Долгая жизнь выпала на долю старой Дорошенчихи, или Чабанихи, как чаще называют ее. Давно уже нет панского дворца — сжег его в годы гражданской войны какой-то Рябошапка, — нет и бассейнов, в которых купалась ее горемычная юность, нет и мужа-чабана, умершего еще в первую голодовку. Сыновья? Один из ее сыновей погиб во время финской в снегах на Карельском перешейке, другой без вести пропал в сорок первом, служил кадровую на румынской границе. Исчез, как тысячи их исчезали в те дни, среди грохота фронтов, бушующих пожаров, когда и ветры веяли над землей горячие и небо высокое горело над людьми. Нареченные ее сыновей давно вышли замуж за других, родили детей, а Дорошенчиха и до сих пор упрямо называет их своими невестками, а они тоже, хоть изредка, — когда муж обидит, — забегают поплакать к старухе.
Поотдавала войнам сыновей, остался ей только этот, самый старший, что юношей отправился в море, плавал на байдах с олешковскими да збурьевскими дядьками по «Золотой линии», а потом и в дальние плавания пошел, по всем морям-океанам пронес смуглую материнскую красоту.
Кажется, только тем и держится Дорошенчиха на свете, что ждет сына в гости. Приезжает он все такой же стройный, как в молодости, подтянутый, с неугасающей приветливостью в глазах, только с каждым разом больше седины серебрится на висках да больше тронута усталостью улыбка.
А однажды капитан не приехал летом. Был он с научной экспедицией в далеком океане, как раз в тех водах, над которыми вставали тогда сатанинские грибы атомных взрывов.
Старая Дорошенчиха, что внимательнее всех в совхозе слушала передачи радио, что тревожнее всех синоптиков переживала сообщения о движении циклонов и ураганов, первой услышала и об этих атомных испытаниях. Услышав, сама не своя выскочила со двора, поспешила на почту. Люди оглядывались ей вслед, а она никого не видела, с палкой в руке торопливо, широко шагала серединой улицы. На почту, где раньше ее ждали добрые вести от сына, куда всегда заходила торжественно, словно в храм, и откуда возвращалась просветленной, с озаренным загадочной улыбкой лицом, — на этот раз она ворвалась разъяренная, с проклятиями на устах:
— Что они там думают, ироды? Что они делают, разрази их гром!
И стучала в пол своей палкой, растрепанная, худая, кричала в окошко, за которым как раз сидела одна из ее «невесток»:
— Пиши! «Молнии» пиши! Радиограммы!
— Кому же писать? — растерялась та.
— Министрам всем! Президентам! Что они думают? Люди ж на море! Сын мой там!!!
Все служащие сбежались на шум: и почтовые и из сберкассы, никто толком не знал, как выполнить требования Чабанихи, но и отказать ей было невозможно, кажется, она и глаза выцарапала бы тому, кто отказался бы принять ее послания.
— Пошлем, пошлем, — успокоил Чабаниху начальник почты.
И только после этого буря гнева у нее сменилась слезами; слепая от них, побрела она домой, поплелась походкой человека, разбитого тяжким горем. Как села возле хаты, так и сидела до самой ночи.
Соседки и «невестки» приходили проведать: может, надо чем-нибудь помочь? Она неохотно им отвечала. Поговаривали потом, что неладно с Чабанихой, разум помутился, но в глазах ее, как и раньше, виден был ум непомраченный, в темной глубине их стояла горючая боль.
Целыми днями сидела и молчала, а когда начал однажды накрапывать дождь, окликнула детей, предупредила, чтобы не бегали под дождем: теперь, мол, дожди поганые.
Ждала ответов на свои послания. Вестей от сына ждала. А как стало известно, что атомные испытания в океане прекращены, и от сына пришла уже из советского порта радиограмма, сообщавшая, что он цел и невредим, мать будто вернулась к жизни. Впрочем, и после этого она оставалась в уверенности, что именно она своими посланиями-«молниями» спасла сына, отвратила от него беду в океане.
Теперь сын дома.
Занимается заря, а он лежит, спит сладко, и мать ходит на цыпочках, чтобы его не разбудить, осторожно ставит у изголовья стакан травяного настоя — пусть выпьет натощак, когда проснется. Как только сын пожаловался после приезда, что головные боли часто мучают, она успокоила убежденно, твердо:
— Я знаю такие травки в степи, их нужно до восхода солнца собирать, сделаю настой и любые головные боли сниму. Один приезжал ко мне даже из города, сам врач, а я сделала ему настой, передавал — помогло. Поможет и тебе.
Знает она также, что у сына не все ладно с глазами, последнее время ухудшается зрение, но верит, что и это пройдет: у него просто кровь приливает. А темные, в черепаховой оправе, очки мать невзлюбила сразу, забрала, спрятала, не дает надевать даже при ярком свете.
— Орлы на солнце смотрят, а какое у них зрение!
