаскиваться на свет каждый раз, когда человек ест устрицы? Понять этого не могу. Мы такие же молодцы, как и они. Я не допущу, чтобы меня пережил какой-то старый, обратившийся в прах Лукулл, даже если б я никогда не ел миноги.
– А почему вы должны есть ламповое стекло, Боб? – раздался около него хриплый голос.
Эндрюс увидел над собой круглое, бледное лицо с большими серыми глазами, скрытыми плотными очками в стальной оправе. За исключением глаз, лицо смутно напоминало китайский тип.
– Хелло, Хейн! Мистер Эндрюс, мистер Гейнеман, – сказал Гэнслоу.
– Очень приятно, – сказал Гейнеман добродушным хриплым голосом. – По-видимому, вы, молодцы, собираетесь обожраться, если судить по нагромождению пищи на этом столе?
– А вы присядьте и помогите нам, – сказал Гэнслоу.
– Отлично… Знаете, как я называю этого молодца? – обратился он к Эндрюсу. – Синдбадом!
Синдбад бедовал на Бермудах,
И в Токио, и в Тринидаде,
А дома вдвойне было худо.
Он громко пропел этот куплет, размахивая, как дирижерской палочкой, батоном.
– Заткнись, Гейн, или нас выставят отсюда, как в тот вечер из «Олимпии»!
Оба рассмеялись. Они смеялись до слез.
Гейнеман снял очки и протер их. Он обратился к Эндрюсу:
– О, в Париже сейчас лучше всего. Первая нелепость: мирная конференция с ее девятьюстами девяносто девятью разветвлениями. Вторая нелепость: шпионы. Третья: американские офицеры; четвертая: семь сестриц, произнесших обет убийства.
Он снова разразился смехом; его неуклюжее тело каталось по стулу.
– Что это за сестрицы?
– Три из них поклялись укокошить Синдбада, а четыре поклялись ухлопать меня… Но это слишком сложно, чтобы рассказывать за завтраком. Восьмая: здесь есть дамы скоропослушницы – специальность Синдбада. Девятая: здесь есть Синдбад.
– Заткнись, Гейн, ты меня конфузишь, – буркнул Гэнслоу.
О, Синдбад везде был внакладе… —
пропел Гейнеман. – Но никто мне не предложил выпить – сказал он вдруг взволнованным голосом. – Гарсон, бутылку Маконца для кадета-гасконца! Вы видели эту пьесу? Самая замечательная пьеса в мире. Видел ее два раза в трезвом виде и еще семь раз…
– «Сирано де Бержерак»?
– Вот именно! Я работаю, надо вам сказать, в Красном Кресте… Знаешь, Синдбад, старый Петерсон – молодчинище!.. Предполагается, что я в данную минуту снимаю фотографии с туберкулезных детей… Самая благородная из моих профессий – это художественная фотография… Я взял фотографии напрокат у того, кто снимает рахитиков. Так что могу ничего не делать три месяца и получил пятьсот франков на разъезды. О, дети мои! Моя единственная молитва: наше свидетельство красно-крестного служащего дай нам днесь; а прочее довершит Красный Крест.
Гейнеман так захохотал, что стаканы зазвенели на столе. Он снял очки и протер их с унылым видом раскаяния.
Эндрюс пил кофе медленными глотками, наблюдая из окна за прохожими. Старуха с цветочным лотком сидела на углу на низеньком уродливом стуле. Розовые, желтые, синевато-лиловые тона цветов словно обостряли туманную желтизну и сероватую лазурь зимнего освещения и мрак улиц. Девушка в плотно облегающем черном платье и в черной шляпе остановилась у лотка, чтобы купить пучок бледно-желтых маргариток, а потом медленно пошла мимо окна ресторана по направлению к саду. Ее лицо цвета слоновой кости, ее стройная фигура и очень черные глаза вызвали внезапную дрожь по всему телу Эндрюса, когда он взглянул на нее. Стройная черная фигура исчезла за решеткой сада. Эндрюс неожиданно вскочил.
Мне нужно идти, – сказал он странным голосом. – Я вдруг вспомнил, что меня ждет один человек в учебной части Главного штаба.
Пусть подождет! Как же так? Вы еще не пили ликер! – вскричал Гейнеман.
– Нет. Но где я могу попозже встретить вашу компанию?
– В кафе «Роган» в пять часов, против Пале-Рояля.[65]
– Ты никогда его не найдешь.
– Найду, – сказал Эндрюс.
– Пале-Рояль – остановка метрополитена! – закричали они ему вслед, когда он выбежал за дверь.
Он поспешил в сад. Много народу сидело на скамейках в бледных лучах солнца. Дети в ярких костюмах бегали, погоняя серсо. Женщина щеголяла связкой игрушечных шаров, розовых, зеленых, малиновых, которые казались огромной кистью разноцветного винограда, перевернутой над ее головой. Эндрюс разгуливал взад и вперед по аллеям, изучая лица. Девушка исчезла. Он прислонился к серой балюстраде и смотрел на дно пустого пруда, где сохранились следы от попавшего сюда снаряда из «Берты».[66] Он говорил себе, что он болван. Даже если бы он нашел ее, он все равно не мог бы с ней заговорить. Из того, что он на день или на два освобожден от военной службы, еще не следует, что золотой век снова вернулся на землю. Улыбаясь этой мысли, он прошел насквозь через сад, побродил по каким-то улицам, со старинными домами, оштукатуренными в белый или серый цвет, с грифельными мансардными крышами и с фантастически-замысловатыми трубами, и, наконец, вышел к церкви с новым фасадом классического стиля; огромные колонны, казалось, налились от собственной тяжести.
Он спросил у газетчицы название церкви.
– Но, месье, это Сен-Сюльпис, – сказала женщина удивленным тоном.
Сен-Сюльпис! В его мыслях промелькнули песенка Манон, сентиментальная меланхолия Парижа восемнадцатого века; игорные дома в Пале-Рояле, где молодые люди покрывали себя бесчестьем в присутствии строгих катонов-отцов; любовные записочки, которые они писали на маленьких золоченых столиках; забрызганные грязью дилижансы, вкатывавшиеся из провинции через Орлеанскую и Версальскую заставы; Париж Дидро, Вольтера и Жана-Жака с его грозными улицами и харчевнями, где ели раковый суп, шпигованных пулярок и суфле; Париж с его заплесневелым позолоченным великолепием, с торжественной скукой прошлого и безумными надеждами на будущее.
Он спустился по узкой, закоптелой улице, загроможденной лавками антиквариев и букинистов, и неожиданно вышел к реке против статуи Вольтера. Он прочел на углу название: «Набережная Малакэ». Эндрюс перешел на другую сторону набережной и долго смотрел вниз, на реку Напротив, за кружевной завесой безлиственных деревьев, поднимались пурпуровые крыши Лувра с их высокими шпилями и бесконечными рядами труб; позади были старинные дома набережной и крыло неизвестного ему здания с куполом, увенчанное балюстрадой с большими урнами из серого камня.
Барки плыли вверх по течению; мутная зеленая вода пенилась под их тупыми носами; их тащил на буксире маленький черный пароход с трубой, отогнутой назад, чтобы проходить под мостами. Буксирный пароход издал тонкий, пронзительный свисток.
Эндрюс решил прогуляться вниз по течению. Он перешел мост на углу Лувра, повернулся спиной к арке, выстроенной Наполеоном, и прошел через Тюильрийский сад, наполненный публикой, гуляющей или сидящей на солнце, детьми, похожими на кукол, няньками в изысканных белых чепцах, лохматыми собачонками на привязи. На него вдруг напала мирная дремота. Он сел на скамейку на солнце и стал следить, почти не видя их, за людьми, которые проходили взад и вперед, бросая длинные тени. Голоса и смех очень слабо доходили до его слуха, покрываемые шумом отдаленного уличного движения. Он несколько минут слышал звуки марша, исполняемого военным оркестром. Бледные, серо-голубые тени деревьев легли на красновато-желтый гравий. Их все время пересекали мелькающие взад и вперед тени людей. Он чувствовал себя очень утомленным и счастливым.
Он вдруг очнулся – он, оказывается, задремал. Он спросил у старика с красиво заостренной белой бородкой дорогу в предместье Сент-Оноре.
После того как он раза два сбивался с пути, он рассеянно поднялся на мраморные ступеньки, где разговаривали много людей в мундирах цвета хаки. Наверху стоял, прислонившись к двери, Уолтерс. Эндрюс, приближаясь, расслышал, как он говорил своему соседу:
– Как же! Эйфелева башня – первый образчик законченной постройки из железа во всем мире. Ее прежде всего должен осмотреть человек, если он сознательный.
– А я скажу, что самое грандиозное зрелище – это Опера, – возразил его ближайший сосед.
– Если там есть вино и женщины, то я не прочь.
– А пения тебе мало?
– Это не так интересно, как Эйфелева башня, – настаивал Уолтерс.
– Послушай, Уолтерс, надеюсь, что ты не меня ждал, – пробормотал Эндрюс.
– Нет, я стоял в очереди, чтобы увидеть этого молодца насчет курсов. Я хочу наладить это дело как следует.
– Я думаю пойти завтра, – сказал Эндрюс.
– Послушай, ты что-нибудь предпринял насчет комнаты? Хочешь, будем друзьями?
– Идет. Но, может быть, ты не захочешь жить там, где я, Уолтерс?
– Где это? В Латинском квартале? Очень даже просто. Почему бы мне не познакомиться с французской жизнью, раз я здесь?
– Да, но сейчас поздно искать комнату!
– Я, во всяком случае, сегодня пойду ночевать к христианским юношам.
– А я попрошу одного знакомого приютить меня… А завтра увидим. Так, значит, до завтра, – сказал Эндрюс, удаляясь.
– Постой, я иду с тобой. Погуляем вместе по городу.
– Ладно, – сказал Эндрюс.
Кролик был довольно бесформенный, очень пушистый; в розовых глазах его с черным зрачком было выражение безумия. Он прыгал, как воробей, по панели; из спины его выходила резиновая трубка, заканчивавшаяся грушей, которую человек сжимал в руке, чтобы кролик прыгал. Все же у кролика был вид живого организма. Эндрюс неудержимо расхохотался, когда впервые его увидал. Продавец, у которого на руке висела корзина, наполненная такими же кроликами, увидел, что Эндрюс смеется, и робко приблизился к столу; у него было розовое лицо с тонкими чуткими губами, несколько напоминавшими кроличьи, и большие испуганные глаза блекло-карего цвета.
– Вы сами делаете их? – спросил Эндрюс, улыбаясь.
Человек с небрежным видом уронил кролика на стол. И неожиданно, крепко нажав грушу, заставил его перекувыркнуться. Эндрюс засмеялся. Продавец кроликов также засмеялся.
– Я делаю их с натуры.
– Подумай только: большой, сильный мужчина зарабатывает себе хлеб таким способом, – сказал с презрением Уолтерс.
– Хелло, Энди!.. Адски запоздали! Виноват, – сказал Гэнслоу, опускаясь на стул рядом с ними.
Эндрюс представил Уолтерса. Продавец кроликов снял шляпу, поклонился компании и ушел, заставляя кролика скакать перед собой по краю панели.
– Что случилось с Гейнеманом?
– Вот он приехал, – сказал Гэнслоу.
Открытый мотор подъехал к тротуару перед кафе. В нем сидел Гейнеман с широкой усмешкой на лице, и рядом с ним женщина в платье цвета сомон, в горностаях и изумрудной шляпе. Экипаж уехал, и Гейнеман, ухмыляясь, подошел к столу.
– Где львенок? – спросил Гэнслоу.
– Говорят, у него воспаление легких.
– Мистер Гейнеман. Мистер Уолтерс.
Усмешка покинула лицо Гейнемана. Он произнес отрывисто:
– Очень приятно. – Кинул злобный взгляд на Эндрюса и уселся на стул.
Солнце зашло. Небо было залито лиловыми, ярко-пурпурными и розовыми тонами. В темно-голубом сумраке загорелись огни, алые уличные фонари, лиловые дуговые, красноватые снопы света, лившиеся из магазинных окон.
– Войдем внутрь. Я адски продрог, – сердито сказал Гейнеман, и они прошли гуськом через вращающуюся дверь; за ними следовал лакей с их напитками.
– Я был в Красном Кресте, Энди. Я думаю, что обработаю эту румынскую историю… Хочешь тоже ехать? – сказал Гэнслоу Эндрюсу на ухо.
– Если я раздобуду где-нибудь рояль и несколько уроков и если концерты будут продолжаться, ты не вытащишь меня из Парижа веревками. Нет, сэр. Я хочу узнать, что такое Париж. Он мне бросился в голову, как вино. Недели пройдут, прежде чем я сумею разобраться, что я о нем думаю.
– Не думайте о нем. Пейте, – пробурчал Гейнеман, корча страшные гримасы.
– Я от двух вещей намерен держаться в Париже далеко: от вина и женщин. Одно не идет без другого, – сказал Уолтерс.
Правильно… Необходимо то и другое, – сказал Гейнеман.
Эндрюс не прислушивался к их болтовне; поворачивая между пальцами высокую рюмку с вермутом, он думал о Царице Савской, соскользнувшей со спины своего слона и волшебно сверкающей драгоценными камнями при свете потрескивающих смоляных факелов. Музыка просачивалась в его мозг, как вода просачивается в яму, вырытую в песчаном берегу. Во всем своем теле он чувствовал напор ритмов и музыкальных фраз, принимающих их форму; их еще нельзя было отчетливо определить; они носились еще на границе сознания. «От девушки на перекрестке, распевающей под уличным фонарем, вплоть до патрицианки, обрывающей лепестки роз с высоты своих носилок. Все образы человеческого желания».
Он думал о девушке с кожей как старинная слоновая кость, виденной им на площади Медичи. Таким представлялось теперь в его фантазиях лицо царицы Савской, спокойное– и непроницаемое. От внезапной радости, звучавшей, как цимбалы, сильно забилось его сердце. Он мог теперь свободно следовать прихотям своей фантазии, целыми днями сидеть за столиком кафе, следить за постоянной сменой двигающихся картин, наполнять свою мысль и все существо свое отзвуками ритмических движений мужчин и женщин, проходящих перед ним на барельефе жизни уже не в виде деревянных автоматов, знающих только вымуштрованные движения, но гибких, разнообразных, полных силы и трагизма.
– Ради всего святого, уберемся отсюда. Это учреждение нагоняет на меня тоску. – Гейнеман ударил кулаком по столу.
– Хорошо, – сказал Эндрюс и встал зевая.
Гэнслоу и Эндрюс пошли вперед, предоставив Уолтерсу и Гейнеману следовать за ними.
– Мы пойдем обедать в «Пляшущую Крысу», – сказал Гэнслоу. – Страшно забавное место! Мы как раз успеем дойти туда, нагуляв аппетит.
Они пошли по длинной, тускло освещенной улице Ришелье до бульвара и немного побродили там вместе с толпой. Горящие огни словно напудрили воздух золотом. Кафе внутри и на улице были переполнены. Запах вермута, кофе, духов и папирос смешивался с запахом бензина от таксомоторов.
– Сумасшествие какое-то, – сказал Эндрюс.
– В семь часов вечера на Больших бульварах вечно карнавал.
Они стали подниматься по крутым ступенькам на Монмартр. На углу они прошли мимо девушки с жестким выражением лица, ярко накрашенными губами и слишком заметно напудренными щеками; она смеялась, повиснув на руке американского солдата со смуглым лицом и мутно-зелеными глазами, сверкавшими в косых лучах фонаря.
У скрещения двух покатых улиц они вошли в ресторан с маленькими окнами, заклеенными красной бумагой, сквозь которые проникал тусклый свет. Внутри были нагромождены дубовые столы, а наверху, вокруг дубовой панели, на полках стояли пепельницы из раковин, пара черепов, несколько треснувших майоликовых тарелок и множество чучел крыс. В кабачке было только двое посетителей: толстая женщина и мужчина с длинными седыми волосами и бородой. Они сидели, серьезно разговаривая, над двумя рюмками посредине комнаты.
Грубоватая на вид служанка в голландском чепце и переднике торчала у внутренней двери, откуда доносился резкий запах рыбы, жарившейся на прованском масле.
– Здешний повар из Марселя, – сказал Гэнслоу, когда они заняли столик для четверых.
– Боюсь, что остальные заблудились, – заметил Эндрюс.
– Вернее, что старый Гейн зашел куда-нибудь выпить, – сообразил Гэнслоу.
– Велим подать пока закуску.
Служанка принесла коллекцию похожих на лодки блюд с красным салатом, с желтым салатом, с зеленым салатом и две деревянных миски с селедкой и анчоусами.
Гэнслоу остановил ее, когда она уходила, и спросил:
– И это все?
Служанка с трагическим видом оглядела свой ассортимент и скрестила руки на широкой груди.
– Ничего не поделаешь, господа. Теперь перемирие.
– Самое большое надувательство во всей этой истории с войной – это мир. Я вам говорю: пока закуска в ресторанах не будет восстановлена в прежнем обилии и разнообразии, я не признаю войну оконченной.
Служанка хихикнула.
– Сейчас не то, что было раньше, – сказала она, возвращаясь на кухню.
В эту минуту Гейнеман влетел в ресторан и так хлопнул дверью, что стаканы зазвенели, а толстая женщина и волосатый мужчина подскочили на своих стульях. Гейнеман плюхнулся на место, широко ухмыляясь.
