Неподалеку от Горпищенковой кошары, на развилке степных дорог, стоит чабанский колодец; издалека краснеет на нем ведро странной конической формы. Ярко-красная точка, жаркий уголек среди бесцветности, среди величавой безбрежности степных просторов.
После каждой войны колодец чистят. Собираются чабаны, по очереди обвязываются веревками, становясь похожими на затянутых в лямки парашютистов, и спускаются во влажную колодезную глубину, чтобы извлечь оттуда разную нечисть, ил, железо… После первой войны выбрасывали из колодца одни железки, после второй — иные, а после третьей… «Да пропади она пропадом! — думает Горпищенко-чабан, работая у колодца. — Пускай лучше никто ее не увидит — после нее, пожалуй, и чистить было бы нечего, все колодцы на земле повыгорали бы…»
С самого рассвета трудятся они вдвоем с Корнеем, заменяют трос, который удалось наконец раздобыть у директора, прилаживают к нему свое необычное, красное, как жар, ведро, сделанное из оболочки морской торпеды. Издалека заметно оно в степи, цветком горит, невольно привлекая взгляды прохожих, и когда на Центральной рассказывают новому человеку, как найти в степи кошару знатного чабана Горпищенко, то говорят:
— Там, где колодец с красной торпедой.
Целое лето льется из этой торпеды вода в желоб, и чабаны пьют из этой торпеды; еще и проезжий — какой-нибудь механик с автолетучки, или агроном, или зоотехник, разъезжающий по степи на своей двуколке, случается, специально завернет сюда, сделает крюк, чтобы напиться. Вода здесь и вправду вкусная, сладкая, не отдает, как в иных степных колодцах, тухлыми яйцами, в жару ее пьешь не напьешься. Весь день пересохшие уста, мужские и женские, припадают к этой торпеде, тяжелое ведро на стальном тросе то и дело опускается в тенистую, прохладную глубину колодца, черпает и черпает свежую родниковую воду. И чем больше ее берут, тем она, кажется, еще чище и холоднее становится.
А чабан Горпищенко только радуется в душе, глядя, как люди наслаждаются его водой, ведь ее нисколько не убывает оттого, что все лето берут и берут. После Отечественной войны он попыхтел-таки, очищая колодец, доискиваясь заиленного родничка, пока не нашел наконец, не дал ему волю. Только от военной грязи вычистил, как пошли черные бури — пришлось еще чистить и после них, ведь они здесь такие, что тысячи тонн пылищи в воздухе висит, пруды засыпает, степные лесополосы заметает до самых верхушек, а с хат, случается, крыши срывает — летят, как аэропланы… Наметет, навалит и в колодец, не один день потом минет, пока ведро за ведром вытаскаешь, выберешь весь тот ил, и снова пойдет вода, как слеза.
Никто доподлинно не знает, как появился этот колодец, в наследство от дедов, прадедов достался он теперешним чабанам. Только глухое эхо преданий говорит, что когда-то вырыли колодец чумаки, чьи дороги пролегали в этих седых степях. И когда молодой Горпищенко спрашивает у отца: «Кто этот колодец, тату, рыл?» — то старик, не колеблясь, отвечает:
— Чумаки, сынок, чумаки. Пращуры твои.
Летчику странно слышать, что пращуры его были чумаками, хотя знает об этом еще с детства. Те усатые, под горшок остриженные люди в полотняных, пропитанных дегтем (против чумы) рубашках, что из года в год ходили через слепящие степи на своих круторогих, были для летчика где-то в смутной дали прошлого, терялись для него в такой исторической древности… ну, как античные какие-нибудь Гомеры и Демокриты. Но еще труднее, наверно, было бы представить самим чумакам, что кто-нибудь из их потомков станет крылатым, будет летать в воздухе, прыгать ночью с парашютом с таких высот, где лютует мороз, в то время как земля дышит теплом зрелого лета и кузнечики стрекочут в траве… Разве ж прадеды могли бы вообразить, что он движением руки станет приводить в действие фантастические силы, станет раскалывать небо адским грохотом двигателей и что собственный организм будет подвергать неслыханным испытаниям, ощущая такие перегрузки, при которых в полете на какой-то миг теряешь сознание, не видишь никаких приборов, а потом придешь в себя — глядь, есть скорость! Есть нужная скорость… А раз есть скорость — есть и жизнь! — у летчиков это так.
Расстояние, которое чумаки проходили за целое лето, он пролетает в один рейс — бывает, хлопцы не успеют сыграть и партию в шахматы… И все же в душе он глубоко гордится своими предками, мужественными людьми, которые через чуму, через безводье, через степные стремительные пожары прокладывали дорогу на крымские озера, рыли по пути колодцы, несли сюда жизнь. И когда к нему приезжают товарищи с полигона и после зноя наслаждаются свежей водой из колодца, не забывает молодой Горпищенко весело помянуть добрым словом своего неведомого пращура, который этот колодец вырыл в степи, а отец, если он случится здесь, и от себя добавит:
— Доброе дело люди не забывают. Доброе дело навек.