К утреннему чаю мать ставит на стол тарелку со свежими, налитыми медом сотами, и делает это так же тихо, украдкой, чтобы не потревожить сына, а он тем временем уже проснулся, уже полураскрытыми глазами следит за матерью. Она даже помолодела с его приездом, без устали хлопочет. Кто по-настоящему счастлив тем, что он будет жить теперь без странствий, так это, конечно, она, мать. И то хорошо, хоть ей принес он отраду, пускай она немного поживет в покое. Вот только найдет ли он здесь покой для себя? Брошен якорь, и, кажется, надолго. «Поезжай, — сказали ему, — подлечись, отдохни, а там увидим. Мы тебя еще позовем». Но позовут ли? В пароходстве полно друзей, однако бывает такое, что и друзья бессильны. В его положении остается лишь верить в чудо народной медицины. Разве не ирония судьбы: в то время, когда есть опыт, знания, когда всей душой стремишься к жизни полнокровной, деятельной… вдруг очутиться здесь, в тихой заводи, где, быть может, вечный штиль тебя ждет!.. Потолок. Посудник над дверным косяком. На нем потемневший от времени, еле заметный казак с копьем и криница. Давно нарисованы они. Отсюда начиналась жизнь, здесь, кажется, и замкнется круг… Ночевал в бамбуковых хижинах, в гостиничных клетках небоскребов, в душные тропические ночи выносил постель из каюты на бак и там спал, обливаясь потом, а теперь вот снова на постели своего детства, снова перед глазами темнеет нарисованный казак с копьем да криница… Неужели это и все? Неужели промелькнула жизнь? Как летняя мимолетная гроза, сверкнула щедрыми дождями да солнцем, отшумела, прошла…
…Один из последних рейсов был исключительным, десятки тысяч миль прошел он на своем белом красавце корабле с научной экспедицией на борту. Изучали дно океана. Подводные вулканы наносили на карту. Проникая взором в глубину, обнаруживали горные хребты под толщей океана и никому ранее не известные впадины, ущелья. Брали планктон, изучали циркуляцию вод, строение земной коры… Дорошенко и сам был захвачен работой экспедиции, охотно брался порой за то, что вовсе не входило в обязанности капитана. «Давненько что-то мы не тралили», — бывало, скажет ученому, своему другу, известному океанологу, и, когда тот прикажет класть судно в дрейф и спускать приборы в глубину океана, Дорошенко сам становится к лебедке. Такое траление — операция длительная, и все нужно делать с осторожностью, глубины огромные, но какое это интересное занятие, какие радостные неожиданности сулит. Здорово устали в этом плавании участники экспедиции, почернели, бородами позарастали, зато сколько увидели чудес!.. Алел флагом его корабль в водах самых отдаленных архипелагов, белоснежно сиял под пальмами таких островов, где раньше не ступала нога его соотечественников. Черные губернаторы островов давали приемы в его честь… Местные жители с утра и до вечера толпились у причала, возникала очередь желающих попасть на судно, посмотреть, как живут советские моряки.
А потом был тот случай в океане, который чуть не закончился трагедией… Никто из участников экспедиции не видел самого взрыва, не видели они над просторами океана того зловещего, зажженного варварской рукой апокалипсического солнца. Но хотя были они в ином положении, нежели японские рыбаки, и смертоносным пеплом палубу их не засыпало, однако он, Дорошенко, как сейчас, помнит озабоченные лица собравшихся на палубе ученых, когда в дождевой воде были обнаружены опасные признаки.
Все меры были приняты. Палубу и надстройки тщательно промыли. Однако родину уже встревожила их судьба. «Немедленно вернуться в ближайший отечественный порт!» — такой получили по радио приказ. Прервав научный рейс, в гнетущем настроении направились к родным берегам. Еще и в гавань не вошли, как примчался из порта катер с целой группой врачей, и суровый молодой дозиметрист, закованный в панцирь профессиональной выдержки, первым поднялся на палубу.
К счастью, оказалось, что судно не заражено, люди здоровы.
Его белоснежный лайнер и сейчас где-то в экспедиции. На этот раз судно повел бывший старпом, воспитанник Дорошенко. Где они теперь? На каких широтах? Счастлив был бы сейчас пусть не капитаном — рядовым матросом попасть к ним на борт, с радостью драил бы палубу, честно выстаивал бы матросскую вахту, во время бури с полуслова бросался бы натягивать вдоль палубы штормовые леера. Не представлял, что так тяжко будет ему расставаться с этой нелегкой жизнью, с вахтами, запахом канатов, соленым воздухом моря, криком чаек…
Встает, пьет материнское колдовское зелье, босой выходит побродить по двору, по росистому спорышу. Клубок красного солнца пылает сквозь туманно-мягкие тамарисковые заросли, небо над степью чистое, и самолет, как рыбина, пошел вверх, вонзаясь в прозрачную голубизну. Не слышно звука, лишь виден обтекаемый рыбий силуэт, потом наконец доносится и звук, далеко позади самолета возникает он, тот мощный реактивный грохот. Самолет понесся сам по себе, а грохот живет отдельно, как эхо, как воспоминание о его полете.
Мимо двора идет Лукия, спешит куда-то.
— С добрым утром! — говорит она, замедляя шаг у калитки.
— С добрым утром, Лукия.
— В область еду… Может, поручение будет какое?
Дорошенко подходит к калитке, смотрит на Лукию, свежую, только что умытую, и она, как в девичестве, сразу краснеет под его взглядом, краснеет так густо, что словно бы даже сизым инеем покрываются ее тугие щеки, а в глазах слезы неловкости уже сверкают, светятся, от них и глаза наливаются светом. «Ну чего ты до сих пор смущаешься, Лукия?» — так и хочется спросить.
— Ну, так как же, будет поручение? — повторяет она.
— Привет Пахому передай. Ты ведь навестишь его?
— Непременно.
Не избежал-таки хирургического ножа Пахом, упрямый их подвижник… Схватило прямо возле силоса, да так схватило, что на самолете пришлось отправлять беднягу в область, в тот же день и оперировали… Пилот Серобаба, румянощекий жизнелюб с черными холеными усами, шутя рассказывал потом в совхозе, что директор якобы и там, под ножом хирурга, кричал: «Обождите! Силосование не закончил! Мясо не сдал! Шерсть еще не всю на шерстомойку отправил!..»
— Рано, рано скрутило Пахома, — задумчиво говорит Дорошенко.