– А что вы сделали с Уолтерсом?
Гейнеман тщательно протер свои очки.
– Умер, опившись малиновым сиропом… Послушайте, крошка, бургундского! – закричал он служанке. – Потом прибавил: – Ле Ги придет сию минуту, я только что встретил его.
Ресторан постепенно наполнялся мужчинами и женщинами в самых разнообразных костюмах; мелькало много американцев в мундирах и в штатском.
– Боже, как я ненавижу людей не умеющих пить! – вскричал Гейнеман, наливая вино. – Непьющий человек только тяготит землю.
– А что вы будете делать в Америке, где теперь запрещение?
– Уж молчите! Вот Ле Ги! Я не хочу, чтобы он знал, что я принадлежу к нации, запрещающей хорошие напитки. Месье Ле Ги, месье Гэнслоу и месье Эндрюс, – продолжал он, церемонно вставая.
Маленький человек с закрученными усами и бородкой а-ля Ван Дейк занял четвертое место. У него был слегка красноватый нос и маленькие мигающие глазки.
– Я очень рад, – сказал он, выставляя своеобразным движением свои накрахмаленные манжеты, – пообедать в компании. Когда начинаешь стариться, одиночество становится нестерпимым. Только молодость смеет задумываться. Потом думаешь только об одном: о своей старости.
– Всегда есть работа, – сказал Эндрюс.
– Рабство, всякая работа – рабство! Какой смысл в освобождении вашего разума, если все равно приходится продаваться первому же покупателю?
– Вздор, – сказал Гейнеман, наливая из новой бутылки.
Эндрюс обратил внимание на молодую девушку, сидевшую за соседним столом, против молодого бледного солдата в голубом французском мундире, поразительно на нее похожего. У нее были выдающиеся скулы и лоб, на котором сквозь прозрачную, смугловатую кожу просвечивало строение черепа. Ее тяжелые каштановые волосы были свернуты небрежным узлом на затылке. Она говорила очень спокойно и сжимала губы, когда улыбалась. Ела быстро и аккуратно, как кошка.
Ресторан постепенно наполнялся публикой. Служанка и хозяин, полный мужчина с широким красным кушаком, туго завязанным вокруг талии, с трудом двигались между загроможденными столиками. За столиком в углу женщина с мертвенно бледным лицом и расширенными атропином, остановившимися зрачками, прислонившись к стене головой, в шляпе с грязноватыми белыми перьями, заливалась хриплым смехом. Раздавался беспрестанный звон тарелок и стаканов, и распространялся маслянистый угар от пищи, женских платьев и вина.
– Хотите знать, что я действительно сделал с вашим приятелем? – сказал Гейнеман, наклоняясь к Эндрюсу.
– Надеюсь, что вы не столкнули его в Сену?
– Я поступил адски невежливо, но, черт возьми, адски невежливо и с его стороны было отказываться от выпивки… Не стоит тратить время с непьющим человеком. Я привел его в кафе и попросил подождать, пока я позвоню по телефону. Я полагаю, он и до сих пор ждет. Это одно из самых непристойных кафе на всем бульваре Клиши. – Гейнеман заревел от смеха и начал объяснять это на своем носовом французском диалекте месье Ле Ги.
Эндрюс покраснел на минуту от досады, потом расхохотался. Гейнеман снова принялся петь:
Синдбад бедовал на Бермудах,
И в Токио, и в Тринидаде,
А дома вдвойне было худо.
О, Синдбад везде был внакладе!
Все захохотали. Бледнолицая женщина в углу закричала пронзительным, кошмарным голосом:
– Браво! Браво!
Гейнеман поклонился; его крупное, ухмыляющееся лицо качалось вверх и вниз, как у фарфорового китайца.
– Синдбад! – кричал он, указывая широким жестом на Гэнслоу.
– Угости их еще, Гейн, угости их еще, – сказал Гэнслоу, смеясь.
Все брюнетки, все высоки —
Итальяночки!
Златокудры, синеоки —
Все голландочки!
Все снова зааплодировали. Эндрюс продолжал смотреть на девушку у соседнего стола; ее лицо раскраснелось от смеха. Она прижала платок к губам и повторяла тихим голосом:
– Он такой смешной… он такой смешной!..
Гейнеман взял стакан и помахал им в воздухе, прежде чем осушить. Несколько человек встали с мест и наполнили его из своих бутылок белым и красным вином. Французский солдат за соседним столом вытащил из-под стула фляжку и повесил ее Гейнеману на шею. Гейнеман с багровым лицом раскланивался во все стороны и еще больше, чем всегда, напоминал фарфорового китайца; потом он опять начал петь, на этот раз в самом торжественном тоне:
Эй вы, живей, живей подставьте губки!
Мелькают бедра, сверкают зубки…
Ах вы, голубки…
Его неуклюжее тело качалось в такт. Женщина в углу отбивала темп длинными белыми руками, поднятыми над головой.
– Держу пари, что она укротительница змей, – сказал Гэнслоу.
От любви она без сил,
Ах, как он ее бесил!
О, Синдбад был всегда внакладе!
Гейнеман замахал руками, снова указал на Гэнслоу и опустился на стул, сказав тоном мелодраматического актера:
– Это он – Синдбад.
Девушка спрятала лицо на скатерти, помирая от смеха. Эндрюс расслышал слабый судорожный голос, говорящий:
– Ой, до чего же он смешон!
Гейнеман снял фляжку и вернул ее французскому солдату.
– Благодарю вас, товарищ! – сказал он торжественно.
– Ну, Жанна, пора нам идти! – сказал французский солдат своей девушке.
Они встали. Он пожал руки американцам. Эндрюс поймал взгляд девушки, и оба снова разразились судорожным смехом. Эндрюс заметил ее правильную, грациозную походку, когда провожал ее глазами до дверей.
Компания Эндрюса скоро последовала за ними.
– Мы должны поторопиться, если хотим поспеть к «Бодрому Кролику» до закрытия, а мне надо выпить, – сказал Гейнеман, все еще разговаривая своим театральным, шекспировским тоном.
– Вы были когда-нибудь на сцене? – спросил Эндрюс.
– На какой сцене, сэр? Я теперь на последних ролях, сэр. Я – фотограф-художник, и больше никаких. Моки и я поступим вместе в кино, когда они наконец заключат мир.
– Кто это Моки?
– Моки Хэдж – это дама в платье сомон, – сказал Гэнслоу громким театральным шепотом Эндрюсу на ухо. – У них есть львенок, Бубу.
– Наш первенец, – сказал Гейнеман с приветственным жестом руки.
Улицы опустели. Тонкий лунный луч по временам пробивался сквозь тяжелые тучи, озаряя низкие дома, грубо вымощенные улицы и ряды ступенек с тусклыми лампами, вделанными в стены домов на пути к Монмартру.
Жандарм стоял у входа к «Бодрому Кролику». Улица еще была полна группами только что вышедших оттуда американских офицеров и женщин из Союза христианской молодежи вперемежку с жителями этого района.
– Посмотрите, мы опоздали! – простонал Гейнеман плачущим голосом.
– Не горюй, Гейн, – сказал Гэнслоу. – Ле Ги поведет нас к Клошевиллю, как в прошлый раз. Правда, Ле Ги? – Затем Эндрюс услышал, как он обратился к человеку, которого он до тех пор не видел: – Идем, Обрей, я потом вас представлю.
Они стали подниматься в гору. В воздухе, напоенном ароматом влажных садов, была полная тишина, нарушаемая лишь звяканьем их шагов по мостовой. Гейнеман во главе процессии выплясывал какую-то джигу. Они остановились перед высоким домом мрачного вида и стали взбираться по шаткой деревянной лестнице. Они споткнулись о высокий дверной порог и вошли в большую чердачную комнату с кирпичным полом, где их встретил высокий худощавый человек в коричневом халате, напоминающем монашескую рясу. Единственная свеча заставляла их тени исполнять при каждом движении фантастический танец на косых белых стенах. На одной стороне комнаты было три больших окна с разбитыми стеклами, заткнутыми газетной бумагой; они тянулись от пола до потолка. Против них были две лежанки, с наваленными на них пледами. С противоположной стороны множество холстов были нагромождены друг на друга, прислоненные как попало к покосившейся стене комнаты.
Эта улыбка дарует нам радость,
Эта улыбка рождает печаль! —
пропел Гейнеман. Все расположились на лежанках. Худощавый человек в коричневом халате вытащил из тени стол, поставил на него несколько черных бутылок и тяжелых стаканов и устроил себе самому складной стул.
– Он так и живет… Говорят, что он никогда не выходит… Сидит здесь и малюет, а когда приходят к нему друзья, угощает их вином и берет с них двойную цену, – сказал Гэнслоу. – Вот он как живет…
Худощавый человек вынул из ящика стола огарки свечей и зажег их. Эндрюс заметил, что его икры и ступни были под бахромой на подоле халата голы. Свеча озаряла разгоряченные лица мужчин и резкие, желтые как бананы и мышьяковые зеленые краски на холстах вдоль стены, на которые горшки с торчащими из них кистями бросали забавные тени.
– Слышал, Гэнни, – сказал Обрей, – говорят, что президент собирается покинуть конференцию, обозвать их всех в лицо мерзавцами и уйти под оркестр, играющий «Интернационал».
– Вот это новости! – воскликнул Эндрюс.
– Если он это сделает, он признает Советскую власть, – сказал Гэнслоу. – Записываюсь в первый же отряд Красного Креста, который отправится спасать голодающую Россию. О! Это великолепно! Я пришлю тебе открытку из Москвы, Энди, если только они не упразднены как буржуазный предрассудок.
– Черт возьми, нет! У меня на пятьсот долларов русского займа, которые мне дала эта девчонка Вера. Но они будут стоить пять миллионов, десять миллионов, пятьдесят миллионов, если царь вернется… Я стою за белого царя-батюшку! – закричал Гейнеман. – Во всяком случае, Моки уверяет, что он жив и его держат взаперти в апартаментах отеля «Ритц»…[67] А Моки знает!
– Моки знает чертовски много, я с этим согласен, – сказал Гэнслоу.
– Но подумайте только, – сказал Обрей, – ведь это означает мировую революцию с Соединенными Штатами во главе. Что вы об этом думаете?
– Моки этого не думает, – сказал Гейнеман. – А Моки знает!
– Она знает только то, что ей говорит ее шайка вояк-реакционеров, – сказал Обрей. – Тот человек, от которого я это слышал – жалею, что не могу вам назвать его имя, – сам слышал это из первых уст от… Ну да вы знаете от кого. – Он обратился к Гэнслоу; тот улыбнулся с понимающим видом. – В настоящую минуту специальная миссия в России заключает мир с Лениным.
– Чертовское безобразие! – закричал Гейнеман и разбил бутылку об стол.
Худощавый хозяин подобрал куски без всяких комментариев.
– Наступает новая эра, друзья, я клянусь вам! – начал Обрей. – Старый порядок разлагается… Идет ко дну под тяжестью нищеты и преступлений… Это будет первым великим движением к новому и лучшему миру – нет другого выхода. Эта возможность никогда не повторится. Мы должны или мужественно шагнуть вперед, или погрязнуть в невероятных ужасах анархии и гражданской войны… Мир – или возврат к каменному веку.
Эндрюс уже некоторое время чувствовал, как на него находит непобедимая дремота. Он завернулся в одеяло и растянулся на свободной лежанке. Голоса, спорившие, переругивавшиеся, произносившие высокопарные фразы, одну минуту звенели у него в ушах. Потом он заснул.
Когда Эндрюс проснулся, его глаза уперлись в треснувшую штукатурку незнакомого потолка. Он несколько минут не мог сообразить, где находится. Гэнслоу спал, закутавшись в другое одеяло, на соседней лежанке. Царила полнейшая тишина. Потоки серебристо-серого света лились сквозь широкие окна, откуда Эндрюс мог видеть небо, покрытое блестящими облаками цвета голубиных перьев. Он осторожно приподнялся. В какую-то минуту среди ночи он снял свою шинель, сапоги и обмотки, которые лежали теперь на полу возле лежанки. Столы с бутылками исчезли, и худощавого хозяина нигде не было видно. Эндрюс подошел к окну в одних чулках. В это утро Париж рисовался грифельно-серой и сизой массой, раскинувшейся, как турецкий ковер; серебристой полоской тумана виднелась река, и башня Эйфеля выступала, точно шагающий человек. Кое-где поднимался спиралями голубой и коричневый дым, чтобы затеряться в бледном облаке коричневого тумана, который повис высоко над домами. Эндрюс долго стоял, прислонившись к оконной раме, пока не услышал за собой голос Гэнслоу:
– «Ах, с того дня, как я ему отдалась…» Ты похож сейчас на Луизу.
Эндрюс обернулся.
Гэнслоу сидел на краю лежанки; волосы его были растрепаны, и он расчесывал свои маленькие шелковистые усы карманной гребенкой.
– Ну и башка у меня, – сказал он. – А язык точно терка для орехов. А у тебя?
– Нет. Я чувствую себя боевым петухом!
– А что ты скажешь, не спуститься ли нам к Сене и не взять ли нам ванну в купальне Бенни Франклина?
– Что же? Это звучит гордо.
– А потом закатим себе здоровеннейший завтрак.
– Это правильный взгляд на вещи. Куда все ушли?
– Старый Гейн пошел к своей Моки, я полагаю, а Обрей отправился, чтобы набраться еще слухов в «Грильоне». Он говорит, что четыре часа утра, когда пьяницы возвращаются домой, самое лучшее время для журналиста.
Улицы были полны мужчин и девушек, спешивших на работу. Все сверкало, казалось только что вычищенным. Они прошли мимо пекарей, откуда доносился густой запах свежевыпеченного хлеба. Из кафе тянуло жареным кофе. Они пересекли рынок, набитый тяжелыми телегами, которые перекатывались взад и вперед, и женщинами, нагруженными корзинками с овощами. Там носился острый запах рубленой капусты, моркови и мокрой глины. На набережной был едкий, колючий туман, от которого кровь бросилась им в щеки, а руки окоченели от холода.
Купальня оказалась огромной баржей, на которой был выстроен павильон в форме ромба. Они перешли туда по маленьким сходням, по бокам которых стояла в горшках герань. Служитель дал им две комнаты рядом на нижней палубе, выкрашенные в серую краску, с покрытыми паром окнами, сквозь которые Эндрюс уловил мелькание быстро бегущей зеленой воды. Он живо скинул свою одежду. Ванна была медная, вылуженная внутри каким-то белым металлом. Вода лилась туда из двух медных кранов. Когда Эндрюс вошел в горячую зеленую воду, в перегородке открылось маленькое окно, и Гэнслоу закричал ему:
– Вот тебе современные удобства! Можно разговаривать во время купания.
Эндрюс весело скоблил себя квадратных куском розового мыла, брызгая вокруг себя водой, как маленький мальчик. Он стоял и обливал себя с головы до ног, потом опустился в воду, которая расплескалась по всему полу.
– Ты воображаешь, что ты тюлень в цирке! – закричал Гэнслоу.
– Все это такая нелепица! – вскрикнул Эндрюс, корчась от смеха. – У нее львенок, по имени Бубу, Николай Романов живет в отеле «Ритц», а революция предсказана на послезавтра в двенадцать пополудни.
– Я наметил бы ее на первое мая, – возразил Гэнслоу среди плеска воды. – Шикарно сделаться народным комиссаром! Можно отправиться революционизировать далай-ламу в Тибете!
– О, это очаровательно до нелепости! – воскликнул Эндрюс, вторично опускаясь в ванну.
Двое военных полицейских прошли за окном. Эндрюс следил за их кобурами для револьверов, сделанными из свиной кожи, пока они не скрылись из виду. Он чувствовал себя в счастливой безопасности от них. Лакей, стоявший в дверях с салфеткой в руке, давал ему такое острое ощущение безопасности, что он даже рассмеялся. На мраморном столике перед ним находились небольшой стакан пива, записная книжка с налинованными листами бумаги и пара желтых карандашей. Пиво цвета топаза в светло-сером свете, струившемся из окна, бросало на стол бледно-желтое сияние с ярким пятном посередине. За окном был бульвар, по которому быстро шагали несколько человек. Пустая рыночная тележка проезжала по временам с громким шумом. На скамейке женщина в темной вязаной шали с пачкой газет на коленях любовно углубилась в подсчитывание су. Эндрюс взглянул на свои часы. Ему оставалось час до того, как идти в Schula Cantorum. Он встал, заплатил лакею и прошелся по центральному бульвару, думая с улыбкой о написанных им страницах, о тех, которые он еще напишет. Свобода и досуг вызывали в нем прекрасное самочувствие. Утро было серое, с легким желтоватым туманом в воздухе. Панели были мокрые, и в них отражались женские платья, мужские ноги и угловатые очертания таксомоторов. От цветочного лотка с фиалками и красной и розовой гвоздикой дерзкие мазки вливались в коричневато-серый тон панели. Проходя мимо цветочного лотка, Эндрюс уловил легкий аромат фиалок сквозь запах сырости и вдруг вспомнил, что наступает весна. Он сказал себе, что не пропустит ни одной минуты этой весны; он будет следовать за ней шаг за шагом, начиная с первых фиалок. О, какой полной жизнью ему надо теперь жить, чтобы вознаградить себя за все потерянные годы! Он продолжал прогуливаться по бульвару. Он вспоминал, как он и девушка, которую солдат называл Жанной, оба разражались неудержимым смехом, когда их взгляды встречались вчера ночью в ресторане. Ему хотелось бы пройтись смеясь по бульвару с такой девушкой сквозь туманное утро.
