Прошло еще одно лето человеческой жизни.
Отголубело море солнечной голубизной, разобраны в «Парижкоме» палатки пионерских лагерей — дети пошли в школу; не летают больше чайки на степные свои водопои; пущены комбайны на плантации засохших почерневших подсолнухов, которые, кажется, еще недавно так пышно цвели; птицы на побережье табунятся перед отлетом в теплые края; некоторые уже и снимаются, улетают, давая изображение на экранах локаторов; в Асканийском заповеднике поднялись в воздух даже лебеди и гуси канадские, считавшиеся акклиматизированными; и бухгалтерия теперь целую зиму будет высчитывать определенную сумму из зарплаты смотрителя за понесенный убыток, пока весной гуси и лебеди не вернутся снова, как уже было однажды.
Небосклон в сухой дымке, чаще дуют ветры с севера, и седая трава на солончаках струится, как вода, а кусты чертополоха и ковыля летчику Серобабе с воздуха кажутся овцами, разбежавшимися по пастбищу. Тем временем настоящие отары — «золотое руно» степняков — бродят по всему приморью, выгуливаются перед зимой. Когда в июне во время стрижки стригали выпускают овец из кошар без руна, отара становится словно бы меньше наполовину, а сейчас чабанские отары снова увеличились, хотя это просто за лето выросла шерсть; овец уже принимаются вторично купать (первый раз купали в начале лета), чтобы в зиму пошли чистыми, здоровыми.
На Горпищенковой кошаре купание овец уже началось, и распоряжается здесь Тоня — она осталась за старшую, потому что отец и мать в эти дни где-то далеко, полетели по вызову сына: женится Петро. По этому случаю он вызвал родителей телеграммой-молнией. На аэродроме мать с испугом подходила к реактивному, а отец еще и пошутил с летчиком:
— Ты ж, сынок, сверхзвуковую скорость давай, чтобы меньше грохотало, а то мы со старухой погуторить хотим…
Поднялись в воздух и полетели.
Незадолго перед этим Петра перевели в другое место, и служба у него стала какой-то другой; летчик Серобаба уверяет, что в тот гарнизон, куда перевели Петра, попадает не всякий, серых да рябеньких туда не берут и что «Петра ты, Тоня, пожалуй, увидишь в голубом скафандре…»
Военное судно-мишень еще стоит в далеком заливе, но теперь оно совсем забыто, его, наверно, сплошь затянуло паутиной; уже больше и не бомбят его, никто внимания на него не обращает. Только Тоня, как посмотрит в ту сторону, невольно вздрогнет: так нелепо могли бы погибнуть они с Виталием! Едва не стала для них могилой та опустевшая железная громада, где только пауки, да обломанные мачты, да опухолями вздулась палуба от взрывов.
Словно бы сразу взрослее стали они после того приключения, словно бы новыми глазами смотрят и на себя, и на свою любовь, и на людей, и на жизнь. Как тот, кто однажды побывал под расстрелом и, оставшись в живых, не забудет этого, — так Тоня и Виталий не забудут тех ночей на железном острове, не забудут тягостного одиночества, когда они, как обреченные, сиротливо сидели, прижавшись друг к другу, а небо над ними на подзвездных высотах угрожающе, зловеще гудело…
Будто в бреду, видит Тоня себя, измученную жаждой, и неутомимого даже в тех условиях Виталика, который, создав возле себя целую мастерскую, часами хлопочет, что-то трет, пилит, силясь добыть хоть первобытным способом искру огня. Напрасными были все его усилия. Лишь потом, шаря по судну, он нашел какое-то стеклышко, и оказалось, что оно обладает свойствами линзы, а значит, может собрать лучи пучком, навести их на край штанины и поджечь ткань.
Солдаты с полигона первыми заметили вечером сигналы с судна, огненные точки и тире, что передавал побережью Виталик, размахивая с мачты пылающим клубком. А потом они попали в мощный луч прожектора, примчался катер, и на нем капитан Дорошенко да знакомые ребята с полигона с шуточками насчет съеденной гармошки…
А теперь уже и полигона нет, его бескрайние степные просторы ныне свободны для чабанских отар, и Тоня, углубившись в эти просторы, натыкается подчас на прочные укрытия в земле да на остатки клумб у командного пункта, да еще читает на стенде полусмытые дождем слова: «Воин, выполняй устав безупречно, смело и честно!» И эти слова, хотя адресованные и не ей, трогают в ее душе какую-то ранее не задетую струну…
Не удалось пока Тоне организовать девичью чабанскую бригаду — разлетелись ее одноклассницы кто куда: одни работают по своим отделениям, на фермах или в поле, Лина и Кузьма на канале, Алла Ратушная попала в институт, а Нина Иваница и Жанна Перепичка устроились в городе на текстильном комбинате, пишут, что хоть и трудно, однако им очень нравится, «такие красивые яркие ткани, Тоня, выпускаем — всех наших степнячек оденем в самые лучшие наряды, довольно им в ватниках ходить…». Работа этих девчат Тоню не на шутку привлекает, их ткани, струящиеся цветными водопадами из станков, часто встают у нее перед глазами, и если эта чабанская степь в самом деле будет когда-то распахана и рис здесь посеют, то, может, и сама она тоже окажется в городе с девчатами на текстильном. А покамест, словно бы нарочно, надевает на себя заношенный отцовский ватник, повязывается суконным платком, обувается в резиновые сапоги и идет наводить порядок у кошары.
Нынче Тоня с чабанами купает овец.
