Предчувствие океана

Единственное на весь совхоз двухэтажное здание средней школы возвышается над темной зеленью парка, издалека видны в степи его большие окна и голубой фронтон. Как улей, гудит школа зимой, всю весну ее двор наполнен детским гамом, пока не настанет наконец тот день, когда для десятиклассников прозвучит их последний звонок. Тогда малыш-первоклассник в восторге будет долго трезвонить в коридоре тяжелым колокольчиком. А они, завтрашние выпускники, примолкнут, с затаенным волнением вслушиваясь в знакомое дребезжание, которое столько лет созывало их в класс, а вот теперь звучит прощально и наполняет душу предчувствием чего-то нового, неизведанного.

Вот и прошло напряжение экзаменов. Наступил выпускной вечер, столы из физического кабинета уже вытащены во двор и расставлены под деревьями, тут же пристроена и клубная радиола для танцев. Правда, она пока молчит, потому что весь шум еще на втором этаже школы, откуда через открытые настежь окна то и дело долетают аплодисменты: там вручают аттестаты зрелости.

А когда утихнут аплодисменты, отзвучат слова напутствий и поздравлений, когда отличница Алла Ратушная всхлипнет, прощаясь от имени всех одноклассников с родной школой и учителями, а директор совхоза Пахом Хрисанфович своим скрипучим голосом пообещает выпускникам в благодарность за их активное участие в производстве дать грузовик для экскурсии, — после всего этого участники вечера высыплют во двор, и Гриня Мамайчук, ответственный за радиолу, как сюрприз для виновников торжества, заведет ту самую мелодию, под которую Земля провожала Гагарина в полет.

И как это здорово получается: выпускники, родители и учителя — все слушают знакомую мелодию, а из-за совхозного парка восходит месяц; и хоть он почти полный, но все равно этого небесного фонаря сегодня для них недостаточно, и вот под звуки музыки раздается шутливая команда директора школы Павла Юхимовича:

— Свет!

И тут же слышится мальчишеское, озорное:

— Есть свет!

И сразу все ослеплены, как вспышкой киноюпитеров, потоком яркого света от множества электроламп, которые днем гроздьями навесили на деревья Кузьма и Виталий, главные осветители сегодняшнего торжества.

Музыка льется, а члены родительского комитета уже приглашают людей к столу; долговязый майор Яцуба в тщательно выглаженном костюме из китайской чесучи, с вдохновением в холодных глазах, энергично распоряжается, распределяет места, внося поправки на ходу. После неизбежных в таких случаях колебаний и замешательств участники вечера в конце концов рассаживаются, чинно занимают места за лабораторными столами, на которых сегодня поставлены не колбы и реторты, а буфетные деликатесы и бутылки с лимонадом. Поодаль от столов под кустами лоснятся, правда, и бочонки с вином своего совхозного производства, но они пока еще пребывают на каком-то полулегальном положении, ибо майор Яцуба, как член родительского комитета, до последнего момента был категорически против хмельных напитков на школьном вечере и, кажется, только в последнюю минуту смягчился, когда узнал, что дочка его Лина получила серебряную медаль. А это событие! Поглядев на отставного майора со стороны, можно подумать, что он сам лично получил эту медаль, — так горделиво, уверенно держится его седая голова на длинной вытянутой шее. Радость отца усиливается еще и тем, что медаль, доставшаяся Лине, выскользнула из рук другого претендента — Лукииного сына, который перед самым финишем на чем-то споткнулся, схватил пару четверок и получил не медаль, а дулю в нос! Такой поворот дела просто осчастливил Яцубу, — пусть знает председатель рабочкома, как надо воспитывать своих детей! Лукию это, видимо, сильно задело, зато ее сын, этот радиохулиган, этот незадачливый «гений в трусиках», кажется, и в ус не дует, он вовсю улыбается, кого-то опять высмеивает в толпе ребят, которые стоят тут же и с ироническими гримасами разглядывают этикетки на бутылках лимонада (лимонад поставлен десятиклассникам как раз по предложению Яцубы). Майор чувствует в этих мальчишках какое-то насмешливое неуважение к нему лично, и хотя он сегодня и добр и великодушен, но когда в поле его зрения оказывается бесшабашный, веселый Лукиин скептик, или ротастый сын Осадчего, ростом уже перегнавший отца, или, наконец, неприязненно учтивый Стасик-переселенец в вышитой гуцулке, то густые брови Яцубы невольно сдвигаются, а взгляд становится тяжелым, сверлящим.

Дочку свою Яцуба посадил так, чтобы она была на виду, у него на глазах. Да, наконец, как медалистка, она имеет теперь полное право сидеть ближе всех к поперечному столу, за которым размещается, так сказать, президиум сегодняшнего вечера.

Лина, худощавая, серьезная девушка, с большими, как у отца, блестящими глазами, сегодня не в стандартной школьной форме с передничком, а, как и большинство девушек, в белом выпускном платье, из выреза которого выступают остренькие ключицы. Медаль далась Лине нелегко: под глазами подковами залегла синева. По несвободной, скованной позе девушки видно, что она все еще сильно возбуждена и как бы сама еще не верит и своей медали, и своему первенству. Ее темные, широко открытые глаза смотрят на отца словно с испугом; этим взглядом, и красивым изгибом шеи, и даже ключицами, которые как-то непривычно беззащитно выглядывают из выреза платья, она сейчас удивительно похожа на свою мать в молодости. Теперь у нее уже не мать, а мачеха: первую жену майор Яцуба похоронил еще на Севере.

Полжизни Яцубы прошло там, где вечная мерзлота и полугодовые ночи, где его власть над лагерным людом была почти безграничной. Люди, поступавшие под его руку, были преступниками, клеймо преступлений проклятием лежало на них, делало их бесправными, обрекало на полное и безусловное повиновение. И хотя позже выяснилось, что большинство из них было заговорщиками заговоров, сфабрикованных диверсантами без диверсий, шпионами без шпионажа и все их собственные признания были лишь плодом чьей-то больной фантазии или собственного кровавого бреда, однако не ему, Яцубе, было разбираться тогда, кто из них виноват, а кто невиновен. Его делом было неуклонно выполнять свои обязанности; и он их выполнял. И вряд ли кто скажет, что он, «гражданин начальник», как его там называли, действовал противозаконно, давал кому-нибудь карцер ни за что. Хорошо поработаешь — получишь от лагерного начальника двойную пайку хлеба, перевыполнишь норму — он тебе еще и «премблюдо» в виде тарелки сырой картошки даст, и ты можешь распоряжаться ею сам, по собственному усмотрению.

