На закате «золотого века» японской традиции и культуры — эпохи Хэйан (IX—XII вв.), в предчувствии более суровой и мужественной «самурайской эры» японцы ощутили потребность осознать себя. Было создано несколько произведений, заключающих в себе жизнеописания выдающихся людей эпохи, связанные между собой хронологически, тематически и стилистически. В филологической науке они получили название «исторические повествования», в них происходило пересоздание реальности с помощью бесчисленных биографий; история в них рассматривалась как череда человеческих судеб. В «исторических повествованиях» соединились два типа мировоззрения, два отношения к жизни и литературе: японская лирическая стихия, унаследованная от классической поэзии и повестей-моногатари эпохи Хэйан, и более старая, философско-историографическая традиция, восходящая к сочинению великого китайского историографа Сыма Цяня «Исторические записки» («Ши цзи», II—I вв. до н. э.).
«Великое зерцало» («Оокагами») было написано, согласно разным версиям, либо в 1025 г., либо в середине, либо в конце XI в., а по другой версии — в XII в. Композиционно сложное произведение представляет собой серию жизнеописаний императоров и высших сановников из рода Фудзивара с 850 по 1025 г. Национальная жизнь интерпретировалась анонимным автором как серия биографий; жизнеописание для него было наиболее адекватной формой изображения времени. «Великое зерцало» написано в жанре «беседы посвященных», воспоминаний двух старцев, свидетелей незапамятных событий.
Национальные истории VIII—IX вв., официальные и частные, стали той питательной средой, на которой возрос в XI в. новый жанр — «исторические повествования». Новый жанр, представленный девятью сочинениями, большинство из которых содержит слово «зерцало» (кагами) в названии, оказался наследником сразу нескольких литературно-историографических традиций. Было создано несколько произведений, заключавших в себе жизнеописания выдающихся людей эпохи: «Оокагами» («Великое зерцало», XI в.), «Эйга моногатари» («Повесть о расцвете», XI в.), «Мидзукагами» («Водяное зерцало»; было написано Накаяма Тадатика, о котором известно, что он умер в 1193 г.). В последнем описывалась история правления пятидесяти четырех императоров, начиная с Дзимму и по 850 г. «Имакагами» («Нынешнее зерцало», 1170 г.) повествовало о событиях 1025—1170 гг. Такое обилие произведений, повествующих приблизительно об одном и том же периоде японской истории, многие ученые объясняют тем, что во времена правления Фудзивара Митинага (885—1027) культура хэйанской придворной аристократии переживала свой последний и, может быть, наиболее яркий взлет, окрашенный в цвета грусти и ностальгии, поскольку явственно ощущалось наступление другой эпохи. После смерти Фудзивара Митинага в 1027 г. аристократия блестящей столицы Хэйан быстро утратила свое влияние. Появление «Великого зерцала» и других «исторических повествований» можно сравнить с взглядом назад, вслед ускользающей жизни.
Композиционно памятник устроен следующим образом. Открывается он своеобразной экспозицией — описана встреча в 1025 г. двух старцев в храме Облачного леса Урин-ин, где собралось множество народа на церемонию разъяснения «Сутры Цветка Закона», то есть «Сутры Лотоса», они-то и рассказывают о событиях и судьбах. Затем представлены 14 биографий японских императоров, начиная с императора Монтоку, при котором род Фудзивара пришел к власти, и до «ныне царствующего» императора Го-Итидзё. В новейших исследованиях «Оокагами» биографии императоров стали называть мирэкидай-но моногатари, буквально «повествование об августейших исторических поколениях». Потом следуют 20 жизнеописаний высших сановников из рода Фудзивара, причем хронологически второй раздел повторяет первый, то есть история как бы рассказана дважды, но с измененным акцентом. В современной литературе они получили название дайдзин моногатари, «повествование о министрах». Примечательно, что жизнеописания императоров перетекают в то, что можно было бы назвать вторым введением: покончив с деловой частью сочинения — судьбами императоров и переходя к следующей, более важной для целей автора и потому гораздо более обширной и литературной части, — старцы предаются отвлеченным размышлениям о зеркале, времени, истории и судьбах мира и людей, о преемственности власти, значении рода, сочиняют стихи.
После пространных биографий сановников знаменитого рода следует еще одна часть, называемая «Повести о клане Тоо» (Тоо — это китайское чтение иероглифа «фудзи», глициния) — здесь история повторяется еще раз, начиная с предка рода — Фудзивара Каматари (настоящее имя Накатоми-но Камако (614—669), он стал называться Фудзивара Каматари по августейшему разрешению), но эта в третий раз рассказанная история звучит совсем иначе: вкратце, предельно сжато, представлена судьба регентского дома Фудзивара в целом, выделены только важнейшие события (к примеру, факт общения с богами-ками), члены клана лишь бегло упомянуты. Это — своеобразный дайджест истории дома Фудзивара. Но на этом повествование не заканчивается, хотя, казалось бы, история рода Фудзивара уже показана с разных сторон и с исчерпывающей полнотой.
Далее следует наиболее «литературная» часть памятника — «Истории старых времен». В этой части рассказчики снова возвращаются к прежним темам и событиям, но повествование имеет более частный характер: старицы говорят о том, что сами видели и слышали, и в раннем детстве, и в зрелом возрасте, и в глубокой старости. Так, старец Ёцуги рассказывает о сооружении известных храмов, излагает истории — порой фантастические — их создания, цитирует множество стихотворений, вошедших в знаменитые антологии, рассказывает «занимательные и очаровательные случаи» (слова Ёцуги), анекдоты; описывает явления некоторых богов-ками: божества Касуга, божества Мороки; празднества, церемонии, танцы. Здесь отчетливо звучит голос рассказчика, чувствуется его стиль, характер, очевидны реакции на разные события; его комментарии, размышления полны глубокого смысла.
Подобная круговая композиция, постоянное и последовательное возвращение повествования к одной и той же первоначальной дате (850 г.), к тем же событиям и героям, которые то выдвигаются вперед, то отодвигаются в тень, несет вполне определенную нагрузку. В ней просматривается всеобъемлющий буддийский образ жизни как вращающегося колеса (это — одна из сквозных тем памятника). Кроме того, подобная композиция позволяет системно изобразить разные стороны жизни семейного клана: его взаимоотношения с императорским родом; отношение к власти, к богам, придворным; погруженность в жизнь хэйанской аристократии; приверженность искусствам и религии (синтоизму и буддизму). Судьбы героев как бы поворачиваются к читателю (а в тексте—к слушателю) разными гранями, и жизнь рода в целом переливается, как мозаичная картина, и каждая часть имеет самостоятельное значение и, порою, может быть выделена в отдельное произведение.
Кроме того, такая форма изложения — два (основных) рассказчика и единство места действия (храм Урин-ин) — дает возможность объединить самый разнородный материал: биографии императоров и министров, легенды, анекдоты, стихотворения, истории. Диалог объемлет все эти литературные жанры, упорядочивает достаточно свободное — особенно в последних двух частях — изложение материала, а в отношении биографий императоров, напротив, маскирует формализованные отрезки текста. Кроме того, диалог вносит в «Оокагами» интонацию непрерывности, имитирует непринужденное движение мыслей, их переплетение в живой беседе, оправдывает некоторую неровность рассказа, резкие переходы от одной темы к другой, ассоциативный ход повествования.
В рассказ об одном человеке — будь то император, министр, наследный принц, регент, канцлер — вовлекаются десятки других людей из того же рода; нередко происходит подмена — имя заявленного в жизнеописании лица звучит лишь в начальных строках, а позже речь идет о его родне, противниках, царствовавших в его время императорах, поэтах, придворных дамах, прорицателях, монахах, просто прохожих, то есть создается как бы коллективный портрет рода, феодального дома, причем проходит перед нами бесконечная череда персонажей, они рождаются, живут и умирают, как исчезает иней на траве, как ветер уносит листву, как опадают весенние цветы, в полном соответствии с буддийской идеей иллюзорности, бренности бытия, с представлением о жизни как о вращающемся колесе. Создается впечатление бесконечности ряда людей, при том что они почти всегда анонимны, имена автор «Оокагами» практически не использует (они были введены в текст позже), а называет титулы и должности: принцесса Первого ранга, Левый министр — так в ту эпоху люди называли друг друга даже в кругу родных.
В эпоху Хэйан буддийская идея бренности разрабатывалась в элегическом ключе: прекрасное должно быть печальным и мимолетным. Грусть несколько затуманивает и смягчает неизбежную смену времен, правителей, министров, жесткую заданность должностной и родовой иерархии, регламентированную суровым придворным этикетом жизнь. Имперсональная судьба рода, существующая безотносительно личности, требовала, видимо, для адекватного воспроизведения доверительной живой интонации беседы, грусти, смягчающей изначальную суховатость исторического повествования. Круговорот жизни и смерти свершается в «Оокагами» очень быстро, судьба одного человека видна как на ладони. Человек видится рассказчикам как часть мира, он изображается в окружении других людей и вещей. Взгляд рассказчиков на описываемый мир схож со взглядом средневекового художника — автора иллюстрированных рассказов э-маки моно к роману «Гэндзи моногатари» (XI—XII вв.); рассказчики смотрят на происходящее словно сквозь сорванную ветром крышу и видят всё — такой тип изображения получил название фукинуки ятай (буквально «сцена с сорванной крышей»).
Представленная в настоящей антологии биография регента Корэмаса (князя Кэнтокуко) из Третьего свитка памятника — типичный образчик исторического повествования в «Оокагами». Фрагментарность, мозаичность текста, внезапные повороты темы, переход от одних действующих лиц к другим создают особенную вязь событий, судеб, словно отраженных в большом зеркале. Не случайно один из старцев, Сигэки, сравнивает главного рассказчика Ёцуги с «отполированным зеркалом» и говорит: «Когда слушаешь ваши рассказы, то кажется, что стоишь против ясного зеркала... вы будто бы поднесли к нашим глазам зеркало, в котором отразились многие императоры, а еще деяния многих министров; у нас такое чувство, словно мы выйти из тьмы прошедших лет, и утреннее солнце осветило все».
При всей отдельности и внутренней завершенности каждая глава памятника тысячами нитей связана с общим повествованием и вырванная из контекста многое теряет. Надеюсь, однако, что и по фрагменту можно составить хотя бы общее впечатление об одном из главных историко-литературных памятников средневековой Японии.
Е. М. Дьяконова
Сей министр звался регентом Итидзё. Был он первым сыном досточтимого Кудзё. Под именем Тоёкагэ создал собрание замечательных стихотворений. Сделался министром и три года процветал, но скончался совсем молодым в возрасте сорока восьми лет. Люди поговаривали, будто случилось это оттого, что нарушил он завещание досточтимого Кудзё. А как не нарушить? Распоряжаясь о собственном погребении, Кудзё выразил твердую волю, дабы похоронили его по наискромнейшему обряду, то есть вопреки установленному церемониалу; но устроили все в должном согласии с обычаем. И это правильно.
Прекрасный собою и необычайно одаренный, Корэмаса[25] настолько превосходил окружающих, что, поистине, жизнь его не могла не пресечься столь рано... Как чудесны были его японские песни на случай! Возвращаясь в столицу с праздника в Касуга[26], куда отправился императорским гонцом, он написал некой даме:
Едва стемнеет,
Тотчас приду поведать
О своей несчастливой жизни:
Далека дальняя Тооти-деревня,
И трудно нам повстречаться[27].
По случаю проводов младшего военачальника Сукэнобу императорским гонцом в святилище Уса[28] Корэмаса сложил на дворцовом банкете прощальную песню на тему «увядание хризантем»:
Далеко уезжаете, говорят, —
Переживу ль? Не увяну?
С тоскою смотрю,
Как блекнет неотвратимо
Хризантема с надломленным стеблем.
Он приходился дядей государям Рэйдзэй и Энъю, дедом наследному принцу, владельцу Восточного павильона, состоял канцлером, и потому ничто в мире не смело противиться его воле. Имел отменный вкус к роскоши: однажды, затевая Большой прием, вдруг заметил, что доски потолка и стен в Главном павильоне дворца Синдэн чуть потемнели, и повелел немедля оклеить их толстой бумагой ручной выделки. И враз воцарилась белейшая чистота. Разве кто иной додумался бы до подобного?!
Обитал он в теперешнем храме Сэсондзи — Сэсондзи и заложили-то как домовый родовой храм. Нынче, когда минуешь его по известному поводу, глубоко печалишься при встрече с эдакой древностью — на стенах сохранилась та самая старинная бумага.
Люди мира сетовали: мало того, что, к великому сожалению, не дожил он до пятидесяти лет, так еще и не сподобился лицезреть позднейший расцвет своего рода. Равен в несчастьях отцу своему, министру Кудзё.
Во множестве оставил после себя сыновей и дочерей. Одна во времена монаха-императора Кадзана состояла высочайшей наложницей и посмертно удостоилась сана императрицы-матери. Две другие, госпожи Северных покоев у министра Ходзюдзи Кэнтокуко, скончались почти что разом. Девятую дочь взял в супруги Тамэтака, сын-наследник монаха-императора Рэйдзэй, — его называли принцем-главой Палаты цензоров; овдовев, она сделалась истово верующей монахиней. А четвертая дочь сначала стала госпожой Северных покоев у Тадагими, начальника стражи дворцовой охраны, а потом — супругой Мунэката, главного ревизора Правой ревизионной канцелярии, сына господина Левого министра Рокудзё Сигэнобу. Первая принцесса, младшая сестра монаха-императора Кадзана, скончалась.
Вторая принцесса была жрицей святилища Камо во времена монаха-императора Рэйдзэй, а во времена монаха-императора Энъю вошла во дворец как высочайшая наложница, и вскоре дворец сгорел — потому люди мира назвали ее Огненной принцессой. Всего два или три раза входила она во дворец, а потом скончалась. Для нее-то и составили книгу с картинками «Три Сокровища»[29], Вторая принцесса любила ее рассматривать. От дочери принца Ёакира родились сыновья: прежний младший военачальник Такаката и следующий за ним младший военачальник Ёситака — их называли «господа, срывающие цветы».
Всего через три года после господина Кэнтокуко, во второй год Тэнъэн (947), год старшего брата дерева и собаки, разразилось моровое поветрие — оспа. Прежний младший военачальник скончался утром, а следующий за ним младший военачальник — вечером. Можно только представить себе чувства матери, госпожи Северных покоев, потерявшей за день двоих детей! Слышали мы, то было огромное горе!
Следующего младшего военачальника называли Ёситака. Был он собою прекрасен. Долгие годы ревностно служил на Пути Будды, потом, тяжко заболев и, понимая, что не выживет, сказал матери: «Как преставлюсь, с телом моим не обращайтесь согласно обычаю. Прошу исполнить мечту, что издавна лелею, — чтоб читали надо мной подольше «Сутру Цветка Закона»; тогда, непременно, к вам возвращусь». И, прочитав главу Хообэнбон[30], как подобает в подобных случаях, опочил. Сие завещание мать не то чтоб забыла, но, верно, впала в беспамятство; похоже, кто-то другой занимался должными приготовлениями: поворачиванием изголовья[31] и прочим — все совершили, как положено по обычаю. Упокоившийся не смог возвратиться. Позже он привиделся своей матери, госпоже Северных покоев, во сне и прочитал:
Твердый обет свой,
Как смогли позабыть?!
Теперь не сумею вернуться
С берегов замогильных
Пересеченной реки[32].
Как же она раскаивалась! По прошествии времени сии два господина явились во сне монаху адзари[33] Гаэн. Старший брат, при жизни — младший военачальник Такаката, тот, что называется, явился и все, а второй брат Ёситака, тоже младший военачальник, казался к тому же пребывающим в прекрасном расположении духа, а потому адзари спросил: «Вы, господин, похоже, в добром настроении, не так ли? Между тем ваша матушка горюет о вас больше, чем о господине старшем брате».
А тот в недоумении так прочитал:
То, что дождями звалось,
Оказалось — лотосов россыпь.
Отчего ж постоянно
Увлажняются рукава
У родни в моем старом доме?
Через некоторое время он явился во сне министру Оно-но мия Санэсукэ под сенью прекрасных цветов. При жизни они состояли в близкой дружбе, и Санэсукэ удивленно спросил: «Что поделываешь? И где, собственно, обретаешься?»
В ответ услыхал китайское стихотворение:
Некогда мы во дворце Пэнлай
в дружбе клялись при луне;
В дальнем краю вечного счастья
теперь веселюсь на ветру[34].
Должно быть, возродился в Раю. И даже не дай он знать об этом в сновидениях, все равно не приходилось сомневаться, что сей господин удостоится Рая. Не похожий на обычных людей мира, он не гулял по дворцу, не состоял в коротких отношениях с дамами и даже не вел пустых разговоров. Однажды приблизился к галереям и — как странно! — стал, вопреки обыкновению, беседовать с дамами. Те едва успели подумать, что уже полночь, а его и след простыл. Любопытствуя, куда направился сей господин, послали за ним человека. А сей господин, только миновал Северную караульню, принялся читать нараспев «Сутру Цветка Закона». По северной части улицы Оомия приблизился к храму Сэсондзи. Посланный дамами человек увидел: встал он под изобильно цветущим деревом алой сливы у края супротивных восточных покоев, вознес молитву: «Победить грехи, жить добродетельно, возродиться в Чистой Земле»[35] и многие положил поклоны, обратившись к Западу[36].
Возвратившись, посланный поведал об увиденном, и не было среди слушавших никого, кто не ощутил бы печального очарования.
Я, старец[37], в те времена обретался на сей улице Оомия, и громовый голос досточтимого господина поразил меня. Выскочил я из дому: небо покрыто дымкой, луна ярко сияет; белизною белеет его платье, густо-пурпурные шаровары подвернуты до нужной длины, а разноцветное многослойное нижнее платье потоком переливается через отверстие в рукаве «для стрельбы из лука»[38]. Чудесное зрелище! При ярком свете луны его лицо казалось совершенно белым, и поистине с великолепной отчетливостью выделялась прядь волос. Его сопровождал слуга, пристально наблюдавший за молитвой. Все было исполнено необыкновенно печального очарования. Видно, сопровождал его некий отрок.
А однажды придворные отправились на увеселительную прогулку и, конечно же, облачились в прекрасные охотничьи платья, но сей господин Ёситака — его долго поджидали — появился в весьма непарадном наряде: белые нижние одеяния, желто-алый охотничий костюм, светло-пурпурные шаровары. И все же выглядел он много изысканнее тех, кто старался изо всех сил. По привычке бормотал под нос «Сутру Цветка Закона». С удивительной красотой и изяществом доставал и снова прятал четки из красного сандалового дерева, украшенные стеклянными шариками.
Весьма и весьма нечасто встречаются люди, положившие себе пожизненный запрет на мясное. Пусть я повторюсь, но хочется мне рассказывать еще и еще об удивительных событиях, о которых довелось услышать и коих оказался свидетелем. Сей господин Ёситака отличался редкостной красотой. И в будущих поколениях вряд ли появится кто-нибудь, превосходящий его. Как-то во время сильного снегопада он посетил Левого министра Итидзё: Масанобу с дерева сливы перед Главным домом отломил ветку, отягченную снегом. Взмахнул ею, и снег медленно осыпался хлопьями на его одежды. Рукава его платья случайно завернулись, снежинки белым узором легли на их блекло-желтой испод — сколь же прекрасным показался тогда Ёситака!
Старший брат, младший военачальник Такатака, тоже собою весьма пригожий, рядом с несравненным в прелести своей господином Ёситака выглядел грубым мужланом.
Что до сего младшего военачальника Ёситака, то у него был сын, господин Юкинари. Родился он от дочери господина Минамото Ясумицу, среднего советника Момодзоно, который ныне — близкоприслуживающий, старший советник, о нем в мире идет шумная слава как о мастере каллиграфии. Двое сыновей сего господина Юкинари — нынешний управитель провинции Тадзима, господин Санэцуна, и управитель провинции Овари, господин Ёсицунэ, — родились от дочери Ясукиё Самми Третьего ранга. От главной супруги родился и господин младший военачальник Юкицунэ.
Дочь Юкинари была госпожой Северных покоев у одного из детей Митинага, господина, Вступившего на Путь, от госпожи Такамацу Мэйси — господина помощника среднего советника Нагаиэ. Она скончалась. А другая дочь Юкинари была госпожой Северных покоев у нынешнего управителя провинции Тамба, господина Цунэёри. Кажется, у него есть еще и старшая дочь.
Сей господин близкоприслуживающий, старший советник Юкинари в бытность свою помощником управителя провинции Бинго значился всего лишь придворным низкого ранга, но тогда-то и сделался главой архивариусов — это поистине удивительно! В то время господин Минамото Тосиката занимал должность главы налогового ведомства и рассчитывал стать высшим сановником. Когда же монах-император Итидзё изволил спросить: «Кто следующий претендент?» — ему ответили: «На очереди Юкинари». Государь удивился: «Но он же придворный низкого ранга?!» «Обойти его очень трудно,— последовал ответ: — А что до того, что он придворный низкого ранга, то не извольте беспокоиться. В будущем станет именно тем человеком при императорском дворе, коего можно использовать для саморазличных дел. Пренебрегать подобными — значит приносить вред миру. Когда государь соизволяет различать добро и зло, люди служат ему всем сердцем. Если ныне не назначите его, думаю, придется об этом весьма пожалеть». Вняв словам Юкинари, государь молвил «Сие разумно», — так и поступил.