Какое наследство лучше, какое богатство больше может быть для чабана, чем колодец, круглый, просторный, с венцом желтого ноздреватого камня, плотно уложенного, слежавшегося, будто высеченного из одной глыбы…
И чабан бережет его. Внимательно следит старый Горпищенко, чтобы все здесь было в порядке — и в колодце и у колодца. Закончив возиться с тросом и ведром, они с Корнеем принимаются чинить желоб-корыто, в которое иной раз, бывает, овцы заскакивают, так он осел, врос в землю от собственной тяжести, ведь сделан из тяжелой двутавровой балки, ее в свое время трактором тащили сюда с Центральной усадьбы. Пользуясь домкратом, чабаны приподняли сперва один конец корыта, подложили кирпичи, потом подняли другой таким же способом, выровняли, и тогда Горпищенко выпрямился, потный, веселый.
— Видал, Корней, не так силой, как умом подняли такую тяжесть. Недаром же говорят: «Дай мне точку опоры, земной шар всколыхну!» Стоять теперь нашему желобу век. Еще, может, когда-нибудь и нас вспомнят…
— Таких, как мы, не вспоминают, — пробубнил Корней, держась рукою за щеку: снова разболелись зубы. — Мы — трава.
— Чепуху городишь! — возразил Горпищенко. — Почему трава? А что без нас было бы тут? Пил бы кто воду из этого колодца? Давно бы затянуло, замело… А так вся степь пьет.
— Пить пьют… А мы? Разве так человеку жить? Из молочая — в чайную, а оттуда снова в молочай, снова к герлыге…
— А что герлыга? — вскипел Горпищенко. — В наше время герлыга и ракета рядом стоят!
Это он имеет в виду серебристые те самолеты, что сверкают в степи полигонной, да тех командиров, которые иногда оттуда заезжают к нему и почтительно здороваются со стариком за руку, и не только потому, что он знатный чабан и награжден — еще до войны — за свой труд орденом да умеет, как никто, варить «кашу в кожухе», более всего за разум они почитают старика, за характер да еще, конечно, за сына. Никого из чабанов так далеко не пускают с отарами на территорию полигона, как Горпищенко, лишь ему (когда там тихо) разрешают заходить с овцами туда, куда другим заказана дорога. Так, по крайней мере, Корнею кажется. И его чуть-чуть даже ревность берет к бригадиру, который водит дружбу с военными.
— Отчего ж тогда, по-вашему, — обращается он к Горпищенко, — так мало охотников идти к нам, чтобы век с герлыгой маяться?
— А давай вот Мишутку спросим, — улыбается Горпищенко и подзывает Демидова сынка, что неподалеку воюет с гусаком: — А ну-ка, Мишка, вытри нос да отвечай: хотел бы стать, вот как я, чабаном?
Мальчуган молчит, сопит носом: видно, вопрос застал его врасплох.
А Горпищенко думает тем временем о своих вечных чабанских стычках с дирекцией, о сапогах, что горят всю зиму от навоза в кошарах, да о лихорадке, что трясет чабанов, когда начинается стрижка овец. В трудовом чабанском сезоне стрижка — это работа самого высокого накала, весь совхоз тогда будто в штурме, стригалями идут и комбайнеры, и шоферы, и чабанские жены, так как чабанов для этой работы не хватает: ведь овец тысячи! Каторга, ад, тяжелейший труд, даже при механизации. Целодневное блеяние, духота, запах серы, жиропота, крови, карболки… Стригали, мотористы, точильщики — все угорают от спертого воздуха, от овечьей серы, пот заливает глаза, трижды на день люди должны бегать к этому колодцу, обливаться водой, как прокатчики на заводе… Их комбинезоны — сплошной мазут, никто и стирать не берется, темп работы такой, что некогда и слово вымолвить, некогда шуткой перекинуться.
Ни единого лишнего слова, ни единого лишнего движения.
— Нож! — кричишь, и это означает — давай нож.
— Руно! — и это означает — забирай руно.
Если ты специалист неважный, то, как только электромашинка загудит, овечка у тебя рвется, бьется под руками, ты вынужден ее вязать. А самый высокий класс — это когда стрижешь и не вяжешь. К таким принадлежит он, Горпищенко. Замордованный такой работой, выйдешь из кошары, и даже пошатывает тебя… чабанский «вальс» невольно танцуешь… Зато каково весной, когда степь тюльпанами цветет, а ты выведешь отару на простор, стоишь возле ягнят, а ветер струится, овевает тебя, поет в травах. Разве эта работа не может сделать человека счастливым? Герлыга? Ну и что же? Колодец этот — мое богатство, степь — моя светлица. Такова моя жизнь на этой планете! Пускай другой живет иначе, а я так ее проживу!
— Ну как, Михаил? Будешь чабаном?
Мальчонка пятится от Горпищенко.
— Я летчиком буду… Как Петро ваш…
— Ага! — хихикает Корней. — Под стол пешком ходит, а уже и оно разобралось, где сливки, а где снятое молоко.
— Зачем же тебе летчиком? — допытывается Горпищенко. — Куда ты летать хочешь?
— На Луну.
— О! Ты что там забыл?
— Не знаю.
— А очень хочешь?
— Очень!
И малыш, считая разговор исчерпанным, пускается наутек к своему гусаку.