Овечья ванна для купания имеет вид длинного зацементированного рва, наполненного какой-то бурдой — это подогретая вода с дезинфицирующим раствором. Загнав в загородку часть отары, чабаны ловят овцу за овцой и бросают в этот ров, овца испуганно плывет по нему, а сверху Тоня еще и рогулей ее придавит, чтобы с головою окунулась в ту взбаламученную теплую бурду, чтоб вся короста с овечки сошла. «Калеки двадцатого века, будете вы у меня чистенькими!» — мысленно приговаривает Тоня, пуская в ход рогулю. Порой перед глазами Тони вместо овечек возникаете вы, городские вертопрахи, маменькины сынки, те, что, обмотавшись пестренькими шарфиками, бьют баклуши на проспектах да пьянствуют вечерами по ресторанам на отцовские деньги, а потом кривляются в рок-н-роллах со своими такими же партнершами-тунеядками. Это вас Тоня, стоя над рвом в резиновых, забрызганных раствором сапогах, в платке и ватнике (в этом тоже вроде ее вызов вам), это вас она сверху еще и рогулей придавливает, поглубже окунает в овечью ванну, чтобы вся нечисть сошла с вас; это вы, голубчики, выбравшись из рва, встряхиваетесь перед Тоней на площадке и, очищенные от коросты, вприпрыжку скачете снова в отару, уже чистую. Может, не так теперь будете крутить носом, услышав чабанский дух и запах овечьих медикаментов, не смертельно уже будет пугать вас чабанское ремесло, и, прежде чем зубоскалить над рабочим ватником, распахнувшемся на Тоне, вы подумаете, откуда берутся ваши шарфики и модные штаны, узнаете, что не из воздуха появились они, а что их добыли неусыпным трудом чабанским здесь вот, в степях.
— Так их, Тоня, окунай поглубже, отмывай почище! — крикнет иной раз Демид или Корней, загоняя овец в ров, и девушке кажется, что и чабаны сейчас думают о том же, что и она.
— А знаешь, когда-то уже была мода на узкие штаны, — говорит между делом Демид своему напарнику. — Я сам, можно сказать, в стилягах ходил…
— Трудно узнать в тебе бывшего стилягу, — отвечает Корней, исподлобья глянув на подпоясанного веревкой, забрызганного своего напарника. — Здорово перевоспитался…
— Еще когда ходил в парубках, загорелся было желанием такие штаны раздобыть, чтоб на целый век хватило… Дай, думаю, сошью штаны из линтваря.[8] Добротные получились, всем на зависть. Дождь идет, а я себе разгуливаю в них — не промокают мои штаны! А только после дождя, как ударила жара, чувствую я, что штаны мои словно бы уменьшаются. Да так, скажу тебе, уменьшаются, что уже и не согнуться, хожу, как на параде, гусиным шагом, а потом цурка[9] так придавила живот — хоть кричи!
Они еще долго оба с серьезным видом рассуждают о легендарных тех штанах, пока Корней, словно бы соревнуясь с Демидом, не начинает свою байку.
— А у нас, когда мы у батька были малышами, — говорит он, — кожух был… Скажу тебе, Демид, такой кожух, что по всей Таврии не сыщешь! Не хуже твоих штанов. Семья большая, одежки путной кот наплакал, кожух только и выручает: острижем его, бывало, рукавиц из шерсти понавяжем и валенок наваляем. Сколько ни стрижешь, а кожух все теплый, на следующую зиму шерсть на нем вновь как была!
— Вон кому б такой кожух! Век могли б не сеять и не жать…
Перемигнувшись, чабаны посматривают в сторону овчарни, где в это время месят глину несколько женщин-тунеядок, которые, согласно закону, по приговору суда направлены из города отбывать свой срок в совхозе. Другие совхозы от них отказались, не хотел брать и Пахом Хрисанфович, который после болезни хоть и с третью желудка, но с прежней энергией приступил к исполнению своих обязанностей.
— Не навязывайте мне этой публики! — упорно отбивался он от тунеядок. — Почему ко мне? Почему не в «Приморский»? Разве у меня хозяйство хуже, чем у них?
Однако Лукия Назаровна была другого мнения: кто-то же, мол, должен перевоспитывать и эту публику, — и вот тунеядок, взятых из рук правосудия, привезли в совхоз — привезли под конвоем, а здесь расконвоировали: работайте на воле, как все. Были среди привезенных спекулянтки, пойманные на горячем, и злостные сектантки, и выловленные на курортных пляжах женщины легкого поведения; одна из них — рыжая, видная — считала себя женщиной порядочной, замужем, только беда вот — путала мужей: один раз называла себя женой летчика, а другой — моряка-подводника. Эта последняя, по прозванию Варя-алкоголичка, с двумя молчаливыми сектантками при распределении попала в Горпищенкову бригаду.
Что и говорить, было над чем потешаться чабанам! Без внутренней улыбки не могли они смотреть, как эта не то летчица, не то подводница, высоко подобрав юбку, ходит теперь со своими товарками, как журавлиха по кругу, месит и месит после горячих пляжных песков холодную в замесе глину, которой будет потом замазывать дырки в стенах кошары, чтобы зимой на ягнят не дуло. Иной раз Тоня разрешает ей уже и отару пасти, к этому делу Варя охотница, нарядится в самое лучшее, идет к отаре, будто на танцы, красуется возле нее с городской сумочкой в руке, с ногтями, на которых еще и лак не сошел, с остатками завивки на голове гнедой, то бишь каштановой, масти… Походит, попасет, достанет из сумочки зеркальце, подкрасит губы и снова пасет. А лицо помятое, испитое, голос хриплый, и хоть, может, во время своих оргий где-то там она была совсем иная, здесь в ней осталась лишь покорность, появилось что-то жалкое, она готова без всякого протеста выполнить любое распоряжение Тони. Девушке иногда становилось просто жаль ее. «До чего может опуститься человек», — думала Тоня не раз, и ей хочется искренне верить, что эта тунеядка со временем перестанет быть такой, хочется верить и в правдивость ее слов, когда она с каким-то неумелым заискиванием рассказывала Тоне о своем летчике, а на следующий день о подводнике, который был якобы ее законным мужем, и вся беда в том, что она не позаботилась вовремя зарегистрировать с ним брак.
— Он как узнает, обязательно меня разыщет, добьется, чтобы сняли судимость, и мы тогда по-новому заживем, — говорила она, прихорашиваясь перед зеркальцем, а Тоня смотрела на несчастную женщину с жалостью и сочувствием.