В старину случалось, что новый глава архивариусов назначался по предложению прежнего главы. И вот среди придворных отыскался некто, решивший: «Меня должны назначить», — и услыхав, что в ближайшую ночь состоится назначение, явился во дворец и, повстречав Юкинари, назвал себя и сказал: «Прибыл, чтобы сделаться главой архивариусов». Присутствовавшие при том люди застыли в изумлении. Поистине, редкая неожиданность, но и... до чего же разумно! Вся семья перессорилась, борясь за должность главы архивариусов, и вряд ли Юкинари мог остаться в стороне.
Всем известна история о среднем советнике Асахира и регенте Итидзё Корэмаса, оба они в одно время состояли придворными. Асахира, не будучи ровней Итидзё, славился выдающимся умом и ученостью, да и люди ему доверяли; потому вышел ему случай стать главой архивариусов. Стоит ли говорить, что сей господин Итидзё подходил на должность как нельзя лучше, однако господин Асахира сказал: «Даже если господин не будет назначен, люди не станут плохо думать и говорить о нем. Когда-нибудь потом, коли возникнет у него такое желание, он сможет занять сию должность. А вот для меня, если нынче поскромничаю и упущу случай, это будет ужасным несчастьем, так что и не просите меня уступить». «Полностью согласен. Подам прошение с отказом», — пообещал Корэмаса, и Асахира бесконечно обрадовался. Однако Корэмаса, никого о том не предупредив, почему-то переменил решение и получил должность. Асахира с досадой заметил: «Не думал, что меня так обманут». Дружбе их тогда же пришел конец.
Сочли, что было нанесено оскорбление человеку из свиты сего господина Итидзё Корэмаса, и тот в гневе воскликнул, так что Асахара услышал: «Ему бы, пусть и без злого умысла, не следовало нас оскорблять!»
Асахара знал, что у Корэмаса не было намерения кого-нибудь оскорбить. Отправился к Корэмаса (следует сказать, что такой человек, прибыв в дом сановника более высокого, чем он, ранга, не поднимался наверх, а ожидал внизу, пока не позовут); дело было в шестую или седьмую луну, жара стояла невыносимая. Послав сообщить о своем приходе, Асахара с нетерпением принялся ожидать у средних ворот. Солнце, клонившееся к западу, пылало, нечего и повторять, сколь несносна была жара,— впору рухнуть без чувств. «Сей равный мне господин задумал погубить меня, изжарив на солнце. Понапрасну пришел», — подумал он. Ясное дело, его переполняла злоба. С наступлением ночи стало понятно, что ждать нечего, и потому он с такой силой сжал жезл сяку, что тот с треском переломился. Надо ли говорить, как сильно взволновалось его сердце! И вот, возвратившись домой, он произнес: «Клянусь во веки вечные преследовать сей дом, дабы никто из их семейства — ни сыновья, ни дочери — не благоденствовал. И всякий, кто их пожалеет, навлечет на себя мой гнев»,— и вскоре скончался. Он-то и превратился в злого духа, что преследовал Корэхира из поколения в поколение.
Стоит ли говорить, что сей господин Юкинари состоял в близком родстве с Корэхира и потому сильно перепугался. Господину Митинага привиделось во сне: за дворцом Синдэн, там, где непременно оказывается каждый идущий во дворец, стоял человек, чье лицо скрывала верхняя часть двери. Невозможно было разглядеть, кто там, и это внушало подозрения. Митинага много раз вопросил: «Кто это?» — и услышал в ответ: «Асахира». Хоть и сон то был, а все равно страшно. Подавив страх, спросил: «Что делаешь?» «Поджидаю главу архивариусов и ревизора Юкинари», — ответил Асахира и пристально взглянул на него. Тут Митинага проснулся со словами: «Сегодня при дворе церемониальный день, и потому, сдается мне, Юкинари придет пораньше. Как быть?!» Он написал: «Мне привиделся сон. Скажитесь сегодня больным, строго соблюдайте день удаления от скверны и ни за что не являйтесь во дворец. Подробности при встрече», — и спешно отправил послание, но Юкинари разминулся с посланцем и спозаранку прибыл во дворец. Знать, сильны оказались его боги-защитники и Будда — он поехал во дворец не обычной дорогой, а мимо Северной караульни, между покоями Фудзицубо и дворцом Корёдэн.
Митинага удивился: «Разве вы не получили моего послания? Мне привиделся некий сон!» Юкинари только всплеснул руками и, не поинтересовавшись подробностями, без лишних слов, удалился. Вознеся молитвы, некоторое время не появлялся во дворце.
Жилище, где обитал сей дух, находилось к северу от улицы Сандзё и к западу от проспекта Ниси-но Тооин. Ныне члены дома Итидзё Тэйтокуко никогда не входят туда. Сей господин старший советник Юкинари преуспел в разных искусствах, но в сочинении японских песен был не силен. Во дворце проводилось состязание на знание песен, и приверженцы поэзии ни о чем другом не думали, как о науке стихотворства да о том, о чем следует спрашивать и как отвечать. Сей же господин старший советник Юкинари в ответ на все вопросы хранил молчание, и некто, не понимая, что происходит, спросил: «Что вы думаете о стихах: „Цветы на деревьях, что расцвели в Нанивадзу, // Зимою прятались..."?»[39]
Тот немного помолчал и в глубокой задумчивости ответил: «Ничего». Все рассмеялись и потеряли интерес к игре.
Чуждый поэзии, он изощрился умом, а также постиг искусство ладить всякие безделицы. Император Го-Итидзё, совсем еще ребенок, изволил приказывать придворным: «Подать сюда игрушки!» — и тем приходилось отыскивать для него разные диковины, золотые и серебряные, и прочие забавы. А сей господин Юкинари преподнес государю волчок, прицепив к нему шнуры, раскрашенные в разные оттенки пурпурного цвета. Государь изволил спросить: «Что за странная вещица?» И услышал в ответ. «Соблаговолите покрутить, вас это позабавит».
Государь отправился во дворец Синдэн, там пустил волчок, и тот закружил по всему огромному дворцу, и так приглянулся императору, что сделался его постоянной забавой, а все другие игрушки оказались забыты.
А еще придворные мастерили веера и преподносили государю. Планки делали из золотого и серебряного лака или инкрустировали вставками из золота, серебра и ароматического дерева дзин, пурпурного сандала, украшали резьбой. Бумагу брали несказанной красоты и писали на ней неведомые японские песни и китайские стихи, перерисовывали картинки с изображением знаменитых мест из книг, где собраны были «песни-изголовья»[40] более шестидесяти земель, — и все для подношения государю.
Господин Юкинари, по своему обыкновению, только тщательно отлакировал планки и на лицевой стороне желтой китайской бумаги с едва проступавшим водяным знаком красиво вывел уставным почерком китайское стихотворение-юэфу[41], а на оборотной стороне, «сдерживая кисть», сделал изумительную надпись «травяным письмом»[42]. И государь, любуясь веером, не уставал разглядывать то одну, то другую его сторону, а потом поместил в ручную шкатулку, сочтя удивительным сокровищем. На прочие веера только глянул мельком и отвернулся.
Так что похоже, вопреки слухам, благорасположенность государя к Юкинари поистине непобедима.
А еще он мастерски придумывал каламбуры. В день конных ристалищ во дворце Кая-ин в барабан бил управитель провинции Сануки Акимаса. Хоть и объявляли, кто пришел первым, кто вторым, — имен не помню. Главное, предполагавшийся победитель оказался проигравшим, и все потому, что Акимаса неправильно ударил в барабан. Свитский всадник, не сходя с коня, в страшном гневе обернулся и бросил ему в лица «Позор! С таким простым делом не справился! А ведь — подумать только! — „Акимаса и Юкинари" поминают как единое целое, тоща как один — первейший среди старших советников, пользующийся неизменным влиянием, а другой — ни на что не годный бывший управитель провинции Сануки, старый чиновник. Даже в барабан толком ударить не умеет!»
Услыхав такое, господин старший советник Юкинари произнес: «Оплошал Акимаса — поминают Юкинари, только позорят. Не стоило бы, попрекая Акимаса, трепать мое имя. Поистине стыда натерпелся!»
И люди возгласили: «Отлично сказано!» Всем его речь пришлась по вкусу, ее тогда часто повторяли.
А еще сын господина регента Итидзё Тэйтокуко, он же — дядя государя (его называли средним советником Ёситика, он приходился единоутробным братом младшим военачальникам Агэката и Ёситака), во времена правления монаха-императора Кадзана пользовался большим влиянием. И когда император принял постриг, тот со словами: «Я не должен отставать» — прибыл в храм Кадзандзи и через день постригся в монахи. В местечке, под названием Иимуро, жил он благочинно и так же скончался. Сей средний советник Ёситика, человек небольшой учености, но мудрой души, был выдающимся сановником, весьма влиятельным вельможей, во времена монаха-императора Кадзана управлял государством с цензором Корэсигэ.
Люди мира говорили о государе: «Плох внутри, хорош снаружи»[43]. Он повелел: «Зимний Чрезвычайный праздник проводить до наступления темноты. Пусть гости являются в час Дракона»[44]. Но люди подумали: «Говорят-то они говорят, а начнут, видно, в час Змеи или Лошади»[45]. Но когда высокородные танцоры прибыли получать парадные костюмы, государь уже стоял в полном облачении. Поскольку сей господин, Вступивший на Путь, Митинага, тоже должен был танцевать, я слышал, что он говаривал по сему поводу.
Они хотели пересечь проспекты засветло. Но поскольку государь был страстным лошадником, он повелел, чтобы коней танцоров провели по конной тропе к северу от дворца Корёдэн ко двору утренней трапезной, где намеревался полюбоваться, как придворные садятся верхом. Но людям показалось, что государю подобное не пристало. К тому же он и сам вознамерился сесть в седло, однако — экая незадача! — поблизости не случилось никого, кто бы поддержал его. Тут-то по счастливой случайности и явился средний советник, Вступивший на Путь, Ёситика, попечитель юного государя.
Государь покраснел и пришел в полное замешательство. Средний советник тоже изрядно смутился, но люди смотрели на них, и потому он не посмел перечить повелителю. С напускным восторгом подоткнул шлейф нижнего платья, сел на коня и принялся кружить по тесному двору, демонстрируя искусство верховой езды; тогда и государь повеселел. Понял, что избежал неприятностей, и стал с удовольствием наблюдать за всадником. Средний советник не показывал, как он опечален и недоволен и что настроение у него — не в пример государеву.
Благородные господа не имели повода негодовать, все понимали его чувства, и история эта передавалась из уст в уста. Но все же нашлись такие, кто говорил: «Самому сесть на коня — это уж слишком». Этот случай не был единственным: смута, царившая в душе государя, очевидна была для посторонних; в глубине его естества ход вещей отличался от обычного — и весьма серьезно.
Как-то глава налогового ведомства Минамото Тосиката сказал: «Нельзя не признать, что монах-император Кадзан болен душевно, и посерьезнее монаха-императора Рэйдзэй». Тогда господин, Вступивший на Путь, Митинага, изволил заметить: «Что за нелепость!» — и рассмеялся.
Пострижение в монахи среднего советника Ёситика произошло стараниями ревизора Корэсигэ. Будучи человеком весьма рассудительным, он посоветовал: «Продолжать сношения с двором вам, чужаку, — значит навлечь на себя неприятности».
Тот подумал, что сказанное, возможно, не лишено справедливости, и принял решение постричься в монахи. Однако его сердце изначально не лежало к сей стезе, и многие сомневались, выйдет ли толк из странной затеи, но от рождения отличавшийся силой духа, он безупречно следовал принятому обету до самой смерти.
Его дети — это нынешний помощник епископа Иимуро Сэнъэн, святой наставник, художник Энъэн[46], и господин, Вступивший на Путь, средний военачальник Нарифуса. Все трое родились от дочери Тамэмаса, управителя провинции Битю. Кажется, дочь сего среднего военачальника — супруга господина Садацунэ. Потомки господина Итидзё по какой-то причине все рано ушли из жизни.
Монах-император Кадзан имел искреннее намерение принять постриг, ревностно творил молитвы, и не было святого места, коего он не посетил бы в своем подвижничестве. Однажды по дороге в Кумано[47], возле местечка под названием Берег тысячи деревень, Тисато-но хама, он занемог. Поместил в изголовье камень с прибрежья и прилег отдохнуть. Увидел, как неподалеку поднимается дымок над рыбацкой солеварней, ощутил себя необыкновенно одиноким. Какой же печалью преисполнились его думы:
Вот потянусь
Погребальным дымом
К небу грядущих странствий,
А кто-то молвит, увидев:
Знать, соль рыбак выжигает[48].
С течением времени его подвижничество на Пути Будды безмерно возросло. Как-то ночью, когда он взошел к Главному храму, монахи начали меряться чудотворной силой; государь тоже возлег и принялся молиться про себя. Монахов, одержимых духом защиты Закона[49], внезапно швырнуло на стоявшую поодаль императорскую складную ширму, и они обездвижели. Пролежали долго, покуда государь со словами: «Довольно, довольно!» не отпустил их; монахи, которые одержимы были духом защиты Закона, поднялись и убежали. А люди с восхищением взирали на государя: «И в самом деле монах-император вызвал августейшего духа защиты».
Этого следовало ожидать. Чудотворная сила зависит от происхождения человека — кто же способен меряться силой с подвижником? Соблюдение заповедей в прежнем рождении вместе с заслугой пострига и отречения от престола, видно, безмерно увеличили его чудотворную силу. Неужели в будущем рождении подобная исключительная набожность не будет вознаграждена? Набожность набожностью, но душевная смута, столь явная на фоне обычного хода вещей, возможно, проистекала от происков злого духа...
Однажды монах-император Кадзан пребывал во дворце Синдэн в ночь пожара. Непостижим уму был вид его, когда он явился навестить своего отца, императора Рэйдзэй. Его родитель, монах-император, изволил находиться в своем экипаже, что стоял на перекрестке Нидзё — Мадзири. Сей государь Кадзан в соломенной шапке «просветленная голова» со вставленным в тулью зеркальцем, восседая на коне, самолично вопросил: «Где он?» — и в ответ ему сообщили, мол, там-то и там-то и что верхом недалеко до того места. И вскоре, зажав плеть под мышкой и расправив рукава, сын неловко преклонил колени перед экипажем отца, как пристало челядинцу. А из экипажа монаха-императора Рэйдзэй доносилась громкая кагура-ута[50], и люди подумали, сколь много разного удивительного доводится им увидеть и услышать!
Господин Акинобу закричал: «Огни в саду!»[51] — и тут уж никто не мог удержаться от смеха. В другой год тоже всякий мог лицезреть монаха-императора Кадзана, любующегося возвращением с праздника. Накануне произошел некий случай[52], так что сегодня никак не следовало бы появляться на людях, а он прибыл-таки, да еще с многочисленной свитой, толпившейся вокруг экипажа под водительством Райсэй, Высокой Шапки. Прямо сказать, глупее поступка не придумаешь.
Более прочего меня заинтересовали его четки. Против обыкновения, они являли собой снизку мандаринчиков с более крупными плодами на концах, и были эти четки отменно длинными. Концы их, как и складки государевых шаровар, свешивались из экипажа. Видали ли вы что-нибудь подобное?
В Мурасакино[53], когда люди глазели на экипаж, прибыли охранники, чтобы взять под стражу юнцов, участников вчерашнего дела. А вышло вот что. Тогда еще совсем молодой господин помощник старшего советника Юкинари, дабы предупредить государя, выпалил: «Что-то должно случиться. Скорей уезжайте». И тотчас придворные ринулись кто куда, словно пауки под ветром. Осталась только прислуга при экипаже, и государю пришлось возвращаться во дворец в хвосте длинной процессии. Не приходится сомневаться, сколь тяжкое унижение он пережил!
Охранники призвали государя к ответу, с него строго взыскали, и имя его как великого повелителя оказалось запятнанным. А раз так, то слова, произнесенные господином главой налогового ведомства Тосиката, сдается мне, соответствовали истине. И в самом деле: из сложенных им японских песен не было таких, которые не передавались бы из уст в уста и не почитались непревзойденными. «Вот бы взглянуть на луну // Не из родного окошка...» — не думаю, что кто-нибудь другой в сходном с ним состоянии духа сочинил бы нечто подобное. Нельзя не сожалеть о нем. Однажды он послал отцу, монаху-императору Рэйдзэй, привязав письмо к побегам бамбука, такие строки:
Пусть в мире сем
Оказалась неплодна,
Словно бамбук,
Жизнь вашего чада,
Но годы остатние вам посвящу[54].
И получил в ответ:
Так бы хотелось вернуть
Юность, зеленую, словно бамбук,
Что давно миновала...
Да придет долголетье
К тебе, молодому побегу[55].
В «Собрании старинных и новых песен Японии» он с грустью записал: «Изволил благосклонно ответить». Было какое-то особенное чувство в отцовском пожелании долгой жизни.
Сей монах-император Кадзан слыл человеком утонченным. Взять хотя бы строительные затеи в его дворце. Пол в дальнем углу каретного сарая был слегка приподнят, а к выезду плавно понижался. Каретник снабжен был скользящими двустворчатыми воротами. Полностью готовый в дорогу экипаж мог в случае нужды сам, грохоча колесами под уклон, без помощи человека выехать из сарая, достаточно было только раздвинуть ворота — не правда ли, любопытная придумка!
Великолепие государевой утвари не поддается описанию. Я удостоился видеть его тушечницу, которую он изволил пожертвовать на чтение сутр, когда Шестой принц[56] потерял сознание. Ее украшали писанные золотым лаком гора Хорай[57] на морском побережье и волшебные существа — длинноруки и длинноноги[58]. Удивительно, как положен был лак, как прорисована картина, как отделана кромка.
А когда разбивал сад, промолвил: «Цветы сакуры несравненны, но ветви у нее какие-то жесткие и форма ствола безобразна. Смотреть приятно только на крону»,— и велел посадить деревья сакуры с внешней стороны Средних ворот дворца. Люди пришли в восторг и говорили, что лучше и придумать нельзя.
Еще он повелел посеять семена пышной гвоздики по верху глинобитной стены: цветы неожиданно разрослись на все четыре стороны, словно кто-то развесил парчовые одеяния. Увидив сие цветение, все восхитились — так это было прекрасно.
Однажды господин, Вступивший на Путь, устраивал конное ристалище, и император Кадзан был среди приглашенных. Его парадное платье соответствовало дню августейшего присутствия и, конечно же, не могло оказаться обыкновенным. Экипаж его поистине выглядел так, что ничто в мире не могло с ним сравниться. Все, вплоть до обуви, было достойно людского восхищения; позже, слышал я, ее выносили на всеобщее обозрение.
Он также писал картины, и это было необыкновенно. Легкими мазками блеклой туши изображал катящиеся колеса повозки, намечал обод и спицы, незаметно переходя от светлого к темному,— поистине, именно так и следует рисовать. Как иначе передать слитное кружение колес? А на другой картине изобразил шутника, напялившего на пальцы рук бамбуковые коленца, оттянувшего себе веки и пугающего детей своим видом, а те замерли перепуганные, с красными лицами. А были еще картины, на которых он запечатлел разные сцены — обычаи, принятые в домах людей богатых и бедных, и все совершенно так, как должно. Среди вас, наверное, кое-кому случалось видеть картины государя.
Перевод и комментарий Е. М. Дьяконовой
Ниже речь пойдет о двух повестях раннесредневековой Японии — «Повести об Исе» («Исэ моногатари») и «Повести о Ямато» («Ямато моногатари»). Повестями их приходится назвать за неимением другого термина — ни аристотелевская поэтика, ни более поздние трактаты западного культурного круга не предусматривают названия для такого литературного жанра.
Между тем жанр этот, можно сказать, вполне естествен. Кроме того, как многое в японской культуре, он отчасти навеян китайскими влияниями. Однако, как показывает японская литературная история, из богатого спектра китайских литературных возможностей далеко не все «годилось в дело», и сам отбор и предпочтения Хэйанского периода позволяют нам судить об очертаниях раннеклассической японской словесности.
Что же это за жанр и в чем заключается его «естественность»? Обычно два вышеназванных произведения вместе с еще одним, называемым «Хэйтю моногатари», относят к понятию ута-моногатари (ута) — песня, (моногатари) — повествование, рассказ.
Нужно ли читателю знать название этого жанра? Думаю, что стоит: ведь жанр как понятие относится не только к теории литературы, тот или иной жанр говорит нам о формах культуры и ее специфике в данное время и в данном месте. Само понятие ута-моногатари впервые появилось в XI в., через несколько десятков лет после создания первых произведений этого рода, и вскоре стало обозначать конкретную литературную форму.