Он смутно соображал, в какую часть Парижа попал, но был слишком счастлив, чтобы беспокоиться об этом. Как прекрасно, что часы так длинны ранним утром.
На концерте в зале «Гаво» он услышал «Ноктюрны» и «Сирен» Дебюсси. Их ритмы были основой всех его мыслей. На фоне серой улицы и коричневатого тумана, застилавшего вуалью все дали, он начал создавать собственные ритмы, модуляции и фразы, которые сверкали, таяли и некоторое время шуршали сквозь уличный гам над его головой, как пестрые знамена.
Он заметил, что проходит мимо длинного здания с тусклыми рядами окон; у центрального подъезда находилась группа куривших американских солдат. Он бессознательно ускорил шаг, боясь встретить офицера, которому придется отдать честь. Он прошел мимо солдат не оглядываясь. Голос остановил его:
– Послушай, Эндрюс!
Обернувшись, он увидел, что человек низенького роста с курчавыми волосами, знакомое лицо которого он не мог наделить именем, отошел от группы у дверей и приближается к нему.
– Хелло, Эндрюс! Тебя зовут Эндрюс, не так ли?
– Да. – Эндрюс пожал ему руку, стараясь припомнить, кто он.
– Я – Фюзелли! Помнишь? В последний раз, когда я тебя видел, ты ехал в поезде на позиции вместе с Крисфилдом. Крис – мы его называли… Помнишь?
– Конечно, помню!
– Ну, что же случилось с Крисом?
– Он теперь капрал, – сказал Эндрюс.
– Ишь он какой! Будь я проклят! Меня тоже когда-то хотели произвести в капралы.
У Фюзелли были запачканные брюки темно-оливкового цвета и плохо завернутые обмотки; ворот его рубахи был расстегнут. От его синей холщовой куртки исходил запах испорченного сала, в котором Эндрюс узнал аромат военных кухонь. Он на минуту вспомнил стояние в очереди холодным, темным утром и звук густой похлебки, шлепавшейся в казенные котелки.
– Почему же они не сделали тебя капралом, Фюзелли? – спросил Эндрюс после паузы.
– Черт! Проштрафился я, надо полагать.
– Ну а как вообще?
– А так, что я был в дисциплинарном батальоне. Вот как вообще.
– Нда, не повезло тебе!
Эндрюсу хотелось продолжать путь. Он вдруг испугался, что опоздает. Но он не знал, как прекратить эту беседу.
– Я заболел, – сказал Фюзелли, ухмыляясь. – Кажется, я и сейчас еще болен. Адское безобразие, как они обращаются с человеком; он для них хуже грязи.
– Ты все время был в Косне? Тебе чертовски не повезло, Фюзелли.
– Косн, конечно, адская дыра. Ты, наверное, видел много сражений. Как ты, должно быть, радовался, что ушел из этой проклятой медицинской части!
– Не знаю, насколько я рад, что видел сражения. Хотя, пожалуй, рад…
– Понимаешь, это был сущий ад, пока они разобрали дело. Военный суд был чертовски суров, даже после перемирия. О Боже! Почему они не хотят отпустить человека домой?
Женщина в ярко-синей шляпке прошла мимо них. Перед Эндрюсом промелькнуло белое, чересчур напудренное лицо; ее бедра дрожали, как желе, под синей юбкой, при каждом резком стуке ее высоких каблуков по панели.
– Ага, это никак Дженни. Я рад, что она не заметила меня! – Фюзелли расхохотался. – Я должен был пойти на свидание с ней в один вечер на прошлой неделе, но мы так мертвецки нарезались, что я не в состоянии был пошевельнуться.
– В какой ты теперь части?
– Я в кашеварах здесь. – Фюзелли указал большим пальцем на дверь строения. – Неплохая служба: два дня в неделю гуляю, учений нет, кормят хорошо… По крайней мере имеешь все, что нужно… Но это, действительно, был ад в дисциплинарке – вывозить отбросы, грузить уголь…
– Но теперь ты скоро должен отправиться домой. Разве нет? Они не могут отчислить тебя, пока не вылечат.
– Черт побери, откуда мне знать? Некоторые парни тут говорят, что мою болезнь никогда нельзя вылечить.
– Ты не находишь, что работа в нестроевой части здорово скучная?
– Не хуже всякой другой. А что ты делаешь в Париже?
– Учебный отдел.
– Это что такое?
– Люди, пожелавшие заниматься здесь в университете и сумевшие этого добиться.
– Вот еще! Я рад, что мне больше не надо ходить в школу.
– Ну, будь здоров, Фюзелли!
– Будь здоров, Эндрюс!
Фюзелли повернулся и пошел, переваливаясь, к группе у дверей. Эндрюс поспешил уйти. Когда он завернул за угол, перед ним промелькнул в последний раз Фюзелли: заложив руки в карманы и скрестив ноги, он стоял, прислонившись к стене у дверей в казармы.
В тех местах, где дождь падал сквозь неясные световые круги от фонарей, мрак сверкал блестками бледного золота. В ушах Эндрюса стоял шум от воды, быстро мчавшейся по канавкам, от брызжущих водосточных труб и твердого, неумолимого стука дождя по панели. Это было уже вечером. Складные ставни были спущены на окнах кафе. Кепка Эндрюса промокла, вода струилась у него по лбу и вдоль переносицы, попадая ему в глаза. Ноги вымокли, и он чувствовал, как расширялись мокрые пятна на его коленях, куда попадала вода, стекавшая с куртки. Перед ним расстилалась широкая, темная улица, иногда поблескивало зеленоватое отражение фонаря. Когда он проходил, шлепая большими шагами по лужам, он вдруг заметил, что идет вровень с женщиной под зонтиком, стройной особой, спешившей маленькими решительными шагами к бульвару. В нем внезапно загорелась безумная надежда. Ему вспомнился маленький пошлый театр и резкий свет рефлекторов. Сквозь косметику и пудру девичья золотисто-смуглая кожа сияла таким здоровым блеском, что он подумал о широких, прожженных солнцем холмах и о танцующих фигурах на греческих вазах. С тех пор как он ее видел, два вечера назад, он больше ни о чем другом не думал. Он с лихорадочной энергией постарался узнать ее имя. «Найя Селикова»! В нем вспыхнула безумная надежда, что девушка, рядом с которой он идет, та самая, чьи стройные ноги двигались на бесконечном барельефе в его мыслях. Он взглянул на нее глазами, затуманенными дождем. Какой он осел! Конечно, это не могла быть она. Было слишком рало. Она в эту минуту на сцене. Другие голодные глаза пожирают ее стройную фигуру, другие руки дрожат от желания погладить ее золотисто-смуглую кожу. Шествуя под упорным ливнем, который колол ему лицо и уши и стекал маленькой холодной струйкой по его спине, он почувствовал, как его охватило внезапное головокружение от желания. Его руки, опущенные на самое дно карманов, судорожно сжимались. Ему показалось, что он умирает, что его пульсирующие артерии должны сейчас лопнуть. Бисерные занавеси дождя шуршали и звенели вокруг него, возбуждая его нервы, заставляя его кожу болеть и гореть. В клокотании воды в канавах и водосточных трубах он способен был вообразить себе оркестры, играющие чувственную музыку. Лихорадочное возбуждение его чувства начало создавать бешеные ритмы в его ушах.
– Ах, этот бедный солдатик! Как он промок, бедняжка! – прозвучал около него тонкий, дрожащий голос.
Он обернулся – девушка предлагала ему поделиться зонтиком.
– О, это американец! – сказала она, еще словно говоря сама с собой.
– Благодарю вас, не стоит.
– Как не стоит? Не церемоньтесь!
Он встал под зонтик рядом с ней.
– Только вы должны позволить мне держать зонтик!
– Пожалуйста.
Принимая из ее рук зонтик, он поймал ее взгляд и сразу перестал доискиваться.
– Вы ведь девушка из «Пляшущей Крысы»?
– А вы сидели за соседним столом с товарищем, который все пел.
– Как забавно!
– А тот-то! Вот весельчак! Страсть смешной! – Она расхохоталась; ее голова, втиснутая в маленькую круглую черную шляпу, качалась сверху вниз под зонтиком.
Эндрюс также засмеялся. Когда они переходили через бульвар Сен-Жермен, таксомотор чуть было не переехал их и брызнул на них огромным комком грязи. Она уцепилась за его руку и остановилась, покатываясь от смеха.
– Вот ужас-то, вот ужас! – восклицала она.
Эндрюс смеялся не переставая.
– Но держите же зонтик как следует. Вы позволяете дождю мочить мою лучшую шляпу, – сказала она.
– Вас зовут Жанна? – сказал Эндрюс.
– Нахал! Вы слышали, что мой брат меня так называл? Он вернулся на фронт в ту же ночь, бедный мальчик. Ему только девятнадцать… Он очень умный… О, как я счастлива теперь, что война кончена!
– Вы старше его?
– На два года… Я – глава семьи… Это высокое положение.
– Вы всегда жили в Париже?
– Нет, мы из Лиона… Это из-за войны.
– Вы беженцы?
– Не называйте нас так. Мы работаем! Эндрюс засмеялся.
– Вы далеко идете? – спросила она, заглядывая ему в лицо.
– Нет, я живу в этих краях. Меня зовут так же, как вас.
– Жан? Как смешно!
– Вы куда идете?
– На улицу Декарта.
– Я живу около вас.
– Но вы не должны заходить. Наша швейцариха – просто тигрица. Этьен называет ее Мадам Клемансо. Мой брат социалист, он наборщик в «Юманите».
– Правда? Я часто читаю «Юманите».
– Бедный мальчик, он прежде клялся, что никогда не поступит в армию. Он думал отправиться в Америку.
– Теперь это ему бы не помогло, – с горечью сказал Эндрюс. – А вы чем занимаетесь?
– Я? – Угрюмая горечь чувствовалась в ее тоне. – Зачем вам это сообщать? Я работаю у портнихи.
– Как Луиза.
– Вы слышали «Луизу»? О, как я плакала!
– Почему это навело на вас такую грусть?
– Сама не знаю… Но я еще изучаю стенографию… Вот мы и дошли…
Огромная масса Пантеона туманно высилась перед ними сквозь дождевую завесу. Дальше была чуть заметна башня церкви Сент-Этьена-дю-Мои. Дождь ревел вокруг них.
– О, как я промокла! – сказала Жанна.
– Послушайте, «Луиза» идет послезавтра в Комической опере. Хотите пойти со мной?
– Нет, я буду слишком много плакать.
– Я также заплачу.
– Но это не…
– Это перемирие, – прервал ее Эндрюс.
Они оба засмеялись.
– Ну хорошо. Подождите меня в кафе в конце бульвара Сен-Мишель в четверть восьмого. Но вы, вероятно, не придете?
– Клянусь, что приду! – пылко воскликнул Эндрюс.
– Увидим.
Она быстро повернула в улицу около церкви. Эндрюс остался один среди проливного дождя и бурного клокотания водосточных труб. Он чувствовал себя спокойным и усталым. Когда он добрался до своей комнаты, он заметил, что у него в кармане не было спичек. Свет не проникал в окно, через которое доносился свистящий шум дождя на дворе. Он споткнулся о стул.
– Ты пьян? – раздался голос Уолтерса, задушенный одеялами. – Там, на столе, есть спички.
– Но где, к черту, стол?
Наконец его рука, шаря по столу, нащупала коробку спичек. Красный и белый огонек спички ослепил его; он замигал глазами; его ресницы были до сих пор увешаны дождевыми каплями. После того как он зажег свечу и поставил ее на стол, среди нотной бумаги, он начал срывать с себя платье, с которого текла вода.
– Я только что встретил очаровательную девушку, Уолтерс. – Эндрюс стоял голый около груды своей одежды и растирал себя полотенцем. – Ах! Как я промок! Но это самая очаровательная особа из всех, кого я встречал с тех пор, как я в Париже.
– Мне казалось, ты говорил, что хочешь оставить девушек в покое?
– Наверное, я сказал «девок».
– Ну, всякая девушка, которую можно подобрать на улице…
– Чепуха!
– Я полагаю, что они все в таком роде в этой проклятой стране. Боже, как отрадно мне будет взглянуть на славную, милую, здоровую американскую девушку!
Эндрюс ничего не ответил. Он потушил свечу и лег спать.
– У меня новое занятие, – продолжал Уолтерс. – Я работаю в конторе учебной команды.
– На кой это тебе черт? Ты ведь приехал сюда, чтобы слушать лекции в Сорбонне.
– Конечно! Я и посещаю теперь большую часть лекций. Но в армии мне хочется сидеть в самой гуще.
– В этом есть смысл?
– Много смысла, мой мальчик. Это единственный способ держать свою линию и не допустить, чтобы стоящие выше тебя забыли о твоем существовании. Кто знает, может быть, нам опять придется воевать? Эти проклятые немцы не выказывают должного настроения после всего, что президент сделал для них. Во всяком случае, в канцелярии-то я добьюсь производства в сержанты.
– Так! Я буду спать, – сказал с досадой Эндрюс.
Джон Эндрюс сидел за столиком у входа в кафе «Роган». Солнце только что зашло после алого дня, заливая все вокруг лиловато-синим светом и холодной зеленоватой тенью.
Небо было ярко-лиловое, кое-где исполосованное янтарными тучами. Свет был зажжен во всех окнах универсального магазина «Лувр» на противоположной стороне, и эти окна казались в закатном сиянии кусками полированного стекла. В колоннаде Пале-Рояля тени сгущались и охлаждались. Беспрестанный поток людей вливался и выливался из метро. Зеленые омнибусы, набитые публикой, постоянно проезжали мимо. Грохот движения, стук шагов и глухой шум голосов кружились, как плясовой мотив, вокруг головы Эндрюса. Он вдруг заметил, что перед ним стоит продавец кроликов с кроликом, который болтался, забытый, на конце резиновой трубки.
– Ну как торговля? Ничего? – спросил Эндрюс.
– Помаленьку, помаленьку, – ответил кроличник, машинально заставляя кролика прыгать у своих ног.
Эндрюс наблюдал за людьми, выходившими из метро.
– Приехали повеселиться в Париже? – робко спросил кроличник.
– Да! А вы веселитесь?
– Помаленьку. – Кроличник улыбнулся. – Женщины очень красивы в этот вечерний час, – сказал он все еще робким тоном.
– Нет ничего прекраснее, чем это вечернее время в Париже.
– Или чем парижанки. – Глаза кроличника засверкали. – Виноват, – продолжал он, – надо пойти попытаться продать несколько кроликов.
– До свиданья, – сказал Эндрюс, протягивая ему руку. Продавец кроликов пожал ее неожиданно сильно и ушел, заставляя кролика прыгать перед собой по тротуару. Он исчез в быстро двигавшейся толпе.
В сквере мигали блестящие фиолетовые огни дуговых фонарей, высившихся над мостовой, подобно суровым лунам.
Гэнслоу опустился на стул рядом с Эндрюсом.
– Как Синдбад, Гэнслоу?
– Синдбад, старина, функционирует… Ты не замерз?
– Что ты хочешь сказать, Гэнслоу?
– Ты, видно, перегрелся, чурбан. Вишь, сидишь здесь в такую полярную погоду.
– Нет, я не про то спрашиваю. Я хочу знать, как ты функционируешь? – сказал, смеясь, Эндрюс.
– Я завтра отправляюсь в Польшу.
– Каким образом?
– В качестве кондуктора на поезде Красного Креста. Я думаю, ты тоже можешь устроиться, если хочешь ехать. Только надо сразу заявиться в Красном Кресте, до отъезда майора Смиссера. Или можно пригласить его пообедать с нами.
– Но, Гэнни, я хочу остаться здесь.
– Какого черта оставаться в этой дыре?
– Мне здесь нравится. Я слушаю курс оркестровки; это лучше, чем я мог себе вообразить… а на днях я встретил одну девушку, и я без ума от Парижа.
– Если ты умудришься впутаться здесь в историю, клянусь, я собью тебе башку с плеч. Конечно, ты встретил девушку. Я их встречаю каждый день, массу. Мы можем встретить еще несколько девушек в Польше и протанцевать с ними полонез.
– Но эта девушка очаровательна… Ты ее видел. Это та девушка, которая сидела с французским солдатом в «Пляшущей Крысе» в первый вечер, когда я был в Париже. Мы вместе слушали «Луизу».
– Воображаю, как это было сентиментально. Я и сам не прочь время от времени приволокнуться за какой-нибудь Джейн, но я никогда не допускаю их вмешательства в вопросы моего существования! – сердито пробурчал Гэнслоу.
Оба замолчали.
– С тобой будет как с Гейном с его Моки и львенком по имени Бубу. Кстати, львенок помер. Итак, где же мы будем обедать?
– Я обедаю с Жанной. Я через полчаса должен с ней встретиться. Мне ужасно жаль, Гэнни. Но мы можем пообедать все вместе.