— Выкарабкается, — в голосе Лукии не чувствуется грусти. — Хлопоты и умереть не дадут… Ну, всего…
И она уходит — ей пора, кивнула на прощание, одними ресницами попрощалась, и Дорошенко заметил, как глаза ее в этот миг еще больше налились светом. Ушла. Косы Лукии уложены на затылке высоким тугим узлом. Дорошенко молча смотрит на тот узел, ему немного грустно, что Лукия отдаляется от него, что предназначенные для города высокие каблуки ее постукивают все дальше, размеренно и горделиво. Лукия — вот его щедрая молодость, вот чьей дружбой он может гордиться!.. Правда, не все получилось, как мечталось, но и поныне в душе не остыл жар того костра, что таким ярким пламенем вспыхнул когда-то…
Вот он, еще молодой, полный любви к ней, в Буэнос-Айрес идет, в первый самостоятельный рейс. Осень, непогода, ночь, из тех ночей, что ломают корабли, что бурлят стихиями, в шквалах разносят тревожные сигналы «SOS»… Ревет, бушует Атлантика, а в смятенном океане неба тревожная бредет луна. Одно расплывшееся пятно, желток света среди тускло-серебристой бесконечности, среди водоворота и хаоса туч. Косматые буруны, будто львы, идут да идут из просторов ночи, растут, обваливаются, сотрясают ударами судно. Катастрофа казалась неминуемой, и если ты не потерял тогда самообладания, вывел судно, то, может, и потому, что был не одинок, что и среди атлантических пучин она, Лукия, смотрела на тебя смеющимися влюбленными глазами.
И теперь, провожая взглядом Лукию, Дорошенко чувствует, как пробуждается давняя нежность к ней, растет неутоленная жажда что-то вернуть, что-то повторить — далекое, как молодость, неуловимое, как сон… Снова начать жизнь? Не об этом ли твоя тоска? Но этого еще никто не испытал, никому еще не удавалось миновать тот мрачный последний порт, что каждого рано или поздно ожидает… Многих друзей юности уже нет, вот и Пахом, однокашник, сгорел на работе, а ему, Дорошенко, еще мерещится, что его позовут…
…Но позовут ли? Или, быть может, это уж не временный недуг, а твой неотвратимый вечер властно на тебя надвигается? И это в то время, когда так много тебе открылось! Красота мира, которую ты в юности и не понимал по-настоящему, во всяком случае, не замечал, не дорожил ею так, как сейчас… Красота человеческих лиц, взглядов, поступков, порывов… Вся жизнь только теперь открывается тебе в своих существеннейших связях и достоинствах. Может, это и есть то, что называют мудростью? Мысль ясная, мозг светится, как говорил любимый его художник… А день клонится к вечеру… И с этим смириться? Ослепнуть к синеве небес, оглохнуть к далекому гулу океана? Неужели не понадобятся больше твое умение, твои знания, твоя воля и твое беспокойство? Или все-таки ты еще нужен?
Мать идет с огорода. Платок на ней чистый, белый, как в воскресный день, — для нее и впрямь теперь всегда воскресенье. В руках несет укроп, морковь, пучочек петрушки, свежезеленой, росистой.
— Зелени тебе к завтраку… Может, что-нибудь не так у меня, сынок? Ты говори.
— Все так, мамо, все так.
Побреешься, позавтракаешь и идешь от нечего делать побродить по совхозу, завернешь в радиорубку, где на тебя дохнет чем-то корабельным, поговоришь о разных новостях с Виталиком, который уже уверенно входит в обязанности радиста, а потом завернешь в прохладную тень старого, некогда господского парка, где в запущенных зарослях тебе удается отыскать развалины панских бассейнов и даже следы того странного сооружения, что называлось ковшовым колодцем, — там по рву, по вечному кругу изо дня в день ходил когда-то горбатый верблюд Васько, гоня ковшами воду для полива. С рассвета и до ночи ходил он здесь с завязанными глазами по выбитой слепым топтанием круговой дорожке, ходил, как заводной, а ты, погонщик, только придешь, перепряжешь, прикрикнешь, чтобы трогался в обратном направлении, и уже молча пошел твой двужильный Васько медленно раскручивать назад свой вечный, терпеливо намотанный круг…
На краю парка — тоже остаток панской старины — выщербленные, изгрызенные временем кирпичные ворота, а невдалеке часовенка, под которой когда-то был подвешен колокол, чтобы созывать батраков на работу. Еще дальше один за другим выстроились в ряд, как сфинксы, облупленные кирпичные подвалы для вина, все они заперты — до уборки винограда еще далеко; за ними пышет раскаленной черепицей приземистый сарай, что был некогда каретным, а сейчас, благодаря настойчивости Яцубы, передан пожарной команде.
Сарай открыт настежь, из глубины его таращит фары красная пожарная машина, готовая в любой момент ринуться куда нужно, а в дверях стоит и сам Яцуба, вглядывается в степь.
Приблизившись, Дорошенко поздоровался:
— Добрый день. Смотришь, не горит ли где?
Яцуба и не шевельнулся. Стоит худой, длинный, уставился, как лунатик, куда-то в пустоту. Не болен ли? Вид у него какой-то замордованный: осунулся, пожелтел, седой щетиной оброс. Суровое, аскетически вытянутое, как на византийских росписях, лицо затаило боль, страдание.
— Что с тобою, Григорий?
Наконец Яцуба заговорил, не отрывая глаз от степи:
— Третий раз молния поджигает кошару на Кураевом… Третий раз бьет, и все в один угол… Зарыто там что или залежи какие? — Он снова помолчал. — На ихнем же поле в прошлом году молнией тракториста убило, а трактор после того еще долго сам по полю ходил.
Что это с ним нынче? Говорит, будто в бреду, будто кошмарное сновидение рассказывает.
— Не болезнь ли тебя мучает? — спрашивает Дорошенко сочувственно.
Яцуба, отделившись от косяка, плетется в глубину сарая, выносит низенький, обтянутый парусиной стульчик, подает капитану.