Итак, форма эта — собрание кратких новелл, написанных, собственно, ради того, чтобы рассказать — кто, где, когда, при каких обстоятельствах и с какой целью сложил данное стихотворение, то есть пятистишие танка, иначе именуемое ута («песня») или вака («японская песня»). Все три произведения этой формы — «Исэ моногатари», «Хэйтю моногатари» и «Ямато моногатари» — возникли около середины X в., однако что-то вроде таких «рассказов о происхождении песен» можно найти и в предшествующей, то есть более ранней японской литературной истории — например, в мифологическом своде «Кодзики» («Записи древних деяний», 712) и в «Хитати фудоки» («Описания нравов и земель провинции Хитати», около 716).
И это неудивительно, ведь именно песня всегда и везде переживалась как нечто отличное от обыденной речи, особым образом организованное, как слова, прошедшие преображение волей и целью — умыслом либо божества, либо человека. Отсюда и особые свойства, и магические возможности песенных текстов.
Поэтому и составители «Манъёсю», первой антологии японской поэзии, большую часть собранных там «песен», то есть пятистиший вака, снабжают краткими предисловиями или, реже, послесловиями, сообщая, кем и при каких обстоятельствах были созданы эти пятистишия. Возможно, именно эти пояснения «Манъёсю» и стали истоком создания жанра ута-моногатари, «рассказов о песнях». Происхождение песни — «самой первой из живущих в мире песен», как это называется в ранних японских поэтических трактатах, — в любой культуре оказывается не менее важным, чем происхождение огня, земледелия или древнего ритуала. Разумеется, в «Манъёсю» эти «самые первые» песни не представлены, и вообще там собраны не только фольклорные песни, — в «чистом виде» фольклора, собственно, там не так много, к тому же многие литературные идеи и жанры, которые мы видим в этой антологии, пришли в Японию из Китая. Но не забудем, что и авторские стихи «Манъёсю», и более сложные, изысканно лирические пятистишия представляемых здесь повестей — явления ранней литературной истории. Стало быть, они относятся к периоду ее динамического становления, а в этот период многое из прежней долитературной эпохи еще живо напоминает о себе. К числу таких следов недавнего мифологического прошлого можно отнести и повышенную ценность песни, которая, выйдя из сферы ритуалов и заклинаний, пройдя китайскую литературную школу, собственно, и становится литературой как таковой, — пока еще не отстояли себя чисто прозаические жанры (последние, оговоримся сразу, также обладают сложной организацией — впрочем, не столь замечаемой на ранних этапах культурной истории).
Умение слагать пятистишия танка во времена Хэйан, во-первых, свидетельствовало о принадлежности автора к определенному элитному кругу, то есть удостоверяло его социальный статус. Во-вторых, пятистишия были средством общения в условиях, когда все другие способы общения оказывались под запретом, — например, если человек хотел заговорить с незнакомой ему женщиной, то есть поэзия была особой формой коммуникации, особым языком для особых случаев. В-третьих, деятельность по сложению пятистиший оказывалась определенным социальным ритуалом, правила которого известны всем участникам; и именно в этой сфере стихотворного ритуала удачное или неудачное сочинительство могло повлиять на самые существенные стороны человеческого бытия — это был шанс изменить немилость правителя на быстрое продвижение по службе (или наоборот), здесь оказывались возможными самые разные биографические сдвиги, намечались повороты в любовных и супружеских отношениях.
Из вышесказанного очевидно, что и литературному стихотворению во многом приписывались магические свойства, словно древнему заклинанию. В этой свят интересно обратить внимание на то, когда именно аристократы Хэйанского двора считали нужным и уместным сложить пятистишие. Оказывается, и в мифологических сводах, и в повестях жанра ута-моногатари ситуации эти одни и те же — знакомство, сватовство, предстоящее дальнее путешествие, уход из жизни, опознание человека и пр., то есть, можно сказать, обстоятельства исполнения обрядовой песни переходят в сферу литературного сюжетосложения.
Отсюда понятно, что умение складывать пятистишия в культуре раннего Хэйана было не просто еще одним украшением воспитанной девицы или еще одной доблестью придворного кавалера. В «Исэ моногатари» и «Ямато моногатари» мы прочтем истории о том, как одна придворная дама, услышав адресованную ей танка, ушла в монахини, а другая, наоборот, постриглась оттого, что наутро после проведенной вместе ночи придворный, ее новый возлюбленный, не послал ей положенного стихотворного приветствия. Или, например, краткую повесть о том, как одна женщина, сложив глубокое и многосмысленное стихотворение, с его помощью вернула мужа, ушедшего к другой.
Скажем несколько слов об этой знаменитой «многосмысленности» хэйанских пятистиший. Прием омонимической игры, который в русской поэзии считается низким и употребим лишь в пародийных и иронических жанрах, в средневековой японской поэзии становится одним из центральных. Чем больше омонимов запрятано в поэтической ткани, чем сложнее переплетены смысловые планы, тем более удачным считается стихотворение. При этом вовсе не техническая сложность стихотворения ценится как его достоинство, а его искренность, «глубина сердца», подсказывающая виртуозно-вдохновенную игру смыслами.
Вспомнив определение «поэзии как языка в его поэтической функции», скажем, что старояпонский язык, в той его части, где возрастала и складывалась поэзия танка, весьма располагал поэтов к омонимической метафоре — ввиду определенной ограниченности его звуковой палитры (закон открытых слогов, строгие ограничения на комбинации фонем). И вот поэты с помощью омонимии сополагали понятия «сосна» и «ждать» [яп. мацуу], «любовь» и «пламя» [яп. хи], и многое другое. В каком-то смысле, вероятно, можно считать, что омонимическая метафора заменяла в японском стихе рифму, напрочь отсутствующую и в древности даже считавшуюся «болезнью стиха».
Рифма путем созвучия соединяет далекие понятия, создавая эффект неожиданного сближения. Нечто в этом роде, можно сказать, происходит и в японской поэзии, но только с помощью омонимии.
Несколько слов о самих произведениях, представленных в антологии в отрывках. «Исэ моногатари» было написано около середины X в., и с тех пор влияние этого сборника на всю последующую японскую литературу было огромным и неоспоримым, — не менее сильным, чем влияние антологии пятистиший «Кокинвахасю» (905),— кстати говоря, в обоих этих произведениях нередко приводятся одни и те же стихотворения.
«Исэ моногатари» на первый взгляд состоит из разрозненных эпизодов-новелл, однако все они объединены одним общим персонажем — придворным аристократом Аривара-но Нарихира (825—880), внуком императора Хэйдзё, выдающимся поэтом своего времени, а также знаменитым покорителем женских сердец. Все эти качества в японской куртуазной культуре времен хэйанского расцвета отвечали понятиям о достойном представителе мужского придворного сословия. В нынешнюю эпохи популярности гендерных исследований читатель, вероятно, без колебаний отнесет «Исэ моногатари» к произведениям, написанным мужчиной и для мужчин.
Скорее всего так оно и было, хотя мы не знаем, кто конкретно был автором этого сборника. Одно время его авторство приписывалось самому Нарихира уже хотя бы потому, что некоторые из ранних списков считались его дневником и так и назывались — «Дневник придворного тюдзё 5-го ранга».
Однако такие умозаключения относительно раннесредневековой литературы нередко оказываются ошибочными или, во всяком случае, рискованными. В филологии уже установлено, что, если в «Маньёсю», например, сказано, что песню сложил мифический император Юряку, вернее все-таки будет предположить, что эта фольклорная песня сложена об императоре Юряку и позже приписана ему. «Исэ моногатари» тоже, вероятно, было написано не Нарихира, более того, судя по сохранившимся спискам, к произведению, может быть, приложило руку несколько авторов, но можно с уверенностью утверждать, что при этом были использованы разные передаваемые из уст в уста полулегендарные рассказы и слухи о жизни Аривара-но Нарихира, перипетиях его придворной службы и его любовных связях, а также материалы из «Нарихира касю», то есть «Сборника пятистиший, составленных членами рода Нарихира». Такие сборники тогда были непременной принадлежностью всякого знатного рода, при этом служили они не просто салонными альбомами любительских виршей, поскольку сами пятистишия, как мы попытались бегло рассказать выше, занимали в культуре особенное место.
В «Исэ моногатари», несмотря на новеллистичность многих миниатюр, все же главное — это приводимые стихи Аривара-но Нарихира, великого поэта, одного из «Шести Бессмертных поэтов» («Шести кудесников поэзии»), которые составляют подавляюще большинство пятистиший «Исэ моногатари».
Другое дело — «Ямато моногатари» (сборник составлен около середины X в.). Составители этого сборника, по-видимому, имели в виду одновременно несколько тем и принципов организации материала, они не ограничивали себя ни выбором одних и тех же персонажей, ни какими-либо другими соображениями. Главная ценность этой книги — в ее переходности, то есть в тех пробах и литературных экспериментах, которые были предприняты на ее страницах и которые продемонстрировали самодостаточность повествовательных элементов жанра. В «Ямато моногатари» есть и такие новеллы, в которых танка равноправны с прозаическим окружением, в других пятистишия сдвигаются из центра текста на его периферию, становясь иллюстрацией к прозаическому сюжету. Так, благодаря «Ямато моногатари» японская литература сделала большой и важный шаг к лирической прозе, вершинами которой вскоре стали всемирно известные «Повесть о Гэндзи» Мурасаки Сикибу, «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон и другие книги.
И в этом заключена еще одна важная особенность, связанная с повестями ута-моногатари, а именно — сложные отношения стиха и прозы, по выражению Б.Эйхенбаума, та «вежливая война», которую вечно ведут друг с другом эти два начала в литературе.
Авторство обоих памятников неясно, не вполне понятен и смысл закрепившихся за ними названий. Большинство специалистов сейчас сходятся на том, что «Исэ моногатари» получило свое название потому, что в одном из списков произведение начиналось с новеллы, рассказывающей о путешествии Нарихира в храмы Исэ. Ямато означает, по-видимому, и центральную область тогдашней Японии, и старинное название страны в целом — в противовес китайским сказаниям. Но вообще-то относительно названий памятников существует несколько гипотез.
В России «Исэ моногатари» было впервые переведено Н.И.Конрадом и опубликовано в 1923 г., затем переиздавалось — в частности, в 1979 г. в серии «Литературные памятники» (подготовка издания В. С. Сановича, послесловие Вяч. Вс. Иванова). Шесть новелл из «Ямато моногатари» были впервые переведены Е.М.Колпакчи для хрестоматии Н. И. Конрада «Японская литература в образцах и очерках» (Л., 1927). Полный перевод и исследование «Ямато моногатари» были первой работой автора настоящей статьи и опубликованы в серии «Памятники письменности Востока» в 1982 г. Для настоящего издания перевод пересмотрен и исправлен.
Интересна жизнь этих двух текстов в виде перевода в современной российской литературе: еще в 80-е гг. талантливой пародией на них и их популярность среди российских читателей откликнулась Татьяна Толстая в журнале «Вопросы литературы»; в новейшее время танка из «Исэ моногатари» использована Виктором Пелевиным в рассказе «Отшельник и Шестипалый», а пятистишие из «Ямато моногатари» — в фэнтези Евгения Филенко «Галактический консул». Вот уж действительно — habent sua fata libelli[59].
Л. М. Ермакова
В давние времена, на пятой улице восточной части города, во флигеле дворца, где проживала императрица-мать, жила одна дама. Ее навещал, не относясь сперва серьезно, кавалер, и вот, когда устремления его сердца стали уже глубокими, она в десятых числах января куда-то скрылась.
Хоть и узнал он, где она живет, но так как недоступным ему то место было, снова он в отчаянии предался горьким думам.
На следующий год — в том же январе, когда в цвету полном были сливы, минувший вспомнив год, ко флигелю тому пришел он: смотрит так, взглянет иначе — не похоже ничем на прошлый год. Слезы полились, поник на грубый пол дощатой галереи кавалер и пробыл там, доколе не склоняться стал месяц; в тоске любовной о минувшем он так сложил:
«Луна... Иль нет ее?
Весна... Иль это все не та же,
не прежняя весна?
Лишь я один
все тот же, что и раньше, но...»
Так сложил он и, когда забрезжил рассвет, в слезах домой вернулся.
В давние времена кавалер, скитаясь, дошел до провинции Мусаси. И вот он стал искать руки одной дамы, жившей там. Отец ее другому хотел отдать, но мать — той сердце лежало на стороне человека благородного. Отец — простой был человек, но мать — та была Фудзивара[61]. Поэтому-то и хотела она отдать за благородного.
И вот она, жениху желанному сложив стихи, послала; а место, где жили они, был округ Ирума, селение Миёсино.
«Даже дикие гуси
над гладью полей Миёсино —
и те об одном:
„К тебе мы, к тебе!"
все время кричат».
А жених желанный ей в ответ:
«Ко мне, все ко мне —
тех гусей, что кричат так
над гладью полей Миёсино, —
смогу ли когда-нибудь
их позабыть?»
В провинции такие вещи с ним случались беспрерывно.
В давние времена кавалер, на Восток страны уехав, послал сказать:
«Не забывай! Пусть между нами —
как до облаков на небе будет, —
все ж — до новой встречи. Ведь луна,
плывущая по небу, круг свершив,
на место прежнее приходит...»
В давние времена жил принц, принц Кая по имени. Принц этот, пристрастный к дамам, к ним относился у себя при дворе с благосклонностью особой.
Была одна средь них очень красива, и не давала прохода ей молодежь. «У ней — лишь я один!» — так думал один из них; другой же, узнав об этом, письмо ей посылая, модель кукушки изготовил и...
«Селений, в которых
поешь ты, кукушка,
так много!
Сторонюсь от тебя я,
хоть и люблю...»
Так сказал он. Дама ж эта, ему желая угодить:
«Кукушка та, лишь о которой
сложилось имя так,
сегодня утром плачет...
Ведь в стольких хижинах от ней
так сторонятся люди!»
Время было — месяц май. И кавалер в отвел
«Во многих хижинах... и все же —
кукушке этой верю!
Вот если б только голос
не смолк ее в селенье,
где я живу...»
В давние времена жил кавалер. Ревнуя сам ревнующую его даму, он —
«Пусть возможно
нагромоздить раз десять
яиц десятки,—
можно ль верить
сердцу женщины?»
проговорил, а та —
«Пусть будет,
что росинки утра
останутся и днем...
Но кто ж будет верить
мужчины чувствам?»
И кавалер снова —
«Пусть возможно, что вишен цветы,
хоть ветер и дует,
не осыплются с прошлого года, —
увы, трудно верить
женскому сердцу!»
А дама снова в ответ —
«Еще безнадежней,
чем цифры писать
на текущей воде,
любить человека,
что не любит тебя!»
Эта дама и кавалер, что так состязались друг с другом в сравненьях неверности, были, верно, в тайной связи.
В давние времена кавалер встретился с дамой, с которой так трудно встретиться было, и в то время, когда еще говорили друг с другом они, запел петух.
«Что это значит, что поешь ты, петух? Ведь в сердце моем, что не знает никто, еще темная ночь...»
В давние времена жил кавалер. Он был занят придворной службой, и сердце его было неверное, отчего жена его обратилась к человеку, ей обещавшему: «Тебе я буду верен», и с ним в провинцию уехала. Кавалер этот отправился посланцем в храм Уса-Хатимана[62] и, услышав, что она теперь женой чиновника в одной провинции, на обязанности которого лежало принимать послов, ему сказал: «Заставь жену свою мне чарку подавать — иначе пить не буду». Когда та чарку подала, он, взяв на закуску поданные померанцы, так сказал:
«Когда я вдыхаю
аромат померанцев,
ожидающих мая, —
чудится прежней подруги
рукавов этот запах...»
Так сказал он — и она, все вспомнив, стала монахиней и удалилась в горы.
В давние времена кавалер годы целые вестей о себе не подавал, и дама — разумной, видно, не была она, — склонившись на слова пустяшные другого, служанкой стала у него в провинции; и тут пришлось ей выйти к тому — своему прежнему знакомцу — подавать обед. Волосы длинные свои она уложила в шелковый фуляр, а на себя надела одежду, длинную с узорами Тояма. «В ночь эту ту, что здесь была,— ко мне пришли!» — кавалер хозяину сказал, и тот ее прислал. «Меня не узнаешь ты?» — кавалер сказал и...
«Прежняя прелесть,
куда она скрылась?
Как вишня, ты стала,
цветы у которой
совсем облетели...»
Проговорил он, а она, стыд ощутив, ответа не дала ему, и когда тот к ней вновь: «Что ж не отвечаешь ты мне?» — она сказала: «Слезы льются — и глаза мои не видят, и сказать что-либо не в силах я». Кавалер тогда:
«И это она,
та, что бежала
от свиданья со мной?
Годы прошли, а жестокость ее —
будто растет все!»
Сказал и, одежду сняв, ей подал, но она, разодрав ее, бежала. И куда ушла — не знают...
В давние времена жил кавалер. Сам низкого он звания был, но его мать была принцессой.
Мать эта проживала в месте, называемом Нагаока. Сын в столице на придворной службе был, отчего и не мог часто ее навещать. Единственным сыном он был у ней, и та печаловалась очень.
И вот однажды, в декабре, от нее письмо спешное пришло. Испуганный — взглянул, но ничего особого там не было:
«Состаришься — наступит,
говорят, разлука
неизбежно...
И все сильней тебя я видеть
хочу, о сын мой!»
Так было там. Увидев это, он, на лошадь даже не успев усесться, отправиться решил и, весь в слезах, по дороге думал:
«О, если б не было на свете
разлуки неизбежной!
Хотя б для тех детей,
что молят
о жизни в тысячу веков...»
В давние времена кавалер, будучи низкого звания, любил даму, положения очень высокого. Было так, что ли, что не мог питать он, видимо, надежд никаких, но только лежа думал он с тоской, вставал и тосковал и, в отчаяние придя от дум, сложил:
«Лишь равную себе
любить должны мы...
Где ж пары нет,
где низкий и высокий, —
одно страданье лишь!»
В давние времена также такие вещи случались. Не закон ли это в этом мире?
В давние времена жил великий канцлер Хорикава. В день, когда пир, по случаю его сорокалетия, справлялся в доме на линии девятой, кавалер, в чине тюдзё бывший, —
««Рассыпьтесь и сокройте
собою все, о, вишен
цветы! Чтоб старость,
грядущая сюда,
с дороги сбилась...»
В давние времена у одного не особенно благородного человека была в услужении женщина одна. В нее влюбился бывший в должности секретаря Фудзивара Тосиюки. Эта женщина по лицу и по всей наружности своей была красива, но молода еще была и в переписке неопытна, она не знала даже, что говорить, тем более стихотворений слагать не умела. Поэтому ее хозяин писал ей сам черновики и давал ей переписывать, — и тот, в приятном будучи заблуждении, восхищался ими. Раз тот кавалер сложил так:
«Тоскливо мечтаю, —
и в мечтаниях этих
„слез" все полнеет „река".
Один лишь рукав увлажняю,
свиданья же нет!»
В ответ на это, по обычаю, вместо дамы хозяин:
«Ну, и мелко же, если
только рукав увлажняешь!
Вот, если услышу: тебя самого
понесло уж теченьем —
поверю...»
Так сказал он, и кавалер, восхитившись этим, как бы ее, стихотворением, уложил его в шкатулочку для писем и всем носил показывать.
Он же, после того как с нею уже повстречался, послал такое ей письмо: «Собрался было я к тебе уж идти, как начался дождь, и с горестью взираю на эту помеху. Если б счастлив удел мой был, дождь не должен был бы идти!» Так он сказал, и, по обычаю, хозяин вместо дамы послал в ответ ему стихи такие:
«Любишь сильно
иль нет, —
спросить об этом трудно...
Но жизнь, что знает хорошо
все обо мне, льет еще пуще...»
Так сложил он, и тот, не успев даже взять дождевой плащ и шляпу, насквозь промокнув, второпях к ней прибежал.
В давние времена кавалер своему другу, который потерял любимого человека, послал сказать:
«И вот быстротечней,
чем даже цветы,
она оказалась...
А кого из них — первым
нужно любить, думал ты?»[63]
В давние времена кавалер даме жестокой:
«Люблю тебя — не стану
вновь я говорить...
сама узнаешь, видя,
как твой исподний шнур
развязываться станет!»[64]
А та в ответ:
«Такого знака, чтобы
исподняя шнуровка
распускалась, — нет.
Уж лучше бы не прибегал
к таким намекам вовсе!»[65]
В давние времена, когда микадо Нинна приезд свой совершил в Сэрикава, еще не бывший слишком старым кавалер, хоть и знал, что ныне это не к лицу ему, но, так как раньше при этом был он, прислуживал микадо, как сокольничий.
На поле своей охотничьей одежды, где фигура цапли изображена была, он надписал:
«Утеха старца то...
не осуждайте люди!
Охотничья одежда...
„Сегодня только!" —
поет ведь цапля та...»[66]
Вид у государя был недовольный. Кавалер лишь о своем возрасте думал, а люди уже немолодые приняли, что ли, на свой счет.