– Приятное удовольствие! Нет, уж мне придется разыскать этого осла Обрея и выслушать последние новости о мирной конференции. Гейн не может оставить Моки: она валяется в истерике из-за Бубу. Вероятно, меня доведут до того, что я в конце концов пойду к Берте. Хорош ты, нечего сказать!
– Мы устроим тебе завтра грандиозные проводы, Гэнни.
– Постой, я и забыл. Ты должен встретиться завтра в пять с Обреем в «Грильоне», и он поведет тебя к Женевьеве Род.
– Что это за черт такой Женевьева Род?
– Будь я проклят, если знаю! Но Обрей говорит, что ты должен пойти. Она очень развитая, говорит Обрей.
– Такая меня меньше всего интересует.
– Ничего не поделаешь! Ну, будь здоров!
Эндрюс еще некоторое время сидел за столиком у входа в кафе. Дул холодный ветер. Небо было черно-синее, и белые как мел лампы дуговых фонарей бросали мертвенный отблеск на все окружающее. В колоннаде Пале-Рояля скользили резкие, чернильно-черные тени. Постепенно разрежалась публика в сквере. В «Лувре» потушили огни. Из кафе за спиной Эндрюса доносился запах только что изготовленных блюд, и им начал пропитываться холодный воздух улицы.
Тут он увидел Жанну: она приближалась по пепельно-серой панели, стройная и черная под дуговыми фонарями. Он побежал ей навстречу.
Цилиндрическая печка посреди комнаты тихо урчала. Перед ней свернулась пушистым клубком белая кошка; уши и нос выступали в клубке крошечными розовыми пятнами, как на кончиках лепестков некоторых белых роз. С одной стороны печки, у стола, придвинутого к окну, сидел загорелый старик с ярко-красными пятнами на щеках. На нем была бесформенная одежда из полосатого бумажного бархата, цвета его кожи. Он держал маленькую ложечку в узловатой руке и медленно беспрестанно размешивал желтую жидкость, дымившуюся в стакане. За ним было окно, по которому ударял в свинцовом освещении зимнего дня мокрый снег. С другой стороны печки находилась цинковая стойка с желтыми и зелеными бутылками и краном, с шеей как у жирафа, который выступал из стойки; рядом стояла в углу тумба лакированного дерева, а на ней терракотовый горшок с папоротником. С того места, где сидел на мягком табурете Эндрюс, в глубине комнаты, фестоны папоротника вырисовывались черным кружевным узором на левой стороне окна; а на правой стороне выступал коричневый силуэт головы старика и разрез его шапки. Печь скрывала дверь, а белая кошка, круглая и симметричная, являлась центром всего видимого мира.
На мраморном столе возле Эндрюса лежало несколько кусков хрустящего хлеба с маслом и стояло блюдечко со сливовым вареньем и кружка с кофе с молоком, из которой тонкой спиралью поднимался пар. Шинель у Эндрюса была расстегнута, и он опустил голову на руки, рассматривая сквозь пальцы толстую пачку налинованной бумаги, испещренной торопливо набросанными значками, чернилами и карандашом; время от времени он делал карандашом отметки. На другом конце стола лежали две книги, одна желтая и одна белая, с кофейными пятнами на обложках.
Огонь потрескивал, кошка спала, коричневый старик мешал и мешал в своем стакане, иногда лишь останавливаясь, чтоб поднести стакан к губам. Временами царапанье мокрого снега по окну становилось слышным, или доносился отдаленный звон сковород через дверь в глубине.
Тусклые часы, висевшие над зеркалом за стойкой, выбросили звенящий удар, пробили половину. Эндрюс не поднял глаз. Кошка все еще спала перед печкой, которая урчала, тихо напевая.
Коричневый старик все еще размешивал желтую жидкость в своем стакане. Часовые стрелки бежали.
У Эндрюса похолодели руки; он чувствовал нервный трепет у запястий и в груди. В него словно вливался свет, бесконечно широкий и бесконечно далекий. Откуда-то сквозь этот свет лились звуки, от которых он дрожал весь, до кончиков пальцев; звуки, переходившие в ритмы, пересекавшие друг друга в постоянном приливе и отливе, как морские волны в бухте; звуки, претворявшиеся в гармонию. За всем этим царица Савская, из Флобера, прикасалась к его плечу своей сказочной рукой с длинными позолоченными ногтями, и он наклонился вперед, через границу жизни. Но это был смутный образ, брошенный, как тень, на блестящую поверхность его души.
Часы пробили четыре.
Пушистый белый кошачий клубок медленно размотался. Глаза кошки были совсем круглые и желтые. Она выставила вперед на черепичный пол сначала одну, потом другую лапу, широко расставив розовато-серые когти. Хвост поднялся, прямой, как мачта корабля. Медленными, торжественными шагами кошка направилась к дверям.
Коричневый старик проглотил желтый ликер и дважды причмокнул губами, громко, задумчиво.
Эндрюс поднял голову; его голубые глаза смотрели прямо вперед, ничего не видя. Уронив карандаш, он прислонился к стене и вытянул руки. Взяв обеими руками кружку кофе, он хлебнул из нее. Кофе был холодный. Он положил немного варенья на кусок хлеба и съел его, потом облизал пальцы. После этого взглянул на коричневого старика и сказал:
– А уютно тут. Правда, господин Морю?
– Да, хорошо здесь, – сказал коричневый старик скрипучим голосом.
Он очень медленно поднялся с места.
– Ладно. Я иду на баржу, – сказал он, потом позвал: – Шипетт!
– Да, месье!
Маленькая девочка, в черном переднике, с волосами, туго заплетенными в два крысиных хвостика, появилась в дверях, ведущих в заднюю часть дома.
– Вот, дай это твоей матери, – сказал коричневый старик, опуская ей в руку несколько медяков.
– Да, месье.
– Вы лучше бы здесь остались, в тепле, – сказал Эндрюс, зевая.
– Я должен работать. Только солдаты не работают, – проскрипел коричневый старик.
Когда открыли дверь, струя холодного воздуха охватила кафе. С набережной, покрытой слякотью, проникли завывание ветра и свист мокрого снега. Кошка кинулась под защиту печки, выгибая спину и махая хвостом. Дверь закрылась, и силуэт коричневого старика, покосившийся от ветра, перерезал серый овал окна.
Эндрюс снова уселся за работу.
– Но вы много работаете, очень много! Правда, месье Жан? – сказала Шипетт, прижимаясь подбородком к столу около книг и смотря на него маленькими глазами, похожими на черные бусы.
– Не нахожу, что много.
– Когда я вырасту, я ни чуточки не буду работать. Я буду кататься в коляске.
Эндрюс засмеялся. Шипетт с минуту посмотрела на него, потом ушла в другую комнату, унося с собой пустую кружку.
Перед печкой кошка сидела на задних лапках и ритмично лизала лапу розовым, закругленным языком, похожим на лепесток розы.
Эндрюс насвистал несколько тактов, уставившись на кошку.
– Как ты это находишь, киска? Это «Царица Савская»… «Царица Савская»…
Кошка с величайшей осторожностью снова свернулась клубком и заснула. Эндрюс стал думать о Жанне, и эти мысли привели его в состояние отрадного покоя. Когда он бродил с ней вечером по улицам, наполненным мужчинами и женщинами, многозначительно гулявшими вместе, его возбужденными нервами овладевал томный покой, до тех пор ему совершенно незнакомый. Ее близость возбуждала его, но так нежно, что он забывал о своем туго стягивавшем, неудобном мундире; его лихорадочное желание как бы отделялось от него, и ему начинало казаться, что, чувствуя возле себя ее тело, он без всяких усилий опускается в поток жизни проходивших мимо людей; его так разнеживала мирная любовь, разлитая вокруг него, что резкие углы его существа словно всецело растворялись в тумане сумеречных улиц. И на минуту, пока он об этом думал, ему показалось, что запах цветов и пробивающейся травы, влажного мха и налившихся соков щекочет ему ноздри. Иногда, плавая в океане в бурный день, он чувствовал тот же беспечный восторг, когда около берега его подхватывала огромная бурливая волна и несла вперед на своем гребне. Сидя спокойно в пустом кафе в этот серый день, он чувствовал, как кровь шумит и наливается в его венах, как новая жизнь шумит и наливается в клейких почках деревьев, в нежных зеленых побегах под их грубой корой, в маленьких пушных зверьках леса, в приятно пахнущем скоте, который затаптывает в грязь сочные луга. В предчувствии весны была безудержная могучая сила, которая бурно уносила с собой его и их всех.
Часы пробили пять.
Эндрюс вскочил и кинулся к дверям, влезая на пути в свою шинель.
Резкий ветер дул в сквере. Река была грязноватая, зелено-серая, вздувшаяся и быстрая… Она издавала хриплый торжествующий рев. Больше не моросило, но панели были покрыты слякотью и в водостоках остались большие лужи, которые колебал ветер. Все кругом – дома, мосты, река и небо – было окрашено холодными, зеленовато-серыми тонами, которые нарушала только зубчатая полоса цвета охры, перерезавшая небо; на ней выступали темно-малиновая громада Notre Dame и стройный шпиль.
Эндрюс шел большими шагами, шлепая по лужам, пока не поймал против низкого строения Морга переполненный зеленый омнибус.
У входа в «Грильон» было много лимузинов, выкрашенных в темно-оливковый цвет, с белыми номерами на дверцах; шоферы, с воротниками их темно-оливковых костюмов, поднятыми вокруг красных лиц, стояли группами под порталом. Эндрюс прошел мимо швейцаров и вошел через вертящиеся двери в переднюю, показавшуюся ему поразительно знакомой. У нее был запах, напомнивший ему передние нью-йоркских отелей, – запах сигарного дыма и мебельного лака. С одной стороны дверь вела в большую столовую, где много мужчин и женщин пили чай; оттуда шел запах печенья и дорогих блюд. На кусочке красного ковра против него группа офицеров и штатских разговаривали пониженными голосами. Из ресторана доносились звон шпор и звон посуды, а около того места, где стоял Эндрюс, переваливаясь всей тяжестью с одной ноги на другую, развалился в кожаном кресле толстяк в черной фетровой шляпе, надвинутой на глаза, и с широкой цепочкой от часов, которая, подскакивая, болталась на его выпуклом брюшке. Он то и дело прочищал себе горло с хриплым звуком и громко плевал в плевательницу, находившуюся рядом. Эндрюс, наконец, заметил Обрея, очень бодрого, с бледными щеками и очками в черепаховой оправе.
– Ну, идем! – сказал он, схватив Эндрюса за руку. – Ты опоздал. – Затем продолжал, шепча Эндрюсу на ухо, когда они проходили через вертящиеся двери: – Великие события произошли сегодня на конференции… Я тебе говорю, старина.
Они перешли мост по направлению к портику Палаты депутатов с его высоким фронтоном и серыми колоннами. За рекой слабо виднелась Эйфелева башня, перерезанная клочком тумана, словно паутиной, протянутой между городом и облаками.
– Нам необходимо идти к этим людям, Обрей?
– Да, теперь тебе не отбояриться. Женевьева Род хочет получить сведения об американской музыке.
– Но какого черта я ей расскажу об американской музыке?
– Разве не было какого-то Мак-Доуэлла,[68] который сошел с ума, или чего-то в этом роде?
Эндрюс засмеялся.
– Но ты знаешь, что я не светский человек… Вдруг я скажу, что считаю маршала Фоша[69] маленьким оловянным божком?
– Можешь ничего не говорить, если не хочешь. Они очень передовые, во всяком случае.
– О, знаем мы!
Они поднимались по лестнице, покрытой коричневым ковром, с гравюрами на площадках, где слегка пахло прокисшей пищей и мусором. На верхней площадке Обрей позвонил в звонок на лакированной двери. Через минуту им открыла девушка. Она держала в руке папироску, у нее было бледное лицо под массой рыжевато-каштановых волос, очень большие глаза светло-карего цвета, такие же большие, как глаза женщин на изображениях Артемизии и Беренисы, найденных при раскопках в Фаюме. На ней было простое черное платье.
– Наконец-то, – сказала она, протянув руку Обрею.
– Это мой друг Эндрюс.
Она рассеянно подала ему руку, все еще смотря на Обрея.
– Он говорит по-французски?… Хорошо… Сюда!
Они вошли в большую комнату с роялем, где у камина стояла пожилая женщина с седыми волосами, желтыми зубами и такими же большими глазами, как у ее дочери.
– Мама, наконец-то они пожаловали, эти господа.
– Женевьева боялась, что вы не придете, – сказала, улыбаясь, госпожа Род Эндрюсу. – Месье Обрей так описал нам вашу игру, что мы весь день были в волнении. Мы обожаем музыку!
– Я жалею, что все мое отношение к музыке ограничивается обожанием, – быстро сказала Женевьева Род; потом прибавила со смехом: – Но я забыла вас познакомить: месье Эндрюс, месье Ронсар. – Она жестом руки указала сначала на Эндрюса, потом на молодого француза в жакете, с маленькими усиками, в очень узком жилете.
Француз поклонился Эндрюсу.
– Теперь будем чай пить, – сказала Женевьева Род. – До чая все говорят умные вещи. Только после чая люди делаются занимательными.
Она откинула портьеры, закрывавшие дверь в соседнюю комнату.
– Я понимаю, отчего Сара Бернар[70] так любит портьеры, – сказала она. – Они придают жизни вид драмы. Нет ничего более героического, чем портьеры.
Она сидела во главе дубового стола, на котором были расставлены фарфоровые блюда с разноцветными пирожными, старинный металлический чайник, под которым горела спиртовая лампа, дрезденский фарфоровый чайник в бледно-желтых и зеленых тонах, чашки и блюдечки с тусклыми красными изображениями двуглавого орла.
– Все это, – сказала Женевьева, указывая рукой на стол, – все это бошское… Но раз у нас нет ничего другого, приходится довольствоваться этим.
Пожилая женщина, сидевшая около нее, что-то шепнула ей на ухо и засмеялась. Женевьева надела очки в черепаховой оправе и начала разливать чай.
– Дебюсси пил раз из этой чашки, она с трещиной, – сказала Женевьева, протягивая чашку Джону Эндрюсу. – Вы играете что-нибудь из Мусоргского? Вы сыграли бы нам после чая.
– Я ничего не могу сейчас играть… Попросите меня через три месяца.
– Никто ведь не требует от вас каких-нибудь фокусов виртуозности… Вы, несомненно, сумеете сделать его понятным… Это все, что мне нужно.
– Сомневаюсь в своих силах.
Эндрюс медленно пил чай, по временам поглядывая на Женевьеву Род, которая вдруг принялась быстро болтать с Ронсаром… Она держала папироску между пальцами длинной, худой руки. Ее большие светло-карие глаза сохраняли такое удивленное выражение, будто они только что увидели свет; легкая улыбка лукаво появлялась и убегала с ее тонких, твердо очерченных губ в ямочку на ее щеке. Пожилая женщина около нее оглядывала гостей с веселым радушием, открывая в улыбке свои желтые зубы.
Затем они вернулись в гостиную, и Эндрюс сел за рояль. Девушка сидела очень прямо на маленьком стуле около рояля. Эндрюс пробежал рукой вверх и вниз по клавишам.
– Вы, кажется, говорили, что знакомы с Дебюсси? – сказал он неожиданно.
– Я? Нет, но он приходил к моему отцу, когда я была маленькой девочкой. Я выросла среди музыки… Это доказывает, как глупо быть женщиной. В моей голове нет музыки. Конечно, я чувствую ее, но, должно быть, так же, как столы и стулья в этой комнате, после всего, что они слышали.
Эндрюс начал играть. Не оборачиваясь на нее, он чувствовал, что ее глаза устремлены на него, что она стояла за ним, напряженно слушая. Ее рука коснулась его плеча. Он перестал играть.
– О, мне ужасно жаль! – сказала она.
– Ничего. Я кончил.
– Вы играли что-то свое?
– Вы когда-нибудь читали «Искушение Святого Антония»? – спросил он тихим голосом.
– Флобера?
– Да.
– Это не из лучших его вещей. Впрочем, очень интересная, хотя и неудачная попытка.
Эндрюс с трудом поднялся от рояля, сдерживая раздражение. Он подошел к госпоже Род.
– Вы меня извините, – сказал он, – я сегодня занят. Обрей, я тебя не тащу с собой. Я опоздал. Мне придется бежать.
– Милости просим к нам.
– Благодарю вас, – буркнул Эндрюс.
Женевьева Род проводила его до дверей.
– Нам надо получше познакомиться друг с другом, – сказала она. – Мне понравилась ваша манера неожиданно срываться с места.
Эндрюс вспыхнул.
– Я плохо воспитан, – сказал он, пожимая ее тонкую, холодную руку. – Вы, французы, должны всегда помнить, что мы варвары… Некоторые из нас – раскаивающиеся варвары, я – нет!
Она засмеялась, а Эндрюс пробежал вниз по лестнице и вышел на серо-голубые улицы, где фонари расцветали фиолетовым цветом. У него было смутное чувство, что он разыграл дурака, и это заставляло его терзаться бессильной злобой. Он прошел большими шагами через улицы левого берега, наполненные людьми, возвращавшимися домой с работы, и направился к маленькой винной лавке на набережной Де-ла-Турнель.