— Летать, всем летать, — размышляет вслух Горпищенко. — Само не знает, чего ему нужно на той Луне, а уже замахнулось… Уже что-то его тянет туда, куда-то оно порывается…
— Меньше б порывались, легче б жилось на свете, — бубнит Корней. — Для школьников и студентов — все эти порывы, пока узнают почем фунт лиха да поумнеют… Покой, достаток, тишина — вот что человеку нужно! Сколько живу — то одно, то другое людей баламутит. Хочу быть уверенным, что ночью никто не постучит и не прикажет собираться… Одних только исполнителей сколько за жизнь перебывало под моими окнами, перед сколькими начальниками Корней навытяжку стоял… Тот тебя учит, тот приказывает, тот повестку вручает… А вы мне покой дайте. Ничего не прошу, вы пришли на свет, чтобы пожить, и я пришел пожить, так не трогайте меня. Дело делаю, профсоюзные плачу, а что я думаю… какое кому дело? Может, моя чабанская радость — это просто вон такой тополь, а под тополем стол, а на столе бутылка… Холодок, тень, и я там после работы сижу, пью свою честно заработанную рюмку…
— Мало этого человеку, мало, Корней! — говорит Горпищенко. — Вот они, сыновья наши, их стограммовым счастьем не удовлетворишь, им тесно на земле, к другим планетам порываются, в ореоле хотят землю свою увидеть. Спроси у него, зачем ему тот ореол? Зачем ему планеты? Ты счастья ищи, правды доискивайся во всем, а не новых миров. Да только, быть может, в том поиске как раз и счастье его самое большое… Такая уж, видно, природа людская: отпер девять замков, хочется отпереть и десятый… На что вот я, в каком уж возрасте, а и то стою иногда в степи, засмотрюсь в небо, и — сознаться даже стыдно — самого полетать подмывает. Хоть бы один-единственный разок там, где они летают, и мне побывать… Ну, пускай бы парубком был — оно бы и не диво, а то вот сколько живу, столько и смятение в душе, и куда-то тебя тянет, чего-то жаждет душа… Живешь здесь, а влечет тебя нездешнее, края далекие, и хочется узнать, как люди далекие живут.
— А очутишься там — обратно домой потянет.
— Это верно. Во время войны, когда в Будапеште да в Вене я снаряды подвозил, ох, Корней, как оттуда сюда порывался, в эти наши степи! Окаянные солончаки, а и по ним скучал. Эти просторы, это небо, разве ж их забудешь…
Старик выпрямился, взгляд у него растревоженный, он заметно взволнован: чабан издавна чуток к ней, к этой извечной красоте степи.
— Крутит, ой, и крутит же, стерва! — Корней сокрушенно мотает головой: это зуб у него ноет. — Хотя бы капельку спиртомицину на корень, может, занемел бы… Да, видать, забыли про нас, — это он о том, что завтракать долго не зовут.
Ради летчиков, которые приедут завтракать, кажется, будет сегодня чабанская каша, хотя, конечно, женщины вряд ли приготовят ее так, как сам Горпищенко. Собственноручно варить кашу вожак чабанский берется лишь в редких случаях, и уж когда начнет, то будет колдовать возле нее, никого не подпуская, приготовит, отхлебнет, а отставив с огня, еще и в кожух завернет, чтобы томилась-допревала; приготовив, еще и похвалить сумеет, гордый своей работой:
— Такой каши не отведаешь ни в каком ресторане, она в кожухе варена!
А покамест у Корнея кишки играют, и настроение у него явно портится. Отставив лопату, он начинает привычно жаловаться на солнце, которое уже печет с самого утра, на климат, что заметно меняется к худшему.
— Доигрались с природой: лето придет — дождь не брызнет, зимой снега не увидишь… Буйные зимы, какие были раньше, где они теперь?
— Всех перевоспитали. Говорят, и солнце активнее стало, — шутит Горпищенко и подзадоривает напарника: — Давай уж добьем.
И они снова берутся за лопаты, засыпают грязь вокруг желоба сухой землей, выравнивают — овцы даже яму выбили на том месте, где был когда-то бугорок. Хоть какие маленькие копытца, а пылинку за пылинкой разнесли от колодца землю по степи, и приходится снова подсыпать, заравнивать. Зато когда придет отара, то и не узнают овцы своего водопоя: где вчера месили грязь, сегодня стало сухо и опрятно, а перекошенный стальной их желоб кто-то приподнял да закрепил, и ветерок теперь под ним провевает.
Но вот наконец можно и пошабашить: хозяйка, жена Горпищенко, идет с ведрами к колодцу набрать воды, а заодно велит и чабанам собираться на завтрак.
— А то Петрусь что-то задержался. Может, опять только вечером вернется, — невесело говорит она, медленно опуская торпеду в глубину.
Вытянула, налила свеженькой из торпеды в ведра, взяла их на коромысло, понесла, все время на ходу словно бы разыскивая кого-то взглядом в степи.