В давние времена жил кавалер. Надоела, что ли, ему та дама, что в местности, «Густой травой» называемой, жила, но только он сложил:
«Если уйду я
из дома, где прожил
много годов, —
еще более „густой
травы",— он полем станет!»
А дама в ответ:
«Если полем станет,—
буду перепелкой
плакать в поле я...
Неужли на охоту
ты даже не придешь?»
Так сказала она, и он, в восхищении, об уходе и думать перестал.
Перевод и комментарии Н. И. Конрада
Император[68], сложив с себя сан, осенью следующего года соизволил принять постриг и отправился в странствия по горам, чтобы возносить моления Будде. А Татибана-но Ёситоси, чиновник третьего ранга наместничества Бидзэн, служил императору во дворце еще в те времена, когда император был на престоле. Когда император принял постриг, то и он сразу же постригся за ним вслед.
И когда, никого не оповестив, собрался государь в свои странствия, Ёситоси без промедления присоединился к нему. Но во дворце посчитали, что негоже императору странствовать в одиночку, — и послали вслед ему свиту. И хотя государь всячески избегал встречи с посланцами из дворца, они все-таки его настигли.
Вот, пришел он со своими спутниками в страну Идзуми, и, когда они оказались в месте под названием Хинэ, уж и ночь спустилась. Подумав о том, как государю сейчас должно быть тоскливо, Ёситоси глубоко опечалился. И вот, когда император соизволил сказать: «Воспойте Хинэ в стихах», Ёситоси-дайтоку[69] сложил:
— Прилег в пути отдохнуть,
И во сне родные мои
Привиделись мне.
Это, верно, они упрекают меня
Что я не навещаю их более[70].
Тут все заплакали, никто уже после этого не мог стихи слагать. А Ёситоси до конца служил императору под монашеским именем Канрэн-дайтоку.
А еще было так: во дворце Цуридоно император призвал к себе девушку по имени Вакаса-но го, а потом больше ее не звал, и тогда она, сочинив стихотворение, отправила ему послание в стихах:
«Белые жемчуга росы[71],
на закате дня
пали на тело мое.
Но сверкали лишь краткий миг.
Таков мой удел».
А прочитав его, император соизволил заметить: «Какое удивительно искусное стихотворение!»
Помощник правителя Этидзэн по имени Канэмори часто навещал даму Хёэ-но кими. Потом долгие годы не давал о себе знать, — и вдруг снова к ней наведался. И сложил так:
— Уж сумрак спустился,
И не различить дороги
В родные места,
Но доверился я коню,
Что когда-то меня привозил...
А дама ему в ответ:
— Значит,
Привез тебя конь!
Ах, как ненадежен сей мир!
А я-то подумала было,
Что привело тебя сердце.
Когда скончался принц Сикибугё-но мия, а было это в последний день второй луны, как раз пышно цвела вишня. И Цуцуми-тюнагон сложил:
— Горная вишня
В аромате цветенья, —
Жива лишь до первого ветра, —
Но и та долговечней,
Чем жизнь человека!
На это Правый министр третьего ранга соизволил ответить:
— Хоть опадут цветы,
Но каждый год
Вновь зацветут весной.
Не то что наша жизнь —
Надежд на встречу нет.
У некоей дамы, обитавшей в дворцовых покоях, был возлюбленный, который навещал ее тайно; он был в чине главы дворцовой управы и постоянно пребывал во дворце.
Однажды в дождливую ночь он подошел и встал у решетчатых ставней ее комнаты; она же не знала этого и, так как дождь просочился внутрь, переворачивала циновку. При этом она сказала:
— Если бы ты,
Возлюбленный мой,
Сюда проник бы, как струи дождя,
Не переворачивала б я
Свое ложе, куда проникла вода[72].
Так она произнесла. Он был очарован этими стихами и тут же вошел к ней в комнату.
Та же дама послала придворному, который множество раз клялся, что никогда ее не забудет, но все же забыл, такие стихи:
«Пусть он меня забыл,
Но не себя я жалею...
О его жизни
Тревожусь теперь —
Ведь перед богами он клялся!»
Хэйтю[73] в ту пору жизни, когда он более всего предавался любовным страстям, отправился как-то в торговые ряды. В те времена вся знать нарочно ходила туда, чтобы «играть в любовь». Было это в тот день, когда приехали туда же и девушки, прислуживавшие прежней государыне, ныне покойной. Хэйтю заинтересовался одной из них, показавшейся ему очаровательной, и тотчас послал ей письмо. Девушки говорят:
— Нас тут много, в коляске. Кому же это письмо?
А он в ответ:
— Видны мне отсюда
Рукава придворных дам
Всяческих рангов.
Но особо мне по сердцу
Пылающий цвет любви.
Так он сказал, и тут стало ясно, что дело шло о дочери правителя Мусаси. Это она была в ярко-алом одеянии, о ней он и помышлял. Впоследствии от этой дамы из Мусаси он получил ответ, и обменялись они клятвами. Облик ее был прекрасен, волосы длинные, была она благородной юной девушкой. Многие, очень многие были полны любви к ней, но она была со всеми горда, и возлюбленного у нее не было. Однако Хэйтю так настойчиво домогался ее в письмах, что она согласилась с ним встретиться.
Но наутро после встречи он письма ей не прислал. И до самого вечера никак не дал о себе знать. В печали встретила она рассвет и снова стала ждать. Но минул еще один день, а письма от него все нет как нет. И еще ночь прождала напрасно, а наутро прислужницы обступили ее и говорят наперебой:
— Согласились вы встретиться с кавалером, который слывет большим ветреником. Допустим, сам он по какой-то причине не мог прийти, но даже письма не прислать — это уже слишком!
Услышав от других то, что ей и самой приходило в голову, она почувствовала такую горечь и досаду, что заплакала. И все-таки прождала еще ночь в надежде, что вот-вот он все же придет, но он опять не явился. И на следующий день никаких вестей не прислал. Так, без всяких известий от него, прошло дней пять-шесть. Девушка все только слезами обливалась, в рот ничего не брала. Служанки и челядь всячески ее утешали:
— Полно! Не кручиньтесь так! Ведь не кончилась на этом жизнь. Никому об этом не говорите, порвите с ним совсем, завяжите новые отношения с другим человекам.
Ничего не молвив в ответ, она затворилась в своих покоях.
Никто и не увидел, как она одним махом обрезала свои прекрасные длинные волосы, — сама себя в монахини постригла. Служанки всполошились, пустились в плач, но теперь уж что было толку в словах и уговорах...
А девушка им:
— Так тяжело мне, что умереть готова, но смерть все не приходит. Став монахиней, буду хоть свершать обряды и молиться. Так что не поднимайте шума, не будоражьте людей.
А на самом-то деле вот все как было: Хэйтю наутро после встречи хотел было отправить к девушке посыльного, но вдруг пришел к нему начальник управления провинции, стал звать на прогулку, поднял с ложа Хэйтю, только было прикорнувшего отдохнуть:
— Как! Ты до сих пор спишь?
Повлек его за собой и так увел Хэйтю довольно далеко от дома. Пил вино, веселился и никак не отпускал Хэйтю.
Когда же Хэйтю вернулся наконец восвояси, оказалось, что ему надлежит сопровождать в Оои императора-монаха Тэйдзи. Хэйтю провел в услужении императору две ночи, предаваясь вместе со всеми возлияниям и веселью.
Наступил рассвет, государь собрался в обратный путь, а Хэйтю вознамерился было отправиться к девушке, но, по предсказанию гадателя, путь в ту сторону был «прегражден», то есть мог оказаться неблагоприятным и даже опасным[74]. Так что он вынужден был остаться с императором и его спутниками.
«Как, должно быть, она тревожится и недоумевает»,— думал он. В любовном нетерепении он представлял себе, как уж сегодня-то — хоть бы скорее стемнело — он наконец отправится к ней и самолично ей все объяснит, да еще и письмо пошлет. Так размышлял он, когда хмель отлетел от него.
Но тут раздался стук в дверь.
— Кто там? — спросил Хэйтю.
— Хочу кое-что сообщить вам, господин, — услышал он в ответ. Посмотрел он в щелку, а там стоит прислужница той девушки.
Сердце его забилось.
— Входи, — сказал он, взял у нее письмо, развернул, а внутри источавшей аромат бумаги оказалась отрезанная прядь ее волос, свернутая в кольцо.
Ничего не понимая, стал читать он письмо:
Тут понял он, что она стала монахиней, и в глазах у него потемнело. Начал он расспрашивать служанку, а та в ответ:
— Уже соизволила она отрезать свои волосы. Оттого все у нас и вчера, и сегодня беспрестанно плачут и скорбят. Даже у таких недостойных, как я, сердце болит за нее. Такие прекрасные волосы обрезаны!
Сказав это, она расплакалась. Он тоже пришел в отчаяние. Как же это случилось, что девушка, которая ему так полюбилась, оказалась теперь из-за него в таком горестном положении! — терзался он, но поделать уже ничего было нельзя.
В слезах, написал он ей в ответ:
«Оплакивая этот мир,
Проливала ты слезы потоком.
Но надо ли было
В Небесную Реку
Тот поток превращать?»[76]
— В таком я отчаянии, что и слов не найду. Сам сейчас же к ней отправлюсь, — сказал Хэйтю.
И вот, наконец он к ней приходит. Девушка же в это время затворилась в гардеробной. Рассказал он людям, ей прислуживавшим, как все было и что ему мешало прийти раньше, и зарыдал — никак не мог унять слез.
— Скажи мне что-нибудь! Хоть голос дай услышать! — молил он, но ответа ему не было. Не знала она» какие препятствия стали у него на пути, и, видно, подумала, что он говорит все это из жалости. А он, не таясь от людей, неподдельно горевал о случившемся.
Некий человек поселился в провинции Цу, в окрестностях Нанива. Обзавелся женой и долгие годы жил с ней в любви и согласии. Были они отнюдь не низкого происхождения, но со временем обеднели, жилище обветшало, прислуга одна за другой разбежалась в дома побогаче, так что в конце концов остались они одни. Но поскольку были они не простолюдины, то наниматься ни к кому в услужение не стали. А между тем жизнь их становилась все труднее, и они, печалясь, подумывали о том, чтобы отправиться куда-нибудь на заработки, и говорили между собой: «Слишком уж тяжко стало, такой жизни нам не выдержать!»
— Но я не могу покинуть тебя здесь одну, — говорил муж.
— Как же я оставлю своего супруга! — вторила ему жена.
Так сетовали они на свою горестную судьбу, но однажды муж сказал:
— Я уж как-нибудь, наверно, проживу и здесь... А вот молодая женщина так жить не должна. Сердце мое сжимается от жалости к тебе. Отправляйся-ка в столицу и поступи в услужение где-нибудь при дворе. Если дела твои пойдут хорошо, дай мне знать. А если я сподоблюсь зажить получше, то я сразу же сообщу тебе. — Плача, обменялись они клятвами.
А тут как раз гостили в тех местах их столичные родственники, вот их и попросили супруги взять ее с собой в столицу. Куда там в столице идти — она, собственно, представления не имела, и, добравшись, поселилась она на первых порах в доме своих спутников. Очень горевала она в разлуке с мужем.
А перед домом были заросли мисканта[77]. Лишь только подует ветер, вспоминалась ей далекая страна Цу и думалось: «Как-то он там нынче?» И вот она в грусти сложила и сама себе тихонько произнесла такие стихи:
— Осталась одна,
Как мне теперь жить?
Лишь печаль и тревога.
«О да, о да», — шелестом ветра
Мне мискант отвечает.
И вот в разных местах ей довелось оказаться в услужении, а в конце концов поступила она в дом почтенного человека, появились у нее красивые одежды, теперь уже не испытывала она прежней нужды. И лицо, и весь облик ее стали еще краше. Но не могла она позабыть о тех годах, что прожила в далекой Цу, и часто грустила о том времени. Отправила как-то письмо с одним человеком, который ехал в ту провинцию, тот привез разочаровывающий ответ: «О таком человеке никто ничего не знает». С родными прежнего мужа она знакома не была, где искать его — было непонятно, и она места себе не находила от беспокойства, только и ломала себе голову, как ей теперь быть.
И вот в это время скончалась госпожа, которой она прислуживала, — супруга того господина, который взял ее в дом. Хозяин дома стал тогда время от времени призывать к себе дам, состоявших ранее при его супруге, и так постепенно привязался он к этой женщине всей душой. Она тоже почувствовала к нему расположение и вскоре стала его женой. Жила без забот и людям казалась счастливой, но в глубине души, сокрытой от людей, только об одном и думала: «Как-то он там живет? Хорошо ли, плохо ли? Наверно, не может отыскать меня на новом месте». Хотела послать к нему человека, но и огорчать нынешнего своего супруга тоже не решилась.
Печалилась она, печалилась, и однажды сказала супругу:
— В провинции Цу есть очень красивые места. Хотела бы я отправиться на побережье Нанива для свершения обряда очищения.
— Очень хорошо! И я поеду с тобой! — ответил супруг, но она возразила:
— Не делайте этого. Я поеду одна, — и отправилась в путь.
Совершила она обряды очищения в Нанива, и когда уже надо было собираться в обратную дорогу, она сказала слугам:
— Я хочу еще кое-что увидеть в здешних краях. Поверните-ка карету в ту сторону, потом направьте вон туда...
Добралась она до места, где когда-то стояло ее прежнее жилище. Посмотрела вокруг, но дома уж нет, и мужа след простыл. «Куда же он делся?» — в грусти размышляла она.
Ведь она приехала сюда только ради того, чтобы отыскать его, но доверенных людей среди слуг у нее не было, отправить на расспросы было некого, и она пришла в полное отчаяние. Приказав остановить экипаж, она погрузилась в тяжкие раздумья, и тут один из ее спутников сказал:
— Солнце уже зашло. Надо бы поспешить.
— Подождите немного, — ответила она.
Тут заметила она проходившего перед ее каретой человека — похож на нищего, с вязанкой тростника за плечами. Посмотрела она ему в лицо: кажется, не он — так жалко выглядел этот нищий, но все же похож на ее мужа.
— Приведите его сюда! — приказала дама своим слугам, желая получше рассмотреть этого человека. — Я хочу купить тростник.
Спутницы ее подумали про себя, что собирается она приобрести вещь, ей совершенно ненужную, но, так как это было повеление госпожи, подозвали нищего и купили вязанку.
— Подведите его ближе к карете, я хочу посмотреть на него, — приказала она и, хорошенько разглядев лицо нищего, признала в нем своего прежнего мужа.
— Каково же приходится в этом мире человеку, торгующему таким жалким товаром! — воскликнула она и заплакала, а прислуживавшие ей решили, что она сожалеет о всех тех, кто влачит жалкое существование на этом свете.
И тогда женщина повелела:
— Накормите этого человека. Дайте ему много вещей в обмен на его товар.
— Как же это можно — одарять богатством какого-то ничтожного человека! — возроптали ее прислужницы. Заставить их насильно она не могла, и, пока раздумывала, каким образом уговорить их, щель внизу оконца приоткрылась, и тот, вглядевшись, увидел женщину, очень похожую на его жену.
Пораженный, он посмотрел получше и узнал — ее это лицо, ее голос. Он сразу догадался обо всем, понял, каким жалким он ей должен казаться, и, преисполнившись стыда, бросил тростник и убежал.
— Подожди же! — попытались она остановить его, но он вбежал в первый попавшийся дом и спрятался за котлом для риса.
Женщина приказала:
— Приведите его сюда!
Ее спутники, разделившись, принялись искать его и подняли большой шум.
— Он в том доме, — подсказал кто-то. Слуги отыскали его и говорят:
— Никто не собирается тебя ни за что наказывать. Наоборот, тебе пожалуют разные подарки, глупец ты этакий!
Тогда он попросил у них тушечницу и написал женщине послание. В нем говорилось:
«Уехала ты,
И все так плохо пошло у меня.
Как подумаю об этом —
В Нанива-заливе
Становится жизнь все печальней»[78].
Написав так, он запечатал письмо и сказал:
— Отнесите это даме в паланкине.
Спутники женщины нашли это странным, но послание все же отнесли. Открыла она, прочла, стало ей грустно, как никогда, и зарыдала она громко.
Что же до ответного послания, то неизвестно, что с ним сталось.
Сняла она свои одежды, в которых путешествовала в карете, свернула и, написав письмо, все вместе ему отослала, а потом вернулась в столицу. Что было дальше — неведомо.
«„Не будет плохо", —
Так говорил ты
При расставанье.
Отчего же в Нанива-заливе
Так жить печально?»[79]
Однажды придворный офицер Ёсиминэ-но Мунэсада отправился по служебным надобностям и, проезжая по Пятому проспекту, был застигнут ливнем. Чтобы укрыться от дождя, он встал в каких-то полуразвалившихся воротах. Заглянул внутрь — и увидел небольшой дом, крытый корой дерева хиноки, а рядом с ним — кладовую. Людей же не видно. Прошел он в ворота, огляделся: у порога цветет прекрасное дерево сливы. И соловей поет. Но по-прежнему вокруг — ни души. Тут через штору приметил он женский силуэт — поверх бледно-лилового одеяния наброшена густо-алая накидка, волосы длиной — чуть ли не до полу, и говорит она сама с собой:
— Плющом зарос
И обветшал мой дом.
Но слышу — соловей поет, —
Что явится некто ко мне.
Кого же мне ждать?
А офицер ласковым голосом отозвался:
— Я и вправду пришел,
Но слова сказать не решусь.
А соловей —
Рассказать, что пришел, —
Меня учит песней своей.
Девушка испугалась, ведь она думала, что кругом — ни души, и не могла вымолвить ни слова, стыдясь, что он увидит ее столь жалкое положение.
Тогда он поднялся на веранду.
— Отчего же ты молчишь? Льет такой сильный дождь — пока не прекратится, я побуду здесь, — сказал он.
А она в ответ:
— Но тут льет из всех щелей, вы в доме промокнете еще пуще, чем на улице...
А было это в десятый день первого месяца. Через щель в шторе подала она ему подушку для сидения. Он взял подушку и уселся. И занавеси, и терраса были изъедены летучими мышами, везде зияли дыры. Заглянул внутрь: циновки на полах были хорошего качества — как напоминание о давних временах, но теперь совсем потеряли прежний вид.
День уже близился к вечеру. Он тихо проскользнул к ней за занавесь и не дал ей скрыться в доме. Девушка горько раскаивалась, но ничего не могла с ним поделать, да и говорить ему что-либо было бесполезно. Дождь лил всю ночь до рассвета, и только наутро небо немного прояснилось. Она хотела пойти в дом, но он опять не пустил ее, сказав:
— Побудь еще тут.
Солнце поднялось уже высоко. Родители девушки были не в состоянии принять вельможу по всем подобающим правилам гостеприимства, поэтому они лишь поручили сопровождавшему его отроку поднести ему рисового вина и твердой соли на закуску. В своем обширном саду они собрали росшие там травы и овощи, сварили их на пару, положили в чашу, а вместо палочек для еды подали ветки сливы прямо вместе с цветами. На лепестках цветов девушка написала изысканным почерком:
«Вот молодые побеги,
Что я собрала для тебя,
Выйдя в весенние поля
И полы одежд своих
Промочив».
Он увидел эти стихи, был совершенно очарован, подвинул еду к себе и стал есть. Она же стыдливо потупилась.
Потом вельможа поднялся, послал отрока с поручением, и тот вскоре привез в повозке множество всякой снеди.
Ёсиминэ надо было встретиться с одним человеком, и он, сказав: «Я скоро опять приду к тебе», — удалился. И после этого он часто ее навещал — уже не случайно, а по собственной воле. Много разных кушаний довелось ему в жизни отведать, но всегда вспоминал о том удивительном и необыкновенном блюде, что подали ему на Пятом проспекте.
Протекли годы и месяцы, Ёсиминэ пережил государя, которому служил, и, не желая видеть, как изменится царствование, он постригся в монахи. Однажды в дом той, прежней возлюбленной, послал он, с просьбой о стирке, монашескую перевязь и приписал:
«Вот моя льняная перевязь,
крашенная травою фуси.
Я надеваю ее в старой хижине,
засыпанной снегом и инеем,
где одинок мой сон»[80].
Перевод и комментарии Л. М. Ермаковой
Вот уже более тысячи лет «Кокинвакасю» («Кокинсю») наряду с другой великой антологией «Маньёсю» возглавляет список поэтических шедевров классической японской литературы. В 905 г. император Дайго повелел четверым знатокам японской песни вака — Ки-но Цураюки, Ки-но Томонори, Осикоти-но Мииунэ и Мибу-но Тадаминэ — составить классический изборник, включив в него лучшие произведения поэтов древности и современности. Спустя несколько лет книга была готова. Так было положено начало многовековой традиции выпуска придворных антологий, которые призваны были сохранить для потомства творения великих мастеров вака.
В «Кокинвакасю» вошли стихотворения 127 поэтов, чье авторство установлено, из которых 99 мужчин и 28 женщин, в том числе 9 монахов и одна монахиня. Среди них такие прославленные имена, как Сугавара-но Митидзанэ и Аривара-но Нарихира, Исэ и Оно-но Комами, Сосэй и Хэндзё, не говоря уж о составителях антологии. Авторы прочих стихов, которых насчитывается около 450, остались неизвестны, и это свидетельствует о том, что для составителей сама танка как произведение искусства значила больше, чем имя ее создателя. В противном случае анонимные сочинения едва ли могли бы занять столь почетное место.
