Азбука Морзе

Начиная с рассвета и все утро над совхозом грохочут самолеты.

Самолеты владеют поднебесьем, а внизу, над совхозными землями, белокрылая армия чаек наступает на кузьку. С ранней весны увидишь птиц в степи — трактор пашет, а они вьются за ним белой метелицей, пасутся за плугами, собирают на пашне червей. Но больше всего работы у них сейчас, когда хлеба стоят в наливе, когда ненасытные кузьки пластмассово поблескивают всюду на колосьях, высасывая из них молодое молочко. Ни свет ни заря летят чайки в поля, в глубь суходола, летят, как на работу, и трудятся, пока жара не припечет. Работали б еще, если б было где напиться.

— А чтоб их жажда не томила, вы бы расставили в степи корытца с водой, — посоветовал как-то Горпищенко-чабан председателю рабочкома Лукии Назаровне Рясной. — Они тогда вам будут целый день трудиться… Без зарплаты. И без трудодней. Не то что мы, сребролюбцы.

В обязанности Лукии Назаровны не входит шефство над пернатыми, однако не осталась она глухой к мысли чабана. Дома Лукия Назаровна рассказала об этом своему сыну Виталию.

— Только ж корытца для водопоя… кто их будет делать? Из чего?

А сын и подсказал… На другой день старшеклассники в часы производственной учебы уже готовили в мастерских корытца для чаек. Ребята брали изношенные автомобильные шины, разрезали вдоль круга пополам, и из каждой шины получалось две оригинальной формы посудины; если какая-нибудь протекала, ее тут же на ходу вулканизировали.

Самим же старшеклассникам пришлось и отвозить корытца, расставлять на землях Третьего отделения, среди хлебов.

Переполненный грузовик мчится в утреннюю степь. От высоких хлебов еще тень прохладная лежит на дороге, солнце только поднимается. Оно еще красное, не слепящее, не расплавилось от собственного жара, оно еще как бутон, и такое красивое, как и эта степь и небо, умытые росой! Все тебе улыбается вокруг, особенно когда ты сидишь в кузове, где полно веселья, шуток, где жарко и тесно от твоих друзей-одноклассников, для которых эта экспедиция в степь обернулась увлекательнейшей прогулкой.

После школы, после классных комнат очутиться среди такого раздолья!.. Это та степь, где человек с герлыгой еще недавно был как царь, где элеватор, что виден на горизонте, кажется совсем близким, хотя до него два дня ходьбы; это край равнин необозримых, где природа развернулась широко, привольно, с океанским размахом… Зеленые валы посадок. Темные далекие скирды, что, будто головы китов, на протяжении дня будут выныривать из океана марева. Чабан на краю неба… А дальше, на север — хлеба и хлеба, смуглая густая пшеница, радующая своим полным колосом глаза старшеклассников.

Более двадцати тысяч гектаров земли в одном хозяйстве, тридцать тысяч тонкорунных овец бродят отарами по степным отделениям — такие здесь масштабы, такие просторы. Бывает, летом дождь над одним отделением пройдет, а над другим его в тот день и не видели, только детвора попрыгает на дороге в пыли, покричит в небо: «Дождик, дождик, пуще!» Когда-то на таких просторах могло бы разместиться целое княжество, а сейчас все это одно трудовое чабанско-земледельческое хозяйство, и руководят им такие, как мать Виталия, депутат и председатель рабочкома, да вечно озабоченные управляющие отделениями, да гроза их — директор совхоза Пахом Хрисанфович, поджарый, страдающий язвой желудка человек, который и днем сидит в своем кабинете при свете лампы, как Диоген в бочке, ибо окна снаружи заслоняет зелеными лапами широколистый веселый виноград. На стене у директора карта совхозных земель, что вытянулись сапогом на десятки километров от моря в глубину материка, и когда Пахом Хрисанфович показывает приезжему этот сапог на карте, то не забывает добавить:

— Видите, мы по форме как Италия.

Италия не Италия, а простор такой, что петь хочется, и песня вот уже сама собой взметнулась над мчащейся машиной с десятиклассниками.

Поют все, кроме Лины Яцубы, дочери майора-отставника, которая сравнительно недавно в их школе и то ли еще не знает всех здешних песен, то ли у нее какие-то нелады дома, потому что под глазами у Лины синева, как если бы она плакала всю ночь. Когда Лина не в духе, ее лучше не трогать — пускай сидит себе нелюдимкой в самом углу кузова и созерцает степь.

Зато звонкоголосая Тоня Горпищенко, взбудораженная веселым, заливистым пением, так и сверкает своими орехово-карими глазами, так и играет ими, постреливает на хлопцев, не замечает, кажется, только соседа своего — Виталика Рясного, хотя они и сидят оба на одной шине.

А Виталик достоин куда большего внимания. Даром что хлопец с виду невзрачный, неловко ежится возле Тони и прячет растерянную улыбочку в ладонь, но ведь не раз вытаскивал он Тоню за уши по физике и математике… На диво смекалистый парнишка: и учится хорошо, и руки золотые — для домохозяек своей улицы он в технике авторитет наивысший. Наладить примус, керогаз, заменить розетку? Беги, зови Виталика Рясного! Нужно кому-нибудь поставить антенну над хатой, заглянуть в радиоприемник, снова кличут своего покладистого механика, и он идет на эти приглашения безотказно, сидит да работает молча, пока не сделает что нужно. Таков уж он. Нравится ему копаться во всем да выдумывать разные штуковины. Дома у него просто чудеса — этой весной сконструировал какую-то особенную телевизионную антенну: она ловила все, что ему вздумается; со всей улицы стали бегать к Виталику смотреть на это диво, на те случайные блуждающие изображения, которые одно за другим вдруг промелькнут по экрану, неизвестно откуда взявшись, — кто говорит, греческое, кто — итальянское, а кто полушутя высказывает предположение, что это, может, с Марса. Так было, пока об этом не узнал товарищ Яцуба, отставник.

— Ты, милейший, лови, да знай что, — однажды заметил он юному механику.