С той поры, как сын приехал, еще и не нагляделась на него, сын дома почти не живет — за эти три дня больше был на полигоне, чем здесь. Отпуск и на отпуск не похож, хотя, правда, и сам он говорит, что очутился здесь по делам службы, только заездом. Авось еще отпустят его, и, освободившись от хлопот, он сможет отдохнуть как следует, приедет на несколько недель, целыми днями будет читать или играть под тополями в шахматы со своим другом Серобабой, летчиком сельскохозяйственной авиации, который при случае прилетает с Центральной проведать друга и сажает свой полотняный аэроплан у самой чабанской хаты. В свое время они вместе были в училище и еще там дружили, а потом, когда была сессия и был принят закон о миллионе двухстах тысячах, то Серобаба попал в тот миллион под сокращение, переквалифицировался и теперь возит почту в совхоз, подкармливает посевы и опыляет виноградники. Веселый такой этот Серобаба, со всеми шутит, и она рада, что Петро с ним дружит. Сидят себе, играют в шахматы или просто беседуют, а она что-нибудь делает поблизости и краешком уха слушает их разговор, тогда сын раскрывается больше, чем когда-либо, в каких-то тайнах своих, в чем-то малопонятном матери. Она слышит о каких-то перегрузках, когда даже глаз нельзя закрыть, и мышцы на лице перекашиваются, и кровь становится тяжелой в жилах… Или, наоборот, слышит от них о красоте полетов, о том, как бывает им приятно, когда рано утром полный штиль, «колбаса-зебра» над аэродромом опускается, утро погожее и ты — «летишь, как в масле!». Но не всегда они там купаются, как в масле. Она уже привыкла, что отец без конца дирекцию критикует и управляющего отделением разносит на все корки, думала, что хоть у сына там согласие во всем, а выходит, и у них по-разному бывает, чем-то их «намордники» Серобабе не нравятся, «не та, говорит, система», хотя и более новая. Серобаба до сих пор плюется, вспомнив, как однажды взял старый кислородный прибор, он якобы удобней, а начальник увидел — из рук выхватил, разорвал… И не потому, что начальник тот плохой, а потому, что аппарат не для самых больших высот, с таким, мол, нельзя… ка-та-пуль-ти-ро-вать-ся! А сын в том «наморднике», тяжелом, неудобном, иногда летает по многу часов, не вылезая из самолета, на железе сидит, одетый железом. Да ты иного заставь в ресторане за столом высидеть, не вставая, двадцать часов, так и то навряд ли выдержит, а тут — еще и работай! Такова его жизнь. Не удивительно, что уже и лысеет малость, — совсем молодой, а чубчик стал как шелк. Но сам ведь выбрал себе такую жизнь, согласен изо дня в день через аппарат дышать, лишь бы только быть на тех высоченных высотах. Говорят: соколы! Куда соколам до них! Когда здесь вот, в степи, черная буря идет, клубится, и небо все от нее черное, и кажется, что ввысь конца нет этой черной метели, они, летчики, оказывается, и над нею, над бурей, ходят.
— Неужели же тебе, сынок, не страшно там, когда под тобой вся земля бурей окутана?
— Десяти тысяч метров высоты достигают эти песчаные бури, мама, а выше — там небо чистое, солнце светит, мы там по приборам идем.
Такой он у нее. Больше всего беспокоится она о его здоровье, пускай бы без аппаратов здесь полнее надышался чистым степным воздухом. Пока он тут, и на душе спокойно. А когда в полетах, тревожно на сердце и часами не выходит из головы та женщина, у которой тоже был сын летчик, а в позапрошлом году разбился. Как она кричала на все село, когда приехали за нею товарищи сына, летчики из части! Рассказывала потом, что видела лишь цинковый ящик-гроб, а в нем наглухо запечатано все, что осталось от ее сына на девяносто третьем его вылете… Девяносто два было счастливых, а из девяносто третьего — цинковый ящик запечатанный. Батько не хочет и думать о таком, ведь это же не война и несчастные случаи — только случаи, всюду они могут быть, а сколько их, соколов, целое лето носится под самым небом, и даже зимой слышишь их грохот за тучами, там, где вечно светит солнце!
Сегодня за сыном еще до рассвета заезжали летчики с полигона, все в офицерских чинах, один, командир, седоватый уже, с майорскими звездами на погонах, а, однако, все между собой как равные, как братья, — шутят, смеются. Тот для них просто Павлик, этот Петрусь, тот Королек.
Она, мать, сказала им:
— И не узнать, кто между вами старший.
— В небе, мамаша, мы все равны, — улыбнулся командир. — Сколько бы ни было нас в самолете, а крылья одни на всех.
Они торопились, выпили наспех по стакану молока, сказали — приедут на завтрак…
Взгляд матери то и дело обращается туда, в сторону полигона, который давно уже стал частицей чабанской жизни, властно вошел в нее своим грохотом, загадочностью, суровым распорядком… Сын все шутит, говорит, что приехал с товарищами из своего полка вызывать здешних, полигонных, на соцсоревнование… Шутит он или, может, и вправду по такому делу прибыл — матери до этого нет дела, а вот когда его тот полигон отпустит…
Только поставила ведра возле хаты, как, глядь, — катит из степи машина, открытый «газик» военный, и в нем полно: начальник полигона Уралов, и Петрусь, и товарищи его, а между офицерскими фуражками и Тонины волосы развеваются. Летчики все веселые, один Уралов между ними немного грустный: видно, потому, что уже не летает, хотя по возрасту еще молодой. Роста невысокого, щуплый и все время словно бы напряжен — лицо белое, острое, худощавое, почти мальчишечье; и каждый раз, когда мать видит Уралова, ей почему-то становится жаль его, как родного сына.