Там, в суровых просторах Севера, в тяжелые лагерные ночи увидели свет все три его дочки. Подрастая, они не знали, что такое виноград, они не умели есть яблоки, зато сызмальства привыкли грызть сырую картошку, дававшую им витамины. И когда наконец Яцуба вынужден был уйти в отставку и переехал, как пенсионер, сюда, то Лина, его любимица, нередко и тут, в краю южного изобилия, среди бахчей и виноградников, принималась грызть зубками сырую картошку, вызывая смех у совхозных детей.

Ради своей Лины отец готов хоть на дыбу, он ничего для нее не жалеет, дома все подчинено одному — здоровью Лины и ее учебе. Не может девушка пожаловаться и на свою мачеху, бывшую лагерную фельдшерицу, которая ни в чем не перечит не только Яцубе, но и его дочке.

К Лине мачеха неизменно внимательна и даже предупредительна с нею, и скорее она сама могла бы упрекнуть падчерицу за упорную ледяную холодность, которой Лина словно хотела наказать мачеху за грех ее любви к отцу. Она не может им обоим простить того, что близость между ними возникла, когда тяжело больная мать была еще жива. Этот холод и внутреннюю отчужденность отец улавливает в глазах Лины и сейчас, хотя она прикрыта внешне как бы напуганностью. Даже в этот вечер, когда руки ее так трепетно принимали серебряную медаль и аттестат зрелости, она почти не оживилась, не повеселела, ее сердце не оттаяло после вчерашней ссоры с отцом. Ссора возникла из-за пустяка — речь зашла об оформлении документов для паспорта, и отец имел неосторожность предложить дочке переменить имя: настоящее ее имя было, собственно, не Лина, а Сталина. Этот совет отца переименоваться Лина-Сталина восприняла бурно, она вскипела и раздраженно бросила:

— Я вам не колхоз, чтобы меня переименовывать! Раньше надо было думать!

И в самом деле, почему не подумал? Но ведь все казалось таким твердым и надежным, рассчитанным на тысячелетия… А тут едва до паспорта доросла, и уже осложнения. Выходит, что сам ты виновник этого пусть маленького, а все-таки пятнышка, которое останется на ее биографии, во всех ее будущих анкетах. Это непременно надо поправить, все, что касается дочери, должно быть чистым; ее чистотой он как бы хочет защитить и самого себя, отгородиться ею от прошлого, от лагерей, преступлений, от всего, что чем дальше, тем больше начинает тяготить, угнетать.

Все присутствующие уселись за столы. Директор школы, поднявшись, просит внимания. Но в это время появляется еще один желанный гость, за которым бегала целая делегация девчат выпускного класса: капитан Дорошенко. Тоня и ее подруги, пригласившие капитана, так и сияют — глядите, мол, кого привели!

Дорошенко приветливо и неторопливо здоровается со всеми. В своей морской фуражке и белом кителе он производит приятное впечатление бодрого и сильного человека. Впрочем, всякий раз, когда он приезжает к матери, он предстает перед всеми именно таким: свежим, подтянутым, щедро омытым тропическими ливнями, загоревшим под южным, нездешним солнцем, овеянным ароматами далеких морей. Капитана усаживают на почетном месте — между Лукией Назаровной и директором школы, а майор Яцуба через головы людей протягивает руку капитану — они ровесники, когда-то в комсомолии рядом начиналась их юность.

— Вновь сходятся наши дороги, Иван! — громко говорит Яцуба. — А надолго ж они разошлись! Пока ты плавал по чужим морям, по кабаре да по шантанам сигарами дымил, мы тут культы созидали да сами же их и разваливали…

Перехватив серьезный взгляд дочери, Яцуба с гордостью указывает на нее капитану:

— Вот моя медалистка, и по учебе первая, и цветы выращивает — земли не чуждается… Еще и на инструменте играет!

Наклоном головы капитан приветствует девушку, досадливо нахмурившуюся от этой неуместной отцовской похвалы; так же здоровается он и с хлопцами-выпускниками, между которыми как раз втискиваются и их одноклассницы, те самые, что ходили за капитаном. С ироническими усмешками берут хлопцы бутылки ситро и лимонада, которые педагогично выстроились вдоль стола, наливают этот детский напиток сначала себе, потом девчатам, а одна из них — игривая такая смуглянка, почувствовав на себе взгляд капитана, шутливо предостерегает кавалеров:

— Только не очень перепивайтесь, хлопцы, а то не с кем будет танцевать!

Лукия, нагнувшись к капитану, чуть слышным шепотом поясняет ему, что это дочка Горпищенко-чабана.

— Ох, и сорвиголова! Кто-то от нее натанцуется…

И при этих словах она невольно бросает быстрый беспокойный взгляд на своего Виталика, который, съежившись, сидит рядом с Тоней.

— Ах, вон оно что… — улыбается капитан своей догадке.

Ему нравится эта юная пара. Паренек сидит чуть смущенный соседством с нею, с этой юной школьной красавицей, а она так и постреливает кругом блестящими, как подернутая росой вишня, глазами, не может усидеть и минутки спокойно, смеется, слегка кокетничает, чувствуя, что хороша и что ей сегодня дозволено покрасоваться, распустив волнистые волосы по плечам.