— Садись.
А сам садится прямо на порог.
— Иван, ты ж мне друг, — говорит он с наигранной теплотой в голосе, хотя Дорошенко не помнит, чтобы они когда-нибудь дружили. — Как друга прошу, посоветуй, что мне делать? Горе. Такое, брат, горе на меня свалилось…
И по этой его измученности, тревоге и беспомощности, раньше ему совсем несвойственным, Дорошенко чувствует, что Яцубу и в самом деле, видно, постигло несчастье.
— Рассказывай, Григорий, что случилось… Авось как-нибудь и уладим.
— Черт ладу не ищет, лишь бы крик был… Дочь отреклась! — воскликнул Яцуба и поник головой, на которой сверху, вроде чашечки на желуде, сидела разукрашенная, расшитая бисером тюбетейка.
Дорошенко уже слыхал, что дочь Яцубы наперекор воле отца устроилась работать на канале, слыхал об этом в веселых пересказах с разными смешными подробностями, а вот для Яцубы это, оказывается, страшный удар.
— Ушла… отблагодарила отца за все, — говорит он с глубокой обидой в голосе, и плечи его старчески поникают. — Растил, лелеял, все в нее вкладывал… И вот теперь осиротила. Куда могла пойти, а куда пошла!
— На канал пошла, в трудовой коллектив, что же тут страшного? — пожал плечами Дорошенко.
— Все говорят о тебе, Иван, что деликатный ты, чуткий, культурный человек. Как же можешь ты с ними заодно? Семнадцатилетней девушке попасть в тот табор бродячий, где грубость, ругань, водка, — это, по-твоему, не страшно? Ох, знаю я, Иван, что такое для человека окружение! С убийцами, преступниками, с разным уголовным элементом столько лет имел дело. Пусть те по одну сторону проволоки, а мы по другую, но нам, думаешь, было сладко? Думаешь, в карты нас не проигрывали, финок тайком на нас не точили? Наша служба — это, брат, фронт был, сплошной фронт. Без хвастовства скажу, справлялся. Сколько благодарностей в самых высоких приказах получал. Это здесь вот хотят сделать посмешищем, а там ценили. Кто в подчинение попадал, духа майора Яцубы боялся! Над какими людьми власть имел! И слушались. Подчинялись. А тут девчонка… Отцу родному нанести такую обиду!
— Оставь ты дочь в покое, она ничем тебя не обидела. Скорее наоборот…
— Что «наоборот»? Да как она смела! — Яцубу даже передернуло. — Знает, что отец дорожит ею, любит негодницу без памяти, и так злоупотреблять его любовью! Да что она значит без отца? Нет, под конвоем возвращать бы таких в отцовский дом!
— Не имеешь права, — улыбнулся Дорошенко. — Аттестат зрелости у нее на руках.
— Вот то-то и оно! И аттестат и паспорт… Ездил я к их начальству. И к ней, конечно; думал, перебесилась уже, заберу. Черта с два! «Не понимаете, говорит, вы меня, папа. Ничего вы не понимаете в нашей жизни. Вы, говорит, разучились самостоятельно думать, во времена культа привыкли, что за вас кто-то думает… Учитесь же думать хоть теперь!» Такие речи каково мне слушать? На шестом десятке от родного дитяти, а?
«А в самом деле, способен он что-нибудь понять в том, что произошло? — думал Дорошенко, глядя на приумолкшего, понурого Яцубу. — Найдет ли в себе силу порвать путы прошлого, расковаться, выпрямиться? Не умерло ль в нем самое желание выпрямиться, взглянуть на мир по-новому?» Дорошенко не собирался полемизировать с ним, видел, что сейчас это было бы бесполезно. Думал о другом: что случилось с человеком? Ведь Дорошенко помнит Яцубу в расцвете молодости, когда он летом и зимой носился в островерхой буденовке, что досталась в наследство от отца, и хотя Яцубу и тогда за его горячность и горластость молодежь называла «фанатом», но от него так и веяло жизнью, неукротимостью, не было в нем этой аракчеевской дубоватости, общего отупения, о котором, видимо, и говорила дочь. Кто выжал из его души здоровые соки жизни, кто изуродовал в нем лучшие человеческие задатки? Скудный же, видно, был духовный твой рацион, браток… Сырую картошку, говоришь, грыз на лагерной службе, не хватало витаминов… Но еще больше не хватало, видно, тебе каких-то иных витаминов, тех, что для души, — вот почему тебя так скрутило, покалечило, как тех птиц из Аскании, страдающих авитаминозом. Словно бы и кормят их хорошо, а все же чего-то им не хватает в искусственных условиях заповедника, фламинго даже меняют окраску, из розовых становятся белыми, а у лебедей-кликунов шеи скручены просто сверлом… Так, кажется, и тебе, голубчик, свернуло шею, видишь лишь одну сторону, не замечаешь, что жизнь вокруг меняется и климат изменился.
— Учитесь думать… Вишь, какая! Да у меня, доченька, уже голова от мыслей пухнет! Я же не трактор, за который тракторист думает. У меня своя голова на плечах, от мыслей она уже поседела… Бывает, по ночам не сплю и все гадаю: что же это было за шаманство? Что за кровавое затмение на всех нас тогда нашло? Создали себе идола и молились на него…
— Да, было, — согласился Дорошенко. — Стыдно. Перед всем миром стыдно.