Именно в эпоху «Кокинвакасю» окончательно закрепляется эстетическая основа японской поэзии — то уникальное артистическое мироощущение, которое позволяет в скупом суггестивном образе передать всю грандиозность вселенских метаморфоз. Сознание постоянной сопричастности Универсуму как бы ставит художника в зависимое положение от всего, что окружает его на земле. И в этом — кардинальное отличие позиции японского художника от его западного собрата. Он — не творец, не демиург, но лишь медиум мироздания, ищущий предельно лаконичную форму для передачи уже воплощенной в природе прелести бытия.
Формирование и закрепление канона способствовало превращению танка в своеобразный код поэтического общения, который служил отличительным признаком человека образованного и утонченного, аристократа духа. Хэйанские вельможи, как женщины, так и мужчины, проводили жизнь в атмосфере гедонического эстетизма. Занятия всеми видами искусств, созерцание красот природы и любовные утехи определяли для них смысл бытия, причем все три эти компонента существовали в неразрывном единстве, и каждый воспринимался лишь в отраженном свете двух других
Буддистское по духу миросозерцание способствовало тому, что каждый день и час, прожитые на земле, воспринимались как мгновение вечности. Понятие моно-но аварэ («очарование всего сущего»), легшее в основу поэтики классической вака, берет начало в печальном осознании бренности жизни, эфемерности весенних цветов и осенних листьев, летнего разнотравья и зимнего снегопада. Включенность человека в извечный круговорот природы, печальная неизбежность конца окрашивают поэзию танка в элегические тона. Будь то любовная лирика или лирика природы — а эти два направления и составляют магистральную линию развития японской поэзии, — в стихотворении всегда звучит грустная нота как напоминание об истинной сущности преходящего мира.
Поэт эпохи Хэйан ни на минуту не может представить себя и свое творчество вне знакомых с детства гор и вод, цветения вишен и птичьих песен. Его образному мышлению чужда метафизическая абстракция. Поэзия вака всегда конкретна, привязана к земным реалиям, но вместе с тем она и дискретна, лишена всяких примет исторической эпохи, о которой напоминают порой лишь названия-интродукции. Танка живет своей особой жизнью, как бы обращенная ко всем и ни к кому, — заключенное в изящной формуле впечатление неповторимого мига.
При этом поэтика куртуазной танка устанавливает столь жесткие правила, что даже незначительное отклонение от них рассматривалось как погрешность. Темы и образы, разумеется, могли варьироваться, но лишь в рамках единого канона. Индивидуальность автора неизбежно должна была отойти на второй план, уступив место виртуозному умению изящно интерпретировать уже сложившуюся традицию в рамках существующей образной системы. Первую попытку упорядочения правил поэтики вака представляет собой знаменитое Предисловие Ки-но Цураюки к «Кокинвакасю». За тысячу лет антология обросла колоссальным сводом комментариев, которые и послужили базой для выработки поэтического канона.
Ослабление авторского начала в поэзии частично компенсировалось составителями классических антологий за счет введения принципа «сотворчества». В «Кокинвакасю» составители умело использовали композицию «поэтической сюиты», располагая произведения разных авторов таким образом, что вместе они призваны были передать тончайшие нюансы человеческих чувств, созвучных ритмам расцветающей и увядающей природы в смене времен года. В подобных «сюитах» особенно заметным становится отличие изысканного, утонченного стиля «Кокинвакасю» от более строгого, «мужественного» стиля дохэйанской лирики.
Несмотря на видимую монотонность метра, авторы вносили разнообразие в ритмику стихов за счет смещения смысловых акцентов и тональных ударений в рамках структуры танка. Поэты блестяще владели обширным арсеналом художественных приемов, которые постоянно оттачивались и шлифовались. К числу наиболее известных приемов можно отнести вводный смысловой параллелизм дзё, устойчивые эпитеты макуракотоба, указание на место действия ута-макура, ассоциативный параллелизм энго, метафорическое иносказание мидатэ, акростих орику, иероглифический каламбур, построенный на использовании значения отдельных элементов одного иероглифа. Неповторимую «многослойность» придает поэзии танка использование омонимической метафоры — полисемантического слова-стержня какэкотоба для расширения ассоциативного ряда.
Разумеется, передать весь спектр поэтических приемов танка в переводе невозможно (да и в оригинале дополнительные оттенки смысла зачастую выражены очень смутно). Однако образованный средневековый читатель с первого взгляда должен был уловить весь аллюзивный фон стихотворения, одновременно сопоставив его с сочинениями классиков и современников.
Антология «Кокинвакасю», ставшая книгой книг для бесчисленных поколений поэтов, более чем на тысячу лет определила вектор развития лирики вака Отголоски песен «Кокинвакасю» слышатся в классическом хэйанском романе и куртуазной повести, в лирических дневниках и эссе, в самурайском эпосе, в драмах театра Но, в «нанизанных строфах» рэнга, в трехстишиях хайку — и, разумеется, в современной поэзии танка, которая продолжает древние традиции жанра.
А. А. Долин
В пору ранней весны
с веток дерева в снежном убранстве
льется трель соловья —
прилетел, как видно, проведать,
не цветы ли в саду белеют...
(СОСЭЙ)
Дымкой осенены,
на ветках набухают бутоны.
Снегопад по весне —
будто бы, не успев распуститься,
облетают цветы с деревьев...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Ветку сливы в цвету
я сорвал, и ее ароматом
пропитался рукав —
привлеченный благоуханьем,
соловей рассыпает трели...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
В эту вешнюю ночь
окутаны мглою кромешной
белой сливы цветы,
но, хоть цвет и сокрыт от взора,
утаишь ли благоуханье?!
(ОСИКОТИ-НО МИЦУНЭ)
По прошествии лет
на зеркало вод, где, как прежде,
виден сливовый цвет,
лепестки, словно прах,
ложатся, затуманивая отраженье...
(ИСЭ)
О цветы на ветвях,
что впервые познали сегодня
эти краски весны!
Если б вы могли задержаться,
не опасть вослед за другими...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Если б в мире земном
вовсе не было вишен цветущих,
то, быть может, и впрямь
по весне, как всегда, спокойно,
безмятежно осталось бы сердце...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
Вот и время пришло,
наконец распустились как будто
горной вишни цветы —
вдалеке по уступам горным
там и сям облака белеют...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Эти люди пришли
любоваться цветением вишни
в мой приют среди гор,
но цветы опадут — и снова
будет мне без них одиноко...
(ОСИКОТИ-НО МИЦУНЭ)
Попрошусь на ночлег
в незнакомом этом селенье.
Вешней вишни цветы
замели в горах все-все тропинки —
не найти мне дороги к дому...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
О, поведайте мне,
где убежище горного вихря,
что весенней порой
оголяет цветущие вишни, —
я пойду к нему с укоризной...
(СОСЭЙ)
Как поверить мне в то,
что всего изменчивей в мире
вешних вишен цветы, —
если, ветра не дожидаясь,
вмиг меняется наше сердце?!
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Будем нынче бродить
без устали в кущах цветущих,
в вешней зелени гор,
а стемнеет — поищем приюта
там, под сенью ветвистых вишен...
(СОСЭЙ)
Созерцаю цветы —
и в сердце мое проникает
увяданья печаль.
Только б люди не догадались,
на лице не заметили скорби...
(ОСИКОТИ-НО МИЦУНЭ)
Что сегодня скорбеть
о цветах, опадающих втуне? —
Разве в мире земном
плоть моя заодно с цветами
не исчезнет, не расточится?..
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Вот и краски цветов
поблекли, пока в этом мире
я беспечно жила,
созерцая дожди затяжные
и не чая скорую старость...
(ОНО-НО КОМАТИ)
Через горы бреду
весной, когда с вишен ветвистых
опадают цветы;
замело все пути-дороги,
не найти мне к дому тропинки...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Под дождем я промок, но сорвал цветущую ветку, памятуя о том, что весна окончится скоро, что цветенье недолговечно...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
Вот кукушка поет
близ святилища Исоноками —
только этот напев
в древней Наре, в старой столице,
и остался таким, как прежде...
(СОСЭЙ)
Только вечер прошел,
глядь, уже занимается утро.
Слишком ночь коротка —
оттого-то и причитает,
горько жалуется кукушка...
(МИБУ-НО ТАДАМИНЭ)
Вот кукушка поет
на Сосновой горе — Мацуяма.
Песней заворожен,
ожидаю свидания с милой,
и любовью полнится сердце...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Духом светел и чист,
не подвластен ни грязи, ни илу,
лотос в темном пруду —
и не диво, что жемчугами
засверкала роса на листьях...
(ХЭНДЗЁ)
В эту летнюю ночь
едва лишь стемнело, как снова
уж забрезжил рассвет —
знать бы, где в заоблачных далях
для луны приют уготован!..
(КИЁХАРА-НО ФУКАЯБУ)
То, что осень пришла,
почти незаметно для взора,
но покой мой смутил
и напомнил о переменах
этот шум налетевшего вихря...
(ФУДЗИВАРА-НО ТОСИЮКИ)
Облетела листва,
и видно, как лунные блики
меж деревьев скользят, —
значит, сердцу неся растраву,
в самом деле приходит осень...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Под осенней луной
облака белеют во мраке —
и один за другим
пролетают дикие гуси,
в поднебесье крыльями машут...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Так сияет луна
во мраке ночи осенней,
что, пожалуй, и впрямь
можно нынче идти без опаски
через гору Мрака — Курабу...
(АРИВАРА-НО МОТОКАТА)
О цикады в полях,
что ночью осенней поете
от зари до зари,
разве ваша печаль сравнится
с неизбывной моей печалью!..
(ФУДЗИВАРА-НО ТОСИЮКИ)
Как она холодна,
роса этой ночью осенней!
На увядшем лугу
причитают жалобным хором
замерзающие цикады...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Я в осенних лугах
заблудился, и к дому дороги
нынче уж не найти —
разве только сверчок сосновый
мне подскажет место ночлега...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Их я, право, не ждал,
всю ночь тоскуя о милой, —
но откуда-то вдруг
первый клич гусей перелетных
на рассвете в облачном небе!..
(АРИВАРА-НО МОТОКАТА)
В этом горном краю
так веет тоскою осенней!
Я грущу по ночам,
до рассвета глаз не смыкаю —
зов оленя будит округу...
(МИБУ-НО ТАДАМИНЭ)
Созерцаю в тоске
цветенье осеннее хаги —
у подножья горы
отдается эхом далеким
одинокий призыв оленя...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Капли светлой росы
на соцветиях хаги близ дома,
где грущу о былом, —
или то перелетные гуси
обронили слезы, прощаясь?..
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Нет, не стану сажать
мискант у себя подле дома —
ведь осенней порой
вид поникших долу колосьев
бередит печальные думы...
(ТАЙРА-НО САДАФУН)
Разве только меня
чарует вечер осенний?
Трель во мраке звенит —
на лугу меж цветов гвоздики
неумолчно поет кузнечик...
(СОСЭЙ)
Уж поблекла давно
окраска травы и деревьев —
только белым цветам
на волнах в бушующем море,
как всегда, неведома осень...
(ФУНЪЯ-НО ЯСУХИДЭ)
Как случиться могло,
что прозрачные, светлые капли
предрассветной росы
вдруг придали сотни оттенков
разноцветным листьям осенним?..
(ФУДЗИВАРА-НО ТОСИЮКИ)
Здесь, на Мору-горе,
от росной прозрачной капели,
от холодных дождей
сверху донизу на деревьях
вся листва пошла желтизною...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
И могучим богам
не под силу осень отсрочить —
вот уж зелень лиан,
что увили ограду храма,
в свой черед желтеет и блекнет...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Что колышется там,
над песчаной косой Фукиагэ,
на осеннем ветру? —
То ли белые хризантемы,
то ли пенные волны прибоя...
(СУГАВАРА-НО МИТИДЗАНЭ)
Вот и время пришло.
Поздней осенью взор мой чаруют
хризантемы в саду —
оттого, что слегка поблекли,
стали краски еще прекрасней...
(ТАЙРА-НО САДАФУН)
Вот и осень пришла,
Осыпав листвою опавшей
мой печальный приют, —
и никто не заходит в гости,
протоптав меж листьев тропинку...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Так непрочна она,
парча алых листьев осенних!
Только иней с росой
наконец-то выткут узоры,
как уже все порвалось, распалось...
(ФУДЗИВАРА-НО СЭКИО)
Если б алой листвы
в водах Тацуты мы не видали,
кто поведал бы нам,
что сюда из дальних пределов
незаметно прокралась осень!..
(САКАНОЭ-НО КОРЭНОРИ)
За испод рукавов
положим осенние листья —
чтобы тем показать,
кто считает, живя в столице,
будто осень уж на исходе...
(СОСЭЙ)
Вот и осень ушла,
развеяв багряные листья,
как молений листки, —
если б только знал я дорогу,
то за ней бы пустился следом...
(ОСИКОТИ-НО МИЦУНЭ)
Белоснежный покров
окутал сегодня округу —
так что чудится мне,
будто красочными цветами
заискрились вдали утесы...
(КИ-НО АКИМИНЭ)
Снег, должно быть, лежит
там, в Ёсино, в горных лощинах,
на лесистых холмах —
холоднее и холоднее
на подходах к старой столице...
(САКАНОЭ-НО КОРЭНОРИ)
С белым снегом слились
цветы белоснежные сливы,
так что не различить —
лишь по дивному аромату
догадаешься о цветенье...
(ОНО-НО ТАКАМУРА)
Выпал снег — и теперь
повсюду в саду на деревьях
распустились цветы.
Как найти между ними сливу,
чтоб сорвать цветущую ветку?..
(КИ-НО ТОМОНОРИ)
Год подходит к концу,
и я замечаю печально
от зимы до зимы —
как в горах прибывает снега,
так мои года прибывают...
(АРИВАРА-НО МОТОКАТА)
Только скажешь «вчера»,
только день скоротаешь «сегодня» —
только завтра опять
будут дни и месяцы мчаться,
словно воды реки Асука...
(ХАРУМИТИ-НО ЦУРАКИ)
Вешней вишни цветы!
Молю, поскорей заметите
все тропинки в горах,
чтобы в эти чертоги старость
никогда не нашла дороги...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
В дальний облачный край
за тобою летит мое сердце —
нет разлуки для нас,
и напрасно кажется людям,
будто мы расстались навеки!..
(КИЁХАРА-НО ФУКАЯБУ)
Цвета нет у нее —
неведомы краски разлуке,
но окрасит печаль
безутешное мое сердце
в черный час, в годину прощанья...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Срок разлуки теперь
зависит от срока цветенья
вешней вишни в горах —
ведь пока цветы не опали,
не смогу я домой вернуться...
(ЮСЭН)
Как на отмель спешат
белопенные волны прибоя,
чтоб отхлынуть опять, —
так мои заветные думы
вновь и вновь уносятся к милой...
(АРИВАРА-НО МОТОКАТА)
Разглядеть не могу,
хоть не вовсе сокрыты от взора
милой дамы черты,
что пленили бедное сердце, —
этот день проведу в томленье...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
На вечерней заре
я в сумрак вперяюсь печально,
в даль бескрайних небес —
вслед за тучами, ввысь взмывая,
устремляются думы к милой...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Даже в бурной реке
встречается тихая заводь —
отчего же любви
не дано глубоких затонов
и покойного мелководья?..
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
На горе Токива
азалии алой соцветья
распустились меж скал —
оттого, что храню ее в тайне,
все пышней любовь расцветает...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
О кукушка, ответь!
Должно быть, и ты не случайно
кличешь ночью в горах? —
Как и я, объята любовью,
до рассвета заснуть не можешь...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Я в разлуке томлюсь,
напрасно о встрече мечтая, —
уж устала рука
распускать впустую ночами
поясок исподнего платья...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Ни на миг не могу
забыть о любимой в разлуке —
со смятенной душой,
как журавль в тростнике прибрежном,
безответно, горько взываю...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Если б только я мог
заплатить за свидание жизнью,
чтоб увидеть тебя!
Будет смерть легка и отрадна,
став залогом желанной встречи...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Безответна любовь
к безжалостной, жестокосердной —
на стенанья мои
откликается только эхо,
рассыпаясь по склонам горным...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
От мучений любви
давно уже в тень обратилась
моя бренная плоть —
но, увы, и тени бесплотной
не дано идти вслед за милым...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
О, когда бы хоть раз
нам вдруг поменяться сердцами,
ты смогла бы понять,
как томится бедное сердце
от невзгод любви безответной!..
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Тяжки муки любви
и невыносима разлука —
два шнурка в узелок
завяжу, как будто тем самым
воедино свяжу два сердца...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Я с рассветной зари
рыдаю, подобно цикаде,
целый день напролет,
а едва лишь ночь наступает,
светлячком горю, не сгорая...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Как под снегом зимой
сгибаются ветви деревьев —
так и бремя любви
придавило меня, согнуло,
тяжкой мукой сдавило сердце...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
В помраченье любви
сквозь сон мне привиделся милый —
если б знать я могла,
что пришел он лишь в сновиденье,
никогда бы не просыпалась!..
(ОНО-НО КОМАТИ)
С той поры, как во сне
я образ увидела милый,
мне осталось одно —
уповать в любви безнадежной
на ночные сладкие грезы...
(ОНО-НО КОМАТИ)
Хоть однажды, во тьме
от взоров нескромных сокрыта,
навести мой приют, —
как приходит волна в Суминоэ
к берегам сквозь грезы ночные...
(ФУДЗИВАРА-НО ТОСИЮКИ)
Одинок мой приют,
холодны рукава в изголовье —
словно иней ночной,
что ложится в зимнюю пору
на густую листву бамбука...
(КИ-НО ТОМОНОРИ)
О, когда бы душа
могла воспарить и умчаться
от мучений любви!
Но боюсь, пойдут кривотолки
об оставшейся бренной плоти...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Мимолетен был сон,
в котором мы виделись с милой,
и рассеялся вмиг —
как безрадостно и тоскливо
одному поутру на ложе!..
(СОСЭЙ)
Тяжко бремя любви!
Беспросветной завесой тумана,
что нисходит с небес,
застилая осенью горы,
нависает она над сердцем...
(ОСИКОТИ-НО МИЦУНЭ)
Схоже сердце мое
с глубокою зимней рекою —
сверху корочка льда,
а под нею, не замерзая,
бесконечно любовь струится...
(МУНЭОКА-НО ОЁРИ)
По прошествии лет
не гаснет огонь в моем сердце,
не слабеет любовь —
покрывает ночами иней рукава,
что от слез промокли...
(КИ-НО ТОМОНОРИ)
Стоит ветру подуть,
и облачко с горной вершины
устремляется вдаль
без раздумья, без сожаленья —
как твое жестокое сердце...
(МИБУ-НО ТАДАМИНЭ)
Я словами любви
твой слух осквернить не посмею —
но любовь в глубине,
как подземный поток, клокочет,
омывая волнами сердце...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Как натянутый лук,
дрожит от любви мое сердце
и томится в тоске —
но, увы, ночною порою
не дано мне свидеться с милой...
(ХАРУМИТИ-НО ЦУРАКИ)
Эту бренную жизнь,
что росой на ветру испарится,
не оставив следа,
я бы отдал всю без остатка
за одно лишь свиданье с милой!..
(КИ-НО ТОМОНОРИ)
То ли явь, то ли сон —
коротаю весенние ночи
под завесою грез,
от зари до зари вечерней
бесконечный дождь созерцая...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
Ах, осенняя ночь
напрасно считается долгой!
Только встретились мы
и слова любви прошептали —
как нежданно уже светает...
(ОНО-НО КОМАТИ)
Лишь открою глаза —
и полнится сердце тоскою.
Вспоминая тебя,
я готов, как иней, растаять
поутру под лучами солнца...
(ОЭ-НО ТИСАТО)
Нет преград для меня!
Я снова явлюсь тебе ночью
в озаренье любви —
не страшна полночная стража
на дороге грез и видений...
(ОНО-НО КОМАТИ)
На поляне лесной,
укрывшись в траве,
пламенеет ярко-алый бутон —
пусть погибну от мук сердечных,
я любви своей не открою!..
(КИ-НО ТОМОНОРИ)
Как отринуть тебя?!
В бесчисленных перерожденьях
будем вместе навек —
не иссякнуть прозрачным водам,
что струит река Сира-кава...
(ТАЙРА-НО САДАФУН)
Вместе мы или нет,
но лик твой всегда предо мною —
и не диво, увы,
что любовь пламенеет в сердце,
словно в огненных недрах Фудзи!..
(ФУДЗИВАРА-НО ТАДАЮКИ)
Летней зеленью трав
любовь переполнила сердце —
и не знает оно,
что придет пора увяданья,
принося влюбленным разлуку...
(ОСИКОТИ-НО МИЦУНЭ)
Говорят о «любви»...
Кто дал ей такое названье?