Это было парижское воскресное утро. Старухи в черных шалях шли в церковь Сент-Этьен-дю-Мои. Каждый раз, когда открывалась обитая кожей дверь, оттуда в утренний воздух проникала струя фимиама. Три голубя разгуливали на мостовой, с важным видом выставляя свои коралловые ножки. Остроконечный фасад церкви, ее стройные колокольня и купол бросали голубоватые тени в сквер напротив, а тени, которые влачили за собой старухи, пропадали, когда они сворачивали, ковыляя, к церкви. Противоположная часть сквера, решетка Пантеона и его высокая коричневато-серая стена были облиты унылым, оранжевым солнечным светом.
Эндрюс гулял взад и вперед мимо церкви, рассматривая небо, голубей, фасад библиотеки Святой Женевьевы и редких людей, проходивших в конце сквера; он отмечал с тихим удовольствием формы и краски, маленькие комичные сценки, упиваясь всем этим почти безмятежно. Он чувствовал, что его музыка развивается, с тех пор как он проводит весь день напролет, без всяких помех, в ее ритмах; его мысли и пальцы становились гибкими. Твердые контуры, которые облепили его мозг, начинали смягчаться. Разгуливая взад и вперед перед церковью и поджидая Жанну, он составил инвентарь своего душевного состояния: он чувствовал себя вполне счастливым.
– Ну?
Жанна подошла к нему сзади. Они побежали как дети, держась за руки, через солнечный сквер.
– Я еще не пил кофе, – сказал Эндрюс.
– Как, вы, значит, поздно встаете! Но вы не получите кофе раньше, чем мы доберемся до Заставы Майо, Жан.
– Почему нет?
– Потому что я говорю «нельзя».
– Но это жестокость.
– Это недолго.
– Но я умираю от голода. Я скончаюсь на ваших руках.
– Как вы не понимаете! Когда мы доедем до Заставы Майо, мы будем вдали от вашей жизни и моей. День будет принадлежать нам. Не надо искушать судьбу.
– Смешная девочка…
Метро не было переполнено. Эндрюс и Жанна сидели друг против друга не разговаривая. Эндрюс смотрел на ее руки, лежавшие свободно у нее на коленях, маленькие, заработавшиеся руки; кожа на кончиках пальцев местами потрескалась и поцарапалась, ногти были подстрижены неровно. Она вдруг поймала его взгляд. Он вспыхнул, а она сказала весело:
– Что ж, мы все когда-нибудь будем богаты, как принцы и принцессы в сказках.
Они оба засмеялись.
Когда они вышли из вагона, он робко обнял ее за талию. Она не носила корсета. Его пальцы задрожали, почувствовав под платьем ее гладкую кожу. Его охватил какой-то страх, и он отвел свою руку.
– Теперь, – спокойно сказала она, когда они вышли на широкую, освещенную солнцем аллею, – вы можете заказать себе сколько хотите кофе со сливками.
– Вы тоже выпьете.
– Зачем такая расточительность? Я уже позавтракала.
– Я буду расточительным весь день. Я не знаю точно почему, но я очень счастлив. Давайте есть бриоши.[71]
– Дорогой мой, только спекулянты могут есть в наше время бриоши!
Они вошли в кондитерскую. Пожилая женщина с худым, желтым лицом и жидкими волосами услуживала им и бросала на них сквозь ресницы завистливые взгляды, опуская пышные коричневые бриоши в бумажный мешок.
– Вы проведете день за городом? – спросила она тихим, грустным голосом, давая Эндрюсу сдачу.
– Да! – сказал он. – Вы верно угадали.
Выходя за дверь, они услышали ее бормотанье: «Ах молодость, молодость…»
Они нашли столик на солнце, против ворот, откуда они могли следить за публикой, въезжавшей и выезжавшей в автомобилях и экипажах. Вдали проросшие травой развалины фортификаций придавали окрестности стиль 1870 года.
– Как забавно у Заставы Майо! – вскричал Эндрюс.
Жанна взглянула на него и засмеялась. Какой он сегодня веселый!
– Жанна, я думаю, что в жизни не был так счастлив… Я почти готов сказать, что стоило побыть в армии из-за радости, которую теперь дает свобода. Эта ужасная жизнь… Как поживает Этьен?
Он в Майнце. Он тоскует.
Жанна, мы должны жить вовсю, мы должны, свободные, жить за всех, кто еще тоскует.
– Очень это им поможет! – воскликнула она, смеясь.
– Странно, Жанна, я сам пошел на войну. Мне надоело быть свободным и ничего со своей свободой не делать. Теперь я понял, что жизнь надо использовать, а не только держать ее в руках, как коробку конфет, которые никто не ест.
Она посмотрела на него с недоумением.
– Я хочу сказать, что слишком мало брал от жизни, – сказал он. – Идем!
Они поднялись.
– Берешь то, что жизнь дает, – медленно сказала она. – Это все, выбора нет… Но смотрите – вот поезд в Мальмезон. Мы должны бежать…
Смеясь и задыхаясь, они влезли в поезд и протиснулись на заднюю площадку, где все толкались и шумели. Их тела были придавлены друг к другу окружавшими их мужчинами и женщинами. Эндрюс крепко обнял рукой Жанну за талию и смотрел вниз на бледную щеку, прижатую к его груди. Ее маленькая круглая шляпа из черной соломы с большим красным цветком оказалась как раз под его подбородком.
– Я ничего не вижу, – сказала она, задыхаясь и все еще хихикая.
– Я опишу вам вид, – сказал Эндрюс. – Однако мы сейчас уже переезжаем Сену.
– О, как это должно быть красиво!
Старый господин с остроконечной белой бородой, стоявший около них, благосклонно засмеялся.
– Вы разве не находите Сену красивой? – Жанна задорно подняла на него взгляд.
– Без сомнения, без сомнения! Но вы это так сказали… – ответил старый господин. – Вы едете в Сен-Жер-мен? – спросил он Эндрюса.
– Нет, в Мальмезон.
– Вы бы лучше поехали в Сен-Жермен. Там доисторический музеи Рейнака. Очень интересный. Вам не следует возвращаться на родину, не посмотрев его.
– А там есть обезьяны? – спросила Жанна.
– Нет, – ответил старый господин, отворачиваясь.
– Я обожаю обезьян! – сказала Жанна.
Много публики сошло, места было вдоволь, но Эндрюс все еще обнимал девушку за талию. Постоянное прикосновение к ее телу разнеживало его.
– Как хорошо пахнет! – сказала Жанна.
– Это весна!
– Мне хочется лежать на траве и есть фиалки. О, как это мило с вашей стороны, Жан, что вы поехали со мной! Вы, наверное, знаете множество изящных дам, с которыми могли бы проехаться, вы ведь такой образованный. Как это вышло, что вы простой солдат?
– Вот те на! Я не хотел бы быть офицером.
– Почему? Это, должно быть, довольно приятно – быть офицером.
– Этьен хочет быть офицером?
– Он социалист, это другое дело.
– Ну, предположим, что я тоже социалист. Но будем лучше говорить о чем-нибудь другом. – Эндрюс перешел на другую сторону площадки.
Они проезжали мимо маленьких вилл с садами у дороги, где цвели желтые и бледно-малиновые крокусы. По временам во влажном воздухе проносился аромат фиалок. Солнце исчезло за нежными серовато-пурпуровыми облаками. Иногда в воздухе чувствовался холодок, как перед дождем.
Эндрюс вдруг подумал о Женевьеве Род. Странно, как он ясно помнил ее лицо, широкие, открытые глаза и ее манеру улыбаться, не двигая твердо очерченными губами.
Чувство досады охватило его. Как глупо с его стороны было так грубо уйти! И ему тревожно захотелось еще раз поговорить с ней; ему пришли в голову слова, которые он ей скажет.
– Что вы, заснули? – сказала Жанна, дергая его за руку. – Вот мы и доехали.
Эндрюс неистово покраснел.
– О, как здесь хорошо! Как здесь хорошо! – говорила Жанна.
– Как, уже одиннадцать часов? – сказал Эндрюс.
– Мы должны осмотреть дворец до завтрака! – воскликнула Жанна и побежала по липовой дорожке, где жирные почки только что начали распускаться маленькими гофрированными веерами зелени.
Молодая трава прорастала в мокрых канавах по обеим сторонам. Эндрюс помчался за Жанной, его ноги глубоко врезывались в мокрый гравий дороги. Поймав ее, он охватил ее руками и поцеловал в полуоткрытый рот. Она вырвалась от него и пошла дальше, чинно поправляя шляпу.
– Чудовище! – сказала она. – Я нарочно отделала эту шляпу для прогулки с вами, а вы делаете все возможное, чтобы ее погубить.
Бедная маленькая шляпа! – сказал Эндрюс. – Но сегодня такой дивный день и вы так очаровательны.
– Великий Наполеон, вероятно, говорил это императрице Жозефине, а вы знаете, как он с ней поступил, – сказала Жанна почти торжественно.
– Но он, наверное, до тех пор давно уже надоел ей.
– Нет, – сказала Жанна. – Таковы женщины.
Они вошли через большие железные ворота в пределы дворца. Потом они устроились за столиком в саду маленького ресторана. Очень бледное солнце только что показалось, и в его лучах слабо мерцали ножи, вилки и белое вино в их стаканах. Завтрак еще не подали. Они сидели, молча глядя друг на друга. Эндрюс чувствовал себя утомленным и меланхоличным. Он не мог придумать, что сказать. Жанна играла крошечными белыми маргаритками, располагала их на скатерти кругами и крестами.
– Как они копаются, – сказал Эндрюс.
– Но здесь мило, не правда ли? – Жанна очаровательно улыбнулась. – Фи, какой вы сейчас мрачный! – Она бросила в него несколько маргариток. Потом, после паузы, сказала насмешливо: – Это от голода, мой милый! Боже мой, в какой ужасной зависимости мы, люди, от пищи!
Эндрюс залпом выпил вино. Он чувствовал, что если сделает над собой усилие, то победит меланхолию, которая навалилась на него, как груз, становившийся все тяжелее.
Человек в хаки, с багровыми лицом и шеей, ввалился в сад, волоча за собой покрытый грязью велосипед. Он опустился на железный стул и со звоном уронил велосипед к своим ногам.
– Эй, эй! – позвал он хриплым голосом.
Лакей подошел и подозрительно оглядел его. У человека в хаки были волосы такие же красные, как его лицо, лоснившееся от пота. Рубашка на нем была разорвана, пиджака у него не было. Брюки и обмотки были невидимы от грязи.
– Дайте мне пива! – гаркнул человек в хаки.
Лакей пожал плечами и отошел.
– Он просит пива, – сказал Эндрюс.
– Но, месье, посмотрите на него.
– Я заплачу. Подайте.
Лакей скрылся.
– Спасибо, янки! – проскрипел человек в хаки.
Лакей принес высокий узкий желтый стакан. Человек в хаки взял его у него из рук, опорожнил залпом и вернул пустым. Потом он сплюнул, вытер рот тыльной стороной ладони, с трудом поднялся на ноги и заковылял к столу Эндрюса.
– Я надеюсь, что барышня и вы, янки, ничего не имеете против того, чтобы со мной поболтать? Не так ли?
– Ничего. Пожалуйста. Откуда вы явились?
Человек в хаки приволок за собой железный стул поближе к столу. Прежде чем сесть, он кивнул головой по направлению к Жанне и вместе с тем с торжественным видом дернул себя за прядь красных волос. Пошарив в кармане, он вытащил платок с красной каймой и вытер себе лицо, оставив на лбу длинное черное пятно от машинного масла.
– Я носитель важных тайных донесений, янки, – сказал он, откидываясь на маленьком железном стуле. – Я курьер.
– Вы будто немножко расстроены?
– Ни чуточки! Я попал сейчас в маленькую переделку у озера. Какие-то бродяги пытались бросить меня в воду.
– Как же это?
– Наверно, у них были какие-то сведения – в этом вся штука. Я везу важные донесения от нашего Главного штаба в Руане к вашему президенту. Я проезжал лесом по той стороне… Не знаю, как он там выговаривается, этот проклятый город. Я ехал на мотоцикле сравнительно медленно, потому что дорога была одна грязь, и вдруг увидел четырех бандитов, стоявших поперек дороги. Они мне показались подозрительными; я налег на педали и двинулся прямо на среднего. Он ловко вывернулся. Тогда они начали стрелять, и одна проклятая пуля повредила велосипед. Но я родился в сорочке, и это меня спасло. Я выкарабкался из канавы и удрал от них. Затем я добрался до какого-то другого проклятого города с дурацким названием, и мне там дали эту старую потогонку. Сколько километров до Парижа, янки?
– Пятнадцать или шестнадцать, думается мне.
– Что он говорит, Жан?
– Какие-то люди пытались остановить его на пути. Он курьер.
– Какой урод! Он англичанин?
– Ирландец.
– Будьте благонадежны, мисс, самый настоящий ирландец. Вы подцепили смазливую девочку, янки. Подождите, пока я попаду в Париж. Я получу добрую сотню Фунтов за это дело. Вы из каких мест, янки?
– Из Виргинии. Но я живу в Нью-Йорке.
– Я был в Детройте. Я вернусь туда, чтобы начать автомобильное дело, как только сколочу немного деньжонок. Европа сдохла и воняет, янки! Здесь не место молодому человеку. Сдохла и воняет, вот в чем дело!
– Здесь приятнее жить, чем в Америке. Скажите, вас часто задерживают таким способом?
– Со мной этого еще не случалось, но бывало с моими товарищами.
– Кто же, вы думаете, это были?
– Я почем знаю? Какие-нибудь проклятые тайные агенты, которые вертятся вокруг мирной конференции. Но мне надо ехать. Эту депешу нельзя задерживать.
– Ладно. Пиво на мой счет.
– Спасибо, янки.
Человек встал, пожал руку Эндрюсу и Жанне, вскочил на велосипед и через сад поехал к дороге, пробивая себе путь между железными стульями и столами.
Лакей принес яичницу, с которой начинался их завтрак.
– Какой чудак! Забавная штука жизнь, – сказал Эндрюс. – Нигде в мире человек не пляшет с таким увлечением, как на вулкане.
– Не говорите так, – сказала Жанна, откладывая нож и вилку. – Это ужасно! Мы теряем нашу молодость без всякого смысла. Наши родители небось наслаждались, когда были молоды. Если бы не было войны, мы были бы тоже счастливы, Этьен и я. У моего отца была небольшая фабрика мыла и парфюмерии. Этьен занимал бы великолепное положение. Мне никогда не пришлось бы работать. У нас был славный дом. Я вышла бы замуж.
– Но теперь, Жанна, разве у вас нет больше свободы? Она пожала плечами. Потом выпалила:
– Какой толк в свободе? Что мне с ней делать? Человеку нужно хорошо жить, иметь хороший дом и пользоваться уважением людей. О, жизнь была такой очаровательной во Франции до войны!
– В таком случае не стоит и жить, – сказал Эндрюс злобным тоном, но сдерживаясь.
Они продолжали есть молча. Небо заволокло. Несколько капель брызнули на скатерть.
– Придется пить кофе внутри, – сказал Эндрюс.
– Вы находите забавным, что люди стреляли в человека на мотоциклетке, проезжавшего по лесу. Мне это представляется ужасным, ужасным, – сказала Жанна.
– Посмотрите, вот и дождь!
Они вбежали в ресторан и сели за столик около окна, наблюдая, как пляшут и сверкают дождевые капли на зеленых железных столах. Запах мокрой земли и похожий на грибной запах прелых листьев проникал вместе с сырым воздухом через открытую дверь. Лакей закрыл стеклянные двери и запер их.
– Он хочет удержать весну. Это ему не удастся, – сказал Эндрюс.
Они улыбнулись друг другу поверх кофейных чашек. Между ними снова протянулась симпатия.
Когда прошел дождь, они пошли гулять по влажным полям; они шли по узкой тропинке, покрытой светлыми лужами, в которых отражались голубое небо и белые и янтарные облака; они шли под руку, прижимаясь друг к другу всем телом. Они чувствовали себя очень утомленными, сами не зная отчего, и часто останавливались для отдыха, прислоняясь к сырым стволам деревьев. Около пруда, бледно-голубого, янтарного и серебряного от отраженного в нем неба, они нашли под большим буковым деревом пучок диких фиалок. Жанна с жадностью сорвала их и смешала с маленькими розоватыми на краях маргаритками в туго стянутый букет. На пригородной железнодорожной станции они молча сидели рядом на скамейке, по временам нюхая цветы и настолько погрузившись в томную усталость, что едва могли собраться с силами, чтобы влезть в вагон третьего класса, переполненный публикой, возвращавшейся домой после дня, проведенного за городом. У всех были фиалки, крокусы, цветки, покрытые почками. В их чопорных, городских платьях удержался аромат влажных полей и прорастающих лесов. Все девушки вскрикивали и цеплялись руками за мужчин, когда поезд проходил через туннель или под мостом. Что бы ни случилось, все смеялись. Когда поезд прибыл на станцию, они покинули его неохотно, точно чувствовали, что с этой минуты опять начнется их будничная, трудовая жизнь. Эндрюс и Жанна прошли по платформе, не прикасаясь друг к другу. Пальцы у них были запачканные и клейкие; они трогали почки и давили молодые сочные листья и стебли трав. Городской воздух казался спертым, и в нем нечем было дышать после душистой влажности полей.