— Славный у тебя сын, Лукия, — говорит капитан, задерживаясь взглядом на Виталике. Ему так хотелось бы узнать, что скрывается за этим упрямым мальчишеским лбом под выцветшим соломенным чубом, из-под которого то и дело весело поблескивают искорки зорких глаз. — А будто бы только вчера я его на руках держал…

Рядом с Тоней и Виталием — их одноклассники, не всех уже узнает капитан. Чей тот? А чья эта? Растут как из воды! Сколько разоряли этот край, сколько истязали людей!.. Цветущую молодежь, вот таких же, как эти, совсем юных сынов и дочерей народа, подростков, почти детей, вылавливали в степях и в вагонах с решетками отправляли на Запад, выжигали на руках и в сердцах невольничьи клейма… Скольким старшим сестрам и братьям вот этого младшего поколения так и не суждено было вернуться из фашистских каменоломен, с каторги подземных заводов, из концлагерей, овеянных смрадом кремационных печей!.. А жизнь идет вперед, новой красотой расцветает степь. И как бы в ответ всем обанкротившимся завоевателям мира, звучит ныне молодой смех, бушует под звездным небом веселье этих жизнерадостных, опаленных солнцем юных степняков и степнячек… Налитые здоровьем, широкобровые, с крепкими руками, познавшими радость труда, с чувством собственного достоинства, которое пробивается в каждом, все они пока как бы в брожении: то вдруг станут серьезными, то снова беспечно рассмеются, как дети, вспоминая что-то комичное, вроде того случая, когда впервые вошли в эту свою школу-новостройку, а в ней еще пахло тогда свежей краской и к чему ни притронешься — все липнет. Помнится, тогда на уроке физкультуры в спортивном зале физрук скомандовал:

— Нале-во!

А никто не мог повернуться налево: пятки прилипли к полу!

— Нале-во! Напра-во!

А они продолжали стоять, словно прикованные к месту, а потом все сразу вдруг расхохотались. Не выдержал и учитель, тоже рассмеялся, так и не сумев повернуть их ни направо, ни налево.

Вспомнили они это забавное происшествие, посмеялись и снова притихли… Задумчивы хлопцы, задумчивы и девчата, и эта задумчивость делает их как бы взрослее, словно переносит каждого в завтрашний день, в тот иной мир, из которого к ним пока что долетает одна только музыка. В их возрасте он, капитан, уже плавал поваренком на байде, возил арбузы в Одессу. Рано ему пришлось пройти школу житейской закалки. Самой заветной мечтой тогда было побывать в кругосветном плавании. И вот побывал, пронес знамя революции по всем океанам и снова вернулся на родной берег. С разными людьми встречался, за разными столами сидел Дорошенко в своей кочевой жизни, но нигде он не чувствовал себя так покойно и хорошо, как здесь, в этом обществе, где он может вдоволь любоваться красотой своих степных орлят, видеть, как за другим концом стола уже поднимается чабан Горпищенко с крепкой граненой чаркой в руке.

— За ваше здоровье, дети! — провозглашает он. — Чтоб были вы счастливы да чтоб войны на вас не было!

Булькает, переливаясь из бочонка в графины, доставленное из совхозных подвалов вино. Вот уже и перед хлопцами-выпускниками стоит наполненный мутной жидкостью графин, — то вино бродит в нем своей молодостью! Запротестовать бы Яцубе, но тут и Яцуба в приливе великодушия отступает от правила.

— Ну, на этот раз, пожалуй… по шкалику можно. Как представитель родительского комитета, разрешаю.

Хлопцы растроганы, шепотом произносят тост за «нашего родного Держиморду» и выпивают, а длинная шея Яцубы еще больше вытянулась, большой хрящеватый кадык энергично ходит вверх и вниз, голос звучит громко, отливая металлом, — законодатель стола не забывает о том, что нельзя выпускать инициативу из своих рук, он везде распоряжается, пытается организовать настроение, одного призывает выступить, другого, наоборот, придерживает. Даже сам директор школы, оглушенный голосом соседа, как-то притих, добровольно уступив отставнику свои права. Не под силу только оказалось Яцубе прибрать к рукам чабанское крыло стола, где снова встает нахохлившийся, властный, взлохмаченно-седой Горпищенко и, сам предоставив себе слово, провозглашает здравицу за моряка, за капитана, который «выполнил плавание кругосветное».

Тост чабана поддерживается одобрительным гулом и знакомым перезвякиванием вдоль всего стола, а сам чабан и после этого не садится. Намолчавшись в степи, он сейчас хочет поговорить и рассказывает о том, как он тоже, собственно, побывал в кругосветном странствовании, хотя и проделал его не по воде, а по суше. Все заинтересованы, всех заинтриговал старик. Кто-то из чабанов выражает свое недоверие:

— Да когда же это ты успел вокруг света?

И Горпищенко объясняет, что было это во время эвакуации, а начиналось в Чолбасах, где перед отправкой чабаны гуртовались в кучегурах[4] с отарами.

— И как тронулся я с овечками тогда с чолбасовских кучегур, так лишь на другое лето опять с такими же кучегурами повстречался. «Где же это я? — думаю. — Не в Чолбасах ли снова очутился, земной шар с отарой обогнул!» — «Нет, говорят, ты в Азии, это азиатские пески вокруг». А я все свое: «Вот тебе, думаю, шел-шел — и снова в Чолбасы пришел!..»

— Да да, у меня татко в самом деле кругосветник! — воскликнула, весело сверкнув глазами на капитана и своих одноклассников, Тоня.

Тем временем Яцуба, улучив момент затишья, встает и обращается к выпускникам с обстоятельным напутствием от родительского комитета. Особенно настойчиво призывает он хлопцев, переступая Рубикон в самостоятельную жизнь, не поддаваться влиянию хулиганов, не безобразничать, быть дисциплинированными и трудолюбивыми, по возможности избегать алкоголя и табака.

— А то теперь — только отстал от соски, как уже хватается за папиросу. В наше время, помнишь, Иван, какие были методы воспитания? — обращается он за поддержкой к капитану Дорошенко. — Помню, еще пастушком был при отаре, надумал закурить, а спичек нет. Смотрю, человек по степи едет, кричу ему: «Дядько, дайте прикурить!» А он: «Подойди ближе, сынок…» Подхожу, а он кнутом ка-ак полоснет! Полоснул раз, полоснул другой! Так угостил, что и до сих пор не курю!

Слушая майора, хлопцы украдкой под столом пожимают друг другу руки, дают полушепотом коллективную клятву, что будут жить правильно, на виноград майора зариться не станут и пальцем не притронутся к его калитке, по которой хозяин ночью будто бы электрический ток пропускает…

— Вы вот там перешептываетесь, насмехаетесь над старшими, — бледнея, говорит Яцуба. — Для вас мы — культовики, а ведь, может, и наша жизнь не напрасной была, для вашего же счастья фундамент закладывали…

И, заставив этим молодежь примолкнуть, Яцуба начинает рассказывать про знаменитое событие этого края, про известное восстание батраков в Британах в конце двадцатых годов — одним из руководителей этой стачки был и он, молодой тогда батрацкий деятель Яцуба.