Ведь вернее всего
называть любовь не «любовью» —
«умираньем», «смертною мукой»!
(КИЁХАРА-НО ФУКАЯБУ)
Не решаюсь спросить,
гадаю, сомненьем объята, —
любишь ты или нет?
Только дождь, что льет все сильнее,
разрешит наконец сомненья...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
Уж в окрестных горах
листва увядает и блекнет
на осеннем ветру —
я в разлуке грустно гадаю:
что же станется с сердцем милой?..
(СОСЭЙ)
К отгоревшей любви
уносится в прошлое сердце,
к тем далеким годам,
о которых забыть не в силах,
к тем годам, что вечно со мною...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Пусть в далеком краю
ты бродишь дорогами странствий,
навещая других, —
знаю, с кем бы ни был ты, милый,
все равно меня вспоминаешь!..
(ФУДЗИВАРА-НО ЁРУКА)
Ведь обитель моя
не в горных заоблачных высях —
отчего же тогда
в отдаленье тоскует милый,
не решаясь в любви признаться?..
(АРИВАРА-НО МОТОКАТА)
Лик вечерней луны
трепещет на влажном атласе,
и лоснится рукав —
будто слезы вместе со мною
льет луна в томленье любовном...
(ИСЭ)
Уж травой заросла
тропинка к той хижине горной,
где живу я одна,
ожидая, когда же снова
бессердечный ко мне заглянет...
(ХЭНДЗЁ)
Кто увидит цветы,
что здесь распустились весною? —
Сад твой нынче заглох,
и под белыми облаками
на поляне теснятся травы...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Наша бренная жизнь
непрочна и недолговечна,
как осенний листок,
что, цепляясь за ветку клена,
под порывом ветра трепещет...
(ОЭ-НО ТИСАТО)
Доводилось и мне
слыхать о пути без возврата,
что нас ждет впереди, —
но не чаял, что нынче-завтра
тем путем мне пройти придется...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
Пусть невзрачен мой вид —
но даже трухлявое древо,
что сокрыто в горах,
по весне зацветет, как прежде,
коли сердце ему подскажет...
(КЭНГЭЙ)
Вид осенней луны,
увы, не приносит отрады!
Убывает она,
прибывает ли ночь от ночи —
мы меж тем под луной стареем...
(АРИВАРА-НО НАРИХИРА)
С кем же буду теперь
дружить в изменившемся мире?
Даже сосны — и те
не встречают меня, как прежде,
в Такасаго шумом приветным...
(ФУДЗИВАРА-НО ОКИКАДЗЭ)
Будто волны реки,
влекомые прихотью ветра,
набегают на брег
и назад не спешат вернуться —
журавли в тростниках белеют...
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Много весен прошло
с тех пор, как впервые на ветках
расцвели те цветы, —
О, когда бы и в нашем мире
вечно длилась пора цветенья!..
(КИ-НО ЦУРАЮКИ)
Те слова, где сквозят
печали и радости мира,
привязали меня
к жизни в этой юдоли бренной,
из которой уйти хотела...
(ОНО-НО КОМАТИ)
Существую ли я
или все это лишь наважденье?
Как о том ни суди,
но о жизни скажу: «Что за прелесть!»
И еще скажу: «Что за мука!»
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Чем старей становлюсь,
тем больше тревог и печалей —
видно, время пришло
в горы Ёсино, прочь от мира
уходить тропою кремнистой...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Так вот я и живу
в скиту на восток от столицы
меж оленей ручных.
Не случайно зовется место
Удзияма, гора Печалей...
(КИСЭН)
Я лишь пыль на ветру,
что мчится, покоя не зная,
неизвестно куда, —
и неведомо мне, скитальцу,
где найду пристанище в мире...
(НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР)
Аривара-но Мотоката (упом. 900) — сын Аривара-но Мунэяны, губернатор провинции Тикудзэн. Приемный сын канцлера-регента Фудзивара-но Куницунэ, мужа его сестры.
Аривара-но Нарихира (825—880) — сын принца Абэ, внук императора Хэйдзэй. Один из «шести кудесников поэзии». Он является одним из главных героев знаменитого литературного памятника X в. — «Исэ моногатари».
Исэ — дочь Фудзивара-но Цугукагэ, губернатора Исэ с 885 по 890 г. Служила при дворе императрицы.
Ки-но Акиминэ (упом. 890) — вельможа шестого ранга.
Ки-но Томонори (ум. в 906 (?)) — один из составителей «Кокинвакасю». Занимал различные придворные должности.
Ки-но Цураюки (ум. в 945 (?)) — один из составителей «Кокинвакасю» и автор Предисловия на японском языке.
Киёхара-но Фукаябу (упом. 910) — в 908 г. назначен Главой управления ремесел, а в 923 г. — Главой управления дворцовых складов и хранилищ.
Кисэн — священник. Один из «шести кудесников поэзии».
Кэнгэй (упом. 875—885) — священник.
Мибу-но Тадаминэ (упом. 920) — один из составителей «Кокинвакасю». Вельможа шестого ранга. Занимал различные должности при дворе.
Мунэока-но Оёри — какие-либо сведения о нем отсутствуют.
Оно-но Комати (IX в.) — одна из «шести кудесников поэзии».
Оно-но Такамура (802—852) — прославился как сочинитель стихов на китайском языке.
Осикоти-но Мицунэ (упом. 900—920) — один из составителей «Кокинвакасю».
Оэ-но Тисато (ум. в нач. X в.) — принадлежал к старинному роду ученых и литераторов.
Саканоэ-но Корэнори (упом. 905—925).
Сосэй (ум. ок. 909) — священник храма Урин-ин. В 896 г. был назначен мастером изящных искусств.
Сугавара-но Митидзанэ (845—903) — автор нескольких поэтических сборников, а также исторических трудов.
Тайра-но Садафун (871(?)-931).
Фудзивара-но Ёрука (упом. 875) — дочь придворной дамы Кёсин, принявшей монашество. Служила при дворе.
Фудзивара-но Окикадзэ (упом. 900) — сын Фудзивара-но Митинари. Прославленный музыкант.
Фудзивара-но Сэкио (815—853) — при дворе не служил в связи с болезнью. Славился искусной игрой на цитре-кото, а также талантом каллиграфа.
Фудзивара-но Тадаюки (ум. в 906) — занимал различные должности при дворе.
Фудзивара-но Тосиюки (ум. в 901 (907?)) — занимал различные должности при дворе.
Фунья-но Ясуосидэ (упом. 860) — один из «шести кудесников поэзии».
Харумити-но Цураки (ум. в 920) — в 920 г. был назначен губернатором Ики, но умер, не успев занять должность.
Хэндзё (816—890) — мирское имя Ёсимунэ-но Мунэсада. Один из «шести кудесников поэзии».
Юсэн (836—900) — буддийский священник.
Перевод и указатель имен авторов А. А. Долина
Дневниковый жанр занимает особое место в истории японской литературы. Вместе с изобретением в IX в. слоговой азбуки (в начале распространения письменности использовался китайский язык) в японской словесности происходит решительное обращение к личностной тематике. И здесь выдающуюся роль играли женщины, ибо лирический дневник представляет собой единственный жанр, в становлении которого мужчины принимали минимальное участие, поскольку пользоваться азбукой при создании текста считалось для мужчины неприличным. В то же время женщинам не рекомендовалось овладевать иероглификой. Недаром иероглифы называли тогда «мужскими знаками», а азбуку — «женскими». Поэтому-то и автор первого известного нам дневника — «Дневника путешествия из Тоса в столищ» («Тоса никки») — знаменитый поэт Ки-но Цураюки (около 868—945) — был вынужден скрываться за женским псевдонимом.
Мужчины-аристократы имели официальные биографии, в которых приводились данные об их чиновничьей карьере, даты жизни и смерти. Женщины такого внимания не удостаивались, поэтому они сами стали создавать истории своей жизни — дневники. Женский дневник, однако, не автобиография в общепринятом смысле слова (охватывающая события от рождения до момента написания), а лишь ее разновидность. В дневниках аристократок жизнь описывается не целиком, но частично — обычно это время пребывания на придворной службе. Кроме того, следует иметь в виду, что дневники аристократок не представляли собой сугубо личные записи, они изначально были рассчитаны на публичное чтение вслух, то есть дневник — это не документ приватной жизни, а произведение художественной литературы.
Уход дневниковой прозы в частную жизнь означал одновременно и падение интереса к социальным аспектам бытия, которые могли присутствовать в дневниках лишь постольку, поскольку они были непосредственно связаны с автором. Это указывает на определенную особенность эпохи — официальные хроники вести перестали, а вместо них теми же высочайшими указами предписывалось составление поэтических антологий. Поле действия дневниковой прозы ограничено физическими возможностями авторского глаза, что и создает иногда впечатление некоторой «замкнутости» этого мира. Тем более что в большинстве дневников основное действие развертывается в интерьере. Аристократы, проживавшие в столичном Хэйане (современный Киото), не рвались на просторы и осваивали по преимуществу пространство, непосредственно их окружающее. Вместе с тем пристальное внимание к автору и его окружению привело к развитию рефлексии самой высшей пробы — степень осознания границ своей личности, тонкость душевного движения, точность авторских характеристик вызывают настоящее удивление.
В данном разделе представлены отрывки из трех женских дневников хэйанского времени. Первый из них принадлежит кисти Митицуна-но хаха («Мать Митицуна», Митицуна — имя ее сына). Иногда дневник этой женщины, родившейся в 935 г., так и называют — «Дневник матери Митицуна» («Митицуна-но хаха никки»), иногда он фигурирует как «Кагэро никки» («Дневник летучей паутинки»), что подчеркивает элегический настрой этого произведения, в котором повествуется о непрочности любовных отношений между героиней «Дневника» и отцом ее ребенка.
«Дневник Мурасаки Сикибу» («Мурасаки Сикибу никки») принадлежит кисти прославленного автора «Повести о Гэндзи». По отношению к произведению Мурасаки термин «дневник» следует понимать с некоторой долей условности, поскольку сочинение это — не столько поденные записи, сколько ряд воспоминаний о том, что ее волновало. Эти воспоминания построены, как правило, в соответствии с реальным ходом времени. Но в «Дневнике» есть и пассажи, не поддающиеся временной атрибуции, — рассуждения Мурасаки о людях, окружавших ее, воспоминания детства. В целом «Дневник» охватывает период с 1008 по 1010 г. Открывается он описанием дворца Цутимикадо — главного имения знатнейшего рода Фудзивара. Государыня Сёси, дочь всемогущего Фудзивара-но Митинага, прибыла сюда, чтобы приготовиться к своим первым родам. События и церемонии, с этим связанные, и составляют основную тематику первой части «Дневника». Затем внимание Мурасаки обращается на окружающих дам. Часть ее метких и зачастую колких оценок облечена в форму письма неизвестному нам адресату. Сама же Мурасаки предстает перед читателем как натура весьма чувствительная. Лишенная уверенности в завтрашнем дне, она предается размышлениям о непрочности бытия. В то же время совершенно понятно, что, несмотря на все ламентации, которые, похоже, считались приличествующими всякой придворной даме, Мура-саки обладает и достаточной жизнестойкостью.
Последний по времени написания — «Одинокая луна в Сарасина» («Сарасина никки»). Автор «Одинокой луны в Сарасина», известная как «дочь Сугавара-но Такасуэ», родилась в 1008 г. Само же произведение было создано около 1060 г. Оно носит характер воспоминаний автора о прожитой жизни и охватывает период протяженностью в 38 лет (с 1020 по 1058 г.). Автор описывает свою жизнь в провинции (Сарасина — название местности), переезд в Хэйан, придворную службу, замужество, смерть мужа, одиночество...
Предлагаемые вниманию читателя лирические дневники — замечательные литературные и человеческие документы эпохи. Они служат поразительным свидетельством развитости культуры мысли и чувства аристократов той далекой эпохи. И дневники служили им важнейшим инструментом познания себя и людей, их окружавших.
А. Н. Мещеряков
Говорят, что писание дневников — ведь их так именуют — дело мужчин, а теперь женщина пытается сделать это.
В некий год, в первый день по двудесятому дню последней луны года, в час Пса оставили мы ворота. Я начинаю описывать понемногу обстоятельства нашего странствия.
Один человек, когда подошли к концу четыре... нет, почти пять лет его службы в провинции, завершил все, что надлежало ему по должности, получил от своего преемника разрешительные бумаги, после чего освободил ведомственный дом, где проживал он все то время, и выехал к пристани, чтобы взойти на корабль.
Все, и знакомые, и незнакомцы — пришли его проводить.
Ну а те, с кем его долгие годы связывала тесная дружба, огорченные близкой разлукой, день напролет провели в хлопотах, брались то за одно, то за другое, так что ночь наступила среди шума и суеты.
В 22-й день воздвигаем обеты, молясь о благополучной дороге, хотя бы до Идзуми.
Фудзивара-но Токидзанэ, несмотря на то, что путешествовать нам предстоит кораблем, «направил на путь коней наших». Все — высшие, средние, низшие — от господ и до слуг — напились допьяна, и странно: их шутки и развлечения попахивали дурно, а ведь это было на берегу соленого моря.
23-й день. Здесь живет человек по имени Яги-но Ясунори. Он вовсе не принадлежит к тем, кому в ведомстве правителя постоянно давали поручения по службе. Между тем он-то наидостойнейшим образом «наставил на путь коней наших»: чинно и величаво преподнес нам прощальные дары. Может быть, причина здесь кроется именно в должности правителя? Ведь каково обыкновение сердец у местных людей? Теперь, мол, какая от него будет польза?! — и не кажут более глаз. А человек чуткого сердца пришел, не постеснялся поступить по-своему. Похвала моя отнюдь не из-за подарка.
24-й день. Ученый Наставник — настоятель государственного местного храма — соблаговолил пожаловать, дабы «наставить на путь коней наших». Тут все, кто только ни был на церемонии, от высших и до низших, даже дети, упились до того, что себя не помнили. Мужи, кои прежде своею дланью знака «один» начертать не умели, ныне, умудренные вином, выписывали ногами «десятки».
25-й день. Из резиденции нового правителя — письмо с приглашением пожаловать в гости. Причем доставил его — посыльный! Ну что ж! Раз пригласили — приходится прежнему правителю добираться до места. День-деньской и ночь напролет предавались, как кажется, музицированию, покуда не наступил рассвет.
26-й день. Мы все еще в палатах правителя. Угощают нас шумно, с большой щедростью. Последний слуга и тот наделен подарком! Декламировали кара-ута — китайские стихотворения. Также хозяин и гость, остальные присутствующие слагали японские песни — ямато-ута, обмениваясь ими друг с другом. Строфы китайских стихов мне записать не под силу, что же до японских песен, то вот одна из них, ее сочинил хозяин — новый правитель:
«Столицу покинув,
Я приехал ныне сюда,
Чтобы встретиться с вами.
Увы, был напрасен приезд,
Мы вот-вот расстаться должны!»
Так он сказал, поэтому прежний правитель, который возвращался обратно в столицу, сложил в ответ:
«Вы приплыли издалека
Стезею волн белотканых.
Расходятся наши пути,
Но кому предстоит отныне
С моею сходная участь?»
Прозвучали стихи других людей, однако особо искусных среди них не оказалось.
Беседуя о том и о сем, прежний правитель и нынешний — вместе спустились в сад, нынешний правитель и прежний, поддерживая друг друга под руки, хмельными голосами пожелали друг другу благополучия, после чего один вышел за ворота, другой удалился в свои покои.
27-й день. Выплываем на веслах из Оцу, держа путь в сторону Урадо. Меж тем у одного из нас маленькая дочь, которая родилась на свет еще в столице, внезапно умерла здесь, в этом краю, отчего он хоть и взирал на все эти недавние предотъездные хлопоты, но не отзывался на них ни единым словом. Он возвращался, наконец, в столицу, но печалился и тосковал только лишь об одном — о том, что у него больше нет дочери. Спутники его были не в силах вынести это. Некий человек написал, а затем и произнес следующее стихотворение:
— Вот и в столицу!
Отчего же такая печаль,
Лишь помыслю об этом?
Нет вместе с нами ее,
Она никогда не вернется!
И еще, в некий час:
— Мнится, она жива.
То и дело он, позабывшись,
О той, кого больше нет,
«Где она?» — людей вопрошает.
Слышать это такая печаль!
В то время, когда он читал эти стихи, около места, именуемого Како-но саки — мыс Како, догоняет нас брат нового правителя, а кроме него — и еще некоторые, с собой у них вино, все прочее. Они сходят на берег, раскладывают угощение, все рассаживаются, они произносят прощальные речи. Из всех, кто был тогда в резиденции нового правителя, они одни поспешили сюда вслед за нами. Воистину, люди чуткого сердца! Кто-то из нас невольно вымолвил это, но вполголоса, чтобы не пошло дальше... А люди сии, после того как высказали они таким образом свои сожаления о разлуке с нами, поднялись и, в один голос и мерно притоптывая, затянули песню. Не так ли рыбаки тянут на берег моря тяжелые сети? Вот их песня:
«О, неразлучницы-птицы,
Быть может, останетесь вы?!
Словно бы уток стая,
Что сбирается в тростниках,
Мы пришли молить вас об этом!»
Закончив пение, они вновь заняли свои места, поэтому тот, кто уезжал теперь в столицу, от всего сердца восхвалил их, а на песню отозвался стихами. Вот они:
«Шест рыбарь опустил.
Но нет, невозможно коснуться
Дна пучины морской.
О, я вижу: столь же безмерны
Глубины ваших сердец!»
Однако наш кормчий, которому невдомек незримая прелесть происходящего[83], да к тому же по самую корму нагруженный вином, бушует:
— Уже полный прилив! Того и гляди, ветер поднимется.
Готовимся взойти на корабль.
В эти мгновенья одни декламируют китайские стихотворения, связанные с временем года, что так соответствует всей обстановке отъезда. Другие распевают песни края Каи — восточные наши песни; забавно слышать их здесь, в нашей западной стороне! Кажется, кто-то даже сказал: «Они так хорошо поют, что „пылинки взлетают с навеса ладьи", что „плывущие по небу облака останавливаются над нами!"»[84]
Этой ночью сделали остановку в Урадо. Там нас догнали Фудзивара-но Токидзанэ и Татибана-но Суэхира.
Из Урадо выходим на веслах, направляемся к Оминато. Меж тем господин Ямагути-но Тиминэ, сын прежнего — до нас — правителя, привез с собой в изобилии вина и прекрасной снеди и все это передал на корабль. Так и плывем мы, попивая вино и уплетая яства.
29-й день. Остаемся на ночь в Оминато. Ученый врач[85] доставил к нам сюда целебные снадобья, которые он нарочно для нас приготовил: «тосо» и «бякусан»[86], позаботился даже и о вине! Кажется мне, в нем есть доброжелательство.
Начальный день [первой луны]. Мы по-прежнему в Оминато. Снадобье «бякусан» исчезло. Кто-то засунул его под корабельный навес: мол, всего только на одну ночь, а оно от ветра все отодвигалось к краю, пока не упало в море. Теперь не придется отведать целебного питья на новолетье. Между тем на корабле нет даже сушеных стеблей батата, нет морской капусты, нет ничего, «укрепляющего зубы»![87]. Вот так провинция, где нет подобных вещей! И приобрести их невозможно бедному хозяину. Только и остается, что обсасывать соленые губы вяленой форели. А ну как и она способна помыслить нечто, обсасываемая губами людей?
— Сегодня все мои мысли только в столице!
— На воротах маленьких домиков соломенные веревки симэнава, а к веревкам прикреплены ветки остролиста, а на них нанизаны головы кефали, — хотелось бы взглянуть!
Ведь так, наверное, переговариваются сейчас друг с другом люди.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
11-й день. Засветло трогаемся в путь. Идем в Муроцу. Никто из нас еще не вставал, и, каково нынче море, не видим. Лишь по свету предутренней луны понимаем: там вот запад, а там — восток.
Наконец-то рассвело.
Умываем руки, молимся, завтракаем — обычное утро.
Полдень. И тут перед нами открылось место по имени Крылья.
«Крылья? — волнуются дети.— Как у птицы?!»
Мы улыбаемся их вопросам. Маленькая дочь одной нашей спутницы сложила:
«Если по правде
„Крыльями"
Эту землю назвали,
Я бы на них в столицу
Сразу бы полетела!»
Но и у взрослых на сердце одна только мысль: о, скорей бы в столицу! И что нужды, что стихи девочки были не хороши. Они правдивы и нейдут из памяти.
Память... Едва дети стали спрашивать нас об этих Крыльях, тотчас вспомнилась «та, что не возвратится». Да разве забудется она когда-нибудь? Сегодня мать девочки особенно печальна!.. Вдруг подумалось: а ведь не досчитались мы одной из тех, кто уехал тогда вместе с нами из столицы... всплыли в памяти старинные строки:
«На север, домой,
Возвращаются гуси и плачут.
Не досчитались они
Своих сородичей, верно,
Товарищей в долгой дороге!»
И тогда один из нас сказал:
— С печальным участьем
Гляжу я на горестный мир,
Но нет печали сильнее,
Нет безутешней тоски,
Чем тоска по ребенку!