Они пообедали в маленьком ресторане на набережной Вольтера, а потом медленно пошли по направлению к площади Сен-Мишель, чувствуя, как вино и теплота пищи наполнили новыми силами их усталые тела.
Эндрюс обнял Жанну рукой за плечи, и они беседовали тихими, интимными голосами, почти не шевеля губами и долго рассматривая мужчин и женщин, сидевших на скамейках обнявшись, и проходящие мимо пары юношей и девушек, которые тихо разговаривали, как они, и прижимались друг к другу всем телом, как они.
– Сколько здесь любовных пар! – сказал Эндрюс.
– А мы – любовная пара? – спросила Жанна со странным смешком.
– Я хотел бы знать… Были вы когда-нибудь безумно влюблены, Жанна?
– Не знаю. В Лионе у нас был мальчик, Марселей. Но я была тогда маленькой дурочкой. Последние известия от него мы получили из Вердена.
– А много было у вас… таких, как я?
– Как вы сентиментальны! – воскликнула она, смеясь.
– Нет. Я хотел знать. Я так мало знаю жизнь, – сказал Эндрюс.
– Я развлекалась, как могла, – сказала Жанна серьезным тоном. – Но я не легкомысленна. Мне очень мало мужчин нравилось. Поэтому у меня было очень мало друзей… Хотите называть их любовниками? Любовники бывают только на сцене, у замужних женщин. Все это очень глупо.
– Еще не так давно, – сказал Эндрюс, – я мечтал о романтической влюбленности; о пажах, влезающих, цепляясь за плющ, на стены замков; о пламенных поцелуях на балконах при лунном свете.
– Как в Комической опере! – воскликнула Жанна, смеясь.
– Все это было очень глупо. Но даже теперь я требую от жизни гораздо больше, чем она может дать.
Они наклонились над парапетом й стали прислушиваться к быстрому плеску реки, то тихому, то громкому; отражения огней противоположного берега извивались в ней, как золотые змеи.
Эндрюс заметил, что кто-то стоит сзади них. Слабое зеленоватое сияние фонарей на набережной дало ему возможность узнать хромого юношу, с которым он разговаривал много месяцев тому назад на Монмартре.
– Интересно, узнаете ли вы меня? – сказал он.
– Вы – американец, который был в ресторане на площади Тертр. Не помню когда, но это было давно.
Они обменялись рукопожатиями.
– Но вы одни, – сказал Эндрюс.
– Да, я всегда один, – сказал хромой юноша твердо. Он снова протянул руку.
– До свиданья, – сказал Эндрюс.
– Счастливо! – сказал хромой юноша.
Эндрюс слышал, как его костыль стучал по панели, когда он шел вдоль набережной.
– Жанна, – внезапно сказал Эндрюс, – вы пойдете ко мне, правда?
– Но с вами живет приятель?
– Он уехал в Брюссель. Он не вернется до завтра.
– Что ж, надо расплачиваться за обед, – лукаво сказала Жанна.
– Боже мой, нет! – Эндрюс закрыл лицо руками.
Песня реки, переливавшейся через устои моста, наполняла его слух. Ему безумно хотелось заплакать. От едкого желания, похожего на ненависть, дрожало его тело, руки болели от стремления сжать ее руки.
– Идемте! – сказал он грубо.
– Я не это хотела сказать, – проговорила она мягким, усталым голосом. – Вы знаете, я не очень приятная особа.
Зеленоватый свет фонаря озарил контур ее щеки, когда она подняла голову, и заблестел в ее глазах. Нежная, сентиментальная грусть внезапно овладела Эндрюсом. Он почувствовал то, что испытывал крошечным ребенком, когда мать рассказывала ему негритянские сказки, и он сознавал, что беспомощно уносится потоком ее нежного голоса, повествующего ему, – уносится к чему-то неизвестному и очень грустному, не зависевшему от него.
Они снова пошли дальше, мимо Нового моста[72] к сиянию площади Сен-Мишель. Три имени пришли Эндрюсу в голову: Арсиноя, Берениса, Артемизия. Он на несколько минут задумался над ними, а потом вспомнил, что у Женевьевы Род большие глаза, широкий, гладкий лоб и твердо очерченные тонкие губы женщин на портретах, нашитых на мумиях в Фаюме. У этих патрицианок Александрии не было этих каштановых волос с мерцанием красной меди, но они могли так выкраситься.
– Отчего вы смеетесь? – спросила Жанна.
Потому что жизнь такая глупая штука.
Может быть, вы хотите сказать, что люди глупы? – сказала она, смотря на него искоса.
– Вы правы.
Они шли молча, пока не подошли к дому Эндрюса.
– Поднимитесь раньше и убедитесь, что там никого нет, – сказала Жанна деловым тоном.
Руки Эндрюса похолодели. Он чувствовал, как колотилось его сердце, когда он поднимался но лестнице.
Комната была пуста. Дрова были приготовлены в маленьком камине. Эндрюс поспешно вытер стол и толкнул ногой под постель грязную одежду, валявшуюся кучей в углу. Ему пришла мысль: как это похоже на его приготовления в его комнате в колледже, когда ему сообщали, что к нему приехал родственник.
Он на цыпочках спустился вниз.
– Все в порядке. Ты можешь подняться, Жанна, – сказал он.
Она с довольно натянутым видом села у огня в кресло с прямой спинкой.
– Какой красивый огонь! – сказала она.
– Жанна, мне кажется, я безумно в тебя влюблен, – сказал Эндрюс возбужденным тоном.
– Как в Комической опере? – Она пожала плечами. – Комната славная, – сказала она. – О, какая большая кровать…
– Ты первая женщина, которая вошла сюда, Жанна… Но этот мундир ужасен…
Эндрюсу представились вдруг трепещущие тела, заключенные в такие же мундиры и принуждаемые к окостенелым движениям автоматов в этом чудовищном фарсе превращения людей в машины. О, если бы он мог одним движением вернуть всех этих рабов мундиров к жизни, свободе и счастью! В этой мысли все потонуло на мгновение.
– Но ты оторвал пуговицу! – вскрикнула Жанна с истерическим смехом. – Мне придется ее пришить.
– Ничего. Если б ты знала, как я их ненавидел!
– Какая у тебя белая кожа… точно у женщины. Я думаю, это оттого, что ты блондин, – сказала Жанна.
Шум двери, которую энергично трясли, разбудил Эндрюса. Он встал и, остановившись на минуту посреди комнаты, не мог собраться с мыслями. Стук в дверь продолжался, и он услышал голос Уолтерса, кричавшего: «Энди! Энди!» Эндрюс почувствовал, что стыд подползает к нему, как тошнота. Он почувствовал страстное отвращение к себе, Жанне и Уолтерсу. У него явилось побуждение двигаться крадучись, точно он что-то украл. Он подошел к двери и слегка приоткрыл ее.
– Послушай, Уолтерс, старина, – сказал он, – я не могу тебя впустить. Со мной девушка: Мне очень жаль. Я думал, что ты не вернешься до завтра.
– Ты шутишь, что ли? – раздался голос Уолтерса из темной прихожей.
– Нет! – Эндрюс решительно закрыл дверь и снова запер ее.
Жанна все еще спала. Ее черные волосы распустились и разметались по подушке. Эндрюс старательно поправил на ней одеяло.
Затем он взобрался на другую кровать и долго лежал, бодрствуя и уставившись в потолок.
Публика, проходившая по бульвару, с любопытством смотрела через решетку на очередь людей в темно-оливковых мундирах, протянувшуюся через двор. Очередь медленно двигалась мимо стола, за которым сидели офицер и двое рядовых, склонившись над длинными ведомостями и кучками бледно окрашенных банкнот и серебряных франков. Над головами мужчин поднимался в солнечном сиянии легкий налет от папиросного дыма. Раздавался шум голосов и шаркающих по гравию шагов. Люди, получившие жалованье, уходили с бодрым видом, позвякивая деньгами в карманах.
Лица у людей за столом были красные, напряженные и серьезные; они резким движением пихали деньги в руки солдатам и произносили их имена, словно отщелкивали их на какой-то машине.
– То-то был ад! – говорил в очереди один солдат другому. – Помнишь этого парнишку, умершего в казармах?
– Еще бы! Я был тоже в санитарах. В этой команде был сержант, сущий дьявол; он хотел заставить мальчишку встать, а лейтенант пришел и сказал, что предаст его военному суду. Мальчишка, оказалось, вышел уже в тираж.
– Отчего он умер?
– Разрыв сердца, вероятно. Не знаю, впрочем, он никогда не мог примениться к этой жизни.
– Ну, в этой дыре, в Косне, нетрудно было сыграть в ящик.
Эндрюс получил деньги. Уходя, он подошел к солдатам, разговор которых слышал.
– Вы были в Косне, ребята?
– Именно.
– Вы знали парня по фамилии Фюзелли?
– Я не знал.
– Как же нет? – сказал другой. – Не помнишь Дэна Фюзелли? Он еще мечтал, что будет капралом. А вышло совсем другое.
Оба рассмеялись.
Эндрюс ушел со смутным раздражением. На бульваре Монпарнас[73] было много солдат. Он свернул на боковую улицу: он чувствовал какой-то страх и унижение, как будто он каждую минуту мог услышать резкий голос сержанта, выкрикивающий ему приказания.
Серебро в карманах его брюк звенело при каждом шаге.
Эндрюс облокотился на балюстраду галереи и смотрел вниз на сквер против Комической оперы. У него кружилась голова от красоты услышанной им музыки. Он чувствовал где-то в глубине сознания грандиозные ритмы моря. Люди болтали вокруг него на широкой переполненной галерее, но он сознавал только синевато-серую ночную мглу, где огни рисовали узоры из зеленоватого и красноватого золота.
И, отвлекая его внимание от всего прочего, ритмы скользили по нему, как морские волны.
– Я так и думала, что вы будете здесь, – услышал он около себя спокойный голос Женевьевы Род.
Эндрюс почувствовал, что у него язык как-то странно прилип к гортани.
– Приятно видеть вас! – вдруг выпалил он, после того как молча смотрел на нее в течение минуты.
– Вы, конечно, любите «Пелеаса»?
– Я слышу о нем в первый раз.
– Почему вы не заходите к нам? Уже две недели прошло. Мы ждали вас.
– Я не знал… О, я, конечно, приду. Я не знаю ни одной души, с кем я мог бы говорить о музыке.
– Вы знаете меня.
– Я должен был сказать «ни одной другой души».
– Вы работаете?
– Да… но это страшно мешает. – Эндрюс дернул за отворот своей шинели. – Все же я рассчитываю скоро быть свободным. Я подаю прошение об увольнении.
– Вы сможете теперь работать гораздо более продуктивно. Сознание исполненного вами долга даст вам новые силы.
– Нет… ни в каком случае.
– Скажите, что это вы играли у нас дома тогда?
– «Три зеленых всадника на диких ослах», – сказал Эндрюс, улыбаясь.
– Что это значит?
– Это прелюдия к «Царице Савской». Если бы вы не держались об «Искушении Святого Антония» взгляда Эмиля Фаге[74] и компании, я объяснил бы вам, что это значит.
– Это было очень глупо с моей стороны… Но если вы будете подбирать все глупости, которые люди случайно говорят, тогда вам придется вечно быть сердитым.
Он не мог при тусклом свете разглядеть ее глаза. Легкое сияние легло на изгиб ее щеки, начиная от тени, бросаемой шляпой, вплоть до ее немного заостренного подбородка. За ним он видел другие лица, мужчин и женщин, столпившихся на галерее и разговаривавших; они были освещены резким золотым светом, который проникал из фойе через широкие итальянские окна.
– Меня всегда безумно захватывало то место в «Искушении», где царица Савская посещает Антония. Вот и все, – сказал Эндрюс угрюмо.
– Это ваша первая вещь? Она немного напоминает мне Бородина.
– Первая, которая на что-то претендует. Это, вероятно, просто кража из всего, что я когда-либо слышал.
– Нет, это хорошо. Вероятно, она была у вас в голове в течение всех этих ужасных и великих дней на фронте… Это для рояля или для оркестра?
– Все, что закончено, для рояля. Я надеюсь при случае оркестровать ее. О, но это, право, глупо так говорить… У меня еще слишком мало знаний… Мне нужны годы упорной работы, прежде чем я чего-нибудь достигну. А я потерял столько времени! Это самая ужасная вещь. Ведь молодость так коротка.
– Звонок! Мы должны спешить на свои места. До следующего антракта!
Она проскользнула в стеклянную дверь и исчезла. Эндрюс вернулся на свое место возбужденный, преисполненный беспокойного восторга. Первые звуки оркестра причинили ему физическую боль. Он их так остро почувствовал.
По окончании последнего акта они молча пошли по темной улице, спеша укрыться от толпы, наводнившей бульвары. Когда они дошли до авеню Оперы, она сказала:
– Вы говорили, что останетесь во Франции?
– Да, действительно, если удастся. Я завтра подам прошение об увольнении и останусь здесь.
– Что вы тогда будете делать?
– Мне придется поискать себе какую-нибудь работу, которая дала бы мне возможность учиться в Schula Cantorum. Но у меня достаточно денег, чтоб протянуть некоторое время.
– У вас много мужества.
– Я забыл вас спросить, не хотите ли вы лучше сесть в метро?
– Нет. Пойдемте пешком.
Они прошли под аркой Лувра. Воздух был насыщен тонким, влажным туманом; каждый фонарь был окружен световым пятном.
– У меня вся кровь пропитана музыкой Дебюсси, – сказала Женевьева, протягивая руки.
– Не стоит и пытаться выразить, что чувствуешь. Словами не выразишь, правда?
– Это зависит…
Они молча шли по набережной. Туман был такой густой, что они не могли видеть Сену; но когда они подходили к мостам, то слышали, как вода шумела под арками.
– Франция душит человека, – внезапно сказал Эндрюс. – Она вас душит очень медленно, прекрасными шелковыми лентами. Америка выбивает у вас мозги полицейской дубинкой.
– Что вы хотите этим сказать? – спросила она холодным, обиженным тоном.
– Вы, во Франции, так много знаете… Вы сделали мир таким изящным.
– Но ведь вам хочется здесь остаться? – сказала она, смеясь.
– Потому что больше некуда деваться. Только в Париже можно получить понятие о музыке. Но я из тех людей, которые не созданы для того, чтобы быть довольными.
– Только бараны довольны.
– Мне думается, что этот месяц в Париже был самым счастливым месяцем во всей моей жизни. Мне кажется, что прошло шесть месяцев, столько было событий.
– А я счастливее всего в Пуассаке.
– Где это?
– У нас там усадьба, очень старая и сильно развалившаяся. Рассказывают, что Рабле бывал в этой деревне. Но наш дом более позднего времени, эпохи Генриха Четвертого. Пуассак недалеко от Тура. Безобразное название, не правда ли? А мне оно кажется прекрасным. Вокруг дома множество фруктовых садов, и желтые розы с румяной сердцевиной стучатся в мое окно, и там есть маленькая башня, как у Монтеня.
– Когда я уйду из армии, я отправлюсь куда-нибудь в деревню и буду работать, работать.
– Музыка должна создаваться в деревне, когда деревья наливаются соками.
– С натуры, как говорит кроличник.
– Что это за кроличник?
– Весьма забавная личность, – сказал Эндрюс, прыснув от смеха. – Вы с ним когда-нибудь встретитесь. Он продает искусственных прыгающих кроликов у входа в кафе «Роган».
– Вот мы и дошли. Благодарю вас, что вы меня проводили.
– Но как скоро! Вы уверены, что это тот самый дом? Мы не могли так скоро дойти.
– Да, это мой дом, – сказала Женевьева Род, смеясь.
Она протянула ему руку; он порывисто пожал ее. Французский ключ звякнул в дверях.
– Отчего бы вам не зайти к нам завтра на чашку чая? – сказала она.
– С удовольствием.
Большая лакированная дверь закрылась за Женевьевой. Эндрюс удалялся легкой походкой, чувствуя себя веселым и в приподнятом настроении духа.
Уолтерс спал. На столе лежала открытка от Жанны.
Эндрюс прочел открытку, держа ее близко около свечи:
«Как давно я вас не видела! Я пройду мимо кафе «Роган» в среду в семь, по панели против Лувра».
Открытка была с видом Мальмезона. Эндрюс вспыхнул. Горькая меланхолия охватила его. Он устало подошел к окну и взглянул на темный двор. Окно под ним изливало в туманную мглу теплое золотистое дыхание, и он мог сквозь него разглядеть горшки с папоротником, стоявшие на мокрых тумбах. Откуда-то доносился густой запах гиацинтов. Обрывки мыслей скользили один за другим в его голове. Он видел себя, моющим окна в бараке в учебном лагере, и шершавая губка царапала ему руки. Он не мог не чувствовать стыда, вспоминая эти дни.
«Ладно, все это теперь миновало», – сказал он себе. Он стал думать, почти с раздражением, о Женевьеве Род. Что она за человек? Ее лицо с большими глазами и заостренным подбородком, рыжевато-каштановые волосы, непритязательно свернутые узлом над белым лбом, ярко вставали в его памяти, но вспомнить, как она выглядела в профиль, он не мог. У нее худощавые руки с длинными пальцами, которые должны были бы хорошо играть на рояле. Когда она состарится, станет ли она желтозубой и веселой, как ее мать? Он не мог представить ее себе старой; в ней был избыток силы; слишком много лукавства было в ее сдержанно-страстных движениях. Память о ней померкла, и тут ему вспомнились заработавшиеся маленькие руки Жанны, с затверделой местами кожей, с кончиками пальцев, темными и поцарапанными от шитья. Но запах гиацинтов, доносившийся из двора, наполненного туманом, как губка, смывал все впечатления в его мозгу. Густой, сладкий аромат во влажном воздухе разнеживал его и нагонял на него грусть.