Корней и Демид, хотя и не были к таким особам сердобольными, но и они через некоторое время с приятным удивлением стали замечать, что дамочка эта понятлива в работе, выполняет поручения с душой и почему-то особенно внимательна к больному, искалеченному ягненку, который и до сих пор прыгал при их отаре. Она за ним нянькой ходила, и, когда ягненок блеял, отстав, она тотчас бросалась к нему, и даже слезы у нее на глаза навертывались при виде того, как ягненок мучится, силясь встать на изуродованные свои ножки. И чем основательней Варя втягивалась в работу, тем лучше к ней относились и чабаны. Особенно Тоня крепко верила в свою «педагогическую поэму», да и чабаны огонь своих насмешек чаще переносили теперь на сектанток, которые были очень упрямы и работы поначалу избегали, а на чабанские насмешки отвечали молчанием либо мрачными цитатами из Библии.
Но вот теперь и они уже работают. Тоня своей бригадирской властью заставила их убирать кошару для овец: там подмажьте, там подметите, там подстелите. Трудятся послушно, видимо, все, что приказывает Тоня, считают делом богоугодным. А может, просто, глядя на целодневную чабанскую работу, они и сами приохотились, душой потянулись к труду. Приготовили замес, взялись обмазывать стены глиной; работают дружно, уверенно — взглянул бы кто со стороны, даже и не подумал бы, что перед ним осужденные люди, лишь отбывающие свою повинность.
После обеда тунеядки и вовсе повеселели, особенно подводница, которой добросердечная жена Корнея даже стопку поднесла, даром что своего мужа все время приструнивает, чтобы не заглядывал в чарку. Теперь уже не сектантки, а Варя хриплым своим голосом цитировала им Библию:
— Суета сует и всяческая суета! Страшный суд, атомный суд — ну и что? Кроме дружинников, никого не боюсь!
Ей было весело, весело было и чабанам, которые с любопытством смотрели, как она, неуклюже прижав к себе древко вил, у всех на виду подкрашивает губы.
Невесело купала овец только Тоня — из дому она вернулась чем-то огорченная, заплаканная. Это не укрылось от Вари-тунеядки, она, кажется, первой заметила, что девушка расстроена.
— Что случилось, Тоня? — спросила она негромко, перед тем как уходить от чабанов, а Тоня лишь отмахнулась: идите, мол, занимайтесь своим делом!
А сама принялась почти со злостью орудовать своей рогулей над пенистой овечьей ванной.
Было о чем задуматься Тоне. Завтра в совхозе станет меньше еще одним выпускником их класса, еще с одним придется распрощаться, и этим одним будет ее Виталик. Уже несколько дней она знала об этом, знала, что разлука неминуемо надвигается, и готовила себя к ней, а сейчас, когда в переданной школьниками записке прочитала, что день отъезда назначен на завтра, не могла удержаться от слез. При детях, при школьниках так и брызнули обильные слезы, а они, двое мальчиков из четвертого «Б», смотрели с испугом на нее, на бывшую свою вожатую, и что-то лепетали Тоне про школьный исторический музей, просили от имени учителя и кружка юных историков дать какие-нибудь старинные чабанские вещи для этого музея. Взяв себя в руки, немного успокоившись, Тоня стала обдумывать, что бы им, в самом деле, дать, ведь к своему школьному музею она была неравнодушна. Герлыгу? Отцовская разукрашенная медью герлыга висела на гвоздике под крышей, ее раскачивал ветер, и мальчонки-историки смотрели на нее с восторгом — она была блестящая, исхлестанная травами, отполированная, как слоновая кость. Но эту вещь Тоня не имела права отдать: герлыга еще будет служить и отцу и ей. Не могла она дать им и эту звонкую тронку, что, снятая на время купания отары, лежала сейчас возле хаты, — у юных историков так и разгорелись глаза, когда они увидели ее.
— Если бы звоночек этот… тронку, — робко просили они. — Это же настоящий чабанский экспонат…
— Нет, тронку не дам, — сказала Тоня. — Без нее ночью никак нельзя.
В конце концов, она передала для музея чабанское деревянное корытце, из которого чабаны тузлук когда-то ели. Теперь тузлук давно уже едят из мисок, а корытце к тому же и рассохлось.
Дети охотно взяли корытце, и Тоня прикинула в уме, где они его поставят в школьной музейной комнате. В создании той комнаты была частица и ее энтузиазма, комната вышла на славу, в ней посетитель видит обыкновеннейшие вещи, которые, попав сюда, сразу становятся необычными, становятся экспонатами. Среди экспонатов уже есть герлыги. И постолы чабанские. И каток да валек деревянный. На стенах яркие рушники да полуистлевшие вышивки с материнских рубашек, раздобытые у здешних матерей и переселенок из западных областей Украины. Есть в этом музейчике также разные подарки, присланные бывшими воспитанниками школы, что разбрелись теперь по всему свету. Один прислал марки вьетнамские, другой — камешки с Урала. От капитана — куклы японские. Но самым интересным экспонатом музея был редкостный любительский снимок, на котором можно было узнать первого советского космонавта сразу же после его приземления. Это был подарок родной школе от одного из ее воспитанников, чья теперешняя служба позволяла видеть космонавта раньше и ближе, чем другим. На снимке космонавт был заросший и еще словно бы измученный полетом, не похожий на того, что смеется со страниц газет. Перед этим снимком Тоня часто останавливалась, и Виталик даже чуть-чуть ревновал.
Маленькие школьники оказались назойливыми, они принялись клянчить, чтобы Тоня дала для музея и свою фотографию:
— Вы ж теперь чабанка, гордость школы, так про вас учитель сказал.
Тоня отказала наотрез — рано, мол, а жена Демида, хозяйничавшая у летней кухни, услышав разговор, крикнула зычно:
— Может, вам и печку эту передать в музей? В других совхозах чабанам уже газовые плиты собираются ставить, а наше начальство и в ус не дует! И окна вон побиты, а стекла кто вставит?
Она кричала на детей, как на взрослых, как на виновников всех ее невзгод, запасы критики были у нее неисчерпаемы, а голос оказался таким, что дети, удаляясь со своими трофеями в степь, еще долго удивленно оглядывались.