Он еще долго повторял эти строки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
17-й день. Облака разошлись. Луна предрассветного часа необычно хороша. Корабельщики взялись за весла. Плывем. Где вершины облаков, где дно моря — не ведаем — соединились в одно. Правду сказал один старинный муж:
— Пронзает весло
луну средь бегущих волн.
Раздвигает ладья
небо в морской глубине.
Стихи привожу понаслышке. Тут некто прочел:
— Над самой луной,
В морской глубине утонувшей,
Проплывает ладья.
Может статься, лунного лавра
Коснется весло невзначай?
Кто-то подхватил:
— Вижу сиянье луны.
Она, верно, там, под волнами.
О, как уныло плыть
По этой равнине пустынной
Среди небес вечносущих!
Ночь постепенно светлеет. Корабельщики говорят: «Близко тучи чернеются. Противный ветер может налететь. Надо бы вернуться», — и мы возвращаемся. Начинается дождь. Всем очень грустно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
18-й день. По-прежнему в тех же местах. Море неспокойно, и корабль не снимается с якоря. Вид с нашей пристани прелестный — и вдаль, на горы, и вблизи, на залив. Но мы так страдаем, что уж ничто не трогает сердца.
Мужчины, желая немного забыться, читают нараспев китайские стихи.
А корабль не выходит.
Один из нас, развлечения ради, прочел:
— Не различая погоды,
Ни времен годовых,
Падает снег на прибрежье —
Хлопья пены, где плещут
Белоснежные волны.
Стихи человека, в обычное время равнодушного к стихам. Но вот другие стихи:
— Ни соловей не знает,
Ни весне невдомек,
Что за цветы на прибрежье:
Там, где неистово плещут
Ветром гонимые волны.
Стихи вполне сносные. Услыхав их, некий почтенный старик, чтобы хоть в малой мере рассеять мучительную тоску последних дней, сказал:
— Набегают и падают волны.
Никак не поймут:
Снег иль цветы на прибрежье?
О, ветер-обманщик!
И вас он с толку сбивает!
Обсуждаем только что сложенные стихи. Один человек прилежно слушает наши споры, и вдруг неожиданно с губ его срываются стихи. Тридцать семь! Шестью слогами больше! Мы не выдерживаем, смеемся. Незадачливый стихотворец удручен и растерян. Но в самом деле: кто когда-нибудь сможет запомнить и повторить такие стихи?! Их и по писаному не произнесешь без запинки, до того неуклюже они построены. А если их и сейчас трудно прочесть, то — время пройдет — тем паче!
19-й день. День выдался скверный. Стоим без движенья.
20-й день. Все то же. Стоим. Все вздыхают жалобно. Иные в нетерпенье спрашивают: «Сколько дней мы в пути? Двадцать? Тридцать?!» — загибают они пальцы. С опаской гляжу — не вывихнули бы... Грустно. Нам не спится. Луна двадцатой ночи. Увы, здесь не было гор, она взошла из-за края моря. И вот что мне вспомнилось.
Когда-то давным-давно человек по имени Абэ-но Накамаро отправился в Китай и долго жил там. Настала пора возвращаться. Он выехал к пристани, чтобы взойти на корабль. Его провожали люди той страны. Они устроили прощальное пированье, одарили его подарками. Взволнованные разлукой, они сочиняли и читали ему стихи на тамошний лад. Но неутоленная горечь расставанья, верно, не отпускала их, и они оставались с Накамаро до восхода луны двадцатой ночи. Луна тогда тоже всходила из глуби моря. И Накамаро молвил: «Еще во времена богов стихи, подобные этим, в нашей стране слагали боги в своей великой милости к нам. Ныне же всякий — и знатный, и простолюдин — умеет сложить их: и печалясь разлукой, как ныне, и в радости и в горе». Затем он произнес:
— Равнина небес!
Далеко я взор простираю.
Как?! Та же луна
В юности моей восходила
В Касуга, над горой Микаса?!
Чтобы все его поняли, он изложил смысл песни китайскими письменами. Когда же сведущий в словах нашей страны человек изъяснил им песню, то они, надо думать, уразумев, о чем в ней говорится, весьма его похвалили, даже сверх ожидания. Слова в Китае и в нашей стране различны, но лунный свет одинаков и у нас, и у них, да и чувства, должно быть, одни и те же! Так вот, один из нас, вспомнив то давнее время, сказал:
— Та самая луна,
Что восходила прежде —
В столице, из-за края гор,
Теперь восходит над волнами
И за волнами вновь садится.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
1-й день второй луны. Все утро идет дождь. Только к часу Коня он прекращается. Выходим из залива Идзуми. Море по-прежнему спокойно. Плывем вдоль сосновой рощи по имени Черная коса. Имя — черное, сосны — зеленые, волны прибоя белы, ровно снег, раковины — багряно-красные. Одного желтого недостает до всех пяти цветов!
Меж тем корабль наш из места Хаконоура — «Залив Драгоценный ларец» — тянут на толстенной бечеве. Некто сказал:
— О ларец драгоценный,
Где лежат драгоценные гребни,
В зеркале отражаясь!
Гребни волн улеглись,
Безмятежно зеркало моря.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
4-й день. Кормчий говорит: «Ветер и облака внушают тревогу!» Мы не выходим. А круглый день ни ветерка, ни малого волнения! Ну что за дурень: погоды толком угадать не может!
Берег возле нашей стоянки усыпан прелестными ракушками и камнями. Одна из наших спутниц, томясь тоскою по той, которая не возвратится, сказала:
— Волны, прихлыньте сильней,
Только оставьте на берегу
Раковину «Позабудь»!
Пусть промолвит она: «Позабудь
Ту, о ком ты тоскуешь!»
И тогда некто, не в силах этого вынести, продолжил... так, чтобы немного отвлечься от мучительных дорожных тягот...
— Подбирать я не стану
Раковину «Позабудь»!
Я жемчужину отыщу.
Да будет она мне на память
О драгоценности милой.
Должно быть, утратив дитя, родители сами впадают в младенчество. Ведь все тут могли возразить, что она ничуть не жемчужина! Но недаром говорят: «Вечно прекрасно лицо умершего дитяти».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
5-й день. День напролет молимся: «О волны! Не поднимайтесь!» Моленье наше услышано. Ни ветра, ни волн. Неподалеку резвится стая чаек. Столица все ближе. Вот стихи переполненного радостью ребенка:
— Моленье наше сбылось,
Радуемся затишью!
Но отчего же тогда
Чаек белые крылья
Похожи на белые волны?
А корабль идет все дальше. Сосновая роща на каменной косе очень красива. Проплываем близ Сумиёси. Один человек произнес:
— Вот узнал я ныне,
Сколько осталось мне жить...
Прежде сосны в Суминоэ,
Вечнозеленой сосны,
Я успел постареть.
В это время родительница той, что больше не вернется, даже на миг не в силах ее позабыть, сказала:
— О лодка, поторопись!
Я хотела б нарвать в Суминоэ
Травы «Позабудь».
Если верно ее назвали
Я, быть может, смогу забыться?!
Но разве она могла все позабыть?! Она только хотела дать роздых своей горестной любви, чтобы затем отдаться ей с новой силой.
Внезапный ветер. Гребцы усердно налегают на весла, но что толку! Волны тащат корабль назад. Вот-вот перевернемся. «Ах ты, милостивый бог Сумиёси! — восклицает кормчий. — Тебе бы нынче родиться! Любишь наживу, как все ныне живущие!»
Уж ты-то, по всему судя, родился вовремя.
«Поднесите ему нуса!»[88] Мы послушно подносим нуса светлому богу Сумиёси — защитнику мореходов. Но ветер не стихает, дует все сильнее, все свирепее. Волны вздымаются все грознее. «Нуса не трогают божественного сердца, — изволит молвить кормчий, — по каковой причине корабли и не трогается с места. Надо поднести что-нибудь более дорогое, чтобы больше обрадовать бога». Мы послушно пускаемся в размышления: «Глаз у каждого целых два. Поднесем ему зеркало. Оно у нас на корабле одно!» Кидаем зеркало в море. Всем его жалко. Но — о, чудо! — море вдруг становится похожим на гладкое зеркало, и кто-то говорит:
— Едва мы бросили зеркало,
Успокоилось море,
И увидели мы
В безмятежной его глубине
Сердце бурного бога.
Нет, это не был бог — хранитель спокойного моря, травы «Позабудь» и милых прибрежных сосенок. Мы в нашем зеркале узрели истинное сердце бога Сумиёси. У него было сердце нашего кормчего.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
16-й день. Ныне вечером, по пути в столицу, проезжали Ямадзаки. Кстати, цветные ларчики в здешней лавке расписаны все так же, сладкие лепешки по-прежнему — витою трубочкой. А хозяева лавки? Впрочем, сказано ведь: «Как узнаешь сердце торговца?»
Мы все ближе к столице. В Симасака некто устраивает нам угощенье. Зачем? Вовсе не обязательно. Замечу, однако, что с той поры, как мы уехали, люди здесь стали много радушней. Посылаем ответные дары.
Мы хотели быть в столице только к ночи, ехали медленно. Луна взошла. Переправляемся через реку Кацурагава — Лавровую реку — при лунном свете. Говорим друг другу: «Это ведь не река Асука, чьи воды мелки и нрав переменчив!» Кто-то уже читает стихи:
— О река, соименница лавра,
Что растет на луне вечносущей,
В глубине твоих вод
Лунный свет отражается
Неизменно и верно.
Другой сказал:
— О река, соименница лавра,
Словно облако в глуби небесной,
Так была она далека.
И вот проплываем по ней,
Концы рукавов увлажняя!
И еще кто-то сказал:
— Пусть не в сердце моем
Ты стремишь неизменные воды,
О река, соименница лавра,
Поспорят с твоей глубиною
Мои сердечные чувства.
Все мы слишком рады возвращению, оттого избыток стихов.
Въезжаем в столицу. Ночь темная, и ничего кругом не видно. Мы все равно радуемся. Вот и дом. Входим в ворота. Луна освещает жилище... Мы, правда, уж слышали кое-что, но то, что мы увидели, описать невозможно. Все порушилось, запустело, заросло. Все ужасно! Впрочем, не более ужасно, чем сердце того человека, коему поручено было следить за домом. А ведь мы разделены одной лишь тонкою изгородкой, наш дом и его, — по сути, один и тот же дом, да и он сам предложил свои услуги. Всякий раз, как он писал нам о своем дозоре, мы слали ему подарки. Но повышать голос в первый день по приезде... «Вот уж...» — могут сказать. Хозяин был весьма огорчен, раздосадован, но... решил все же отблагодарить нерадивого соседа.
В нашем саду было нечто вроде пруда — так, небольшая копань, наполненная водой. Рядом росла сосна. С одного боку ветки у ней иссохли и отвалились. Пять лет прошло, а как будто целая тысяча. Видны новые молодые побеги. Да, почти все тут пришло в упадок, но чего ни коснешься, все трогает сердце и все дышит печалью. Сердце сжимается, как помыслишь о той, что родилась здесь на свет и сюда не вернулась. Наши корабельные спутники о чем-то оживленно говорят, вокруг них стайки веселых детей. От этого еще тяжелее. Вот стихи, обращенные вполголоса к той, которая могла их понять:
— Тут она родилась,
Но больше сюда не вернется.
С грустью гляжу
На сосны молодые побеги
В том же самом саду.
Но чувства переполняли сердце, и он промолвил:
— О, когда бы она,
Как эта сосна, долговечна,
Рядом со мною была!
Но там, в далекой земле,
Нам пришлось разлучиться!
Многое трудно забыть, немало печалей на сердце — достанет ли слов их высказать?! Да и к чему! Порвать бы все эти записи скорей, чтобы и помину не было!
Перевод и комментарии В. С. Сановича
Прошло то время, как не бывало. Теперь она блуждала по ветру, не прилепясь ни к единой опоре.
«Другие превосходят меня красотой и душевными дарами. Немудрено, что он пренебрегает мною», — думала она в бессонные ночи.
Она стала проглядывать старые романы, каких много ходит в свете, но нашла в них одни пустые небылицы.
«Быть может, даже история моей безотрадной жизни покажется внове, если я опишу ее день за днем, — думала она. — Можно будет судить на моем примере, так ли завидна участь жены именитого человека. Все неясно в моей душе: давно прошедшее и то, что было лишь вчера. Смогу ли я выстроить события в должном порядке?»
Итак, я умолчу здесь о происках светских любезников и начну свой рассказ с того времени, когда посватался ко мне Касиваги.
Люди его высокого ранга обычно посылают кого-нибудь замолвить словечко, скажем, молодую прислужницу, но он сам обиняком полушутливо завел разговор с моим отцом.
Я дала понять, что разговор о столь неравном браке меня смущает. А он, невзирая на то, послал конного вестника стучать в ворота моего дома. Ни к чему было спрашивать, от кого прибыл посланный. Служанки мои подняли суматоху.
В смущении я не знала, как мне быть. Пришлось принять письмо. Но шуму стало еще больше.
Бумага слишком простая для такого случая, почерк оскорблял глаза. Не похоже, чтоб так писал превосходный каллиграф, каким он слыл. В письме было только стихотворение:
Лишь голос молвы
Я слышу к моей печали.
Где ты, кукушка?
Далекая, отзовись!
Хочу говорить с тобой.
Женщины нашего дома совещались между собой: «Как быть? Следует ли отвечать на письмо?»
Но моя мать, верная старинным обычаям, решила: «Все же надо».
И я, повинуясь ей, послала «ответную песню»:
В безлюдном селе
Кому говорить с тобой?
Кто отзовется?
Ты не бросай, кукушка,
Песню свою на ветер.
Это было началом. Он посылал мне письма вновь и вновь, но я не давала ответа. Вот, к примеру, стихи от него:
Как смутно на душе!
Где воды падают твои,
Беззвучный водопад?
Ищу и не могу найти
Сокрытый в тишине порог.
Я отговаривалась, только для вида, сейчас, мол, напишу ответ, но он понял мои уловки. Вот его послание:
Как долго я жду!
Твержу в моем нетерпенье:
«Сейчас! Вот сейчас!»
Но снова медлит гонец...
Я безответно стражду.
Моя мать сказала мне:
— Это, наконец, неучтиво. Довольно ребячиться, ответь ему всерьез.
Я поручила одной прислужнице, искусной в письме, сочинить пристойное случаю послание. Он и то душевно обрадовался и стал еще чаще посылать мне стихи.
В одном из писем он высказал подозрение:
Прибрежный кулик,
Нет, не случайно исчезли
Следы на песке.
Уж, верно, здесь набегали
Волны повыше меня?
Но моя прислужница, отвечавшая вместо меня с деланной искренностью, сумела рассеять его тревогу.
Он продолжал забрасывать меня письмами. В конце одного из них можно было прочесть:
«Ваши слова, кажется мне, идут от сердца, но если вы и на этот раз не ответите мне собственноручно, это будет так жестоко.
Чья пишет рука,
Я различить не в силах,
И все же томлюсь.
Я жду письма от единой,
Кого не видать, не слыхать».
Так долгое время мы посылали друг другу письма, не пустые по значению.
Настала осень.
Вот что он написал мне:
«Возможно, кто-то стоит между нами. Как это тягостно. Я сильно встревожен, в чем дело?
В столице у нас
Не слышно стонов оленя
Осенней порой,
Так отчего же всю ночь
Сном не дано мне забыться?»
Я впервые ответила ему сама:
«Всю ночь не молкнут
На склоне горы Такасаго
Стоны оленей. Но, говорят, даже там
Сморят сон поневоле.
Так почему же вы проводите бессонные ночи? Право, это странно».
Недолго спустя он вновь прислал мне стихи:
«Застава встреч»
Уже казалась близка
Желанная цель.
Увы! Я ее не достиг
И безмерно печалюсь.
Я послала «Ответную песню»:
Печалишься ты
Перед «Заставой встреч»,
Но слава идет,
Будто всех неприступней
Застава «Не приходи».
Так посылали мы друг другу сердечные письма, и однажды утром — когда это было? — от него пришли стихи:
Как на реке Ои
Срубленные деревья
Ждут высокой воды,
Так я сумерек жду,
Реку слез проливая.
Мое ответное письмо:
Сумерки скоро.
Как воды реки Ои,
Тревоги растут.
Они затопили меня:
Что, если ты не придешь?
Письмо от него на третье утро:
В лучах рассвета
Исчезнут лишь капли росы.
Но отчего же,
Когда я прощался с тобой,
Казалось, жизнь отлетает?
Мое «ответное письмо»:
Роса мимолетна.
Но что же сказать о моей
Непрочной судьбе?
Я вверила участь свою
Прихоти зыбкой росинки.
Вот какие события произошли в моей жизни. Вскоре мне пришлось ненадолго уехать в чужие места. Он посетил меня там. На другое утро от него пришло письмо:
«Я надеялся неторопливо провести с тобой хотя бы один день, но есть тому препятствия. Что скажешь? Может быть, ты бежала от меня в горы?»
Я ответила:
Не по воле своей
Я скрылась в дикой глуши.
Цветок гвоздики
Сорвала я возле плетня,
И пролились росинки...
В конце месяца он не появлялся две ночи подряд и только послал мне письмо. Я ответила:
Падали слезы росой,
Еще не просохли утром
Концы моих рукавов.
Зачем же хмурое небо
Безжалостно сыплет дождь?
Его «ответная песня»:
Это моя тоска
Застлала ночью все небо
Туманною пеленой,
И поутру показалось,
Будто сыплется дождь.
Он появился прежде, чем я успела написать ответ.
Сколько-то времени потом он не навещал меня, но однажды в дождливый день от него пришла весть: «Буду нынче вечером».
Я ответила:
Укрылась трава
В тени ветвей касиваги[91].
Увы! Неверная сень.
Не отогнать опасений,
Осенний точится дождь.
Вместо «ответной песни» он поспешил прибыть сам.
Настал 10-й месяц. Пока я соблюдала «моноими», он много раз сетовал на это.
Ночную одежду
Я надел наизнанку...
Роса моих слез.
А поутру даже небо,
Мнится, роняет морось.
Я ответила, но, боюсь, в старомодном стиле:
Любовью горишь?
Тогда б, наверно, просохли
Одежды твои.
Но рукава наизнанку,
Скажи, у кого влажней?
А меж тем мой отец, служивший мне опорой в жизни, должен был отбыть на север, в край Митиноку. То было горестное время. Я еще не привыкла к моему супругу и, когда он навещал меня, только молча лила слезы и не поверяла ему свои тревоги и печали. Все кругом были полны сочувствия и говорили мне в утешение, что он меня не покинет. Но меня непрестанно томили печальные мысли. Можно ли, думала я, слишком доверять изменчивому человеческому сердцу?
Настал день отъезда. Пора было трогаться в путь. Расставаясь со мной, отец тоже не мог удержать слезы, а мое горе не высказать словами.
Отца стали торопить: «Проходит назначенный срок», — а он все медлил в нерешимости. Но, вот он свернул в трубку письмо, бросил его в мой ящик с тушечницей и вышел, роняя слезы.
Не сразу я нашла в себе силы взять письмо в руки, но, проводив взглядом отца, я наконец собралась с духом и прочла:
На вас одного
Я возложил все надежды.
Да будет ваш путь
С нею вдвоем так долог,
Как мой путь одинокий.
С тяжелым сердцем я положила письмо обратно, в надежде, что мой супруг заметит его. Скоро он появился, но я не показалась ему на глаза в моем душевном смятении.
— Что с тобой? — попенял он мне. — Дело ведь обычное, житейское, а ты впала в такое уныние! Значит, мне не доверяешь.
Но тут он увидел письмо возле тушечницы, прочел его с возгласом сочувствия и, покидая мой дом, послал вдогонку моему отцу ответное письмо:
Верь мне, я буду стоек,
Как сосны на берегу
Суэ-но Мацуяма.
Все надежды не всуе
Ты возложил на меня.
Настал 12-й месяц. Супруг мой отправился на поклонение к горному храму возле Ёгавы. Гонец сообщил мне на словах: «Дорогу занесло снегом, к моему великому огорчению».
Я ответила с тем же посланным:
Быстро пролетели последние дни года.
В начале года я не видела его два-три дня и, собираясь ненадолго в отъезд, оставила письмо с наказом передать ему, если он наведается в мой дом. Вот что я написала:
Покинул меня!
Как с песней, полною слез,
Летит соловей,
Я плача тебя ищу
В рощах и на лугах...
Скоро я получила ответную песню:
Летит соловей,
Куда его прихоть влечет.
В лесах, на лугах
Призывно звучат голоса...
Он ищет там, но кого?
Вскоре затем я почувствовала себя необычно и очень страдала всю весну и все лето, а в конце восьмой луны разрешилась от бремени. Все это время супруг мой проявлял ко мне сердечное участие.
Наступила девятая луна. Однажды в его отсутствие я, чтобы рассеять скуку, стала разбирать письма в ящике с тушечницей и вдруг нашла письмо от него к другой женщине.