— Первая в истории забастовка, поддержанная Советской властью! — с гордостью восклицает майор. — А как мы ее организовали! На весь мир прогремела! Разве я не правду говорю? — обращается он к капитану Дорошенко за подтверждением, и тот с улыбкой легким кивком головы свидетельствует: да, мол, было, было…

Поощренный вниманием, Яцуба страстно, горячо, как о чем-то совсем близком и еще не угасшем в памяти, рассказывает молодым людям о тех незабываемых днях, когда днепровские батраки-пикетчики, бросив одновременно работу, с красными повязками на рукавах круглосуточно дежурили на плантациях; целыми ночами заседал стачечный комитет. К каким хитростям тогда пытались прибегать арендаторы, чтобы сломить волю забастовщиков! Мировая капиталистическая печать подняла тогда ужасный шум, изображала концессионеров-виноделов невинными овечками, жертвами большевистской травли.

— А в действительности кто они были, все те люччини, бертье, гоасы, шульцы?

Побледневший, разволновавшийся Яцуба так и сыплет именами своих давних классовых врагов, иностранноподданных концессионеров, которые, владея огромными виноградными плантациями на берегах Днепра, были, мол, не столько арендаторами, сколько шпионской агентурой, специально засылавшейся на Украину чужеземными державами.

— Вы спросите, где же были мы, почему это им удавалось? А потому удавалось, что сверху им оказывали поддержку троцкисты и бухаринцы, осевшие тогда в разных земельных и финансовых органах. Зато уж для них арендаторы не скупились: вагонами отправлялось вино из хозяйских погребов и в Харьков и в Москву. А за границу? Помнишь, Иван? Отправляют партию шампанского, а между вином в порожних темных бутылках посылают буржуазии и разные шпионские данные про нас.

— Этого я что-то не припоминаю, — шутливым тоном замечает Дорошенко.

— Ну, где тебе припомнить! — недобро блеснул Яцуба своею стальнозубой усмешкой. — Сам полжизни — по заграницам! Может, еще с ними же и распивал это шампанское, которое мы здесь давили?

— Может, и распивал…

— То-то же! Долго бывать в далеких плаваниях — это, брат, того… Сам не заметишь, как чужим духом надышишься, иных наберешься привычек и обычаев…

— Кажется, ты немало общался с карманными ворами, — взглянула на Яцубу Лукия, — а все же сам карманником не стал?

Громкий хохот, прозвучавший после этого, не сбил Яцубу с панталыку. Он переждал, крепко сжав губы, и, верно, собирался еще говорить, но дочь поглядела на него через стол с мольбой и досадой.

— Хватит уже, хватит!..

И поморщилась, как от боли.

Только после этого Яцуба сел.

Лина, понурившись, думала об отце, о его рассказе, который она слышит не впервые. Хоть она и знала, что все это чистейшая правда — отец ее действительно был когда-то батрацким вожаком во время стачки, ходил пикетчиком с красной повязкой, охраняя плантации, где несобранный виноград на корню перезревал, лопался и гнил, знала, что отец заслуги свои может перед кем угодно засвидетельствовать документами, — однако сейчас она никак не могла освободиться от чувства досады, не до конца осознанного раздражения. Во всех отцовских поучениях ей слышалось нечто такое, что внутренне всякий раз коробило ее. «Верю, верю твоим заслугам, — хотелось ей сказать, — но если ты был таким борцом тогда, то как же ты мог впоследствии все это растерять, забыть, как мог примириться с тем злом, которое окружало тебя, а порой и привлекало в сообщники?»

Лина знает, как самозабвенно любит ее отец. Он и сюда, на степной юг, переехал главным образом потому, что она часто болела, а он хотел обеспечить ей сухой воздух, солнце, душистое лето. Все это он ей дал, все у нее есть, она стала физически здоровой и школу закончила с медалью, овладев знаниями, которые предусмотрены школьной программой. Но всем своим существом она жаждет постичь еще одну науку, может, самую глубокую науку о том, как надо жить человеку, чтобы никогда не грызла совесть, чтоб не было стыдно за тебя твоим детям… Разве нормально, что Лине то и дело приходится стыдиться своего отца, что ее постоянно раздражает его уверенность в собственной непогрешимости, стремление перевоспитать всех на свой лад, все регламентировать, каждому навязать свои представления, привычки, вкусы?..

Поймав усмешку на лице кого-нибудь из хлопцев, он уже придирается:

— Ты не ухмыляйся, милейший, не ухмыляйся, слушай, когда старшие говорят…

И снова апеллирует к капитану:

— Все высмеивают, все критикуют! Сам еще недоросль, а уже наводит критику… Слишком много вас таких! — все громче кричит отец.

И Лина вынуждена заметить ему:

— Не кричи.

— Я не кричу! Это у меня голос такой!

Но она повторяет с нажимом:

— Не кричи…

И в ее голосе слышатся уже такие нотки, которые заставляют отца умолкнуть. Он с удивлением впивается в нее своими глубоко посаженными темными глазами. Лина не отводит взгляда, и отец читает в нем что-то похожее на непокорность, только не может толком понять, откуда это? Вообще сегодня он просто не узнает ее. Неужели аттестат придал ей дерзости? Делает замечания, пьет вино, с независимым видом цедит эту молодую муть, которую ей подливают сидящие по соседству хлопцы. Вот так сразу, в один вечер она как бы стала совершеннолетней; и майор чувствует, что этот пронизывающе-придирчивый взгляд начинает его тревожить, он как бы вытягивает что-то из глубоких тайников его жизни, о чем-то напоминает, ведет дознание о том, что он предпочел бы навсегда, бесповоротно забыть.

А на другом конце стола, где сидят чабаны, разговор заметно оживляется, чабаны становятся все взъерошеннее, к ним перекочевал и Пахом Хрисанфович, там уже большинство учителей и членов родительского комитета.

— В хурду его! В хурду!.. — слышатся оттуда громкие чабанские возгласы.

И учительница английского языка — беленькое, как утеночек, создание — испуганно оглядывается по сторонам. Поэтому Грицько Штереверя вынужден пояснить ей, что это совсем не ругательство, а просто название отары, в которую при отборе выбрасывают самых худших овец — больных и покалеченных.