— Как там ваша девочка? — спрашивает она Уралова про его маленькую дочурку.
И тот сразу смущается от счастья:
— Растет. Уже смеется…
Старый Горпищенко не успел и переодеться, предстал перед летчиками в обыденном рабочем: ситцевая, серая от пыли рубашка да залатанные штаны, сандалии на босу ногу; и никаких на нем не было сегодня чабанских доспехов — ничто не отягощало его коренастую фигуру.
Тоня, соскочив с машины, сразу подбежала к отцу, защебетала, еще и под руку демонстративно взяла, чтоб показать летчикам, что не стесняется отца, хотя он и в таком виде. «Ну и пусть он в этой незавидной рабочей одежде, а я горжусь им!» — словно бы говорит девушка, уцепившись за отца. У Тони с отцом дружба своеобразная, без нежностей лишних, до сих пор с ремнем еще наготове, но знает девчонка, что хотя отец у нее и строгий, а защитит, если нужно. Как-то, еще в восьмом классе, подружки обидели ее: задавака, длинными ресницами кичится, думает, если ресницы длинные, так уж и на экран! Была в этих нападках доля правды, и, может, потому девушку задело за живое, прибежала из школы в горючих слезах и скорей к ножницам.
Из-под рук отца схватила чабанские ножницы и уже готова была одним махом отхватить, укоротить свои матерью дарованные ресницы.
— Ты что, с ума сошла?
Отец отнял ножницы, дал подзатыльник. Дочь огрызнулась:
— А чего же они дразнятся! — и разрыдалась безудержно.
Прервав работу, отец пошел тогда в школу, аж на Центральную, чтоб восстановить справедливость.
Впрочем, иной раз любовь к дочери проявляется у него и по-другому: прошлый год довела до того, что за кнут схватился, отстегал ее при людях возле кошары. Он на арбе стоит, силос сбрасывает, оглянулся, а старшеклассница его внизу, как на качелях, на рогах вола колышется. Получила тогда от него кнутом… Однако и это их дружбы не поколебало: сама знает, что заслужила. И сейчас Тоня радушно — отцу первому — поливает из кружки.
— Умойтесь, тату, чтоб еще красивее были!
Корней тем временем к чабанкам подмазывается:
— Не будет ли там, хозяюшки, капельки лекарства на зуб?
Когда на столе появилась бутылка с белой головкой и старый Горпищенко попытался было наполнить летчикам рюмки, они дружно один за другим отказались:
— Я пас.
— И я пас.
— Кого это вы пасете? — пошутил старик.
Летчик с седыми висками, поблагодарив, объяснил:
— Сегодня мы непьющие.
Чабан удивленно посмотрел на сына. И тот подтвердил:
— Правда, тату.
— Чего же это?
— Мы, тату… летим.
Было это как гром среди ясного неба. Однако отец и виду не подал, только утерся молча.
А у матери и ложка выпала из рук.
— Вот так отдых! Только на порог — и назад! Как же это? Отзывают вас, что ли?
— Так нужно, мамо, — сказал сын, спокойно разрезая на сковородке яичницу, а старый Горпищенко взглянул на жену сурово-успокаивающе: не суйся, мол, не в свое дело, так нужно, ясно тебе? Не стал и сам допытываться, неприлично: всю свою чабанскую жизнь он прожил и живет под знаком этого «так нужно». Старый солдат, он хорошо знает, как много подчас кроется за этими словами и сколь важен для человека долг — невидимый командир его жизни. Мыслями, опытом, душой старого солдата, чьи кони не раз влетали под артиллерийским обстрелом на огневую и, беснуясь от ужаса, вихрем проносились через пылающие мосты Европы, тяжким солдатским опытом он сразу понял скупое объяснение сына, и, хотя душа его тоже сжималась от боли и досады, внешне он оставался спокойным, сумрачно-невозмутимым, только насупился больше да еще и прикрикнул на Тоню, когда она сболтнула что-то неуместное о «ракетном отпуске» брата.
Из солидарности с летчиками хозяин не налил стопку и себе. Пришлось Корнею лечить свой зуб в одиночестве, а выпив стопку, приложил он ладонь к щеке и долго мотал головой.
— Еще сильнее крутит, — виновато заговорил он средь тишины под уничтожающим взглядом своей молодицы и, держась за щеку, пожаловался летчикам: — Вот как нас лечат! Приехала из самой области на санитарной летучке какая-то вертихвостка: «Товарищи чабаны, ежели у кого пеньки, подходите». Вот это, думаю, внимание к чабану: всех чабанов по кошарам объезжает, на месте зубы рвет, без отрыва от производства. А у меня как раз пенек коренного зуба давал о себе знать… «Начинайте с меня», — говорю. Приглашает меня в свою летучку, велит хвататься за какую-то перекладину: «Держись, чабан, покрепче!» А сама тем временем зажгла спиртовку, щипцы туда — раз! два! Все чин чином, и хотя сама тонкорукая, а как ухватила за корень, скрутила, как добрый мужик. Аж затрещало, всю челюсть, казалось, выворачивает… А болит — криком кричал бы… Отплевываю кровь да ругаюсь — чего, мол, не заморозила, или, может, думаете, как чабан, так ему и не больно? А она: «Простите, забыла захватить то, чем замораживают, сейчас поеду, мигом привезу». Да как махнула, так и по сию пору везет… Ну что про такую сказать, а?