Парню промолчать бы, а он огрызнулся:

— Вы мне не указ.

— Вот как! А кто ж тебе указ? Тебя не одерни — ты, чего доброго, станешь весь мир ловить.

— Если удастся, почему же не ловить?

— А разрешение? Кто дал тебе на это право, милейший?

— А кто вам дал право цепляться ко мне?

— Не тебе спрашивать меня, молокосос. Я по праву старшего с тобою говорю! И настоятельно советую: поверни антенну куда следует…

Виталий заупрямился, совета не послушал. Однако кончилось тем, что майор кому-то позвонил, куда-то написал и все же добился своего: хлопцу пришлось-таки переделать антенну и направить ее на свой областной телецентр.

— Еще споем, милейший? — подмигивает Виталию Грицько Штереверя, втиснувшись меж девчат, и всех рассмешило это его «милейший», они ведь знают, в чей огород камушек; одна Лина, оскорбившись за отца, посмотрела на Штереверю отчужденно, серьезно.

— Ты хочешь, чтобы я сошла?

И смех тотчас прекратился, а Тоня, чтобы погасить размолвку, выкрикнула:

— Смотрите, ведьма нас догоняет!

«Ведьма» в ее устах — это пузатая цистерна-молоковоз, которая еще от самой Центральной усадьбы пылит за грузовиком, издалека сверкая сквозь пыль надписью «МОЛОКО», хотя сейчас она везет обыкновеннейшую воду.

В воздухе уже много чаек, они мчатся словно взапуски с грузовиком. Большие, ослепительно белые, летят вперед размашисто, гонко: спешат в степь, торопятся на работу.

— Вот они, наши труженицы, — говорит Алла Ратушная, подняв к небу маленькое веснушчатое личико. — Я читала, что в каком-то городе стоит даже памятник чайке.

— Чайкам? Памятник? — недоверчиво вытаращился Штереверя. — За что такая честь?

— Они тамошним людям спасли однажды поля от саранчи.

Летящих чаек все больше. Зрелище поражающее: безбрежные хлеба, а над ними — множество белых крыльев в полете… Блестят оперением на солнце, мелькают, пикируют, на лету склевывают кузьку с колосков. А грузовик, наверно, кажется им суденышком, ловким, быстроходным; без страха проносятся над ним белокрылые черноголовые красавицы.

— Знаете, как их называют? — спрашивает Марийка Ситник, живая, курносенькая. — Средиземноморскими!

— Что они, родом оттуда? — Тоня едва ли не в первый раз за дорогу поворачивается к Виталику.

Хлопец отвечает глухо:

— Они и у нас на Смаленом гнездятся.

При упоминании о Смаленом все хлопцы и девчата со смехом обращают взгляды на Кузьму, своего одноклассника, парня атлетического сложения.

— Вот кому запомнился Смаленый!

— Вот кто до новых веников будет его помнить!..

Остров Смаленый, ближайший из целого архипелага, принадлежащего Государственному заповеднику, они посетили еще малышами-пятиклассниками во время одной из экскурсий, которые любит организовывать бессменный их биолог Василий Карпович. Он и сейчас едет с ними, только сидит не в кузове, а рядом с водителем, в кабине. А тогда пешком, походом повел их на Смаленый, названный так потому, что некогда там бакланы устраивали свои птичьи ярмарки и когда садились, то остров становился в самом деле будто опаленный, — от множества птиц с черным, металлического отлива оперением. Во время той экскурсии на острове бакланов уже не было, зато чаек и крячек не счесть, они гнездились там огромными колониями. Когда баркас причалил к острову и юные экскурсанты высыпали на берег, то над головой у них поднялась целая туча, — белая! крикливая! — солнца не стало видно за птицами, которые летали и кричали все время, пока детвора находилась на острове. Кроме чаек, были там утки-крохали, и утки серые, и большие, такие славные пеганки, и морские голуби… Идешь, а на земле негде ногой ступить: гнезда, яйца, голенькие птенцы путаются в траве, одни уже пухом покрылись, а те лишь вылупляются, пробиваются клювиками из скорлупы в этот мир, чтобы со временем подняться и полететь над ним, посмотреть, каков он есть.

Экскурсанты разбрелись по острову, а там лебеда татарская — выше человека. Виталий, самый меньший в классе, чувствовал себя как в лесу, продирался сквозь щавель конский, сквозь бурьяны — в небе сердитая, крикливая туча птиц, а под ногами — шурх! шурх! — гадюки. Вот этот Кузьма — что сейчас сидит себе да хохочет, как взрослый дядька — косая сажень в плечах, — тогда в зарослях наступил на гадюку, и она ужалила его в ногу — ох, как он вопил! Василий Карпович мигом прилег на землю, сам высосал из ноги яд, а за учителем и Тоня припала, высасывала да сплевывала в сторону, и всех поразило, что она не боится, и в школе об этом потом в стенгазете писали, а она только плечами пожимала:

— Э! Что ж тут такого? У меня отец чабан, он меня научил.

И хотя Кузьма после того все же переболел, температуру ему нагнало, и нога была как бревно, однако, вишь, выжил, и теперь видно, что укус впрок пошел ему: силач, в плечах шире учителя.

— Кузьма, ты бы хоть «Красную Москву» Тоне подарил, — шутит Марийка Ситник. — За неотложную помощь в чертополохе…

— От него дождешься! — наигранно хмурится Тоня, хоть глаза искрятся смехом. — Боится даже в кино сводить.

— И свожу!

— Еще пойду ли? Сперва усы отрасти! А то и пуха нет!

— Ишь жалит! Недаром говорят, что в каждой жинке три капли гадючьей крови есть…

— А сколько в тебе осталось? Ох, как ты тогда орал. Аж ноздри зеленели!

На повороте их силой инерции сваливает в кучу, они падают друг на друга, визжат, смеются, а Виталию хочется, чтобы больше было таких поворотов, чтобы дорога не кончалась, чтобы Тоня чаще вот так валилась на него горячим тугим телом.