…Работает Тоня, купает овец, быстро, споро и как-то даже сердито, будто хочет их своей рогулей потопить; работает, а душа горит, а мысли все о Виталике. Завтра на рассвете, когда она выгонит отару на пастбище, Виталик уже поедет, поедет неведомо куда и насколько. Капитан Дорошенко забирает его с собой. Поговаривали о капитане, что он лучевую болезнь схватил в океане, а он вот выздоровел, едет на кораблестроительный принимать вновь построенное судно, экипаж новый набирать и первым в состав будущего экипажа берет Виталика корабельным радистом. Виталик был на седьмом небе, когда капитан, получив радиограмму, предложил ему новую должность. Примчался он к Тоне в тот день запыхавшийся, расцветший:
— А ты как? Может, ты против?
Пожалуй, она могла бы его удержать, удержать здесь силой своего чувства, своей любви, но Тоня не сделала этого: разве может она приковать его к себе, когда перед ним открывается океан! Сама же одобрила, сама же вместе с ним радовалась, мечтала, а теперь, когда приблизился час разлуки, то и слезу пустила. Даже зло берет на себя за то, что оказалась плаксой. Виталик заедет сегодня прощаться, а она и переодеться не успела — как была с утра, так и после перерыва вышла работать в своей чабанской одежде, пускай видит ее такой, как она есть, в этом ватнике и в сапогах, забрызганных в овечьей купели. Не видел он ее еще такой — так пусть увидит. Пусть знает, что всю зиму эти сапоги будут месить грязь да навоз, лицо обветрится, исхлестанное дождями, руки огрубеют и потрескаются в работе, разнося силос тяжелый да прижимая к груди ягнят пахучих, влажных, когда в кошаре холодно и нужно их согреть своим теплом… А если кто думает, что Тоня, только проводив Виталика, на другой же день побежит в клуб на танцы и к ней можно будет приставать, — ох, очень тот рискует схватить от нее горячую оплеуху! Так влепит, что эхо покатится по всей Центральной! Праздничные блузки, платья и туфли на тонких каблуках — все спрячет: до возвращения Виталика в резине будет ходить, в ватнике, в лохмотьях! Она покажет вам, калеки двадцатого века, что и сейчас люди умеют любить и преданно ждать любимых!
Виталий приехал, примчался на мотоцикле уже под вечер, при заходе солнца и, застав все чабанство еще за работой, пошел прямо к Тоне, улыбаясь ей. Его нисколько не удивила ее чабанская роба, а рогуля, которой Тоня умело орудовала, даже заинтересовала хлопца — он попросил:
— А ну, дай и я попробую.
И хотя был хлопец одет уже по-городскому, в тужурке чистенькой и в новых туфлях, однако, став у рва и орудуя рогулей, принялся весело подталкивать барашков, чтобы ныряли в тот подогретый мутный раствор.
Хлопец еще был здесь, возле кошары, еще стоял над цементированным рвом, откуда разносился запах креолина, еще был он сам частицей этой степи, а Тоня уже видела его где-то на океанских просторах, среди аппаратуры в радиорубке, среди разбушевавшихся волн, что бьют до самой верхней палубы, брызгами стреляют в иллюминатор… В штормовые далекие рейсы пойдет он, а мог бы неотлучно быть здесь, возле нее. Может, сказать: не уезжай? Еще не поздно. Нет, не скажет она этого. Лучше ждать будет, вроде тех збурьевских женщин, что по полгода ждут своих китобоев!
На время купания тронка снята с овечьей шеи, и дети чабанские теперь забавляются ею. И Виталик взял тронку, позвонил, как школьным колокольчиком. Внимательно рассмотрел: медная снарядная гильза сплюснута, согнута вдвое, словно побывала в руках какого-то силача. Смерть таила в себе, а стала нежным степным звоночком…
— Грубая, корявая работа, а звук такой нежный…
Тоня, повеселев, рассказала, как юные историки просили сегодня эту тронку для школьного музея, а она не дала.
— И верно. Чего ей там пылиться? Ей по степи гулять.
— А ты привезешь им что-нибудь? — спросила Тоня.
— Я меч-рыбу им привезу… Золотую макрель. Нет, кита голубого!
— А я им корытце чабанское подарила, — сказала Тоня и добавила с несвойственной ей застенчивостью и смущением: — Фотографию мою тоже просили, зачем она им? Где они меня там поместят?
— Как где? А там, где и космонавт.
— Такое скажешь… Вон мой космос, — кивнула Тоня в открытую бурую степь, и в голосе ее прозвучала грусть.
Виталий смотрел на нее, опечаленную, немного усталую, в одежде рабочей, вспомнил, какой беззаботной была она в степи в тот день, когда чаек поили. Не та уже хохотушка-десятиклассница, другой стала, более серьезной, задумчивой, — новые обязанности словно бы наложили на нее свой отпечаток. Не школьница, а молодая чабанка стоит перед ним, оставленная здесь за старшую, временно заменяющая отца, а может, и не временно.
— Всех выкупала?
— Всех.
— А теперь?
— Овчарню будем утеплять.
Начинается пора ветров, туманов да осенней стужи, коротких дней и длинных ночей. Еще затемно будет выходить с отарой в степь, по глазам печальным, по щекам этим нежным будут сечь холодные дожди.
Тебе открываются океанские дороги, а ей жить здесь, на этих фермах, в степях, где люди в тяжкой работе рано стареют, зато долго живут и растят детей целыми стайками.
— Я буду посылать тебе радиограммы. Отовсюду!
— Хорошо, — тихо отвечает девушка.
Не та, не та сейчас Тоня, не вспыхивает всякий миг, как прежде, весельем — грусть таится в ее орехово-карих глазах, но как он любит ее и такую, любит даже еще крепче! крепче! крепче! «Нигде, никогда я тебя не забуду! Знай, что никто так не ждет своих любимых, как моряки. Всюду ты будешь со мной. Из самых дальних плаваний к тебе вернусь! А чтоб все тут знали, что нас с тобой объединяет, так вот тебе моя клятва, пусть будет она вот какой!..»
Хлопец хватает Тоню и при всех целует, целует самозабвенно, и молча смотрят на их прощание чабаны и чабанки у хаты, и сектантки у кошары, и гнедая тунеядка-подводница платочком вытирает глаза, растроганная чужой любовью.