— Они, молодые, думают, что все это так просто: отцы плохие, отцы культовики, а мы вот чистенькие, мы ангелочки… Еще посмотрим, что выйдет из этих ангелочков. Под пластинку танцевать — одно, а жить… На днях приехали два таких фертика наниматься на работу. «А это правда, спрашивают, что в вашем совхозе воровать нельзя?» — «Правда». — «Тогда это нам не подходит». И как ветром сдуло. Нет, нас не так учили, не такой мы закалки. Схватишься ночью, глянешь, где-то забагровело в степи — ты уже и мчишься туда, летишь, переживаешь. Прискачешь, а они стерню жгут… Разве им, молодым, эта твоя тревога понятна? А мы ведь привыкли, что слово старшего для тебя закон, все в жизни на дисциплине держится, и если я тебе отец, то не забывай, что я за тебя и отвечаю… Нет, не ждал, не ждал я, что она так меня опозорит! — снова перешел Яцуба на свое наболевшее. — За все отблагодарила. За то, что так пестовал, что пальцем ее никогда не тронул! Для нее ведь жил, для нее! — Голос его дрогнул.
— Такая девушка, она еще порадует тебя, — сказал Дорошенко. — Еще и отцу там добудет чести и славы.
Яцуба поднял голову, посмотрел на собеседника пристально.
— Ты думаешь?
— Вот увидишь.
— А впрочем, не бессердечная же она! — охотно согласился Яцуба. — Не может же быть, чтобы совсем отреклась от отца, чтобы возненавидела, каким бы он там ни был. — Его большие глаза даже налились слезами, голос зазвенел надеждой. — Не пропащий же у нее отец! Пускай искривило, исковеркало его, но ведь из карельской березы тоже мебель делают, хоть какая уж крученая!..
Запыленная пароконная тачанка остановилась напротив сарая, молодой агроном, не вставая с сиденья, крикнул Яцубе:
— Дым какой-то вон там, к востоку!.. Примерно в Четвертом отделении.
И этого оказалось достаточно, чтобы Яцуба-командир уже был на ногах, уже властно ударил набат, — медный пожарный колокол, и шофер, что, растянувшись, спал у сарая, вскочил очумело и, еще, кажется, не пробудившись, бросился выгонять машину из сарая.
— А если это не пожар, — добавил агроном вслед Яцубе, который торопливо залезал в кабину, — так поможете деревца поливать… Там увидите — бензовоз уже поливает вдоль дороги…
— Есть! — послышалось в ответ.
Когда пожарная цистерна умчалась, Дорошенко вышел на дорогу к агроному и тоже стал всматриваться в горизонт. Дыма нигде не было. Вихрь вдали пошел степью, но вихрь ведь не погасишь.
— Ложная тревога, — улыбаясь, сказал агроном. — Там дети весной обсадили деревцами дорогу, так надо полить — такая сушь… Бензовоз уже поливает, чего же этой гулять?
И его тачанка легко покатилась дальше.
«Ох, узнаю своих земляков!» — усмехнулся Дорошенко, медленно шагая через пустырь мимо огромного пруда, который вырыли этим летом. Пахом Хрисанфович очень гордился этим прудом. Глубокий, он еще не был заполнен, только на самом дне, наливаясь, поблескивал круглым зеркалом воды. «Видишь, круглый, как телескоп», — говорил Пахом Хрисанфович, показывая Дорошенко свое детище.
За прудом на том же пустыре строят новое помещение фермы. Оно причудливое, длинное, выгнутое дугой. Как ангар. Как станция метро. Бригадиром здесь тоже товарищ юности капитана Дорошенко — Андрей Бойко, жилистый, легкий, будто высушенный временем человек, с веселыми, молодыми глазами. В рабочем фартуке, с кельмой в руке, спускается с этого ангара, спрашивает капитана с любопытством:
— О чем это тебе Яцуба заливал там?
— Жаловался, что дочь наперекор пошла…
— И слезу небось пустил?
— Оно ведь и верно, нелегко ему.
— О, ты пожалей его, пожалей! Он бы тебя пожалел, если бы ты ему тогда в руки попался. — Глаза каменщика сверкнули остро, хотя губы все еще улыбались. — Соучастник террора — таким он для меня и умрет! Добра от него не жди.
Дорошенко сказал полушутя:
— Будем, друг, верить в прогресс. Отъявленные злодеи и то, бывает, становятся людьми, а этот… Недаром пословица говорит: «Нельзя человеку стать моложе, а добрее — всегда можно».
— Нет-нет, ты его раскуси. Думаешь, он разоружился? На словах! А тайком на каждого из нас дело ведет. Все отмечает! Так что дело, наверно, заведено и на тебя.
— А, леший с ним! — отмахнулся Дорошенко и стал разглядывать строение.
Бригадир, обрадованный вниманием, начал оживленно рассказывать, как возникла мысль строить такие вот — без леса — арочные фермы.
— На свой страх и риск! Нашли в одном журнале описание такого сооружения — давай, думаем, попробуем и мы. И, как видишь, получается. Цемент да кирпич. Никакого тебе дерева!
— Удержится, не обвалится?
— В Шестом отделении разве не видел? Уже один коровник стоит такой. Как штык! Мы, когда сложили его, сперва испытали на прочность: всей бригадой взобрались на самый верх, и хлопцы как ударили гопака… Выдержал.
— Да, хлопцы у тебя орлы, — взглянул Дорошенко на молодых каменщиков: они стоят в сторонке, сдерживают улыбки; парни словно бы небрежные, грубоватые, а в душе, видно, гордятся собой, своей работой.
— У нас только орлы — других не принимаем, — шутит Бойко. — Бригада ведь у нас коммунистическая!
— Много строит нынче совхоз, — замечает Дорошенко. — Там хаты переселенцам, здесь вот фермы новые, пруды…
— Все вроде бы войны боятся, — вступил в разговор худощавый пожилой каменщик, незнакомый капитану. — А посмотришь, на Центральной веранды вперегонки ставят… Спросишь: во сколько же она тебе обошлась? Эта самая веранда, оказывается, ничего не стоит… Водка больно дорогая…
И все они смеются.