Но вот машина останавливается среди хлебов, и все участники экспедиции высыпают из кузова, летят на землю латаные шины, и Василий Карпович, седоусый, бодрый, восклицает весело:

— А ну-ка, разбирайте ваши колеса фортуны!

И Виталий хватает ту самую шину, на которой они сидели вместе с Тоней, хватает и хомутом набрасывает через голову на себя. Колесо приятно пахнет горячей резиной и пылью тех неведомых дорог, по которым оно прокатилось, а пшеница, что стоит от горизонта до горизонта, тоже пахнет, пьянит.

Василий Карпович распоряжается, что кому делать, куда идти, а Виталия и Тоню, возможно, потому, что они стояли рядышком, посылает вместе:

— Несите вон туда, по межполосью, там и поставите.

Подхватив бидон с водой, Тоня пошла впереди, а Виталий со своей ношей за нею. Он несет шину, перекинув через плечо, как спасательный круг, но и круг не спасает хлопца от волнения, которое охватило его, едва они отдалились от дороги и остались вдвоем. Пока сидел с Тоней в кузове, чувствовал себя так, будто на одной парте с нею сидит, а сейчас и слов не находит, собственная неловкость сковывает его, и горячая кровь то и дело приливает к лицу.

А Тоня как ни в чем не бывало идет да идет впереди, все дальше в глубь хлебов, только шелестят в упругом порыве ворсистые ее шаровары, а поверх них развевается легонькое ситцевое платьице. Тоня вертит головой, осматривается вокруг, русые волосы сверкают на солнце, они перехвачены лентой, поднялись конским хвостом, который непокорно выгнулся на затылке и делает Тоню сейчас похожей на римского воина. Доставалось ей уже за это подражание моде, хвост критиковали на школьном комсомольском собрании, но к ней и критика не пристает — она всегда веселая, беспечная; кажется, только и ждет аттестата зрелости, чтобы уже ни от кого не зависеть и свободно крутить себе прически, какие захочет.

А межнику нет ни конца, ни края, куда-то потянулся он за горизонт, и лишь колосья клонятся из стороны в сторону да полевая вика синеет, вьюнок вьется под ногами, и алыми капельками росно пылает мышиный горошек…

Наконец она останавливается. Ставит бидон и оглядывается вокруг. Высокая могила-курган поднимается невдалеке, среди хлебов, опаханная, нетронутая, заросшая седой полынью. Нигде никого, только грузовик да цистерна виднеются над пшеницей бог весть где, да отдаленные голоса доносятся — будто где-то далеко за краем земли перекликаются хлопцы.

Небо чистое, лишь на горизонте еле заметно проступают неподвижные перламутрово-белые облачка. Коротка их жизнь: как незаметно появились, так незаметно и пропадут, растают до полудня. А сейчас еще белеют, будто ветрила далеких фрегатов, окружают по небосклону этих двух, что на межнике, пленяя взор своими полногрудыми небесными парусами.

— Ну, клади же, — первой опомнилась Тоня. — Сбрасывай свой хомут.

Это она о шине, с которой хлопец так и торчит перед нею, будто забыл, зачем принес её сюда.

Виталий стоит, понурившись. Ему жарко, как-то даже томительно под ее взглядом, словно это перед ним не Тоня, а какая-то незнакомая девушка, разглядывающая его почти критически. Словно бы ее глазами он посмотрел в этот миг на себя и увидел фигуру свою незавидную и как уши горят, а эта дурацкая шина, думается ему, делает его еще меньше; кажется, что Тоня глядит на него из-под черных бровей как бы с пренебрежением и ее, остроглазую, словно бы удивляет, что это за мальчишка напялил на себя шину и стоит перед нею, растерянно переминаясь. Там, где должен бы стоять красавец, полигонный лейтенант какой-нибудь, понуро стоит пацан с пучком соломенного чубчика, нависшего надо лбом, с глазами буднично-серыми, маленькими, с лицом худым, в пятнах веснушек, будто в солончаках.

— Здесь давай положим! — выводя хлопца из оцепенения, указывает Тоня.

Виталий, однако, замечает, что и Тоня сейчас какая-то не такая, настороженная, как птица, серьезная, не улыбается Виталию беззаботно, как бывало в школе на переменках.

— Да живее поворачивайся! Не позавтракал?

Хлопец, чувствуя себя косноязычным и ничтожным, молча сбрасывает разогретую резину, послушно кладет колесо в пырей, где указала Тоня, потом, наклонившись, еще зачем-то и поправляет его, будто это имеет какое-то значение. Тоня деловито наливает в корытце воду для чаек, оставив малость, чтобы и самим напиться, и сразу же припадает к бидону, пьет жадно. И пока она пьет, Виталий неотрывно смотрит на нее, на вытянутую к бидону тонкую смуглую шею. Тоня вся облилась, вода за ворот ей потекла, стало щекотно, и она, утратив строгость, звонко рассмеялась.

— Хочешь? — глянула она на Виталия, когда напилась.

И, передавая бидон, невзначай или нарочно коснулась рукой его руки. Чуть-чуть прикоснулась, а хлопец от того прикосновения так и вспыхнул, затрепетал, им овладела какая-то неведомая доселе нежность ко всему.

Собственно, пить ему не хотелось, но он тоже принялся тянуть уже теплую воду, набранную сегодня на Центральной из артезиана, а когда напился, остатки воды осторожно вылил в резиновый круг, в это распластанное среди пырея их колесо фортуны. Теперь воды в нем было почти до краев, отныне в жару из него будут пить чайки. Оба стояли над колесом притихшие, ждали, пока вода устоится. Постепенно стало проступать из нее глубокое-преглубокое небо, их полуосвещенные солнцем, склоненные над колесом лица. Чайка пролетела в небе, и ее тоже было видно в воде.

— Только найдут ли они этот наш водопой, Виталик, а? — спросила Тоня задумчиво.

Он прогудел каким-то не своим, осипшим голосом:

— Найдут…

Оба еще некоторое время смотрели на это разостланное под ногами небо и уже и сами себя не узнавали в нем — они и уже словно бы не они.