— Потому что хлопцы у нее в голове, а не ваши чабанские зубы, — говорит Демидиха сердито.
— Не один же ты у нее, Корней, — заступается за врача Демид. — Сколько тех больных теперь… Фронты, окопы, голодовки — все вылазит боком… Приехала, попрактиковалась — и дальше.
— Не имеют права на мне практиковаться! — возмущенно воскликнул Корней, шепелявя. — Потребую теперь, пускай вместо пенька целую челюсть вставит. Вот только как ее найти? Тоня, ты там не видела на Центральной эту вертихвостку?
— Не до нее было, — сверкнула Тоня на всех орехово-карими глазами. — У меня экзамен был.
— Ну как? — поинтересовался отец.
— Можете поздравить. Хоть и жарко было, а сдала!
— Что ж ты сдавала?
— Сочинение, — засмеялась Тоня и добавила многозначительно: — На свободную тему!
— И писала его, видно, азбукой Морзе? — весело заметил брат.
Тоня залилась румянцем.
— Ты угадал.
Матери не нравилось, что они разговаривают намеками да загадками, и, строго взглянув на дочь, она обратилась к сыну:
— Ты ж, сынок, хоть пиши почаще. Да больше описывай про себя. А то и в госпитале лежал, и рука была в гипсе, а мы вон когда узнали… Так и не рассказал толком, что у тебя с рукой.
Летчик молча переглянулся с седоватым своим командиром.
— Ничего страшного, мама. Рука нормальная. Срослась как следует. Видите, пальцы все работают. — Повеселевший, он шевельнул в воздухе пальцами, демонстрируя матери руку. — Рука как рука. Такая, как и до того была. Не длиннее и не короче.
— И взяток не берет, — подбросил один из летчиков.
Все за столом засмеялись, а более всего эти слова пришлись по душе отцу. Он даже плечи расправил от гордости за сына, за его руки, что могут ломаться, но не обесчестят отца, как бывает у других… Ежели у кого бездельники да хапуги подчас вырастают, ресторанные лоботрясы в разрисованных рубашках, то у него сын знает, для чего живет, не даром ест хлеб народный…
— А своему командованию передайте, — нахмурившись, говорит отец, — что мы здесь тоже не трава, не заслонили нам свет овечьи хвосты… Видим, что к чему. И трудимся тоже на совесть. Потому как лучше уж сгореть на работе, чем заржаветь от безделья.
Демид тем временем придвинулся к своему соседу-летчику, молчаливому, белобровому, которого товарищи называют просто Павликом, начал назойливо допытываться, не знает ли он чего-нибудь о теперешней судьбе какого-то генерала Иванищева, с которым он вместе в сорок первом в окружении воевал… Едва ли не с каждым приезжим заводит Демид речь о том своем генерале и удивляется, что никто о нем не слыхал и не знает, хотя генерал был настоящий, не покинул солдат в беде. Не слыхал о нем и Павлик. Слушая Демида, он не сводит глаз с его сынишки, который как заколдованный стоит перед ним, уставившись глазенками в одну точку, а точка та — значок у Павлика на груди, значок в форме маленькой бомбы, что, будто капля, вот-вот сорвется наземь.
— Чего смотришь? — наконец не выдерживает Павлик.
— Скажите, а бомба тяжелая?
— Нелегкая.
— Это у нас мудрец, — замечает Демидиха с лаской в голосе. — Вчера подошел ко мне, в одной руке птенец, а в другой ржавый патрон, еще и пуля торчит в нем… «Скажите, мама, что тяжелее: пуля или голубь?»
— Действительно, вопрос, — чуть улыбнулся Уралов своими бледными губами. — Не сразу и ответишь…
Еще не поднялись из-за стола, как задребезжал в воздухе над самой хатой пропеллер, качнулись крылья, приветствуя товарищество авиаторским приветом: Серобаба прилетел. Уже все видят в кабине голову в шлеме, и черные усы, и белозубую улыбку.
Летчики встали из-за стола, зашумели:
— Можайский прилетел!
— Батя отечественной авиации!
Королек закричал в воздух, указывая Серобабе прямо на стол:
— Садись! Садись!
Для Тони это было сущее кино — смотреть, как Серобаба, посадив неподалеку свой кукурузник, вылезает из кабины, спрыгивает на землю, срывает с головы шлем и вразвалку идет к товарищам, широко улыбаясь, а в обеих руках блестят, как гранаты, бутылки шампанского. Красавец летчик! Весь пышет здоровьем, щеки цветут, как мальвы, а усы пышные, пушистые, что называется, благородные. Такие усы лишь в кино можно увидеть за двадцать копеек.
— Я же говорю: кто не рискует, тот шампанского не пьет! — приободрился Корней, словно бы завороженный Серобабиными бутылками.