Отец Тони в этом кругу самый взлохмаченный, он уже покрикивает на молодого Мамайчука и герлыгой постукивает:

— А разве ж не радуется душа, когда стрижешь барана, а на нем руно!.. Такое руно, что раскинешь и — на весь сарай!..

С блаженной оторопью слушает этот гомон Стасикова мать; переселенка, она еще не совсем обвыклась в этих краях, сидит среди здешних людей, неподвижно-торжественная в ярко вышитом уборе, и только нет-нет да и взглянет счастливо, как на солнце, на своего сына.

А Тоня тем временем уже стреляет своими карими в сторону капитана Дорошенко.

— Скажите, вы на острове Паски были?

— Не Паски, а Пасхи, — чуть слышно поправляет ее Виталий.

— Не имеет значения, — громко возражает Тоня. — Верно, что там люди голыми ходят?

Капитан смеется, а Лина Яцуба, не сводя с него серьезных глаз, задает ему вопрос, давно уже, видимо, мучивший ее:

— Расскажите, как вы жили? Были вы счастливы?

Капитан некоторое время сидит молча, лицо его хмурится. Как он жил? Был ли он счастлив? Не так-то просто на это ответить. Ожидая его слова, старшеклассники внимательно глядят на него. Для них капитан Дорошенко — человек завидной судьбы, им нравится его необычная профессия, привлекает его манера держаться, деликатность, внешняя подтянутость и какая-то свежесть, которой так и веет от него. Хотя виски уже серебрятся, но с виду капитан еще моложав, у него здоровый цвет лица, особенно если принять за признак здоровья и этот вызванный высоким давлением пылающий румянец… В глазах задумчивость и ум…

— На судьбу не жалуюсь, — молвил словно бы сам себе капитан. — Было и счастье. Дружба была. Знаете, какая у моряков дружба крепкая?

На морском кителе, обтягивающем могучие плечи Дорошенко, — якорь, цепь и секстант. Мальчишки не отрывают глаз от этого значка со знаменитой морской тройкой. Цепь и якорь — серо-стальные, секстант — золотой. Поговаривают, что и капитан — в отставку. Неужели отплавал свое, неужели теперь только степные ветры будут покрывать пылью этот золотой секстант, и якорь, и цепь?..

Хлопцев разбирает любопытство.

— Расскажите про ваши плавания… Как вы капитаном стали?

Дорошенко, улыбнувшись, задумчиво начинает, как будто о ком-то постороннем, рассказывает им про одного смешного парубка, который с торбой за плечами, в чабанской свитке пришел некогда из степей в Лиманское с мечтою… увидеть океан. Рассказчик чуточку грустно посмеивается над этим пареньком, но все чувствуют, что он рассказывает о себе. Ведь именно в их возрасте пошел он отсюда в свое житейское плавание, именно таким парубчаком — в свитке, с торбой — подался на заре юности в Лиманское…

Хлопцу грезились тогда паруса до неба, пальмы еще не открытых архипелагов, а пришлось наняться кастрюльником к збурьевскому дядьке-капитану.

И, погружаясь в воспоминания, Дорошенко поясняет, кто они были, «дядьки-капитаны», ибо мало кто знает теперь, что дядько-капитан — это был характерный тип местного мореходца — выходца из Олешек, из Збурьевки или из других береговых сел Днепровского гирла. На всем Черном море отношение к ним было насмешливо-ласковое, шутливое, их еще издали узнавали в портах.

— А, збурьевские! — И на лицах расплывались улыбки.

Множество разных прибауток ходило о них по Черноморью, потешая матросов и на своих берегах, и в тавернах чужих портовых городов. Вот он выплывает из-за олешковских камышей, этот их усатый Одиссей…

— Дядько-капитан! — зовет кто-то с берега. — Со средою вас!

— Га?

— Со средою!

— Га? (Далеко, не слышно за ветром.)

— Со сре-до-о-ю!..

Тот наконец застопорит машину (когда машина есть) или свернет парус, если идет под парусом, и начинает править ближе к берегу.

— Что ты кричал?

— Со средою, говорю, вас…

— А чтоб ты утонул, разбойник… А сегодня ж еще и четверг!..

И плывет себе дальше.

У такого дядьки-капитана должен быть, конечно, и юнга, то есть мальчишка на «дубке» или на «байде» (так называлось его суденышко).

— А ну, прыгай, Ванько, измерь глубину…

Прыгнешь, измеришь.

— До пупа!

— Ишь, верно!.. И у меня на морской карте так указано…

Крутоваты и прижимисты были эти дядьки-капитаны, и хоть без большого образования, но в кашу себе плюнуть не давали: имели высокое мнение о своем мореходном искусстве, дорожили обычаями старины, считали, что происходят от запорожских казаков и что Збурьевка их возникла как раз там, куда «из бури», из открытого моря, заходили переждать непогоду запорожцы на своих неуловимых, обшитых камышами «чайках»…

Поговоркой стало среди них: «Мы, збурьевчане, как англичане, только говор не тот».

Шутки шутками, но спросите где-нибудь, хоть на краю света, моряка-черноморца, откуда он? И чаще всего он окажется збурьевским или олешковским. Из поколения в поколение пополняют они Черноморский флот капитанами, матросами, а днепровский лиман — лоцманами. Да и в наше время дают прославленных капитанов, героев-подводников и отважных китобоев. Тогда, в двадцатые годы, к айсбергам Антарктики еще не ходили, это зато ведь они, степные мореходы, проложили тогда своими «дубками» так называемую «Золотую линию» от Олешек до Одессы, линию, по которой плыли каждое лето в черноморскую столицу дары украинских степей — полосатые арбузы «херсонские» да «туманы», — от них целая гавань в Одесском порту так и называлась Арбузной…

И вот с этой арбузной «Золотой линии» и вышел юноша Дорошенко в широкий свет. В отдаленнейших гаванях мира давно знают его в лицо; и, когда он появляется, тамошние называют его в шутку «Иван с Украины».

Для него уже не осталось на планете экзотики. И когда он в беседе упоминал о Кейптауне или Пирее, то это звучало в его устах так же привычно, как Лиманское или какая-нибудь степная Ивановка.