— Крейсер!

— Крейсер в заливе!

Кто-то кричит — оповещает с кургана: там, уже на самой верхушке, собралась гурьба хлопцев и девчат, смотрят куда-то в сторону моря, а к ним остальные сбегаются отовсюду, даже Василий Карпович в своем белом картузе взбирается по крутому склону.

— Айда! — крикнула Тоня и первой бросилась в пшеницу.

Вскоре оба были там, среди одноклассников.

Если взбежать на курган, на самую вершину этого покрытого седыми травами степного глобуса, то увидишь, как марево колышется над степью, а вдали, далеко-далеко на южном горизонте, ракетным ослепительным металлом сверкает полоска моря, морской лиман. Обычно воды лимана блестят пустынно, лишь время от времени, чаще всего летними утрами, появляется там белое крыло рыбацкого парусника, который потом долго-долго, целую вечность, проплывает по линии небосклона…

А теперь вместо крыла парусника Тоня и Виталий видят вдали, прямо посредине залива, какую-то темную неподвижную гору.

Крейсер? Откуда он взялся? Даже не похож на корабль, дикой темной скалой стоит среди сверкания воды, неподвижно громоздится в просторе моря и неба. Ни Виталий, ни Тоня не припомнят, чтобы в эти воды заходили суда такого типа. А этот зашел. И встал. Как загадка. Как сфинкс их далекого, мерцающего моря. Пришел словно бы для того, чтобы взбудоражить их молодое воображение, привлечь любопытные взгляды всех — и подростков-старшеклассников, что затихли на кургане, и даже вон тех трактористов, удивленно остановившихся у обочины дороги, и чабанов всего совхозного побережья.

— Пожаловал гость, — говорит Василий Карпович. — Давно не было. В тридцатых годах заходил такой, а после не припомню.

Уму непостижимо: военное судно таких размеров вошло в тихие, неглубокие воды их залива и бросило якорь на виду у всей степи!

Рассматривая судно, Виталий и Тоня переглядывались, обменивались улыбками, в которых сейчас было что-то похожее на тайну, сближавшую, никому, кроме них, не доступную. Это загадочное появление крейсера казалось им сейчас не случайным, тот крейсер был тоже словно бы причастен каким-то образом к душевному сближению, что так неожиданно возникло между ними и по-новому осветило их друг другу. Чувство близости не проходило, певучий настрой души как бы увенчивался теперь еще и прибытием морского гостя, его величавым визитом; и, кажется, не удивило бы их, если бы он сейчас из всех своих орудий прогрохотал салютом, посылая привет с лиманных разливов солнца их настроению, тайному цветению нового для обоих чувства.

А их друзей интересовало другое.

— Долго он будет здесь стоять, Василий Карпович?

— Что он будет делать, Василий Карпович?

— А какой на нем экипаж?

— Это крейсер или эсминец?

Василий Карпович пожимал плечами. О судне, о намерениях этого судна он знал не больше, чем его ученики. Они сгрудились стайкой, до боли в глазах всматривались в морское диво, тщетно пытаясь разглядеть то, что было скрыто расстоянием.

— Может, там и сигнальщик стоит, — пускался в догадки Кузьма, — сигналы на берег передает азбукой Морзе? Но разве же отсюда разглядишь?

При упоминании об азбуке Морзе уши одного из хлопцев покраснели. И от одной девушки это не укрылось: она прикусила губу, чтоб не рассмеяться.

— Ну, друзья, пора и домой, — напомнил Василий Карпович и, скользя по траве, по серебристой нехворощи, первым стал спускаться с кургана.

— Только здесь под ноги смотрите, — предупредил он своих воспитанников. — Здесь все может быть, ведь до сих пор еще одна важная бумага не подписана — акт о безопасности наших полей… Минеры были, разные комиссии, а заактировать пока никто не решился.

Тревога учителя невольно коснулась души каждого, все сразу увидели, что курган подозрительно изрыт какими-то рвами, рвы уже позарастали травой — это, видно, были солдатские окопы да траншеи; здесь, на этом кургане, во время войны, кажется, стояла зенитная батарея… Земля в таких местах и впрямь могла таить в себе мины, а то и бомбы, начиненные смертоносной взрывчаткой. Полынью порос курган, овсюгом да седою нехворощью, ветерок овевает траву, и она блестит, течет, как вода… Кроме Василия Карповича, никто из них войны не изведал — ребята знают ее только по рассказам и кинофильмам, — но всем вдруг начали приходить на память разные случаи с совхозными детьми, многие из которых покалечились в полях после войны… Вспомнилось, что один учитель, молодой фронтовик, в первые годы после войны погиб вот так в степи: спасая школьников, отбросил от них мину, а сам погиб…

Сходя с кургана, ступали осторожно — после предупреждения учителя каждый чувствовал себя так, будто и вправду идет среди заржавевших невзорвавшихся мин, — и, только очутившись внизу, снова зашумели, с веселым гомоном направились к дороге.

Возвращаясь домой, Тоня и Виталий сидели в кузове порознь, в противоположных углах, словно стеснялись друг друга, хотя ничего между ними как будто и не произошло.

Товарищи не докучали им, в кузове снова царило веселье, а когда на поворотах их сваливало в кучу, то из этой кучи раздавались озорные выкрики парней:

— И тепе! И тепе!

Довольно бессмысленные выкрики на слух постороннего, а для них это излюбленное учительницей русского языка «и тепе» было как пароль, как призыв к веселью, вместе с тем словечком они будто бы слышат и выразительно размеренный голос своей Марии Алексеевны, которая диктует им контрольную, слышат из ее суровых уст и свой шутливый, самими же коллективно выдуманный текст диктанта: «Он ее об-ни-мал, при-жи-мал, брал за талию и тому подобное…»

— И тепе! И тепе! И тепе! — скандируют они уже все вместе, и в кузове снова взрывается хохот.