Это, собственно, и было их расставанием. Было после этого лишь удаляющееся стрекотание мотоцикла в степи, да разлив багрово пылающего солнца по линии горизонта, да на его фоне искупанная, продрогшая отара мериносов.
— Хэлло, кептен!
Это Гриня Мамайчук кричит из машины во двор Дорошенко. На совхозном «газике» Гриня отвезет капитана и его тонкошеего юнгу в Лиманское, к причалу. Еще темно, еще только пропели петухи, в небе еще не погасли звезды. Юнга уже здесь, ежится у машины, выслушивая последние напутствия матери, с затаенной душевной болью посматривает на металлическую вышку, что устремилась вензелем антенны в небо над бабкиным виноградником: наверно, к тому времени, когда приедет хлопец в отпуск, виноград и по вышке цепко полезет туда, до самого неба, — буйный, широколистый, в молодых гроздьях.
— Юноша, ты вступаешь во всемирное племя матросов, — хлопает юнгу по плечу Гриня-неуправляемый. — Ты будешь под Южным Крестом, однако и наш Чумацкий Воз — Большую Медведицу — не забывай… Созвездие ничем не хуже других!
Блекнут созвездия, сереет небо.
А капитан, оказывается, последним покидает не только палубу корабля, он последним покидает и родной дом. Вот он наконец сходит с веранды, появляется из сумрака двора, рядом с ним шагает старая Дорошенчиха.
— Ты ж там береги себя, сынок, — слышен голос старухи. — Все можно купить, а здоровья не купишь… Береги!
— Не беспокойтесь, мамо, я чувствую себя совсем здоровым, — отвечает на ходу капитан. — Травки ваши свое дело сделали…
— Не смейся, сынок, над моими травками. Есть в них сила… А к тому же солнце наше, воздух степной — они целебны…
— А я не смеюсь. Чувствую, что любую медкомиссию сейчас пройду.
В голосе и в походке капитана в самом деле чувствуется бодрость, кипение сил, возрожденных, молодых.
— Вручаю тебе, Иван, свое самое дорогое, — говорит ему Лукия у машины и вся трепещет, и голос ее дрожит от волнения.
— Не беспокойся, Лукия. Все будет в порядке, — говорит он, улыбаясь, и, расцеловавшись с матерью и Лукией, садится в «газик», где в уголке в ожидании дороги уже притих и не дышит его будущий судовой радист.
Гриня дает газ, машина скрывается в рассветной мгле, оставляя обеих женщин возле двора, у вкопанной в землю скифской бабы.
Степь еще безмолвная, предутренняя, лишь ветер свистит над дорогой, что пролегла на Лиманское.
— Товарищ капитан! — заводит разговор Мамайчук. — Разрешите спросить?..
— Пожалуйста.
— Правда ли, что судно, которое вам предстоит принимать, строится по специальному заказу Академии наук?
— А почему это вас интересует, молодой человек?
— Да, видите, — замялся Мамайчук, — весьма интересуюсь, что там у нас внутри… Из чего то есть состоит наше ядро, из каких энергий? И если вы в океан, чтоб алмазным буром пробуравить земную кору, чтоб до самого сердца планеты дойти, то прошу в это дело включить и меня: весь к вашим услугам!
— Но вы же, молодой человек, насколько мне известно, Духовной академии отдали предпочтение!
— Ха-ха! Трижды ха-ха! — Мамайчук громко хохочет. — Вы тоже поверили? Да это же был обыкновеннейший розыгрыш, рассчитанный на моего друга Яцубу. Чтоб к бороде моей не цеплялся, чтоб чувство юмора в себе по возможности развивал. Идти в попы — это же архаично, вот планету бурить — совсем другое дело!.. Да и вокруг света поплавать — это тоже занятие подходящее. И уверяю вас, что чем-чем, а уж янтарными мундштуками Мамайчук не стал бы в чужих портах промышлять, как это делают некоторые из ваших морячков!
— Не к лицу мужчине распространять сплетни, — сказал капитан чуть обиженно.
— Почему сплетни? Когда я еще в городе был, у меня у самого были друзья, славные такие модерняги из матросов. У них был обычай: покупают ковер, скажем, где-нибудь в Швеции, а приедут домой — заходят в ресторан, ковер на стол.
— С такими мыслями на мое судно лучше не показываться.
— Ну, зато ваш юнга-радист в этом отношении никакой опасности не представляет. — Мамайчук промолвил это так, будто Виталия у него за спиной вовсе не было, будто безлюдной была темень брезентового шатра. — Это такой моряк, который скорее собственных штанишек лишится, чем заграничным ковриком обогатит родной порт. За это будьте спокойны. Вот только как он в смысле качки да морской болезни? Пожалуй, только судно покачнется, он сразу вам и «SOS» закричит! Терпим бедствие, тонем, спасите!!!
— У него в радиорубке будет на этот случай отдельный передатчик, аварийный, — серьезно объяснил капитан. — В обязательном порядке устанавливаем его согласно международной конвенции. Эта штука включается автоматически. Будем, однако, надеяться, что надобности в ней не возникнет.
— Скажите, рикши еще на свете есть? — спросил Мамайчук так неожиданно, что капитан невольно улыбнулся: так и бросает этого «неуправляемого» от земного ядра до рикш.
— Почему вдруг рикши?..
— Просто не верится, что где-то люди еще ездят на людях. Один двуногий везет на себе другого. И не инвалида, а какого-нибудь паршивого колонизатора…
— Бечак называется такой велосипед, — сказал капитан, и лицо его нахмурилось.
Возможно, вспомнились ему чужие портовые города, стоянки рикш, где эти худые запыленные люди на трехколесных своих велосипедах зорко высматривают пассажиров, с криком бросаются на каждого, за полы хватают…
— На вид такой невинный велосипед с коляской. Но наш советский моряк никогда не сядет в ту коляску.
— Понимаю, — согласился Мамайчук. — Я бы тоже не сел. Но увидите вы там что-нибудь и веселее?
— Увидим еще малолетних грузчиков, что таскают на себе тяжелые корзины с углем в порту. И безработных, роющихся в мусорных ямах. И детей, что, подстелив газету, спят на асфальтах вечерних городов…
— Это уже агитация, кептен.
— Понимай как хочешь.