— Вот и мой Костя, — показывает Бойко на одного из молодых, — тоже веранду теще соорудил, да какую.
— Весь совхоз строится, а я что — хуже других? Миру — мир! — спокойно говорит Костя и под общий смех добавляет, что на этом он прекращает с тещей холодную войну.
— Нигде и в отделениях уже нет землянок, — хвалится Бойко. — А я помню, как возвратился с фронта в Шестое, тогда семья там жила. Осень, ночь, темень… Домов нет, на месте поселка какой-то свинорой, в землю зарылись люди. Из всех архитектурных сооружений одно стоит… маленькая деревянная трибунка: видно, к Октябрьским праздникам воздвигали. А меня сон валит — просто падаю. Только прилечь негде — кругом мокро, развезло… Взбираюсь по лесенке, ложусь и сплю. Проснулся утром: где это я? Что за гомон вокруг? Ах, да я же на трибуне! На трибуне ночевал, а вокруг на площади… полно солдаток! Ждут, чей пришел. «Может, мой?» И дети ждут: «Может, тато?» Но не будят: устал солдат, пусть отдохнет хорошенько.
На миг будто тень пробежала по лицам, будто въявь предстали перед глазами и та толпа солдаток, и одинокая трибунка среди осеннего поля, и спящий на ней после дальней дороги солдат…
Домой капитан возвращается снова мимо пруда, мимо мастерских, привычная твердая дорожка вьется между ржавыми, нагретыми на солнце навалами металлолома, где снова попадаются на глаза мертвые судовые манометры и беспорядочно брошенная якорная цепь. На этом, собственно, и завершается предобеденная прогулка Дорошенко, которую он мысленно с горькой улыбкой называет хождением по Дуге Малого Круга. Сколько еще доведется сделать таких обходов? Немного больше круг, чем когда-то верблюжий, но такой же однообразный, замкнуто-бесконечный…
Бестарка, запряженная парой лошадок, стоит возле медпункта. Старая женщина сидит напротив бестарки на лавке, склонилась на руки и… плачет.
Дорошенко остановился возле нее:
— Чего вы плачете?
— Ты меня не узнал, Иван? — спросила женщина, открыв изборожденное глубокими морщинами, мокрое от слез лицо. — Подумал, что баба какая-то старая? А я Варька!
Он начал припоминать.
— Какая Варька?
— Варька Андриевская! Мы вместе еще в КСМ-ячейке были…
Да, это она. Она. Так вот как идет время, вот какие следы положила жизнь на его сверстниц!.. Старуха, а он, Дорошенко, до сих пор считает, что жизнь его только к полудню подошла.
— Чего ты здесь, Варька? Чего плачешь?
— Сына привезла вот, — она кивнула на бестарку, — подозрение на столбняк. Доктора нет, а без него не принимают!
Дорошенко кинул взгляд на бестарку и внутренне вздрогнул, увидев там уродливо перекошенное, сведенное судорогой юношеское лицо.
Твердым, уже не плачущим голосом Варька стала рассказывать, как стряслась беда. Комбайнер у нее сын, на самоходном работает, во время работы ноготь сбил на пальце, нужно было бы к врачу, но у нас сам знаешь как: пеплом из папиросы присыпал, кровь засохла — и айда дальше… Потом уже товарищи стали замечать, что с ним неладно: скулу перекашивает, глаз тянет…
— Только тогда и признался мне. «Места, говорит, мамо, нет на мне такого, чтоб не болело, всего меня ломает, выкручивает». Привезли его сюда, врач осмотрела, подозрение на столбняк. Тут бы его и положить, уколы бы ему, а они домой отослали. «Через три дня, говорит, явишься»… И врач молодая, культурная вроде бы, а так могла!.. Через три дня! А его за ночь еще больше перекосило, сегодня и слова уже не смог сказать этим паразитам.
— Не ругайся, Варька!
— Да как же не ругаться, Иван? Калекой же могут хлопца оставить на всю жизнь! — с болью выкрикнула Варька. — А как он трудился, как работал! Дни и ночи в поле, хлеб вон какой вырастил, пшеницей все завалили. Это ж все его труд, механизатора! Когда началась жатва, два-три часа вздремнет где-нибудь на кулаке, и уже помчался, уже на комбайне… И вот такое отношение.
— Там кто-нибудь есть? — кивнул Дорошенко на дверь медпункта.
— Да эта гусыня раскормленная, фельдшерица. «Чего же вы, говорю, сразу его не положили?» — «Коек не хватает». — «Сердца у тебя не хватает, а не коек! Другая бы под кустом, вон там больного положила, а не отсылала бы домой…» Да еще и Лукии нет, уехала, некому и пожаловаться на них, паразитов. Холодные, бездушные у нас люди, Иван. Как с такими новую жизнь строить, скажи?
Дорошенко поднялся на крыльцо медпункта, постучал в дверь. Дверь открылась. На пороге появилась фельдшерица в белом халате, раскормленная, полнолицая. Кажется, Яцубина подруга жизни.
— Что вам?
— Больного примите.
— Больной это… вы?
— Нет, я здоров. Больной там. — Дорошенко взглядом указал на бестарку.
— А кто вы такой, что приказываете? Вы что — новый директор совхоза? — В ее тоне угадывалась издёвка.
— Я не директор совхоза. — Дорошенко почувствовал, что теряет власть над собой, слепнет от бешенства, от хлынувшей в голову крови. Но усилием воли сдержал себя. — Больной в бестарке, извольте принять его!