В другой раз Виталий тоже смеялся бы, а сейчас от грубоватых этих дурачеств стало ему даже неловко: наверно, хлопец все еще был полон той особой нежностью, что пробудилась в нем. Тоня, эта непоседа, эта смуглянка, была виновницей всего, она наполнила его новым, ни с чем не сравнимым чувством. Просто удивительно: столько лет проучились вместе, и Тоня была для него ну как все, только приходилось чаще ее выручать — ведь училась она кое-как и всегда клянчила, чтобы подсказывали; кроме того, ей просто, наверное, нравилось получать тайком записки во время контрольных или быть в центре внимания всего класса, который силился ее выручить. Вызванная к доске, Тоня развлекала всех своими героическими увертками, и хотя ребята дружно подсказывали ей подмигиванием и жестами, но она и жестов тех не могла взять в толк, с недоумением разводила руками за спиной учителя, невпопад хватая на лету подсказки, покуда и сама не расхохочется. Ровесница своих одноклассниц, она, однако, раньше расцвела, похорошела; выровнялся девичий стан, налилась тугая грудь; хлопцы говорили, что она на свидания бегает, что и военные, приезжая с полигона, уже заглядываются на нее. Замороченный своими антеннами, соседскими примусами и техническими журналами, Виталий до сих пор всего этого не замечал, а теперь вдруг заметил. Тоня стала для него лучше всех. Что-то теперь будет? Захочет ли Тоня дружить? Или только поманит, вскружит голову и отвернется? Ведь для нее одно удовольствие — кружить головы парням, даже сами девчата говорят: «Наш вихрь! Не знает, на ком и остановиться…»

Машина приближается к Центральной. Дождевальные установки в огородной бригаде гонят в небо высоченные струи, водяной прохладной пылью так и повеяло оттуда на всех. Девчата завизжали. Сразу после этого сверкающего дождя пришлось вылезать из кузова: приехали.

Тоня соскочила с машины возле подворья старшей сестры, у которой живет во время занятий, а Виталик спрыгнул у радиоузла — не мог же он проехать, не повидав своего закадычного друга Сашка Литвиненко. В конторе пусто, как раз обеденный перерыв, дверь в радиорубку открыта настежь, но Сашка нет, лишь наушники лежат на столе да инструментов брошенных груда — признак, что и хозяин где-то поблизости. Контральтовый голос Сашка слышен откуда-то из комнаты бухгалтерии, он там балагурит с девчатами, а здесь только птенцы пищат в гнезде, прилепленном в углу, под самым потолком. Надо же было додуматься прилепить его там к пучку проводов, среди рисованных виноградных листьев на обоях… Белогрудые ласточки, не боясь ни аппаратуры, ни человека, так и сверкают, влетая и вылетая через окно, только слышно — вжик да вжик! Усевшись на Сашкином месте, Виталик сосредоточенно изучает гнездо, ласточки всегда удивляют его своим инженерным мастерством — нужно же суметь так сделать, чтобы гнездо не отлепилось от переплетенных проводов, не упало! Над засохшим илом, который ласточки будто цементируют своей слюной, еще и конский волос протянут, как антенна, — этим волосом ласточка птенцов своих привязывает, чтоб не вывалились из гнезда. Такая заботливая мать!

От ласточкина гнезда взгляд Виталия переносится — уже в который раз! — на грамоты и дипломы, развешанные по стенам. Эти дипломы в разное время присуждены Сашку за победы в соревнованиях радиолюбителей-коротковолновиков. Получить их было триумфом не только для хозяина, но и для Виталия, ведь с тех пор как Сашко Литвиненко, закончив школу, начал работать радистом на совхозном радиоузле, эта радиорубка стала для Виталия вторым домом, и все, связанное с нею, он близко принимает к сердцу. Сколько вечеров провел он здесь вдвоем с Сашком, налаживая приемники да изучая статьи в технических журналах, сколько раз, склонив головы, до поздней ночи разбирали они за этим столом разные схемы и решали задачи, которые получает Сашко как заочник!.. Среди дипломов бросаются в глаза не совсем обычные, полученные из стран народной демократии: земной шар, опоясанный лентой с надписью «авиа», грамота в виде полусвернутого папируса с красной сургучной печатью — эта пришла из Варшавы, Сашко и там известен…

Одна беда — на костылях прыгает Сашко. Мина искалечила его еще мальчишкой (в тот день, когда погиб фронтовик-учитель), ногу повредило, остался на всю жизнь калекой. Но каков характер! Другой в таком положении пал бы духом, стал бы нытиком, пессимистом черным, а Сашко вот не сдался. Из всех своих друзей Виталий не знает человека жизнерадостнее, человека такой чистой и светлой души. К костылям Сашко относится насмешливо, с каким-то веселым презрением. Вот и сейчас, влетев в радиорубку, он с порога швыряет оба костыля в самый угол, будто хочет забросить их на край света. Схватившись одной рукой за спинку стула, он другой радостно бьет Виталика по плечу.

— Здоров!

— Здоров.

— Майора поборол?

— Чуть-чуть не доборол.

И при этом — для пробы силы — крепкое рукопожатие.

От пожатия друга у Виталия слипаются пальцы, — летая на своих костылях, Сашко натренировал мышцы, руки у него как у спортсмена. Виталик, правда, тоже не какой-то там белоручка и в ответ стиснул руку друга так, что радист даже удивился:

— О, да ты сегодня, брат, силен!

Усаживаясь, Сашко по привычке встряхивает прядью мягкого волнистого чуба — он умеет вот так артистически взмахивать этим чубом, отбрасывать всю волну назад легким, лихим движением головы. Черты лица у него тонкие, глаза синие, веселые, полны горячего блеска. За время их дружбы Виталий сегодня, кажется, впервые обратил внимание, что друг его просто красив, впервые подумалось: «Такой синеглазый парень должен нравиться девчатам».

— Слыхал новость?

— Ты о крейсере? — Сашко надевает наушники. — Да, событие. Всех тут взбудоражил своим появлением. Я даже пробовал связаться с ним — не отвечает.

В наушниках Сашко сразу же становится серьезным, официальным, сосредоточенным — он теперь уже весь там, в эфире. Скупые привычные движения рукой, и некоторое время он слушает, нахмурясь.