— В том-то и дело, что этот как раз не рискует, — засмеялся летчик с монгольскими глазами, а старший, командир, добавил с добродушным превосходством:
— Этот только при солнце летает… Когда «чуден Днепр при тихой погоде».
— А когда черные бури?
— Тогда сидит и не шелохнется…
Отдав кому-то из женщин бутылки, Серобаба пошел обнимать летчиков: все они, оказывается, его знакомые да приятели по прежней службе.
— Цыплят возишь? — спросил Серобабу Королек, когда снова сели за стол.
— Не только, — возразил Серобаба, бесцеремонно накладывая себе в тарелку яичницу с салом. — Разный бывает груз. И цыплят из инкубатора, и сперму в термосах из лаборатории, а то еще бабу какую-нибудь с заворотом кишок к хирургу. На носилки ее и в кассету под крыло, пускай там накричится вволю… А чаще всего, братцы, с гербицидами имею дело. Вы же тут все невежды, откуда вам знать, что такое гербицид? А гербицид — это, братцы, такой препарат, которым бывший военный летчик Серобаба ведет химическую прополку полей. Беда только, что гербицидов этих покамест больше нет, чем есть.
— Вы же и почту возите, — подсказала Тоня.
— Что почту! Я первую клубнику вожу! Я даже горох опыляю, и по виноградникам химикатом сыпануть — это тоже мое амплуа. Вы не забывайте, что перед вами человек широчайшего трудового профиля, летчик-универсал, — продолжал он, завладев беседой. Выстрелив из бутылки пробкой, поналивал всем кипящей пены с такой уверенностью, что даже летчики не решились отказаться. — Ну, поживем! Полетаем! За тебя, Уралов! За здоровье твоей дочки, — поднял стакан Серобаба. — У него ж там такая степнячка растет…
Уралов снова расцвел при упоминании о дочурке, а Серобаба стал аппетитно закусывать, приглашая и летчиков тоже:
— Это вам не спецконсервы, которые сто лет на складе лежали, а потом их бортовику дают…
— Да ты, вижу, полностью здесь акклиматизировался, — промолвил старший из летчиков.
— А что же теряться? — глянул на него Серобаба большими, как у вола, чистыми глазами. — Бывшему истребителю теряться не к лицу. Да и чем у нас плохо? Тут ежели жара, так уж жара! Ежели ветер, так уж ветер! Раздолье, простор, где хочешь, там и садись. И люди в степях — где еще встретишь людей такой широкой натуры! Где красавицы такие, как наши? Вишь, какая мулатка! — взглянул он на Тоню, и девушка вспыхнула. — Усы мои, вижу, тебе нравятся, — провел Серобаба рукой по своим пушистым усам. — Нравятся, да?
— Да…
— Только мала ты еще для этих усов, — сменив тон, строго бросил он девушке, и она зарделась еще больше.
А Серобаба уже говорил летчикам:
— Сначала, когда отчислили, ох, как кисло было, братцы, вашему Серобабе! Ну, как это гордый реактивный летчик-истребитель да станет истребителем комаров? Приехал домой, места не нахожу. Мама, правда, радуется, на седьмом небе старушка!
— Да как же и не радоваться ей, — тихо заметила Петрова мать.
— А мне, чувствую, без крыльев жизни нет, — вел Серобаба дальше. — Иду на аэродром, на ближайший аэродромишко, где отряд эс-ха авиации базируется. Тихо, все в разлете, лишь кое-где самолеты, как цикады, дремлют по степи да под кустами пассажиры клюют носом на котомках. Наш пассажир, знаете, непривередливый, берет с собой торбу с харчами. Туман? Нелетная погода? Он и побрел к автобусу… Сначала гоняли меня по наземным работам. Глянешь, как самолет взмоет в воздух, и здесь вот засосет-заноет… Потом курсы по переподготовке таких гавриков, как я. Были среди нас и майоры и капитаны — все переучивались на гражданский манер… Представляете, реактивнику, скоростнику на полотняном АН-2 очутиться! Полное с моей стороны презрение. Однако потом, как присмотрелся… Да ведь он трудяга! Да на нем ведь полетать утром над полем — одно наслаждение! Цыплят возить? Ну и что же? Да здравствует цыпленок, утенок и индюшонок — вот мой девиз.
— Что ни говори, а трудно в тебе узнать бывшего военного летчика, — заметил подтянутый, подобранный Королек.
— Ну, ты не думай, что Серобаба стал здесь каким-нибудь баптистом, — быстро отреагировал Серобаба. — Он ценит и твое дело, но и в свою кашу плюнуть не даст. Ежели хочешь знать, здесь летчик тоже должен быть не шаляй-валяй, а классный! Тут у тебя ни штурмана, ни радиста, сам за всех — и швец и жнец. Зато уж тренируешь глаз в ориентации, налегаешь на технику пилотирования, на дядьку не надеешься — только на себя. Это тебе не просто слетал, отбомбился, попал не попал, и возвращайся назад… Мы тоже бомбим, но не по пустому месту, не по макетам, а по живым врагам — по осоту, сурепке, по гусенице, по плодожорке!