— Может, там зато хоть бюрократов меньше?
— Не считал. А вот знаю наверняка: очень-очень одиноко, неуютно чувствует себя там человек. Неон чужих витрин не слишком-то греет… Клыкастый, жуткий мир окружает там не одного только рикшу… Пока на ногах — до тех пор ты существуешь. А упадешь — переступят, будто тебя и не было.
— Дух коллективизма — это я признаю, — буркнул Мамайчук. — Это верно, у нас есть. Разрешите употребить ароматическое зелье? — Небрежно бросив на губу сигаретку, он так же небрежно сверкнул перед ней огоньком зажигалки. На правой руке при этом блеснул перстень.
— Женишься? — спросил Дорошенко. Он слышал, будто Гриня тайно уже обручился с Тамарой-зоотехником, которая наконец прогнала своего пьянчугу и живет теперь одна.
— Обязательно, — откликнулся Гриня, — если только скромная моя особа будет признана достойной душевно совершенной женщины. Как, по-вашему, не грех привести поистине прекрасную женщину в хату, где нет холодильника, где по ночам батя-инвалид всхлипывает и скрежещет зубами во сне?
— Веди, — сказал капитан и умолк.
А Гриня вскоре после этого уже перекинулся мыслью на те никогда не виданные им архипелаги, где якобы и ныне люди живут по первобытным законам, не зная испорченности цивилизации, и хоть не имеют холодильников, зато не умеют лгать, лицемерить, убивать, замышлять зло друг против друга.
«К ним, к ним нужно идти человечеству за наукой жизни, — размышлял Мамайчук. — Туда, где под звуки тамтамов наивные дети земли смеются да веселятся и еще не знают, что существует на свете стронций…»
— А ну, стоп!
Это Виталий наклонился к водителю, схватил его за плечо.
И когда Гриня послушно притормозил, Виталий высунулся из машины.
— Что ты?
— Слышите… Тронка где-то звенит.
Гриня был другого мнения:
— Это ветер в траве свистит…
— Нет, тронка.
— Нет, ветер.
— Тронка!
Так и не придя к согласию, они тронулись дальше. А капитан, посмотрев в ту сторону, откуда хлопцу послышался звон тронки, отчетливо увидел в глубине степи на светлеющем горизонте далекую чабанскую фигуру и рельефно-резкие пласты отары у ее ног.
Уже совсем рассвело, когда они прибыли в Лиманское. Остановились у причала, и здесь, при утреннем свете, оказалось, что Гриня начисто выбрит, от бороды и следа не осталось, зато, показывая характер парня, горит на нем стиляжная пурпурная рубашка, из-за которой майору Яцубе еще придется вести баталии.
Всходило солнце, и они смотрели на него.
— Чего приумолк? — Виталий по-дружески обнял Мамайчука. — Может, раскритикуешь и его, это светило?
— Не могу, отроче, не могу. Наоборот, смотрю на это ясное светило и говорю ему: «Свети! Моя критика тебя никогда не коснется… Ибо тут был один такой, все вокруг себя — небесное и земное — раскритиковал, оглянулся: ничего ему не остается».
— Скучно стало? — улыбнулся Дорошенко.
— Да, скучно. Оглянулся — то не так, это не так, а что же так? На Солнце — пятна, на Земле — беспорядки. Что же любить? И возвратился он из пустыни своего маловерия в степной чабанский совхоз — опору для души искать…
— И нашел?
— Когда вокруг трудятся, что-то творят, кого-то любят, то соответствующие биотоки и тебя захватывают, воздействуют и на тебя. А более всего исцеляет, конечно, любовь! В ней — бог! Целебность! Быть может, в этом и разгадка того, что перед вами сегодня здесь не ущербный нытик, не хлюпик жалкий, а Гриня-монолит, Гриня-цельность, человек, готовый выдержать любые перегрузки жизни.
Прибыли с моря со свежим уловом рыбаки, начали выходить на берег в своих зюйдвестках, в тяжелых рыбацких сапогах.
Старшой рыбак — мужчина богатырского роста — не спеша направился к капитану, протянул руку:
— Очковтиратель Сухомлин.
И не смеется. Полнощекий, зарос рыжей щетиной, и только по лукавым искоркам глаз, сверкающих под кустами бровей, Дорошенко узнает своего давнишнего приятеля, неистощимого в выдумках Тимофея Сухомлина. Много лет работал он директором винодельческого совхоза, звезду Героя Социалистического Труда получил, а теперь вот, пожалуйста, в зюйдвестке, в ботфортах рыбацких, увязающих в песке. Рыбой и морем пахнет.
— Бычков, говоришь, полавливаете? — весело щурится Дорошенко, пожимая руку бывшему однокашнику своему.
— Тружусь, — басит Сухомлин. — Честно ловлю рыбку для всех граждан Советского Союза.
— Славные кнуты, — рассматривает Дорошенко крупных бычков свежего улова. — Поохотился бы с вами и я.
— Так за чем остановка? Милости просим!
— В другой раз… Пойду вот — поплаваю еще.
— Недоплавал? А мороз на висках?
— Одно другому не мешает.
— А я бы на твоем месте… Ну куда тебе отсюда: смотри, какая благодать! Лиманы, косы, острова…
— Тихая, безветренная заводь, — иронически бросает Мамайчук, стоящий у машины, скрестив ноги.
— А что ж, если и заводь? — насторожился Сухомлин.
— Для кого заводь, а для кого берег Мирового океана, — поворачивается к Сухомлину спиной Мамайчук, пламенея на весь берег кумачом своей рубашки.
Дорошенко окидывает взором простор лимана, живой блеск воды, ее свежее дыхание. В самом деле, хорошо здесь. И белые пески берегов, и эта неизмеримая тишина, и ласковый степной ветерок. Как в прикосновении женской руки, есть что-то невыразимо нежное для него в этих бризах, освежающих ветерках, что дуют днем с моря, а ночью с суши и словно бы соединяют в вечном круговороте море и степи. Но с чем сравнить те дали, уходящие за горизонт, что так манят к себе и вызывают такой взлет души! Да, это только берег Великого океана, родной причал, откуда слышен зов просторов, странствий, беспокойных дорог, зов, который, кажется, и со смертного одра поднял бы Дорошенко. Еще в океан, еще один рейс, даже если он и окажется твоей лебединой песней…
— Вот так… Сообразим ушицу, — приговаривает Сухомлин, выбирая наилучших бычков-кнутов, лоснящихся в корзинах, уже на битом льду. Затем, отойдя в сторонку, принимается устанавливать треноги, разводить костер.