— Нет, молчит, — говорит Сашко, и Виталий догадывается, что он снова пытался ловить радиорубку крейсера.

После этого, сняв наушники, Сашко сразу же погружается в свою стихию, выкладывает другу все, что думает об идее космического ретранслятора — чью-то статью об этом он только что прочитал в журнале. Сашко распаляется, он словно бы видит перед собой автора статьи, жарко полемизирует, ловит его на чем-то, высмеивает, а Виталий тем временем думает: «Зачем ты мне все это говоришь, друг? Зачем мне твой ретранслятор, и статья, и вся эта музыка, когда есть на свете Тоня и мы сегодня с ней вместе были в степи среди колосьев, стояли над резиновым колесом с водой и видели себя в нем, вместе — в глубоком-глубоком небе…»

— Ты не слушаешь? — удивился Сашко. — Тебе это неинтересно? Ну, марш отсюда! Терпеть не могу людей рассеянных! Ты ему о серьезных вещах, а он потолок изучает, на птенцов уставился со своей идиотской улыбкой…

— Неужели я улыбался? — удивляется Виталик. — Извини.

И улыбается снова.

После того как они договорились вместе пойти вечером в кино, после того как вынутый Сашком из ящика стола свежий номер журнала «Радио» оказался в руках у Виталия и взмахом карандаша была очерчена статья, которую «непременно, непременно нужно прочесть», после этого:

— Будьте здоровы, гражданин!

— Я вам не гражданин!

— А кто?

— Я начзаготскот!

И под этим «начзаготскот» опять-таки нужно подразумевать не настоящего заготовителя, а отставника Яцубу, который в сражении с Виталиком из-за антенны вышел пока победителем.

Шагает домой Виталик. Идет, и счастливая улыбка блуждает на мальчишеских устах. В задумчивости хлопец касается рукой пушистых ветвей туи, гладит ноздреватый горячий камень оград, пока рука не коснулась каменной скифской бабы, что стоит у двора старой Дорошенчихи, приспособленная вместо столбика для калитки. Наткнувшись на нее, Виталий даже отпрянул, поглядел на каменную бабу так, будто не видел ее тысячу раз прежде. Седой, изъеденный временем камень, грубая работа, следы стертой вековыми ветрами улыбки. Столетиями где-то на кургане в степи стояла идолом скифским или половецким, а ныне едва сохранились следы какого-то узора на каменном уборе, обыкновенным столбиком стоит, для калитки приспособленным… Кто-то придумал, вкопал у двора, и теперь даже ночью, когда пьянчуга, возвращаясь из чайной, наткнется на этот приметный столбик, он сразу определит свои координаты.

— Виталик!

В глубине двора, на ступеньках веранды, сидит и сама Чабаниха Дорошенчиха, она тоже будто из камня высечена. Целыми часами сидит вот так — спиной к степи, глазами к морю, — высматривает сына, который где-то в дальнем плавании. Загадочно улыбается, молчит скифская баба в своей каменной узорчатой одежде, молчит целыми днями и Чабаниха в суровой грусти, в старческой неподвижности вечного своего ожидания. Сына из плаваний ждет. А если он не прибудет, то, кажется, она тоже превратится в камень и будет тогда вдвоем со скифской бабой безмолвствовать здесь у ворот, будет и тогда ожидать сына.

Опрятная, принаряженная, сидит Дорошенчиха в белом чистом платочке, завязанном по-старушечьи.

— А подойди-ка сюда, сынок…

Когда хлопец подходит, старуха спрашивает, видел ли он то судно в лимане да что слыхал о нем, и, узнав, что хлопец своими глазами видел, начинает с необычайной живостью допытываться, какое оно из себя, то судно? Может, белое? С высокими мачтами? Такое, как то океанское, фотография которого висит в хате и которое водит ее сын… Для нее не было б, кажется, дивом, когда б это именно он, ее сын, капитан Дорошенко, прибыл из дальних плаваний прямо домой, прибыл и бросил бы якорь на виду у родной степи, вблизи от материнского дома.

Хлопец, однако, должен разочаровать Чабаниху. Не белое оно. И не с высокими мачтами. Темная железная гора застыла средь моря. Боевое судно, на котором в бинокль, наверно, можно заметить и жерла орудий.


Вечером Сашко и Виталий спешат в кино. Сашко даже не подозревает, как друг его ждал этого вечера. Не было сомнения у Виталия, что Тоня непременно прибежит в клуб: она же бегает на все фильмы подряд, хороший фильм или плохой.

По дороге к ним присоединяются еще несколько хлопцев, и они идут к клубу целой ватагой. Сашко размашисто прыгает между ними на своих костылях, весело критикует название фильма:

— Посмотрим еще одну любовь. «Любовь в сентябре», «Любовь в марте» — это уже было… Уже я видел не меньше как тысячу и одну любовь!

Все смеются, и Сашко тоже. Посмотреть со стороны, для него будто даже развлечение скакать на этих костылях, так привычно-размашисто бросает он себя вперед, встряхивает буйным чубом.

Были они уже возле клуба, когда Виталик вдруг, к удивлению хлопцев, круто сменил курс, рванулся в сторону.

— Ты куда?

— Идите без меня.

— Гражданин!

— Идите!

И, залившись краской, кинулся от них в парк, в заросли туи. Хлопцы не успели даже спросить, какая муха его укусила.

А муха эта была здесь, неподалеку… Хлопцы, кажется, и не заметили, а Виталий тотчас отыскал глазами в толпе именно ту, которую видеть хотел. Обожгло парня, ошеломило то, что он увидел. Тонька стояла возле клуба! Стояла в окружении сержантов с полигона, выкаблучивалась беззаботно перед ними, слышны были ее хиханьки-хаханьки. А они, бравые, красовались перед ней, как на параде, куда Виталию до них — хлопец до боли ощутил свою ничтожность, готов был сквозь землю провалиться, убедившись, что он лишний.