— После этого, друзья, — посмотрел старший на своих летчиков, — нам остается подавать командованию рапорты да переходить на переобучение к Серобабе. Возьмешь?
— Придет еще время — все вы на мирные крылья пересядете… Еще вместе будем доставлять цыплят на Марс…
— На таких вот таратайках? — улыбнулся Павлик в сторону зеленовато-серого самолета Серобабы, возле которого уже вертелась чабанская детвора.
— Ничего ты не понимаешь, — возразил Серобаба. — Ежели по сути разобраться, так это у меня как раз и есть настоящий самолет. Он тебе не болванка какая-нибудь, он с крыльями, создание действительно крылатое! И хотя с высоты моего полета земля не круглая и не в голубом ореоле, но, уверяю вас, она прекрасна! Летишь и любуешься всем — и серебристой нехворощью, и лесополосами, и ворохами золотыми на токах, и белой девичьей косынкой, что мелькнет будто чайка. Ну и, конечно же, — он подмигнул чабану, — этими вашими тополями, что так упрямо в небо растут.
— Серобаба! Да ты поэтом стал! — восклицает Королек, а Павлик спокойно замечает:
— Это он здесь, а у нас ему, помните, сколько раз попадало… Сколько взбучек получал за озорство в воздухе.
— И все же ваши самолеты красивее, — говорит Тоня брату, словно бы утешая. — Верно ли, что вы могли бы через океан — туда и назад — без заправки?
— Тебе это зачем? — покосился на дочь чабан Горпищенко и, отодвинув стакан с недопитым шампанским, тяжело положил на стол свои узловатые руки.
А Демид курил цигарку за цигаркой и грустно размышлял:
— Расточительство какое на свете, ох, расточительство!.. На одни бомбы сколько денег зря идет!..
— Один только он и занят настоящей работой, — кивнул Корней на Серобабу.
Летчик с поседевшими висками, видно, обиделся; окинув Корнея строгим взглядом, спросил:
— Вы были на фронте?
— Был.
— Скрежетали зубами в окопах, что авиация вас не прикрывает? То-то!.. Хотелось бы и нам, как Серобабе, штурмовать плодожорку да бурьяны, а приходится вместо этого тяжелые бомбардировщики в небо подымать. И поднимаем, потому что нужно, потому что мы из тех летчиков, — голос его зазвенел, — которые на фанере летали, в сорок первом лоскутка брони не было на нас. Зубы крошились от ярости, а что мы могли? Сколько нас, охваченных пламенем, на глазах войск в воздухе взрывалось, на деревьях повисало, белеет где-нибудь на опушке только комок оплавленного дюраля после нас, — резко закончил он.
— Да я что? — пробормотал Корней. — Нужно так нужно.
— Детей жалко, — вздохнула Демидиха.
После этого все приумолкли.
Старший летчик оперся щекой о стиснутый кулак, затуманился невеселым раздумьем, будто говоря: снова полет. Но и быть не может иначе, ведь где-то там чужие летчики готовы по первой команде поднять в воздух ядерный груз… А может, дума его была о фронтовых летчиках, — скольких он знал за войну! — полетят вот так днем или в лунную ночь — и нет их, не возвращаются. Мертвыми он их не видел, и потому иногда по ночам кажется, что где-то и до сих пор летают они, молодые, вечные, в лунном звездном небе…
Секунды идут. Командир посмотрел на часы, другие — тоже, и, обменявшись взглядами, летчики встали, поблагодарили хозяйку.
Снова бортовой саквояжик у Петра в руке.
— Ты ж там межу не перелетаешь? — напутственно посмотрел отец на сына.
— У нас, тату, без нарушений.
— То-то же!
И уже, как в нелегком, слепом сне, идут отец, мать и Тоня с летчиками к колодцу — ведь нужно же Петру напиться воды на прощание, чтобы не забывал дороги домой. В земную глубину, где виднеется клочок степного неба, медленно-медленно опускается ведро-торпеда и так же медленно поднимается оттуда, тяжело раскачиваясь. Вот уже она стоит сверху на бетонном круге, и ключевую воду, добытую из глубин, пронизывает солнце. Глаза режет ведро ярко-красной своей оболочкой, мокро сверкая на солнце. Молча пьют все, пьет Петрусь, пьют друзья его летчики, пьет и Серобаба, обняв ведро руками, и капельки остаются на черных пушистых усах.
Потом Серобаба запускает свой биплан. Все смотрят, как пыль вздымается вместе с его самолетом, и потом уже в воздухе из этого пыльного хаоса вдруг выныривает — крылатое! Помахав крыльями всем стоящим у колодца, он берет курс на столицу совхоза — Центральную, а летчики, попрощавшись, садятся в свой открытый новенький армейский автомобиль, и голос матери прерывается от волнения, когда она говорит:
— В добрый час!
И уже дорогами разгонными стелется перед ними степь. Помчались в направлении полигона, и пока едут, отдаляясь в глубь степную, молодой Горпищенко, оглядываясь, все видит у колодца мать в ливнях полуденного солнца, и Тоню возле нее, и взлохмаченного, без картуза, отца. Он стоит на возвышении около сруба, а над ним на стальном тросе ярким жаром горит, пылает на всю степь красная, как сердце, торпеда.