Пока рыбаки выгружают оставшуюся рыбу, развешивают на кольях мокрые сети, Дорошенко подходит к Сухомлину и, присев, начинает вместе с ним чистить кнутов.
— Ну расскажи, как же это случилось? — спрашивает он Сухомлина. — Как это ты в очковтиратели угодил?
Сухомлин спокойно воспринимает вопрос. Неторопливо скобля рыбину, обстоятельно начинает рассказывать про то, как на автомобильных шинах погорел, на тех шинах, что незаконно закупил было целый контейнер где-то на сибирской новостройке; потом насмешливо, словно бы издеваясь над собой, рассказывает притчу о виноградарском комсомольско-молодежном звене, которым он на совещаниях козырял, хотя это звено состояло в основном из таких комсомолок, у которых уже и внуки были…
— Вот так я жил. Таким был. Только здесь и почувствовал себя человеком, Иван… Ты не можешь себе представить, что это значит — быть директором, да еще винсовхоза. Сколько тех дегустаторов на свете! Едут отсюда, едут оттуда, ведешь их в подвалы, угощаешь, а кое-кто еще и канистру подсовывает — налей, дескать, и домой! А потом на всех активах тебя же еще и дерут как Сидорову козу! Круглый год штурмы, авралы, нагоняи, с каждого совещания возвращаешься в синяках, — бывало, влепят выговор за здорово живешь. И это жизнь?
— Но ведь и Героя все-таки дали?
— Какой из меня герой? За что? Разве за телефонные звонки, что их годами выдерживал? На квартире у меня, как и положено директору, телефон. И все звонки — из бригад ли, из района, милиции или «Заготскота», — все ко мне! Ни днем, ни ночью покоя нет. Подымают, вызывают, накачивают. Дети выросли, я их почти не видел. Книги некогда было прочесть. Вот здесь, в рыбартели, как стал работать сторожем, — только и начитался вдоволь. Летом, пока охранял рыбацкую хату вон там в заливе, целый университет прошел. За столько лет впервые над своей жизнью задумался. «Да неужели же, думаю, это мы, степняки, потомки могучих антов Поднепровья, становимся очковтирателями? А? Неужели ж это ты, товарищ Сухомлин, совесть на медальку променял?» Как пошло разоблачение очковтирателей, повез я медаль в райком, хотел сдать. «Сам, говорю, сдаю, не по совести получена». Не приняли. «Носи, говорят, на здоровье, раз уж дали. Ведь не совсем же она замагарычена — ты все-таки как вол трудился…» Есть очковтиратели злостные, непримиримые, что и сейчас еще злятся, а я, поверь, Иван, искренне сегодня говорю спасибо тем, кто вывел меня на путь праведный. Да разве только меня? Как после градобоя колоски на ниве поднимаются, так нынче поднимаются, отходят душой люди после того, что было. Лишь который уж вовсе сломан, тот так и останется лежать, затоптанный в грязь. Веришь, душою поздоровел. Даже сам теперь удивляюсь: как мог до такого позора, до приписок докатиться. Рядовое винхозяйство, а сколько шуму вокруг него — это же даром не дается… До того дошел было, что в районе по квартирам с бутылкой бегал, в чайной всяких пустобрехов поил да угощал, чтобы только славу добыть. А что в ней, в славе? Как-то в городе в галерее картину видел: старикан вот этакий, как я, только босой, гол-голехонек и с крыльями на спине. Куда-то мчится. Долго прикидывал я, покуда догадался, что это намек, аллегория, что это так намалевано Время. Потому что Время старое и Время летит как на крыльях. Кресты, ордена, медали перед ним кучею на земле, и тот крылатый дед безжалостно топчет, попирает их босой своей ногою: слава для него ничто. Топчет кучу монет, всяких там динариев, потому как и богатство для него тоже ничего не значит. Бережно прижимает к груди лишь книгу, на которой написано: «Истина». Истина — только она, брат, для него дорога! Всего дороже!
Дорошенко слушал и не узнавал прежнего Сухомлина. Несколько лет назад видел его измотанным, очумелым, замороченным множеством хлопот. Даже и поговорить с ним Дорошенко тогда толком не успел, потому что Сухомлин ждал какую-то комиссию, как раз, видно, готовился кого-то задабривать, и вся его лихорадочная деятельность была направлена на то, что сегодня вызывает в нем лишь улыбку. Словно бы возрожденный перед тобою человек, с душой открытой, здоровой, раскрепощенной.
Приведя в порядок рыбу и снасти, подошли к ним рыбаки, начали подшучивать над Сухомлиным — хороши, мол, повара на этом берегу получаются из очковтирателей. Старшой не обижался.
— А вы, значит, снова в рейс? Снова подымаете парус? — обращаются рыбаки к капитану и, узнав, что он забирает с собой еще одного степняка, окружают смущенного Виталия, шутливо дают хлопцу разные советы.
— Ты ж там не осрами нас! Держись петухом!
— Сам знаешь, сколько край наш капитанов дал.
И они поименно называют своих прославленных земляков — капитанов дальнего плавания, китобоев, штурманов, а заодно с ними еще и знатных чабанов да механизаторов, помянули и генерала — дважды Героя Советского Союза, который хотя и не был моряком, зато был родом отсюда, с Лиманского.
— Даем, даем кадры для моря, — присаливая уху, говорил Сухомлин. — Недаром же деды наши на море казачествовали, и самое Черное море тогда называлось Казацким.
— Ну, тебя ж там купать будут на экваторе, — предостерегали Виталика, — этого не бойсь. А вот когда пошлют к боцману попросить кусок ватерлинии — тут сперва подумай.
— Или еще заставят кнехты сдвигать с места, так ты посмотри получше, какая там основа. А то иной, доверчивый, начнет над теми тумбами тужиться, аж глаза на лоб вылазят.