В парке безлюдно, весь парк еще накален после знойного дня. Опьяняюще дышит жаркодушистый тамариск, туя дурманит своим ароматом так, что голова кругом идет. Тоннелями потянулись аллеи можжевельника и туи, оставшиеся еще от давнишней планировки. Высокий пирамидальный дуб, а внизу вокруг него — поясом снова туя, скрюченная, мускулистая, в ее тропически густых кустах детвора любит собираться по вечерам, и Виталик еще недавно здесь носился, играл с мальчишками в прятки. Частенько озорники залезали в кусты и ревели «тарзанами», стараясь перекричать громкоговоритель, который днем и ночью надрывается возле чайной, а за ними гонялся директор — он ревностно охраняет этот парк. Вот софора, диковинное южное дерево, цветущее в июле душистым белым цветом. Внешне софора немного похожа на акацию, только молодые ветки софоры нарочно скручивают да вяжут, и она тогда растет, как плакучая… А плоды софоры — сочные ягодки, ими можно чистить обувь, кожа от них блестит, как покрытая лаком, — вот чего, видно, еще не знают форсистые сержанты с полигона, закупающие в рабкоопе весь гуталин.

Как затравленный, блуждал Виталий по закоулкам парка, места себе не находил. Который же из тех сержантов его соперник? Которому из них она воровато-счастливо пожмет руку в темном кинозале? Кто же с нею рядом? Наверно, этот, цыганистый, что в «газике» к рабкоопу еженедельно подкатывает как раз за гуталином, весь гуталин забрал… Даже возле клуба стоит, стоит, а потом — раз! — за кустик, вытащит суконку из заднего кармана и уже наяривает свои хромовые, а затем, оглянувшись, еще и присадит голенище, чтобы гармошкой было… Однако Тонька тоже хороша: изменница, ветрогонка, как она могла так легко сменить паруса? Если б знал, ни шагу сегодня не ступил бы за ней на межнике… А то сама подсела к нему на шину, глазки строила, а он и растаял…

Дома Виталика никто не встретил. Мать еще не вернулась с работы. Заглянул в кастрюли, перехватил того-сего и присел к приемнику, окунулся в звуковой хаос эфира. Музыка, позывные, мешанина языков, джазы, церковные богослужения… Живет планета своей жизнью, веселится, молится, и нет ей никакого дела до того, что творится у какого-то там хлопца на душе. Что человечеству до переживаний Виталика, что ему до этой маленькой, микроскопической драмы, которая разыгрывается где-то в овцеводческом степном совхозе?

Тоня сейчас в клубе, сидит в темноте между своими сержантами. Виталий отчетливо представляет, как горит Тонино лицо, как возбужденно сверкают во тьме глаза, как дышит она взволнованно… Однажды, еще в седьмом классе, были они вместе на детском сеансе в кино, и тогда Виталию выпало сидеть рядом с Тоней; когда потушили свет, она была непривычно притихшая и, кажется, не дышала, а потом, уже когда фильм шел, наклонилась к Виталику и в темноте вдруг хвать его за руку! Его так и обдало жаром! И фильма уже не видел и не слыхал ничего… И после того никогда больше не садились рядом в кино и ни разу не вспоминали о том, похожем на сновидение случае, хотя где-то, словно бы в подсознании, эта их тайна между ними жила. Казалось, забыли о ней, отошли от того детского, но все же тайна существовала, и, быть может, как раз с той поры что-то и теплилось в душе, чтобы сегодня так молниеносно вспыхнуть во время поездки в степь на том разрезанном колесе фортуны.

Представляя Тоню в клубной тесноте, Тоню, что так и тает от счастья, вбирая обоими ушами горячее нашептывание сержантов, Виталий и не подозревал, что сержанты томятся сейчас в клубе с довольно-таки кислыми минами, потому что место, где должна была сидеть между ними Тоня, безнадежно пустует.

А Тоня в это время была уже дома, сидела в грустном одиночестве, притаившись в темноте сестриной, увитой виноградом веранды, и взгляд девушки был обращен через Чабанихино подворье на окна Виталиковой хаты. Потом и свет в его окнах погас, а Тоня все сидела, как та Чабаниха, мать капитана Дорошенко, которая и до сих пор маячит на ступеньках крыльца, тускло освещенного выщербленной луной.

Поздно уже, тихая, наполненная стрекотом ночь вокруг, а Чабаниха сидит, ожидает. Вот так всегда ей не спится перед приездом сына. До глубокой ночи не заходит старуха в хату, ей кажется, будто в хате постоянно что-то тикает, вроде бы ходики считают время (а ходиков в доме и нет).

— Тикает и тикает где-то, а не найду где, — иной раз жалуется она Тоне.

Как же нужно любить сына, чтобы вот так сидеть день за днем, по ночам звезды считать и все смотреть да смотреть на дорогу!..

Наверно, уже сто лет Чабанихе — так она стара, и о ней еще при жизни в совхозе сложены легенды. Откуда-то она из тех невероятно далеких для Тони времен, когда степь была еще совсем дикой и чабаны жили в землянках, где в окнах вместо стекол натягивали овечьи пузыри. А посреди степи стоял дворец белоколонный, окруженный парком, а в парке был бассейн для панского купания. Летом в степь из города приезжали панычи и, разгулявшись, наполняли тот бассейн не водой, а настоящим виноградным вином и ночью при луне заставляли горничных купаться. Голые, как русалки, девчата с пьяным визгом барахтались в вине, а панычи удили их удочками, для приманки нацепив царские трешки да червонцы. Кто снимет деньги с железного крючка губами, тому они и принадлежат — такое было правило. Пьяный гам и визг в парке не утихали всю ночь, не давали спать сторожам, весело было пьяным рыболовам-слюнтяям под яркими южными звездами, но степные горемычные русалки выбирались из купели залитые кровью, с порванными, окровавленными губами. Была будто там и молодая Домаха, вот эта Чабаниха: если днем присмотреться, можно заметить рубчик у старухи на губе. И оттого еще суровей выглядит ее скуластое, смуглое, почти черное лицо. Рассказывают, будто один из панычей поглумился над нею, опоив зачерпнутым из бассейна вином, и она исчезла потом из имения и в степи, в чабанской землянке стала женою чабана-вдовца…

Вот из какой дали она, из тех времен, когда людей удочками удили, когда железными крюками хватали окровавленную девичью молодость и красоту…

— Уплыли мои годы, что вешние воды, — иной раз вздохнет старуха, рассказав Тоне что-нибудь из той давней давности.