Он медленно разделся и улегся в постель. Запах гиацинтов доходил до него так слабо, что он не мог решить, не воображение ли это.
Приемная коменданта была большой, выкрашенной в белое комнатой с замысловатой лепкой и зеркалами на всех четырех стенах. Пока Эндрюс ожидал, с кепкой в руках, разрешения подойти к письменному столу, он мог созерцать маленького круглого майора с его розовым лицом и лысиной, повторенного до бесконечности в двух направлениях в сероватом блеске зеркал.
– Что вам угодно? – спросил майор, подняв глаза от бумаг, которые он подписывал.
Эндрюс подошел к столу. По обеим сторонам комнаты худощавая фигура в темно-оливковом, бесконечно повторяясь, подошла к бесконечным палисандровым столам, сливавшимся вместе в бесконечной туманной перспективе.
– Вы ничего не имели бы против того, чтобы утвердить это прошение об отчислении, майор?
– Сколько поручителей? – пробормотал майор сквозь зубы, рассматривая прошение.
– Совсем нет. Это об оставлении меня во Франции для занятий музыкой.
– Не годится. Вы должны представить удостоверение, что можете сами себя содержать, что у вас достаточно средств, чтобы продолжать занятия. Вы хотите изучать музыку? Вы думаете, что у вас есть талант? Нужен большой талант, чтобы заниматься музыкой!
– Да, сэр… Больше ничего не нужно, кроме удостоверения?
– Нет. Я просмотрю это в спешном порядке. Мы рады отпускать людей. Мы рады отпустить любого человека с хорошей военной аттестацией. Вильямс!
– Да, сэр!
Сержант, сидевший за маленьким столом у двери, подошел к ним.
– Объясните этому человеку, что ему нужно сделать для того, чтобы отчислиться из армии и остаться во Франции!
Эндрюс поклонился. Уголком глаза он увидел фигуры в зеркале, раскланивавшиеся вдоль бесконечного коридора.
Когда он вышел на улицу напротив большого белого здания, где находилось управление коменданта, его охватило мрачное ощущение беспомощности. Здесь было много автомобилей разной величины и фасона: лимузины, городские экипажи, авто для дальних поездок, выстроившиеся в ряд вдоль панели, все выкрашенные в темно-оливковый цвет и аккуратно отмеченные белым номером. Иногда из белого мраморного здания выходил субъект с блестящими обмотками и поясом и кидался в автомобиль. Или же скрипучая мотоциклетка останавливалась с резким толчком перед широким подъездом; с нее соскакивал офицер в автомобильных очках и защитном мундире, забрызганном грязью, и немедленно исчезал в вертящихся дверях. Эндрюс мог вообразить себе, как он бродил по залам, где из-за каждой двери доносилось настойчивое щелканье пишущих машинок и где груды бумаг покрывали желтые лакированные конторки; где по комнатам шатались военные чиновники с желтыми лицами; где все четыре стены были уставлены от полу до потолка карточными каталогами, каждый день пополнявшимися новыми и новыми карточками. Эндрюсу казалось, что величественное белое мраморное здание Должно будет лопнуть из-за количества бумаг, нагроможденных в нем, и наводнить широкую аллею лавиной личных карточек.
– Застегните ваше пальто! – загнусавил голос ему в ухо.
Эндрюс быстро поднял глаза. К нему подошел военный полицейский с суровым лицом, на котором выделялся длинный острый нос.
Эндрюс застегнул пальто, не сказав ни слова.
– Нечего здесь шататься! – крикнул полицейский ему вслед.
Эндрюс вспыхнул и отошел, не поворачивая головы. Его терзало чувство унижения; гневный голос у него внутри повторял ему, что он трус, что он должен сделать какой-нибудь протестующий жест. Гротескные картины возмущения горели в его мозгу, пока он не вспомнил, что, когда он был очень маленьким, та же бешеная гордость кипела и болела в нем при каждом замечании со стороны старших. Бессильное отчаяние трепетало в нем, как птица, бьющаяся о проволоку клетки. Неужели не было исхода, протестующего движения? Неужели ему придется изо дня в день тянуть эту лямку, проглатывая горькую желчь негодования, которую вызывал на его уста каждый новый символ его рабства?
Он возбужденно шел по Тюильрийскому саду, наполненному маленькими детьми, женщинами с собачками на привязи и няньками в накрахмаленных белых чепцах, когда вдруг встретил Женевьеву Род и ее мать. Женевьева, в жемчужно-сером костюме, была одета с элегантностью, на вкус Эндрюса, слишком модной. Госпожа Род была в черном. Перед ними черный терьер с рыжими подпалинами перебегал с одной стороны на другую на тоненьких, нервных лапках, которые дрожали, как стальные пружины.
– Правда, какое очаровательное утро? – воскликнула Женевьева.
– Я не знал, что у вас собака.
– О, мы никогда не выходим без Санто! Это защита для двух одиноких женщин, – сказала госпожа Род, смеясь. – Поди сюда, Санто, поздоровайся с месье!
– Он обыкновенно живет в Пуассаке, – сказала Женевьева.
Маленькая собачка бешено залаяла на Эндрюса пронзительным лаем, похожим на писк ребенка.
– Он знает, что надо подозрительно относиться к солдатам… Я представляю себе, что большинство солдат поменялись бы с ним, если бы имели эту возможность. Санто, Санто! Хочешь променять свою жизнь на мою, Санто?
– У вас такой вид, будто вы с кем-нибудь поссорились, – сказала Женевьева.
– Так оно и есть – сам с собой. Я думаю написать книгу о рабской психологии. Это было бы очень забавно – сказал Эндрюс задыхающимся голосом.
– Но мы должны спешить, дорогая, а то опоздаем к портному, – сказала госпожа Род. Она протянула Эндрюсу руку в черной перчатке.
– Мы вернемся домой к чаю. Вы могли бы мне еще раз сыграть «Царицу Савскую», – сказала Женевьева.
– Боюсь, что это мне не удастся, но никогда нельзя знать… Благодарю вас.
Он почувствовал облегчение, расставшись с ними. Он боялся, что разразится какой-нибудь детской тирадой. Какое безобразие, что старый Гэнслоу еще не вернулся! Он излил бы ему все свое отчаяние; он это делал уже не раз. Гэнслоу теперь вышел из армии. Эндрюс тоскливо решил, что ему придется снова начать строить планы и интриговать, как он уже строил планы и интриговал, чтобы в первый раз попасть в Париж. Он подумал о белом мраморном здании и об офицерах в нарядных обмотках, проходивших взад и вперед; о пишущих машинках, щелкавших в комнате, и сознание своей беспомощности перед всеми этими осложнениями заставило его содрогнуться.
Ему пришла в голову мысль. Он спустился по лестнице на станцию метрополитена. Обрей, вероятно, знает кого-нибудь в «Грильоне», кто мог бы ему помочь. Но когда поезд дошел до станции «Площадь Согласия», у него не хватило силы воли сойти. Он чувствовал резкое отвращение ко всякому усилию. Какой смысл унижаться и просить людей о милостях? Все это, во всяком случае, безнадежно.
В бешеном взрыве гордости внутренний голос кричал ему, что он, Джон Эндрюс, должен отложить всякий стыд, что он должен заставить людей исполнять его желания, что он, более остро ощущающий жизнь, чем другие, испытывающий больше страданий и больше радости, обладающий силой выражать это страдание и эту радость, чтоб передать их другим, – он должен подчинить других своей воле. «Еще о психологии рабства», – сказал себе Эндрюс, внезапно разбивая мыльный пузырь своего эгоизма. Поезд доехал до заставы Майо.
Эндрюс стоял на солнечном бульваре перед станцией метрополитена, где на тополях распускались крошечные коричневые листья, и вдыхал запах цветочного лотка, у которого стояла женщина, связывавшая ловким рассеянным движением один пучок фиалок за другим. Ему захотелось быть в деревне, вдали от домов и людей. Стояла очередь мужчин и женщин, покупавших билеты на Сен-Жермен. Он нерешительно присоединился к ним и в конце концов оказался без заранее обдуманного намерения проезжающим Нейи в зеленом прицепном вагоне электрического трамвая. Прицепной вагон вихлялся, как хвост утки, когда трамвай усиливал ход.
Он вспомнил свою последнюю поездку в этом самом трамвае с Жанной и грустно пожалел, что не смог влюбиться в нее и забыть себя, и военную службу, и все на свете в безумной, романтической любви.
Когда он вышел из трамвая в Сен-Жермене, то перестал формулировать свои мысли – тупое отчаяние билось в нем, как нарывающая рана.
Он некоторое время сидел в кафе против дворца, разглядывая легкие красные стены, тяжелые окна в каменной оправе, приветливые башни и трубы, поднимавшиеся над классической балюстрадой с громадными урнами по краям крыши. Парк через высокую железную решетку казался наполненным бурыми и бледными штрихами весенних новых листьев. Действительно ли они жили более ярко, люди Ренессанса? Эндрюс почти видел мужчин в шляпах с перьями, в коротких плащах, в изысканных мантиях, бродивших с рукой на рукоятке меча по тихому скверу перед воротами дворца. И он подумал о внезапном, великом вихре свободы, который пронесся из Италии, обращая в прах догмы и рабство. Современный мир казался, по сравнению с ним, жалким и скудным. Люди словно съежились, уменьшились ростом перед величием изобретенных ими механических изделий. Микеланджело, да Винчи, Аретино,[75] Аллини… Будут ли еще когда-нибудь властвовать так над миром сильные личности? Теперь все идет к скоплению и прессовке масс; люди уподобились муравьям. Может быть, неизбежно, чтобы массы все глубже и глубже погружались в рабство. Что бы ни победило – тирания сверху или самопроизвольная организация снизу, – для индивидуальности места нет!
Он прошел через ворота в парк, украшенный цветочными клумбами, где цвели анютины глазки. Сквозь темные ряды стволов вязов просвечивало блестящее небо; кое-где на его фоне выступала зеленая от плесени статуя. В конце одной из аллей он вышел на террасу. За тяжелыми извивами узора железной балюстрады расстилались поля, бледно-зеленые, переходившие в голубое у горизонта, с пятнами розовых и темно-серых домов, перерезанные железнодорожными путями. У его ног Сена блестела, как изогнутое лезвие меча.
Он прошел по террасе большими шагами и свернул на дорогу, ведущую в лес, забывая о приливе крови, вызванном во всем его теле быстрой ходьбой, однообразную сутолоку своих мыслей. Он шел среди шуршащего молчания леса, где мох на северной стороне древесных стволов был изумрудно-зеленый и сквозь лавандовое кружево ветвей просвечивало нежно-серое небо. Зеленый сучковатый лес напомнил ему первое действие «Пелеаса».[76] В расстегнутой шинели, с открытым воротом рубашки, с руками, глубоко засунутыми в карманы, он шел, посвистывая, как школьник.
Через час он вышел из леса на большую дорогу и оказался идущим рядом с двуколкой, которая ехала вровень с ним, как он ни старался перегнать ее. Спустя некоторое время из двуколки высунулся юноша.
– Эй, американец, подвезти, что ли?
– А куда вы едете?
– В Конфлан Сент-Онорин.
– Где это?
Мальчик неопределенно махнул рукой по направлению к голове лошади.
– Ладно, – сказал Эндрюс.
– Здесь картошка, – сказал мальчик, – устройтесь поудобнее.
Эндрюс предложил ему папироску; тот взял ее грязными пальцами. У него было широкое лицо, красные щеки и грубоватые черты. Колючие рыжевато-каштановые волосы вылезли из-под берета, забрызганного грязью.
– Куда, вы сказали, едете?
– В Конфлан Сент-Онорин. Глупости все эти святые, правда?
Эндрюс засмеялся.
– А куда вы направляетесь? – спросил юноша.
– Не знаю. Я гулял.
Юноша нагнулся к Эндрюсу и шепнул ему на ухо:
– Дезертир?
– Нет. У меня свободный день, и я хотел побыть в деревне.
– Я только подумал, что, если вы дезертир, я, может быть, сумею помочь вам. Глупо быть солдатом. Подлая жизнь. Вы любите деревню? Я тоже. Но это какая же деревня? Чепуха! Я сам нездешний. Я из Бретани. Там у нас настоящая деревня. Здесь можно задохнуться, близ Парижа: так много людей, так много домов.
– Мне все здесь кажется чудесным.
– Это оттого, что вы солдат. Везде лучше, чем в казармах. Что? Подлая эта жизнь солдатская! Я никогда не буду солдатом. Я поступлю во флот, в торговый флот; и тогда, если мне придется отбывать повинность, я ее отбуду на море. Я думаю, что это интереснее. Там больше свободы. И море… Мы, бретонцы, знаете ли, умираем либо от моря, либо от алкоголя.
Они засмеялись.
– Вы давно живете в этих краях? – спросил Эндрюс.
– Шесть месяцев. Тоска эта работа на ферме. Я старший в артели, работаем в фруктовом саду. У меня брат в море, на паруснике. Когда он вернется в Бордо, я поступлю на тот же корабль.
– И куда вы направитесь?
– В Южную Америку, в Перу… Почем я знаю?
– Я был бы не прочь отправиться в плавание на паруснике, – сказал Эндрюс.
– Вы тоже хотели бы? Это очень интересно – путешествовать, видеть новые страны. А может быть, я там где-нибудь и останусь.
– Где?
– Почем я знаю? Где мне понравится. Очень скверная жизнь в Европе.
– Здесь задыхаешься, – сказал Эндрюс медленно. – Все эти разные народы, эта ненависть… но все же жизнь здесь прекрасна. Жизнь безобразна в Америке.
– Выпьем? Вот трактир!
Юноша соскочил с тележки и привязал лошадь к дереву. Они вошли в маленькую винную лавку с прилавком и квадратным дубовым столом.
– Вы не опоздаете? – спросил Эндрюс.
– Мне все равно. Я люблю болтать, а вы?
– Да, конечно.
Они заказали вина старухе в зеленом переднике; у нее были три желтых зуба, и они вылезали у нее изо рта, когда она говорила.
– Я ничего не ел, – сказал Эндрюс.
– Подождите минуту… – Мальчик подбежал к тележке и, вернувшись с парусиновым мешком, вынул из него полхлеба и немного сыру.
– Меня зовут Марсель, – сказал мальчик, после того как они просидели некоторое время, потягивая вино.
– А меня Жан, Жан Андре.
– У меня брат Жан, а моего отца зовут Андре. Это забавно, правда?
– Это, должно быть, великолепное дело – работать во фруктовом саду, – сказал Эндрюс, пережевывая хлеб с сыром.
– Хорошо платят. Но устаешь – все время на одном месте. Это не то, что в Бретани… – Марсель сделал паузу; он сидел, слегка раскачиваясь на стуле и удерживая его между ног. Странный блеск показался в его серых глазах. – Там, – продолжал он мягким голосом, – так тихо в полях, и с каждого холма вы видите море. Мне это нравится, а вам? – Он с улыбкой обратился к Эндрюсу.
– Вы счастливец, вы свободны, – с горечью сказал Эндрюс; ему казалось, что он расплачется.
– Но ведь вас скоро демобилизуют; бойня окончилась. Вы вернетесь домой к вашей семье. Это будет хорошо, а?
– Не знаю. Хотелось бы еще куда-нибудь дальше.
– А что бы вы хотели?
Шел мелкий дождь. Они забрались на мешки с картофелем, и лошадь двинулась неровной рысцой; ее худые коричневые бока слегка блестели от дождя.
– Вы часто бываете в этих краях? – спросил Марсель.
– Буду часто бывать. Это самое лучшее место около Парижа.
– Как-нибудь в воскресенье приезжайте, и мы с вами все обойдем. Дворец великолепный. А потом здесь находится Мальмезон, где император жил с императрицей Жозефиной.
Эндрюс вспомнил вдруг открытку Жанны. Сегодня среда. Он представил себе ее темную фигуру посреди толпы на тротуаре напротив кафе «Роган». Конечно, так и должно было кончиться. Отчаяние, почти сладостное в своем бессилии, охватило его.
– А девушки? – неожиданно спросил он Марселя. – Хорошенькие в этих краях?
Марсель пожал плечами.
– В женщинах нет недостатка, если у человека есть деньги, – сказал он.
Эндрюс почувствовал какой-то стыд, сам точно не зная отчего.
– Мой брат пишет, что в Южной Америке женщины очень смуглые и страстные, – прибавил Марсель с задумчивой улыбкой. – Путешествовать и читать книги – вот что я люблю. Но, смотрите, если вы хотите поймать обратный поезд в Париж… – Марсель остановил лошадь. – Если вы хотите сесть на поезд, вы должны пересечь это поле по пешеходной тропинке и держаться дороги налево, пока не дойдете до реки. Там перевозчик. Город называется Герблэ, и там есть вокзал. Каждое воскресенье до двенадцати вы найдете меня в третьем номере по улице Епископов. Приезжайте, и мы погуляем вместе.