Была в его голосе такая твердость, требовательность, что фельдшерица струхнула; пятясь, она залепетала что-то снова о койках, о том, что без врача она не имеет права… На шум, однако, выскочила откуда-то из внутреннего двора и врач — молодая и довольно хорошенькая особа с крашеными ресницами и модно начесанной на лоб челкой. Даже не верилось, что такая молодая и, казалось бы, вполне современная девушка успела стать столь бездушной. А в институте сама же, наверно, возмущалась бюрократами. Впрочем, как выяснилось, больного и в самом деле здесь негде было положить, к тому же для таких больных необходим будто бы особый режим — темная комната, и должны лежать они на голых досках. Одним словом, надо везти в районную больницу.
Дорошенко вежливо взял девушку-врача под руку, подвел к бестарке.
— Садитесь. И отвезите его. И сделайте все, что необходимо. Вы такая юная — бездушие вам просто не к лицу.
Докторша залилась нежным румянцем, даже маленькие уши с клипсами порозовели. Дорошенко помог ей забраться в бестарку, и она молча устроилась там рядом с Варькой, и уже ее стройные девичьи ноги красуются рядом с Варькиными бугровато-тяжелыми, в темных узлах набухших вен.
Варька, выпрямившись, трогает вожжами лошадей, и бестарка с тарахтением удаляется по улочке в степь.
А капитан Дорошенко после этого придет домой, выпьет еще стакан материнского травяного настоя, успокоится, отдохнет под защитой исцеляющей материнской заботы.
Когда он приляжет на диван, мать, присев у окна с какой-нибудь работой, будет посматривать на него темными пронзительными, словно бы заглядывающими в душу глазами. Лоб ее время от времени хмурится в задумчивости, а губы что-то невольно шепчут. Сыну иной раз чудится, что она и вправду владеет гипнозом, какой-то врожденной силой внушения. И сегодня еще рассказывают в совхозе, как она сразу после войны, когда тьма-тьмущая крыс развелось на фермах, будто бы сумела каким-то способом выманить, вывести эту нечисть из помещений. Вывела и повела степью, и они шли за нею, послушные, как барашки, повела их до самого моря и там утопила. Тогда же, после войны, когда тут еще не было врачей, отовсюду несли к ней детвору лечить от «младенческого». Позднее даже медики признавали, что «бабкины купания дают известный эффект»… Какое это сложное создание — человек! Как много еще в нем неразгаданного, таинственного, сил неисследованных!..
— Чем вы, мамо, лечите людей?
— Кого как… Кого зельем… Кого наговором… А то еще можно лечить болью… Или добрым словом…
Все эти дни, что он гостит дома, мать только им и живет, ласка ее неистощима, но иногда ему кажется, что и родной матери он был дороже тот — морской, обветренный, знавший бури, ураганы, опасность, вызывавший тревогу за себя, а не этот бескрылый, тихий, домашний… почти пенсионер. Конечно, не случай в океане причина столь длительного отпуска. Как показало исследование, он не облучен, разгулялась гипертония, и только. И зрение ухудшилось, — это, конечно, тоже временно. Сейчас уже вроде бы лучше… Хотя бы еще один-единственный раз ощутить себя среди просторов океанских!.. И хотя после того случая, что едва не закончился для научного судна трагически, Тихий океан перестал быть для Дорошенко вольным и чистым океаном его юности, — ведь там теперь совершалось нечто преступное, его отравляли, над его извечной чистотой глумились! — однако Дорошенко чувствует и сейчас непреоборимое желание быть там. Он готов на все. Ему порой даже кажется, что и тогда, в океане, не только встречный тайфун загнал их в ту опасную зону (официальная версия была — обходили тайфун!), но еще и какое-то затаенное в глубине души чувство, мятежное чувство протеста подсказало ему рискованный курс, желание своим присутствием защитить океан, его жизнь, его чистоту. В рейс! Хотя бы в последний, хотя бы в самый трудный!.. Только б не забыли, только б не чувствовать себя за бортом, как бывает, когда ночью шквалом смоет человека с палубы за борт, и судно ушло, и крика никто не услышит…
Мать, как никто другой, понимает его теперешнее состояние, понимает тоску, что его гложет, и то глубокое смятение, что все время живет в нем, от нее не скроешь за внешней выдержкой душевного тоскливо-жгучего ожидания, ожидания того, что может никогда и не сбыться…
Придет ли радиограмма? Вызовут ли его в пароходство, пусть на портовую службу, на роль капитана-наставника, что ли, если уж считают, что судовождение не для него?
После обеда он снова выходит из дому. Хотелось бы матери задержать его, не пустить — куда ему в такую жару, зачем в этом белом отутюженном кителе бродить где-то по пыльным гумнам полевым или, как люди передают, взбираться даже на комбайн и, став рядом с водителем, пускаться словно в безвестность на том тарахтящем «степном корабле»?
Нет, не удерживает его мать… Хоть сама никогда и не бывала в морских странствиях, но душой понимает, почему так нужно иногда человеку просто выйти на курган степной, чтобы оттуда окинуть взором далекую морскую синеву и ощутить лицом, как ласковый предвечерний бриз-ветерок тихо тебя овевает…
В открытую слепящую степь идет капитан Дорошенко, на ежедневное свое хождение по Дуге Большого Круга, идет, неся в себе все то же щемящее беспокойство, что нигде не покидает его.
Скоро вступит в силу август, затянет степные горизонты пыльной сухой мутью — в конце лета, как и весной, снова приходят в этот край и ветры, и вихри, и пыльные бури. Погаснет степь, побуреет, вылиняет, осень обнажит посадки, вьюга засвистит поземкой по схваченному гололедицей степному океану. Тесным станет свет, сузятся горизонты, все утонет в туманах, в мелких моросящих дождях…
А покамест небосклоны ясные.
И среди этих чабанских небосклонов, то сочно-красных утром, то сухо пылающих, оранжевых или раскаленно-багровых при заходе, отныне будет день за днем тянуться твоя безбурная жизнь.