«А мои как пронесутся? — думает Тоня, впервые в жизни охваченная душевным смятением, измученная, внутренне распаленная всем, что сегодня произошло. — Как буду жить я? Будет ли счастье?»

Тоня думает о старшей своей сестре, в чьем доме ночует. Клава вышла замуж за демобилизованного шофера, с которым теперь то скандалит, то мирится трижды на день, нередко втягивая и Тоню в свои семейные неурядицы. Неужели и ей попадется такой грубиян да ругатель, хотя, пока не выпьет, он симпатяга-человек, душа нараспашку… Вспоминается Тоне и таинственная, туманная история отношений председателя рабочкома Лукии и капитана Дорошенко, между которыми, по слухам, в молодости что-то было, но то ли война, то ли другое что помешало, так и не сошлись, так и носят свою любовь порознь — однажды взлетела в поднебесье их песня, да и осталась там, чтобы звенеть всю жизнь…

Ну, а где же он, ее Виталик? Почему не пришел в кино? Снова отдал предпочтение своим приемникам, винтам да шурупам, над которыми вечно сидит? А она его так ждала! Шутила и смеялась с сержантами, хотя в душе все горело, ждала только его! Не до фильма ей было, все стало немилым, когда он не явился, и до сих пор еще не знает, что с ним случилось. Неужто все, что произошло между ними в степи и по дороге и что так много сказало сердцу, неужели все ей только показалось? Неужели это только ее собственная пылкая фантазия?

Совсем внезапно захватило сегодня Тоню новое это чувство и жарко всколыхнуло душу. Нет, это не назовешь игрой в любовь, еще одним минутным увлечением, легкомысленной девичьей прихотью. Это и вправду для нее что-то новое, прежде неизведанное, такое, что может весь мир вдруг тебе сиянием озарить или же болью раздирать, жечь душу, как сейчас. И если ей хочется, чтобы поскорее настал новый день, так только для того, чтобы встретить, увидеть Виталика, его соломенный чубчик, к которому так и хочется прикоснуться…

А следующий день начинается для них снова работой, только на этот раз десятиклассники трудятся на школьном винограднике — подвязывают виноградную лозу.

Широколистый чауш, или «бычий глаз», как его здесь называют, буйно разросся этой весной, завязь на нем богатая, предвещает крупные кисти, большущие гроздья, а сейчас ягодки мелкие, зеленые. Это еще только будет — виноградины туго нальются соком, покроются седой пыльцой, подернутся туманом, и потянут весь куст к земле налившиеся гроздья, выглядывая из-под листьев и тускло лоснясь на солнце. А пока — нежная веточка и на ее разветвлениях — зеленые шарики, как схема формулы сложной молекулы… Нужно прикасаться к этой завязи осторожно, чтобы не обломить.

Старшеклассники, хлопцы и девчата, разбрелись, скрылись в зеленых виноградных зарослях. И, конечно же, было чистейшей случайностью, что Тоня с Виталиком обрабатывают один ряд, девушка сама как-то оказалась в этом ряду в последний миг. После вчерашнего они словно бы сердились друг на друга и работали молча, хлопец приподнимал куст со всеми его листьями, со всеми теми зелеными пупырышками, что потом нальются соком и станут полными гроздьями, а Тоня подвязывала тот куст шпагатом. Руки у нее полные, смуглые, тугие. Юная грудь, совсем уже по-девичьи упругая, сквозь виноградные листья видна ему. Губы запеклись у него и у нее — жарко. И вдруг девушка улыбнулась ему как-то особенно, необычно.

— Что же вчера в кино не был?

— Я был… Возле кино.

— Как же это я тебя не видела?

— А я тебя видел. Видел, как с сержантами кокетничала.

В голосе его послышалось нечто похожее на ревность, и Тоню это даже обрадовало.

— Но, между прочим, в кино я не пошла.

— Почему?

— Да так, расхотелось. Передумала. В последнюю минуту передумала.

Это многое ему сказало. И она видела, какую радость этими словами принесла ему, как он ожил, просветлел сразу. Чтобы скрыть волнение, хлопец с озабоченным видом выбрал из множества хвостиков ровно нарезанного шпагата один кусочек и долго, старательно подвязывал старую крепкую лозу.

Давно подвязан куст к бетонному столбику, а Тоня все не двигалась, смотрела сквозь листья на Виталия так, словно сожалела, что они разделены кустом.

— Признайся, Виталик… Это ты мне прислал письмо?

— Какое письмо?

— Азбукой Морзе.

— Я тебе еще и иероглифами напишу…

Она засмеялась, и рука ее, будто ненароком, как вчера, возле бидона, коснулась его пальцев между листьями куста. Руки их сблизились, слились в нервно-горячем пожатии и сжимались все крепче и крепче. Жарко ему стало, закружилась голова. А глаза ее, приближаясь, сияли уже близко, ошалело, влажно… И хотя парнишка перед нею был и незавидный — тощий да вихрастый, с худым обветренным лицом в белесых пятнах, и хотя губы у него тоже были сухие и жесткие, она вдруг привлекла его, прижала к себе и так и прикипела к этим губам!

Потом сама и оттолкнула, в смятении огляделась вокруг: не увидел ли кто?

И, залитая жарким румянцем, перебежала к другому кусту, схватила тот куст и, не зная, что с ним делать, все крутила и вертела в руках, пока Виталий не догадался наконец его подвязать, и они молча, неумело счастливо снова взялись за работу, обнимали, подвязывали уже новый куст чауша-винограда, а он, буйно разросшийся, ласково шелестел им листьями и тянулся молодыми побегами.

Загрузка...