Однако тогда, в юности, надо было очень сильно любить море, чтобы не разочароваться, попав на «дубок» к дядьке-капитану, где сваливается на тебя самая будничная работа, где вместо компаса и лоций изволь кастрюли да рыбу чистить! Вместо того чтобы бороздить синие просторы океана — извозничай по побережью, вози руду из Поти до Мариуполя или цемент из Новороссийска… Дядько-капитан был усатый, дебелый, крутого нрава. Черное море он рассматривал как свое домашнее, и наука судовождения у него была упрощена до крайности:

— Напрямки!

Вот так и начиналась его, Дорошенко, житейская дорога. Не раз после того огибал он планету, но где бы ни был, с этой или с противоположной стороны земного шара, он всегда своими мыслями стремился сюда, в часы радости и грусти неизменно возвращался в это степное село, в это пыльное, как бы забытое место планеты, которое было ему дороже всего. Маленькая точечка на Земле, далеко не райский уголок, черные весенние бури, овечьи кошары и молочай, а душа его отовсюду рвалась именно сюда, только здесь всегда находила она покой, дружбу и любовь, наполнялась здесь силой.

Ходил он и на учебном паруснике, и на транспортах-сухогрузах, и на танкерах. Не мог не улыбнуться, вспомнив, как однажды, давным-давно, доставили из Канады партию закупленных коней, диких, необъезженных, прямо-таки мустангов. Спускали их с палубы на берег, и тут же береговые хлопцы кидались на крутые их шеи, ловили, а в стороне стоял Буденный и, довольно покручивая усы, улыбался…

То была его, капитанова, молодость.

Но больше всего запомнился первый самостоятельный рейс. Сейчас на судах разные приборы, постоянная радиосвязь, локатор показывает тебе все, что надо, а тогда компас, секстант, карта и — счастливого плавания! Почти как во времена Колумба. Идешь ночью и не знаешь, впереди ты своих вычислений или позади, слева ты или справа, — ведь с точностью не предусмотришь, какое здесь течение, замедленное или, наоборот, тебя вперед отнесло. Надейся только на свою интуицию моряка… А перед тем суровые экзаменаторы, бывалые морские волки, проверяют тебя, твою готовность к далеким плаваниям.

— Расскажи, как будешь плавать по Дуге Большого Круга? Прохождение океанов… Пассе ошен — расскажи!

И снова труд. Возил руду в Балтимору, брал канифоль в Мексике, на Камчатку соль доставлял — в беспрерывном труде проходила жизнь. Бывали штили, были тайфуны, слышал, как трещат мачты, шел, как в бой, на громыхание, на стон ревущих сороковых широт… А может, в этом и есть оно, счастье? В напряжении, в борьбе, в полноте жизни?

— Вы не знаете этого, но знайте. Идем, бывало, где-нибудь в Эгейском. Мы же комсомольцы, а все суда нас обгоняют. Англичанин обгоняет, норвежец, грек… Обидно, даже зубы, бывало, сжимаешь: «Когда же нас перестанут обгонять?! Когда же мы их на морских путях обходить будем?!» И вот настало. Вам бы не довелось теперь краснеть за наш флот. Не обгоняют уже нас, теперь наши флаги не диво в самых отдаленнейших портах мира. Встретишь их на Кубе, и в гаванях Африки, и на просторах Индийского и Тихого океанов…

Капитан умолкает, поглощенный своими мыслями. Десятиклассники не спускают с него глаз. Он для них словно сподвижник Магеллана, один из тех людей, что способны восхищать.

«Хотела бы я носить в груди такой жар любви! — думает Лина Яцуба, неотрывно, немигающим взглядом изучая капитана. — По всему миру пронес он знамя своей отчизны, чувствуется, что жил и живет для своего народа, этому подчинено в нем все… Для нее, для отчизны, преодолевал бурные сороковые широты, и для нее же он просто, по-будничному заботился о порядке на судне. Его подтянутость, такт, культура, наверно, тоже приобретались прежде всего ради нее, ибо ведь „Иван с Украины“ и должен везде достойно ее представлять. Вот такую бы иметь волю, ясность, такую целенаправленность!» — в тайном восхищении думает Лина.

— Можно вас еще спросить? — снова обращается она к капитану. — Скажите: вы никогда не кривили душой? Ни в чем не шли против собственной совести? Во всем ваша жизнь была безупречной?

Капитан усмехнулся невесело: вот где тебя экзаменуют, вот твое «пассе ошен»… Будто сама совесть твоя вопросительно смотрит на тебя доверчиво-ясными глазами и ждет ответа. Эта молодежь!.. Да разве она может полностью представить себе всю сложность, всю жестокую реальность прошлой жизни, когда за одно неосторожное слово человека бросали в тюрьму, когда на тебя падало подозрение только за то, что ты побывал в заграничном порту!.. Вернешься из рейса, а тебя уже обнюхивают, не завербованный ли ты. Как будто мы, советские моряки, только того и ждем, чтобы нас кто-то завербовал. Одного из его матросов объявили японским шпионом, а тот и не знал толком, где она и есть, эта Япония, он и слово это на следствиях писал через «И»… Но все ли ты сделал, ты, коммунист, чтобы выручить, вызволить этого матроса, или, может, недовоевал, не лег костьми там, где надо было?..

— Нет, и мы не идеальны, — помолчав, говорит капитан. — Были заблуждения, были ложные шаги и ошибки — у кого больше, у кого меньше…

— У вас меньше?

— Да что вы ему допрос учинили? — вмешивается Яцуба с ревнивой досадой в голосе. — Не святой и он! Ко всем добрым не будешь.

— Оценивать чью-нибудь жизнь — это проще всего, — сказала Лукия. — А вам пора о своей подумать. Чтоб не только наших ошибок избежать, но и своих не наделать.

— Хоть бы куда-нибудь поехать или поплыть! — невольно вырвалось у Тони. — А то дальше острова Смаленого не была!

— И смаленого волка не видала,[5] — скаламбурил Кузьма Осадчий и первым засмеялся собственной остроте.

— А в самом деле, как подумаешь, кем мы будем? Куда разлетимся? — мечтательно взглянула на друзей коротко подстриженная Нина Иваница. — Ничего не ясно. Пока что одни лишь предчувствия.