Они обменялись рукопожатием, и Эндрюс пошел по влажным полям. Что-то удивительно милое и грустное, в чем он не мог разобраться, осталось в его душе от болтовни Марселя. Где-то, за пределами всего, он чувствовал грандиозные, свободные ритмы моря.
Потом он подумал о комендантском управлении в это утро, о своей собственной худощавой фигуре в зеркалах, повторяемой до бесконечности, стоявшей беспомощно и смиренно перед блестящим письменным столом красного дерева. Даже среди этих полей, где влажная земля словно вздымалась от напора новых ростков, он не был свободным.
В этих учреждениях, с белыми мраморными залами, наполненными звоном офицерских каблуков, находилась в указателях и грудах бумаги, исписанной на пишущей машинке, его настоящая личность, которую они могли при желании убить; его личность находилась под именем и номером в списках с миллионами других имен и других номеров. Его чувствующее тело, полное возможностей, надежд и желаний, было только бледным призраком, зависевшим от другого «я», страдавшим и раболепствовавшим за него. Он не мог выбросить из головы свой собственный образ, худощавый, в плохо сидящем мундире, повторяемый до бесконечности в двух зеркалах выбеленной приемной майора.
Вдруг сквозь голые тополя он увидел Сену.
Он побежал вдоль дороги, то и дело шлепая по блестящим лужам, пока не добрался до пристани.
Река была очень широкая, серебристая, покрытая бледно-зелеными, фиолетовыми и соломенного цвета полосами от вечернего неба. Напротив находились голые тополя, а за ними группы светло-желтых домов, поднимавшихся по зеленому холму к церкви; все это отражалось вверх ногами в полосатой реке.
Река была полноводная и вздымалась над своими берегами, как вода выливается через край переполненного стакана. Из воды доносился шелестящий, плавный звук, который поднимался и падал в спокойном ритме в ушах Эндрюса. Эндрюс все забыл в огромной волне музыки, которая бурно поднялась в нем, разливаясь вместе с горячей кровью по его венам, наполняя вместе с разноцветными полосами реки и неба его глаза, вместе с ритмами текущей реки – его уши.
– Да, я уехал без паспорта, – сказал Эндрюс, смеясь.
– Вот потеха! – воскликнула Женевьева. – Но как-никак они ничего не могут вам сделать. Шартр так близко, у самых ворот Парижа.
Они были одни в купе. Поезд отошел от станции и проходил предместьями, где зелень распускались в садах и фруктовые деревья пенились над красными кирпичными стенами среди вилл, похожих на коробки.
– Как-никак, – сказал Эндрюс, – нельзя было пропустить этот случай.
– Это, наверно, одно из самых забавных положений – страх солдата перед проверкой. Интересно, Дамокл наслаждался своим мечом? Как вы думаете?
Они засмеялись.
– Мама очень сомневалась, боялась отпустить меня одну с вами. Она такая прелесть! Хочет быть современной и либеральной, но всегда пугается в последнюю минуту. А моя тетка подумает, когда мы появимся, что наступило светопреставление.
Они проехали через несколько туннелей и, когда поезд остановился в Севре, увидели мельком долину Сены, где голубой туман покрывал паутиной нежную зелень новых листьев. Потом поезд вышел на широкие равнины, покрытые серо-зеленым мерцанием молодого овса и золотисто-зелеными полями пшеницы; пурпуровый туман застилал горизонт. Синяя тень поезда бежала с ними рядом через траву н заборы.
– Как прекрасно ехать из города по этой дороге рано Утром! У вашей тетушки есть рояль?
– Да, очень старый и дребезжащий.
– Мне интересно было бы сыграть вам все, что я написал из «Царицы Савской», – вы всегда даете мне такие полезные указания.
– Потому что это меня интересует. Я думаю, что вы создадите со временем что-нибудь очень крупное.
Эндрюс пожал плечами.
Они сидели молча; в ушах его гудел прерывистый ритм колес по рельсам; они иногда украдкой взглядывали друг на друга. За окном поля и изгороди, пятна цветущих растений и тополя в легкой зеленой пудре развертывались перед ними, как лента, за мельканием телеграфных столбов и зигзагообразной проволоки, на которую солнце бросало искры красной меди. Эндрюс вдруг заметил, что медный блеск на телеграфной проволоке такой же, как искры в волосах Женевьевы.
Берениса, Артемизия, Арсиноя… Эти имена застряли у него в памяти. И, смотря из окна на длинные извивы телеграфной проволоки, которая будто поднималась и опускалась, когда они скользили мимо, он мог представить себе ее лицо, с большими светло-карими глазами, маленьким ртом и широким гладким лбом, застывшее в виде живописи восковыми красками на саркофаге какой-нибудь александрийской девушки.
– Скажите мне, – спросила она, – когда вы начали писать музыку?
Эндрюс откинул светлые беспорядочные пряди волос, упавшие на его лоб.
– Никак я забыл пригладить волосы сегодня утром, – сказал он. – Вы видите, как я был взволнован мыслью поехать с вами в Шартр?
Они засмеялись.
– Моя мать учила меня играть на рояле, когда я был совсем маленьким, – продолжал он серьезным тоном. – Мы с ней жили одни в старом доме, принадлежавшем ее семье, в Вирджинии. Как это непохоже было на все, что мы когда-либо переживали! В Европе невозможно жить так уединенно, как мы жили в Виргинии. Моя мать была очень несчастна… У нее была ужасно неудачная жизнь. Такое безутешное, безнадежное страдание выпадает только на женскую долю. Она рассказывала мне сказки, а я сочинял на них маленькие мелодии, и на всякие другие темы также. Самый большой успех, – он засмеялся, – пришелся на долю одуванчика… Я очень хорошо помню, как мама оттопыривала губы, когда наклонялась над письменным столом. Она была очень высокого роста, а в нашей старой гостиной было очень темно, и ей приходилось сильно наклоняться, чтобы видеть. Она проводила часы, красиво переписывая мои мелодии. Моя мать – единственный человек, когда-либо действительно имевший значение в моей жизни. Но мне страшно недостает технической подготовки.
– Вы думаете, что это так важно? – спросила Женевьева, наклоняясь к нему, чтобы он мог расслышать ее, несмотря на грохот поезда.
– Может быть, и нет. Я не знаю.
– Я думаю, это всегда придет рано или поздно, если вы достаточно интенсивно чувствуете.
– Но так мучительно чувствовать, что все, что вы хотите выразить, ускользает от вас! Вам приходит в голову мысль, вы чувствуете, как она крепнет и крепнет, и не можете схватить ее – у вас нет средств для ее выражения. Вы как будто стоите на углу улицы и видите пышную процессию, не имея возможности присоединиться к ней; или же вы откупориваете бутылку пива, она обрызгивает вас всего пеной, но у вас нет стакана, куда налить пиво.
Женевьева расхохоталась.
– Но вы можете пить из бутылки, разве нет? – сказала она, сверкая глазами.
– Я и то пытаюсь, – сказал Эндрюс.
– Мы доехали! Вот собор. Нет, он спрятался! – воскликнула Женевьева.
Они встали. Когда выходили из вагона, Эндрюс сказал:
– Но, в конце концов, все дело в свободе. Только бы мне выйти из армии!
– Да, вы правы в том, что касается лично вас, разумеется. Художник должен быть свободен от всяких пут.
– Не вижу, какая разница между художником и всяким другим рабочим! – сказал Эндрюс свирепым тоном.
– Нет, посмотрите!
Из сквера, где они стояли, они могли видеть над зеленым пятном небольшого парка собор, желтоватого и ржавого тона, со строгой и нарядной башнями и большим розовым окном между ними; вся громада стояла небрежно, по колено в скученных крышах города.
Они стояли плечом к плечу, молча смотря на него.
Перед вечером они спустились по холму к реке, окруженной покосившимися домами с остроконечными крышами и мельницами, из которых доносился шум жерновов. Над ними, возглавляя сады, наполненные цветущими грушами, купол собора выступал на бледном небе. Они остановились на узком старинном мосту и смотрели на воду, наполненную голубыми, зелеными и серыми отсветами неба и ярких новых листьев ив, растущих вдоль берега.
С чувствами, пресыщенными красотой дня и сложным великолепием собора, разнеженные всем виденным и сказанным, они тихими голосами говорили о будущем.
– Все дело в том, чтобы создать себе привычку работать, – говорил Эндрюс. – Надо стать рабом, чтобы что-нибудь сделать; весь вопрос в выборе своего господина. Вы не думаете, что это так?
– Да, я полагаю, что все люди, оставившие след в жизни человечества, были рабами в известном смысле этого слова, – медленно сказала Женевьева. – Каждый должен отдать большую часть жизни, чтобы глубоко пережить что-либо. Но это стоит того. – Она посмотрела Эндрюсу прямо в глаза.
– Да, я думаю, что стоит, – сказал Эндрюс. – Но вы должны мне помочь. Теперь я похож на человека, который вышел из темного погреба. Меня слишком сильно ослепляет великолепие всего окружающего. Но по крайней мере я вышел из погреба.
– Посмотрите, проскочила рыба! – воскликнула Женевьева.
– Я хотел бы знать, можно ли здесь где-нибудь взять напрокат лодку? Правда, весело было бы покататься на лодке?
Чей-то голос прервал ответ Женевьевы:
– Покажите мне ваш паспорт, пожалуйста!
Эндрюс обернулся. Солдат с круглым коричневым лицом и красными щеками стоял около него на мосту. Эндрюс пристально посмотрел на него. Маленький шрам над левым глазом выделялся белым зигзагом на сильно загорелой коже.
– Покажите ваш паспорт! – повторил солдат; у него был высокий, пискливый голос.
Эндрюс чувствовал, как кровь забилась у него за ушами.
– Вы из военной полиции?
– Да.
– Ну так я в университетской команде.
– Что это за черт? – сказал военный полицейский с тонким смешком.
– Что он говорит? – спросила Женевьева, улыбаясь.
– Ничего. Мне придется пойти к офицеру и объясниться, – сказал Эндрюс задыхающимся голосом. – Вернитесь к вашей тетушке. Я приду, как только все устрою.
– Нет, я пойду с вами.
– Пожалуйста, вернитесь. Дело может принять серьезный оборот. Я приду, как только смогу! – резко сказал Эндрюс.
Она поднялась на холм быстрыми, решительными шагами, не оборачиваясь.
– Вишь, счастливец! – сказал военный полицейский. – Смазливая девушка. Я бы и сам не прочь провести с ней полчаса.
– Послушайте, я состою в университетской учебной команде в Париже и сюда приехал без паспорта. Что теперь надо сделать?
– Они тебе укажут, не беспокойся! – пронзительно закричал военный полицейский. – Может быть, ты переодетый член Генерального штаба? Чего доброго! Университетская команда! Вот уж посмеется Билл Хеггис, когда услышит это. Ну уж удружил!.. Ну, пойдем, – прибавил он конфиденциальным тоном. – Если пойдешь смирно, не надену на тебя наручники.
– Почем я знаю, что вы действительно военный полицейский?
– Скоро узнаешь!
Они повернули на узкую улицу между серыми штукатуренными стенами, изъязвленными мхом и сырыми пятнами.
На стуле за окном маленькой винной лавки сидел и курил человек с красным значком военного полицейского. Он встал, когда увидел их, и, открыв дверь, взялся за ручку револьвера.
– Я поймал птичку, Билл, – сказал первый, грубо втолкнув Эндрюса в дверь.
– Молодец, Хендсом. Он смирный?
– Ничего, – пробурчал Хендсом.
– Сядь сюда! Если пошевельнешься, я всажу тебе пулю в кишки. – Военный полицейский выдвинул квадратную челюсть. У него была желтая кожа, вспухшая под серыми, тусклыми глазами.
– Он говорит, что он в какой-то, черт ее знает, университетской команде. Первый раз слышу такой номер. Ты слыхал?
– Есть при тебе бумаги? У тебя должны быть какие-нибудь бумаги.
Эндрюс пошарил в своих карманах. Он вспыхнул.
– Мне следовало бы иметь удостоверение от курсов.
– Конечно, следовало бы. Ох, этот молодец простоват, – сказал Билл, откидываясь на стул и выпуская дым из ноздрей. – Посмотри на его эполеты, Хендсом.
Полицейский подошел к Эндрюсу и распахнул ворот его шинели. Эндрюс отшатнулся всем телом.
– Я не надел их. Я забыл надеть их сегодня утром.
– Ни эполет, ни значка?
– Нет, есть… пехота.
– И нет бумаг… Ручаюсь, что он уже давно гуляет, – задумчиво сказал Хендсом.
– Лучше надеть на него наручники, – сказал Билл посреди зевка.
– Подождем немного. Когда приедет лейтенант?
– Не раньше вечера.
– Верно?
– Да. Поезда нет.
– А что ты скажешь насчет выпивки, Билл? Ручаюсь, что у этого парнишки деньги водятся. Пригласишь нас на стаканчик коньяка? Согласен, университетская команда?
Эндрюс сидел неподвижно на своем стуле.
– Да, – сказал он, – заказывайте, что хотите.
– Не спускай с него глаз, Хендсом! Никогда не знаешь, что такой тихоня может выкинуть.
Билл Хеггис тяжелыми шагами вышел из комнаты. Он вернулся спустя минуту, помахивая бутылкой коньяку, зажатой в руке.
– Я сказал мадам, что ты заплатить, Моща, – проговорил полицейский, проходя мимо стула Эндрюса.
Эндрюс кивнул головой.
Оба полицейских придвинулись к столу, за которым сидел Эндрюс. Эндрюс не мог отвести от них глаз. Билл Хеггис напевал, вытаскивая пробку из бутылки:
Эта улыбка дарует вам радость,
Эта улыбка навеет печаль.
Хендсом следил за ним, ухмыляясь. Оба вдруг расхохотались.
– А этот осел воображает, что он в университетской команде! – воскликнул Хендсом своим пронзительным голосом.
– Попадешь в команду другого рода, Моща! – закричал Билл Хеггис. Он заглушил свой смех продолжительным глотком из бутылки и чмокнул губами.
– Не так адски плохо, – сказал он и начал напевать:
Эта улыбка дарует вам радость,
Эта улыбка навеет печаль.
– Выпьешь, Моща? – спросил Хендсом, придвигая бутылку к Эндрюсу.
– Нет, спасибо, – сказал Эндрюс.
– Ты не получишь хорошего коньяка там, куда тебя отправят, Моща. И не понюхаешь даже, – пробурчал Билл Хеггис среди смеха.
– Ладно, я выпью глоток. – Эндрюсу вдруг в голову пришла мысль.
– Ага, ублюдок пьет коньяк! – закричал Хендсом.
– Хватит у тебя денег, чтобы купить нам еще бутылку?
Эндрюс кивнул головой. Он рассеянно вытер рот носовым платком; он хватил большой глоток коньяку, не попробовав его предварительно.
Лицо Хендсома стало багровым. Только зигзагообразный шрам над глазом оставался белым. Он чертыхался тихим голосом, вытаскивая пробку из новой бутылки.
Эндрюс не мог отвести глаз от лиц этих людей. Он переводил взгляд с одного на другого против своей воли. По временам перед ним мелькали на минуту желтые и коричневые квадраты обоев и стойка с расставленными за ней пустыми бутылками. Он попытался сосчитать бутылки: одна… две… три… – но снова, затаив дыхание, уставился в тусклые глаза Билла Хеггиса, который лежал, откинувшись на стуле, выпуская дым из ноздрей, то и дело придвигал к себе бутылку коньяку и все время тихо напевал.
Хендсом сидел, положив локти на стол и подпирая подбородок красными руками. Его лицо стало малиновым, но кожа оставалась нежной, как у женщины.
Свет в комнате становился серым. Хендсом и Билл Хеггис встали – молодой офицер с четкими чертами лица, в фуражке, сдвинутой немного набок, вошел и остановился посреди комнаты, широко расставив ноги. Эндрюс подошел к нему.
– Я в университетской команде, лейтенант. Мы находимся в Париже.
– А вас там не научили отдавать честь? – сказал офицер, смерив его взглядом с головы и до ног. – Ну-ка, ребята, научите его отдавать честь, – прибавил он медленно.
Хендсом сделал шаг по направлению к Эндрюсу и ударил его кулаком между глаз. Посыпались искры, комната закружилась, и раздался треск, когда он ударился головой о пол. Он встал на ноги. Кулак ударил его по тому же месту, ослепляя его; все три фигуры и светлый овал окна закружились. Стул с треском упал вместе с ним, и тяжелый удар по затылку вызвал временный мрак.
– Теперь довольно, оставьте его, – услышал он далекий голос в конце черного туннеля. Ему казалось, что огромная тяжесть пригибает его к земле, когда он пытался подняться, ослепленный слезами и кровью. Режущая боль точно. стрелами пронизывала его голову. На запястьях его были кандалы.
– Вставай! – прогнусавил чей-то голос.
Он встал на ноги. Слабый свет проник в его глаза сквозь потоки слез. Его лоб пылал, точно к нему прикладывали горящие угли.
– Арестант, смирно! – прогремел голос офицера. – Марш!
Эндрюс, как автомат, поднял сначала одну ногу, потом другую. Он почувствовал на своем лице прохладный воздух улицы; по сторонам его твердо шагали военные полицейские. Кошмарный голос в нем кричал и кричал.