Гомон языков, калейдоскоп лиц, влажное дыхание тропиков и гул Атлантики — все он принес с собой сюда, на родной степной берег.
Вот о Хиросиме сегодня ему бригадир каменщиков напомнил, часто его спрашивают о Хиросиме: «Что такое Хиросима? Расскажите…» При этом слове ему почему-то слышится сразу тупое монотонное постукивание пачинко — игральных автоматов — на каждом углу новоотстроенных кварталов погибшего города. За два дня своего пребывания там Дорошенко видел лишь людей без улыбок, душевно угнетенных, по крайней мере, ему так казалось, видел атомный лазарет, переполненный несчастными, обреченными людьми, которых губит белокровие, глаза которых разъедает катаракта… И всюду его преследовал все тот же отупляющий, будто наркотик, звук пачинко. Но Хиросима ведь не только это. Хиросима — сотни тысяч обуглившихся людей… Хиросима — это когда балки стальные плавились, и черепица скипалась в груды шлака, и вышивка отпечаталась, как трафарет, на живых женских плечах… Это те девушки-школьницы, что, опираясь на бамбуковые палки, ковыляют куда-то в обгорелых лохмотьях и зовут матерей, просят глоток воды среди слепящего радиоактивного зноя.
Все это осталось далеко позади. Отныне он здесь, где чабаны водят отары без лоций в своем необозримом сухом океане, где над полями морские чайки, эти крылатые «души погибших моряков», лишь изредка промелькнут, пронесутся белокрыло, собирая кузьку. С детских лет привык он к просторам, к привольной жизни, среди многочисленных друзей его есть простые чабаны и ученые-океанологи, степные комбайнеры и моряки всего света — богат он дружбой, опытом, стремлениями, богат своей любовью к людям и ответной их любовью к нему. И вот со всем этим богатством оказаться в стороне, в лимане, в вечном штиле? Быть может, отныне твоей палубой будет эта твердь степная, по которой ты идешь напрямик, а навстречу тебе горячим воздухом плещет простор знакомый, океанский. Нет только волн, нет бурунов. Сизоватая, вытоптанная овцами степь кое-где побрызгана капельками синего цвета — это упрямо цветут упругие петровы батоги. Молодыми глазами смотрел ты когда-то на эту степь, была в глазах орлиная зоркость, а сейчас слезой расплываются разбросанные по полю капельки синего цвета…
Вот могила казацкая. Это место когда-то называлось Скарбным. Не раз в детстве у тебя дух захватывало от рассказов про клады, зарытые здесь запорожцами. А как найти? Выезжай верхом на курган, когда всходит солнце, и там, где ляжет тень от головы коня, копай, там и будет клад. Все меняется, только этот курган на месте, да солнце на месте, да тень от коня!
Хотя уже и не весна, но марево еще и сейчас по-весеннему щедро затопляет степные просторы, течет, струится повсюду, словно светлая весенняя разлей-вода. Сверкает на открытых равнинах, во впадинах-лощинках, обтекает далекие скирды и посадки, делает их среди этого половодья нереальными, иллюзорными. Словно в плесах чистых стоят, в лагунах, и отражаются в воде. А подойти ближе — там сушь, колючие заросли маслин да гледичий и колючая сухая трава внизу. Кое-где она, правда, еще не совсем сухая, зеленоватыми волнистыми прядями-руном стелется по земле, привлекает путника.
Вот такое выбрав место в тени, Дорошенко садится на траву, взгляд его отдыхает на пшенице, смуглой, полноколосой, солнечно застывшей у самых посадок; подсолнух-падалица лежит неподалеку, — видно, кто-то переехал его, но он еще цветет, цветет и в пылище, и пахнет твоим детством, и пчела озабоченно лазает по его тугим, раздавленным колесом сотам, впивается в каждую чашечку, берет нектар… Подсолнухи, эти братья солнца на земле, были его любовью и в далеких странствиях…
Почувствовав усталость, Дорошенко прилег на спину, вытянулся среди волнистой травы.
«Все, в сущности, так просто, — думалось ему, — стоит только понять, что живешь один раз, что жизнь — это тот рейс, который не повторяется, и что его нужно совершить достойно…»
Голое небо над ним.
Светлое, дневное, оно и сейчас таит в своей глубине все звезды и созвездия, которые открываются только по ночам.
Такими невероятно далекими кажутся сейчас Ивану Дорошенко прошедшая юность, семья, жена, дети… Были бы уже взрослыми сыновья. Ничего определенного не знает он о их последнем смертном часе, о том, как тонуло разбомбленное фашистскими пиратами транспортное судно, на борту которого они находились… Точно знает лишь, что случилось это в тихую звездную ночь. Из всего услышанного потом память крепче всего почему-то сохранила это…
Вспомнился еще родной порт, каким видел его в последний раз перед отъездом, — в причудливости ночных огней, в стрелах работающих кранов, что и ночью трудились, откуда-то доносился грохот лебедок… Суда, малые и большие, словно бы только и ждали просторов, рейсов, ветров.
Очнулся Дорошенко от удара якорной цепи, лязгнувшей где-то вблизи. Вскочил, сел и в этот же миг понял, где он, понял, что невзначай задремал у дороги в посадке, а разбудил его не грохот якорной цепи, а тот вон комбайновый агрегат, что, приближаясь, выплывает из-за горизонта, косит, снимает широкой полосой червонно-смуглую дозревшую пшеницу.
Капитан, будто сбросив усталость, поднялся взбодренный и, как перед выходом из каюты, машинально провел рукой по пуговицам кителя — все ли застегнуты. Настроение его сразу улучшилось. «Услышать здесь грохот якорной цепи — это добрая примета», — улыбнувшись, подумал Дорошенко и неторопливо пошел навстречу комбайну.