— Есть у нас, моряков, такое предчувствие — предчувствие океана, — молвил после паузы капитан. — Проходишь, скажем, Гибралтар, огибаешь скалы, и хоть туман или ночь вокруг, а на тебя уже повеяло простором, уже дохнул на тебя океан… А рассветет, и ты увидишь его необъятность и гордишься тем, что ты человек. И в такие минуты не можешь не подумать о всех людях, живущих на планете…

Девушки и юноши сидят притихшие; каждому из них, вероятно, хочется в этот миг заглянуть вперед, в свое грядущее, увидеть, каким он будет, их собственный океан? Синий ли, озаренный солнцем, или черный, как ночь, океан горя, войны, безмолвных радиоактивных пустынь?..

Лукия наблюдает за сыном, ее то и дело охватывает непонятная тревога за него. Знать бы, почему это он порой меняется в лице, какие волнения обуревают его!

Увлекся кем-то мальчуган, или что-то иное разбередило воображение?

Она знает, Виталий прямо-таки влюблен в капитана Дорошенко, для него он идеал человека. С его приездом у Виталика с ребятами только и разговоров, что о далеких рейсах, о пассатах да муссонах. Его искренне удивляет, как может мать относиться к этому спокойно: «Как ты можешь, мама? Перед тобой единственный на весь совхоз человек, который пересекал экватор, видел созвездие Южного Креста!»

Виталик с капитаном в давней дружбе. Лукия припоминает, как в один из своих приездов капитан привез Виталику в подарок обезьянку — вот было с нею хлопот!.. Маленькая, потешная, она принесла из джунглей в совхоз свой горячий южный темперамент, живость и ловкость проявила такую, что просто не знали, куда с ней деваться. Носится, прыгает, как бесенок, все, что попадается под руку, швыряет, бьет, фикусы поломала, миски перебила, занавески порвала. Провода и антенны — это для нее что лианы в джунглях, из угла как прыгнет — и прямо на шнур электрический; уцепится, раскачается, а сама как будто радуется своим шалостям. Ей весело, а хозяйкам слезы. Так она и пошла из хаты в хату, пока не попала наконец в совхозные мастерские, где угодила в крепкие рабочие руки деда Смыка. Обросший, продымленный, задичавший, он цепко держал ее в руках, долго разглядывал этого далекого своего пращура.

— Неужели и я был когда-то таким? — удивлялся дед Смык. — Неужели и вправду я от такого происхожу?

— От такого, от такого! — шутили в мастерской. — Только загордились, дед, чураетесь… А она узнала, роднится.

— Что же ты думаешь про нас, макака? — допытывался дед Смык, пристально разглядывая обезьянку; а та, притихнув, зорко и внимательно разглядывала его.

На зиму забрали ее в школу, в уголок живой природы. Только недолго прожила там обезьянка: как-то ночью выскочила из помещения, и утром нашли ее на винограднике замерзшей.

— Друзья! Не надо грусти, — чуть жеманно воскликнула учительница английского, которая внешне мало чем отличалась от выпускниц. — Давайте-ка лучше вслух помечтаем о вашем будущем.

— Об этом лучше громко помолчать, — произнес Гриня Мамайчук. — Мечтателей у нас и так — не разминешься. «Ах, на целину! Ах, на новостройку! Всю жизнь буду в клубе со своим милым дуэты распевать!» А проходит несколько лет, ты ее и в клуб не дозовешься, куда там ей в клуб: «Трое малышей, коза, да еще и строимся!..»

— А по-моему, работать и веселиться никогда не надоест, — с уверенностью говорит Тоня и, вскочив, кричит через головы директору школы: — Павло Юхимович, вы уже разрешаете танцевать?

— Вы теперь люди суверенные…

Пары, одна за другой, закружились в вальсе…

А на другом конце стола все громче разливается песня: только что пели чабаны, а сейчас — супруги Осадчие, родители Кузьмы. Он бульдозерист с канала, а она доярка, и хоть заняты оба, но ни одно гулянье без них не обходится, ни один веселый вечер не пройдет, чтобы они не сели вот так вдвоем и не затянули дуэт. Семья у них большая, но живут дружно и как-то удивительно легко, смолоду и до седины ведут жизнь, как песню в два голоса, — слаженно, ровно. Так спелись, что все переливы хрипловатого голоса мужа Осадчиха уже знает наперед, подхватывает их точно, где нужно. И Лукию, которая прислушивается к песне, вдруг охватывает щемящая грусть, и становится больно-больно на душе оттого, что сама она сейчас не ведет вот так же песню с кем-нибудь в паре. «А чумаки йшли, чаєнят знайшли, чаєчку зігнали, чаєнят забрали». Песня грустная, за сердце хватает, а лица поющих совсем не печальные, на устах у молодицы даже блуждает не соответствующая песне улыбка. Осадчая и Лукию приохочивает:

— Подтягивайте и вы!

Но Лукии сегодня почему-то не поется. Ей просто хочется вот так сидеть рядом с капитаном, слушать его тихую речь, вдыхать тонкий запах духов, который исходит от него. А может, это и есть запах океана?

— Такая песня… Такая песня!.. — взволнованно говорит капитан. — Какую это душу надо иметь, чтобы сложить ее!

Черные от загара люди идут по степи полынным шляхом чумацким, с ними волы бредут непоеные, а припасы кончаются… Гнездышко нашли, разорили, а потом сами же и раскаялись в своем поступке, и горечь от содеянного вылилась в песню, пережившую века…

Осадчие запевают уже новую. Молодежь танцует. Тоня в развевающемся накрахмаленном платье, белом, как пена морская, летает в вальсе… Партнер ее — молодой учитель физкультуры. Вид у него кислый, скучающий, на голове целая шапка тяжелых гофрированных волос, под носом усики; эти усики, верно, нравятся Тоне, так как, протанцевав раз, она начинает с ним же и второй… Лукия Назаровна видит, что сын ее, укрывшись под деревом, стоит сиротливо, не танцует, и улыбки его становятся все более кривыми, жалобно морщат мальчишеские губы… Лукия готова бог знает что сделать сейчас той девчонке, которая так играет чувствами ее сына, ранит его своими проказами. И ведь это только начало, а что будет потом?!

Из всех девушек осталась за столом одна Лина. Она не пошла танцевать, сидит и не отрываясь смотрит на капитана, о чем-то беседующего с Лукией. Вот к капитану подсел, бесцеремонно оттиснув Лукию, Яцуба.

— Так что же, Иван, и ты в отставку? Давай, давай! Вдвоем будет веселее. — Лицо майора подернуто желтизной, а седой ежик подстриженной под бокс головы придает ему колючесть. — Хоть сойдемся когда и молодость вспомним… Помнишь, как кулачье брали за грудки да к церкви в страстную ночь с барабаном ходили?