— Было когда-то, было, — в раздумье говорит капитан, — когда мы парнишками вот такими приходили наниматься в матросы. И над кнехтами тужились, и котлы пробовали с места сдвигать. А теперь, экзаменуя таких, как он, — капитан кивнул на Виталика, — будьте сами начеку. Ведь он не после букваря к вам… Уже и электроника, и кибернетика, и тонкости радиотехники — все под той кепочкой есть.
С отцовской нежностью смотрел капитан Дорошенко на хлопца, что до самых глаз надвинул козырек своей кепчонки. В нем, притихшем и немного застенчивом, узнает капитан свою далекую юность, что пришла когда-то босиком на этот причал, пришла с котомкой за плечами, в заплатах батрацких… Со скромным багажом выходила когда-то твоя юность на золотую линию жизни, а эта идет вооруженная знаниями, и хотя многое отличает вас, много между вами непохожего, но разве не объединяет вас самое главное — жажда труда, сила любви, порыв души?
— В какие же рейсы берете вы нашего степняка? — допытывались рыбаки. — Правда ли, что повезете в океан водородную бомбу топить?
Капитан Дорошенко задумался, стоял посуровевший, серьезный. «Друзья мои, — хотелось сказать. — Вы не слыхали звука счетчиков Гейгера, не видели Хиросимы, но мысли ваши о том же, что и мои… Тесной становится планета, а человек великаном стал. Он может разрушить это небо, хотя и не может его создать вновь. В состоянии сжечь облака, что вон лепестками алеют на востоке, но снова не воссоздаст их. Во власти человека отравить воздушную оболочку планеты, отравить воды океанов, хотя потом очистить их он уже никогда не сможет… Но если может человек так много, то под силу же ему и прекратить все это! Стоим на том рубеже, когда планета, этот чудесный корабль человечества, нуждается в защите. Для этого хочу жить. Сколько буду жить, всякое дело мое, каждый шаг будет против бомбы. И когда родина прикажет потопить ее — буду считать это вершиной своей жизни…»
Сухомлин еще не доварил уху, когда к причалу прибыла учебная мотопарусная яхта с кораблестроительного — она пришла за капитаном Дорошенко. На мотопаруснике — будущие мореплаватели в робах, все молодые, веселые хлопцы-практиканты, которые сами эту яхту и построили, сами и вызвались доставить на завод прославленного капитана Дорошенко.
Вскоре капитан со своим юным радистом были уже на борту, среди практикантов; причал тронулся с места и поплыл от них вместе с кряжистой фигурой Сухомлина, с котлом на треногах, с рыбаками в зюйдвестках, с Гриней Мамайчуком в полыхающей рубашке. Хаты и тополя поплыли, и вся степь поплыла… Туго округлились паруса, сильный и ровный ветер легко гонит яхту по воде.
Будет еще после этого простор лимана, и ветер попутный, и белая метель чаек над головой, покуда не возникнет на горизонте залитый солнцем заводской берег и перед глазами капитана не появится судно, что ждет его, ждет океанских просторов.
Издавна знакома ему эта степная верфь. Весь огромный берег в высоких кранах, а в их черном лесу рдеют, подобно красным гигантским кострам, заложенные корабли. Краны, краснопылающие борта сооружаемых судов и зелень тополей! Вся территория завода в пирамидальных стройных тополях, все цехи… Вот он, его красавец, возвышается над тополями, на железобетонном стапеле, грудью к солнцу, к океану! Одни еще на стапелях, а другие, уже спущенные, стоят у строительного пирса, там все кипит сейчас, ведет завершающие работы огромный коллектив кораблестроителей, друзей твоих, знакомых и незнакомых. Размеренным строительным грохотом сейчас полнится эта степная верфь, бурлит трудовая жизнь, звучит скрежетом, ударами, шумом молотов, шипением газовых резцов, бьет ослепительными вспышками и звездопадом электросварки… Каждый творит что-то свое, делает вроде бы малое какое-то дело — тот сваривает швы, тот проверяет их (если нужно — рентгеном), тот столярничает, тот красит, высоко поднявшись и гоняя шариковой щеткой по выпуклости борта, или наносит краску пульверизатором, женщины хлопочут с изоляционным материалом, с той самой синтетической стекловатой, защищаясь от ее острой пыли марлевыми повязками, еще кто-то уже оснащает рубку радиоаппаратурой, устанавливает навигационные приборы, и вот, как вершина, как апофеоз всей их работы, вырастает еще один красавец корабль, который тебе вести сквозь штормы и ураганы.
…На спусковых дорожках вскоре уже будут смазывать полозья салом, не тем салом, которым любили закусывать чумаки, а специальным техническим, которое привозят сюда в бочках и на территории завода перетапливают, — сала требуется огромное количество на каждый спуск.
День спуска становится здесь настоящим праздником труда, тысячи людей напряженно следят за творением рук своих, с волнением слушают, как среди глубокой тишины звучат по радио последние распоряжения спусковой команде, что работает на глазах у всех, работает четко, слаженно, делает свое дело словно бы навечно. Ключами отвинчивают блоки, выбивают молотами клинья, и вся громада корабля, поднятая на высоком стапеле, удерживается лишь двумя курками, и трос, что связывает курки, натягивается струной…
— Руби курки!
И вздрогнет тогда на стапелях молодой океанский великан и плавно, величаво скользнет по смазанным полозьям, навсегда уходя с территории завода навстречу воде, навстречу океану…
Впервые видит Виталий эту огромную мастерскую кораблей. Всем самым сокровенным, самой душой открывается ему завод, не может глаз отвести хлопец от новопостроенного красавца корабля, который, приближаясь, быстро растет, уже в полнеба вырастает перед ним на стапелях. Словно не водяной, а какой-нибудь космический гигант нацелился грудью стальной в небо для старта. Где же побывает на нем Виталий? С каких океанов, с каких широт будет посылать в эфир свои вести? Но знает — где бы он ни был, под какими бы созвездиями ни проходил, всюду, как позывная мелодия родных степей, нежно и печально будет звенеть ему тронка.
1960–1962