— Что-то не припоминаю, — отвечает Дорошенко. Он и в самом деле в этих походах к церкви участия не принимал.

— Нет, это ты забыл! — энергично настаивает на своем Яцуба. — За давностью лет забыл… У тебя было свое, у меня свое. Не стану рассказывать конкретно, где я служил: почтовый ящик, да и все! Одно скажу: меня боялись. Сколько людей меня боялось, Иван, да каких людей! Профессора были, академики, деятели с дореволюционным партстажем…

Случайно встретившись глазами с дочерью, Яцуба вмиг осекся на полуслове.

Весь вид ее, осуждающе-гневное выражение глаз будто говорит: «Чем ты похваляешься? Боялись тебя? А какая в этом честь? Зато я вот тебя нисколечко не боюсь! И никогда уже бояться не стану!» Как бы в знак протеста, она встает из-за стола и, высокая, гибкая, как стебелек, в своем чудесном белом платье, подходит к капитану.

— Можно вас пригласить на вальс?

Капитан учтиво поднимается, и вот уже идут они в круг. Лина спокойно-величаво кладет ему руку на плечо, а отец сидит как громом пораженный ее поступком. «Танцую с кем хочу, танцую что хочу! — словно приговаривает она, кружась в танце. — И ты мне уже ничего не запретишь, распоряжаюсь собой во всем я сама!»

Хлопцы гурьбой подошли к столу и выцеживают из графина густую виноградную муть, а один из них, Кузьма Осадчий, этот плечистый здоровяк, поглядывая в сторону майора, опять не удержался от остроты:

— Я на него гляжу, а он на меня смотрит!

Ребята от души смеются. Только одному Виталику, кажется, сейчас не до смеха. Его Тоня все еще летает в танце со своим физкультурником, возбужденно играет глазами, пуская чертиков своему партнеру так, что Виталику уже невмоготу на это глядеть. Лукия заметила, как он махнул куда-то в сторону и исчез в кустах.

А она, бесстыдница, после танца, обмахиваясь газовым платочком, подошла к хлопцам да еще и спрашивает:

— А где же это Виталик? Гм!..

— Клянемся вчерашним днем, только что был тут, — шутит Грицько Штереверя и сам ведет Тоню в круг.

Но с ним девушка танцует уже без прежнего подъема, встревоженный чем-то взгляд ее блуждает по толпе, и после танца она тоже сразу куда-то исчезает.

Гости понемногу начинают расходиться. Капитан Дорошенко, невзирая на подозрение, промелькнувшее во взгляде Яцубы, берет под руку Лукию, чтобы проводить ее домой, и они идут не спеша через школьный двор и скрываются, как в тоннеле, в аллее старинного парка, где когда-то бродили еще в молодости.

Вдруг из-за куста до них доносится шорох, и кто-то, словно всхлипывая, шепчет там горячо и страстно:

— Хочешь, я пойду сейчас туда и при всех ему скажу, что он мне не нужен, что я только так с ним танцевала, потому что ты ведь не танцуешь! А я только тебя люблю, только тебя всегда любить буду! Ну, прости меня, прости, Виталичек мой!

Зашуршало в кустах, и мимо Лукии и капитана, взявшись за руки, пробегают двое.

Ночь тихая, лунная. Тополя не шелохнутся. Посреди школьного двора поблескивает турник. Вот так же он блестел когда-то, на рассвете их юности. Может, это он, тот самый, так доныне и стоит. Качалась когда-то на нем молодая девушка, выпускница техникума. А когда спрыгивала на землю, попадала прямо в объятия молодого моряка… Задержавшись, Лукия и Дорошенко стоят безмолвно, смотрят на турник, призрачно освещенный луной. Откуда ни возьмись подбегают к нему те двое, чья ревность едва вспыхнула недавно в густых зарослях парка, но там же, видимо, и угасла. Мгновение — девушка уже на турнике, словно взлетела туда! Качается высоко, болтает ногами, смеется. Но долго ей так не удержаться — руки немеют, Лукия словно чувствует, как они млеют. А приземляться и впрямь страшно. Правда, страх этот больше от озорства: хочется, чтобы кто-нибудь подхватил… Чего же ты стоишь? Спасай! Паренек догадался. Раскинул руки, и она падает ему прямо в объятия, легко, белопенно падает с неба… Спустя какое-то мгновение он и сам, этот хлопец, на турнике. Слышно только, как поскрипывает железо перекладины, а ноги взлетают куда-то к самой луне.

Лукия и Дорошенко стоят, не могут отвести глаз: будто наяву оживает перед ними сказка их собственных, таких далеких и чистых ночей.

А возле школы тем временем продолжались танцы. Осталась тут все больше молодежь, родители и учителя разошлись, лишь неугомонный майор Яцуба похаживает, бубнит молодому Мамайчуку:

— Пора, милейший, выключать радиолу… Я и свет уже выключаю.

— А луна?

— Что луна?

— А не могли бы вы заодно и ее выключить?

Когда наконец радиола умолкла, иллюминация, погасла, кто-то вдруг зазвонил школьным колокольчиком, тем, что похож на тронку чабанскую. Все затихли, вслушиваясь, как тает этот звук в притихшем саду, нежно тает вдали под покровом их выпускной ночи…

И снова тишина. Майор Яцуба подошел к дочери, стоявшей в кругу девчат.

— Линочка, домой! — И в голосе его слышатся заискивающие нотки.

— Нет, я не пойду, — отвернулась дочь. — Мы идем встречать восход солнца.

…Восход солнца застает их в степи.

В Москве выпускники идут встречать восход солнца на Красную площадь, в Киеве — на Владимирскую горку, а тут они вышли в степь, расстилавшуюся перед ними, как бескрайний синеющий мглистый океан. Сверху над ними раскинулся другой океан — небо; оно уже слегка светлеет на востоке, растет, волнует своим величием. А высоко-высоко, в далекой голубизне, купаются реактивные самолеты, небо от них так и звенит, и хоть солнца еще нет, оно еще где-то за изгибом планеты, но юноши и девушки уже предчувствуют, уже видят его вверху, в первых утренних лучах, от которых зарделся белый летящий металл.

Загрузка...