Я была потрясена. Пусть же он узнает, что мне все известно, и я написала ему:
Сомненье в душе.
К другому берегу ты
Идешь через мост.
Куда он тебя уведет?
Быть может, всему конец.
На исходе 3-го месяца он три ночи подряд не посещал меня, а потом отговорился как ни в чем не бывало: хотел, мол, проверить мои чувства...
Только завечерело, как он уже поторопился уйти:
— Из твоего дома ко дворцу путь закрыт.
Мне это показалось подозрительным, и я поручила слуге следить за ним. Посланный доложил:
— Господин провел ночь в доме, что стоит в тесном переулке, на задворках улицы.
«Так и есть!» — подумала я в сердечной тоске, но у меня не хватило духу сообщить ему, что мне все известно.
Через два-три дня перед рассветом вдруг послышался громкий стук в ворота.
«Это, верно, он», — догадалась я, но в сердечной досаде не велела отпирать. Пришлось ему отправиться в тот жалкий домишко.
Дольше я молчать не могла, сложила стихотворение с большим тщанием, чем обычно, и привязала его к увядшей хризантеме:
Ворочаюсь без сна
Всю ночь на ложе одиноком.
Воротится ли вновь?
Теперь у запертых ворот
Ты понял муку ожиданья?
«Я ждал бы до самого рассвета, — ответил он, — пока не отопрут ворота, но меня отозвали по важному делу. Укоры твои справедливы, и все же...
Поверь мне, поверь,
Податливей зимней ночи
Дверь на замке,
Но ожиданьем напрасным
Я вконец истомлен.
Он напустил на себя подозрительно невинный вид. А ведь мог бы, кажется, более искусно скрыть горькую правду, ссылаясь на службу во дворце... Но не дал себе труда. До чего же омерзительно, нет слов!
Перевод В. Н. Марковой
Комментарии В. С. Сановича
Десятый День Девятой Луны
Еще не наступил рассвет 10-го дня, как покои государыни уже преобразились, а сама она перебралась на помост, закрытый белыми занавесками. Сам Митинага, его сыновья, придворные четвертого и пятого рангов, громко переговаривались, развешивая их, вынося матрасы и подушки. Было очень шумно.
Весь день государыня не могла найти себе места — то вставала, то снова ложилась. Громко читались бесконечные заклинания, призванные оборонить от злых духов. Вдобавок к монахам, что находились при государыне последние месяцы, во дворец призвали всех отшельников из окрестных горных храмов, и я представляла себе, как Будды всех трех миров — прошлого, настоящего и будущего — слетаются на их зов. Пригласили и всех заклинателей, каких только можно было сыскать в этом мире, и, наверное, ни один из сонма богов не остался глух к их молитвам. Всю ночь шумели гонцы, отправлявшиеся с приношениями в храм, где читались сутры.
С восточной стороны помоста собрались местные придворные дамы. С западной же — находились заклинательницы, каждая из которых была отгорожена ширмой и занавеской при входе. Подле каждой из них сидел отшельник, возносивший молитву. К югу расположились рядами архиепископы и епископы. Они призывали защитника вероучения Фудомёо[94]. Их охрипшие от молитвы голоса сливались в торжественный гул. В узком пространстве к северу, отсеченном от помоста раздвижной перегородкой, сгрудились люди, коих я потом насчитала более сорока. От тесноты они не могли и шелохнуться и не помнили себя от возбуждения. Для тех же, кто прибыл из дому позже, места и вовсе не нашлось. Не разобрать было — где чей подол или рукав. Дамы пожилые между делом всхлипывали украдкой.
Одиннадцатый День Девятой Луны
Вечером 11-го дня две раздвижные перегородки к северу от помоста убрали, и государыня переместилась во внутреннюю галерею. Поскольку бамбуковые шторы повесить было нельзя, пришлось отгораживаться многочисленными занавесками. Архиепископ Сёсан, епископы Дзёдзё и Сайсин возносили молитвы. Епископ Ингэн, добавив необходимые благопожелания к молитве, составленной накануне Митинага, торжественно возглашал ее так, что слова западали в душу, проникали в сердце. А когда сам Митинага присоединился к нему, то голоса зазвучали так мощно, что все уверовали: роды окончатся благополучно. Тем не менее все были взволнованы и никто не мог унять слез. И хоть говорили друг другу, что слезы — предзнаменование дурное, сдержаться не было сил...
В тот же день
Когда государыне остригли волосы и она приняла монашеское посвящение, всех охватило страшное беспокойство и отчаяние, но роды завершились благополучна Еще не отошел послед, а монахи и миряне, сгрудившиеся в обширном пространстве от залы до южной галереи с балюстрадой, пали ниц и еще раз объединили голоса в молитве.
Женщины в восточной галерее смешались с высшими придворными; госпожа Котюдзё оказалась лицом к лицу с главным Левым делопроизводителем Ёрисада, и их взаимное недоумение стало потом предметом насмешек.
Котюдзё выглядит всегда так свежо. Вот и сегодняшним утром она с тщанием привела лицо в порядок, но сейчас оно опухло от плача, там и сям слезы оставили следы на слое пудры, и она совсем перестала быть похожей сама на себя. Лицо госпожи Сайсё тоже преобразилось самым неподобающим образом. Да и сама я была, видно, не лучше. Как хорошо, что в таких случаях никто никого как следует запомнить не может.
Какие истошные вопли издавали духи, когда отходил послед! К прорицательнице Гэн-но Куродо был приставлен учитель Закона Будды Синъё, к Хёэ-но Куродо — некто по имени Мёсо, к Укон-но Куродо — учитель из храма Ходзёдзи, а возле Мия-но Найси священнодействовал учитель Тисан. Дух бросил его на пол, и Тисан находился в таком ужасном состоянии, что для чтения молитв ему в помощь призвали учителя Нэнгаку. И не то чтобы Тисан был слаб, но уж очень силен был дух. К госпоже Сайсё пригласили монаха Эйко, и от чтения молитв всю ночь напролет он осип. Но никто не мог помочь ей отогнать духов, и голоса не стихали.
Двенадцатый День Девятой Луны
К полудню небо прояснилось, и настроение было утреннее, солнечное. Роды закончились благополучно, и радость не знала предела, а уж когда узнали, что родился мальчик, мы пришли в неописуемый восторг. Дамы лили слезы весь вчерашний день, проплакали они и сегодняшнее туманное утро. Теперь же они разбрелись отдыхать по своим покоям. Остались женщины постарше, более способные прислуживать государыне.
Митинага с супругой отправились в другую часть дворца, раздавая подарки и тем монахам, которые молились и читали сутры последние месяцы, и тем, кого пригласили только вчера и сегодня. Одаривали также лекарей и гадателей, искусных в своем деле.
Во дворце начинались приготовления к обряду первого купания. В женские покои вносились огромные мешки и свертки с одеяниями. Накидки были расшиты чересчур ярко, подолы — отделаны перламутром чрезмерно. Одеяния складывались в укромном месте. Дамы красились, слышались голоса: «А веер-то еще не принесли!»
Привычно выглянув из комнаты, я увидела в конце коридора нескольких придворных. В том числе управляющего делами дворца государыни Таданобу и Ясухира — управляющего делами дворца наследного принца. К ним подошел Митинага и велел очистить ручей от листьев, нападавших в последние дни. Смотреть на них было так умилительно. Даже те, в чьем сердце затаилась печаль, теперь позабыли, казалось, о своих горестях.
Но и сейчас Таданобу старался не выказать радости, хотя по его лицу можно было догадаться, что он-то как раз доволен более остальных. Канэтака — Правый советник в чине тюдзё — на веранде левого крыла дворца оживленно разговаривал с Такаиэ, носившим звание гонтюнагона.
Главный делопроизводитель Ёрисада, носивший чин тюдзё, доставил из государева дворца меч. Митинага повелел ему на обратном пути доложить государю о том, что все находятся в добром здравии. Поскольку в этот день отправлялись приношения в храм родных богов Исэ, то Ёрисада не мог задерживаться во дворце государыни, и Митинага разговаривал с ним стоя. Видимо, он одарил Ёрисада, но я того сама не видела.
Пуповину завязывала супруга Митинага. Первое кормление доверили Татибана-но Самми, а постоянной кормилицей была назначена Осаэмон, поскольку служила она давно и славилась добрым нравом. Она приходилась дочерью управителю земли Биттю — Мунэтоки-но Асон и была замужем за делопроизводителем Хиронари.
Тринадцатый День Девятой Луны
Я окинула взглядом придворных дам в белоснежных одеждах, сгрудившихся перед государыней, и отчетливое сочетание черного с белым напомнило мне превосходный рисунок тушью — темные волосы на белых одеждах.
В тот день мне было как-то не по себе, я чувствовала себя стесненной и почти все время оставалась у себя, наблюдая со стороны, как придворные дамы из восточного крыла спешили в покои государыни. Кому разрешались запретные цвета — были в коротких накидках из такого же шелка, что и нижние одеяния, и потому, несмотря на великолепие одежд, сердце каждого не было явлено. Те же, кому запретные цвета не разрешались, а также дамы постарше позаботились о том, чтобы выглядеть скромно, и одели восхитительные трех- или же пятислойные нижние одеяния, поверх них — шелковые накидки и простые накидки без узора. Некоторые же нарядились в узорчатые ткани и тонкий шелк.
Веера поначалу не слишком бросались в глаза, но изысканность ощущалась в них. На веерах были начертаны приличествующие случаю изречения и стихи. Забавно, что каждый хотел подобрать что-то свое, но только надписи эти оказались при сравнении столь схожи, будто о том сговорились заранее. А желание выглядеть не хуже других чувствовалось столь явно. Шлейфы и накидки — вышиты, обшлага рукавов — в серебре, швы на подолах заделаны серебряной нитью, сплетенной шнуром, веера украшены серебряными накладками. Казалось, что видишь перед собой глубокий снег в горах, освещаемый ярким лунным светом. Слепило глаза, как если бы стены были увешаны зеркалами.
Семнадцатый День Девятой Луны
Празднования на седьмой день после рождения принца проводились государевым двором. Митимаса, распорядитель в чине сёсё, от имени государя преподнес государыне ивовый ларец с вложенным в него списком даров. Просмотрев его, государыня передала список приближенным. Затем появились ученики из школы Кангакуин[95] и преподнесли список присутствующих. Государыня передала его приближенным. Судя по всему, преподносились и ответные дары. Действо на сей раз было особенно пышным и на удивление шумным.
Когда я заглянула за занавеску, за которой пребывала государыня, она вовсе не имела того величественного вида, который подобает «матери страны». Она почивала и выглядела несколько измученной, черты лица заострились, молодость и хрупкая красота были явлены более обычного. В пространстве, образованном занавесками, небольшой светильник ярко освещал ее как бы прозрачную кожу, и я подумала, что, когда густые волосы государыни завязаны на затылке, это делает ее еще привлекательнее. Впрочем, я говорю о вещах и так известных и потому писать о том больше не буду.
Действо происходило так же, как и в прошлый раз. Наряды для жен сановников и одежды из числа подаренных принцу выдавались из-за занавесок, окружающих помост. Затем приблизились высшие придворные, ведомые двумя начальниками над распорядителями. Дары двора соответствовали установлениям и включали в себя одежды, одеяла и рулоны шелка. Татибана-но Самми, первой кормилице новорожденного, преподнесли обычные женские одежды, а также длинный шелковый наряд в серебряном ларце, обернутом, кажется, в белую ткань. Слышала я, что были там и другие свертки, но я того не видела.
На восьмой день дамы переоделись в платье обычных цветов.
Девятнадцатый День Девятой Луны
Празднества девятого дня были устроены Ёримити, временным управляющим делами дворца престолонаследника. Дары подавались на двух белых столиках. Само же действо проводилось на непривычный, современный лад. Я обратила внимание на серебряный ларец для одежд, украшенный изображением морских волн и горы Хорай. И вроде бы всем он был обычен, но в отделке ощущалась особенная искусность и свежесть. Но боюсь говорить обо всем, что заслуживает внимания, — это невозможно.
В этот вечер занавески помоста были расписаны на обычный лад — узором древесины, тронутой гниением. Женщины же переоделись в пурпур. После белых одежд последних дней это бросалось в глаза своей необычностью. Сквозь тонкие короткие накидки просвечивали сочные цвета нижних одежд, и обличье каждого было явлено.
Неприятное происшествие с госпожой Кома случилось именно в этот день.
После Десятого Дня Десятой Луны
Государыня никуда не выходила до десятых чисел десятой луны. День и ночь мы находились у ее постели, перенесенной в западную часть дворца. Митинага навещал ее и ночью, и на рассвете. Случалось, что к этому часу кормилица забывалась сном, и тогда Митинага начинал шарить возле нее, чтобы взглянуть на младенца. Кормилица вздрагивала и просыпалась.
Я очень ее жалела. Ребенок еще ничего не понимал, но Митинага это не смущало, он поднимал его на вытянутых руках и забавлялся с ним, услаждая свое сердце.
А однажды мальчик вконец забылся, и Митинага пришлось распустить пояс, чтобы высушить одежду на огне за помостом. «Глядите! — радостно воскликнул он. — Мальчишка меня обрызгал. Один брызгает, другой сушится — все идет как надо!»
Митинага был весьма обеспокоен делами принца Накацукаса. Полагая, что я близка принцу, он спрашивал у меня совета. Так что сердце мое было полно заботами[96].
Тринадцатый День Десятой Луны
Приближался день приезда государя. Дворец подновляли, приводили в порядок. Отовсюду доставляли необычные хризантемы и сажали в саду. Здесь были и цветы с лепестками различных оттенков, и желтые — в полном цвету, и другие — самые разные. Я могла наблюдать их сквозь разрывы в пелене утреннего тумана, и мне казалось, что старость, как считали в давние времена, можно заставить отступить. Если бы только мои помыслы были такими же, как у других... Я могла бы находить больше радостей, чувствовала бы себя не такой старой и наблюдала бы эту преходящую жизнь со спокойствием. Как бы не так — видя красоту и слыша приятное, я лишь только укрепляла мои земные привязанности. Больно было сознавать горечь и жестокость этого мира. «Не стану больше мучать себя, — думала я. — Пора забыть о печалях — нет в них смысла, а грех — большой».
Когда рассвело, я выглянула наружу и увидела уток, безмятежно плавающих в озере.
Утки в озере —
Могу ли смотреть на них
Безучастно?
Пересекаю бурлящие воды
Печального мира и я.
«Птицы выглядели столь безмятежно, но и они тоже, должно быть, нередко страдают», — подумала я.
В то время как я сочиняла ответное письмо госпоже Косёсё, небо вдруг потемнело, заморосило, и посыльный заторопился домой. Мне пришлось оборвать письмо так: «Да и небо что-то нахмурилось». И песня тоже вышла не слишком удачной. Посыльный прибыл ко мне с ответом, когда уже стемнело. Стихотворение Косёсё было написано на бумаге с изображением свинцовых туч:
Гляжу и плачу —
Небо покрыли тучи.
Слезы любви
Вот-вот
Прольются дождем.
Я не могла вспомнить, о чем я писала в прошлой песне, и сложила так:
Пришла пора дождей,
И небо покрыли тучи.
Все думы — о тебе,
И рукава не сохнут
Из-за слез.
Шестнадцатый День Десятой Луны
В этот день Митинага распорядился подогнать две новые лодки к берегу, чтобы он мог осмотреть их. На носу лодок красовались дракон и цапля — словно живые. Государь должен был прибыть к восьми утра, и потому дамы стали приводить себя в порядок еще до наступления рассвета. Поскольку предполагалось, что высшие придворные разместятся в западном крыле дворца, то у нас было непривычно тихо. Но я слышала, как женщинам, которые прислуживали второй дочери Митинага, говорилось, чтобы они были особенно тщательны в нарядах.
Госпожа Косёсё вернулась во дворец на рассвете, так что мы причесывались вместе. Полагая, что государь наверняка опоздает, мы не слишком торопились, ожидая, когда принесут новые веера взамен прежних, ничем не примечательных. Но тут вдруг послышался бой барабанов, и нам пришлось заспешить к месту встречи, что выглядело не слишком прилично.
Доносившаяся с лодок музыка в честь прибытия государя, сидевшего в паланкине, была превосходна. Шествие приблизилось. Конечно, паланкин несли люди простые, но все-таки было больно видеть, как тяжело им было карабкаться вверх по ступеням, сгибаясь под тяжестью. И я подумала, что эти люди, находящиеся сейчас среди высшего света, обречены на мучительную жизнь.
Место к западу от помоста предназначалось для государя, а его кресло установили в восточной части южной галереи. Дамы же находились по другую сторону от бамбуковой шторы, что была повешена в восточной галерее в направлении с севера на юг. У южной опоры дворца штора была приподнята, чтобы обеспечить обеим служанкам беспрепятственный проход. Волосы их по торжественному случаю были красиво забраны наверх — точь-в-точь как на китайской картине.
Саэмон-но Найси несла меч[97]. На ней была желто-зеленая короткая накидка без узора, окраска шлейфа становилась ярче ближе к его концу, шарф и пояс — в оранжевых и белых полосах. Пять слоев ее верхней накидки повторяли цвета хризантемы, а нижняя была алой. Ее лицо, полускрытое веером, весь ее облик говорили о красоте и свежести.
Бэн-но Найси несла ларец с государственной печатью. Поверх алой нижней накидки на ней была светло-лиловая верхняя накидка. Шлейф и короткая накидка — тех же цветов, что и у Саэмон-но Найси. Было больно смотреть на эту хрупкую привлекательную женщину — она выглядела столь стесненной и скованной. В сущности, по сравнению с Саэмон-но Найси она смотрелась безукоризненно — включая веер. Ее шарф был соткан из зеленых и лиловых нитей.
Одежды развевались — женщины словно летели над землей, будто во сне. Можно было подумать, что это — небесные девы из какой-нибудь стародавней истории.
Телохранители государя, безупречно одетые, находились при паланкине. Они выглядели очень внушительно. Фудзивара-но Канэтака в чине то-но тюдзё передал меч и печать слугам.
Я заглянула за бамбуковую штору и увидела там дам, которым позволялись запретные цвета. Их одежду составляли, как и полагалось, короткие накидки желто-зеленого или же алого цвета с набивным узором по белому полю шлейфа. Верхние накидки — из темно-синего шелка. И только накидка Мума-но Тюдзё была бледно-лиловой. В нарядах дам перемешались оттенки осенних листьев; нижние же одеяния выглядели, по обыкновению, весьма пестро: густой и бледный шафран, лиловый и шафрановый — на голубой подкладке, на иных — не в пять слоев, а в три.
Видела там и тех, кому запретные цвета носить не разрешалось. На дамах постарше были короткие накидки — желто-зеленые или же темно-алые с пятислойными обшлагами из узорчатого шелка. От яркости шлейфов с изображением морских волн рябило в глазах, пояса украшены богатой вышивкой. Нижние одеяния в три или же пять слоев были окрашены в цвета хризантемы.. Молодые дамы надели короткие накидки с пятислойными обшлагами цвета хризантемы различных оттенков: белыми снаружи, затем темно-синими, желто-зелеными, белыми в зеленую полоску, бледно-алыми, переходящими в густо-красный с белой прокладкой между ними. Цвета были подобраны со знанием и вкусом. Заметила я и какие-то необыкновенные веера, вызывающие чувство удивления.
Обычно всегда можно заметить кого-то, кто одет не слишком тщательно, но на сей раз все постарались одинаково — и в одежде, и в гриме, — чтобы не выглядеть хуже других, и зрелище представляло собой картину, сошедшую со страниц превосходной книги. Разница ощущалась лишь в возрасте — у одних волосы не столь густы, а другие — помоложе — обладали пышными прическами. Удивительно, что достаточно было взглянуть на верхнюю часть лица, видимую из-за веера, чтобы сказать, действительно ли изящна та или иная дама, — кто был хорош при этом взгляде и вправду обладал несравненной красотой...
Еще до прибытия государя приехало пять женщин, находившихся ранее в распоряжении государыни: две горничные, две придворные дамы, одна — для прислуживания за столом.
Когда подали знак начать трапезу, Тикудзэн и Саке (волосы у них были забраны в пучок) вышли из-за угловой подпоры, где обычно располагались горничные. Выглядели они как настоящие небесные девы. На Сакё была простая желто-зеленая короткая накидка, из-под которой выглядывали обшлага «ивового» цвета — белая лицевая сторона на светло-зеленой подкладке, а Тикудзэн надела накидку с пятислойными обшлагами цветов хризантемы — белая лицевая сторона на темно-алой подкладке. Шлейфы были обычные, с набивным узором. Подавала на стол Татибана-но Самми. Из-за подпоры я не смогла хорошенько рассмотреть ее, но она, кажется, тоже забрала волосы в пучок, а ее короткая накидка была желто-зеленой, из-под которой виднелись обшлага нижних накидок из узорчатого шелка цвета желтой хризантемы.
Появился Митинага с принцем на руках и передал его государю. Когда он поднял младенца, тот умилительно захныкал. Бэн-но Сайсё внесла меч-оберег. Затем младенца через главную залу отправили в покои супруги Митинага в западную часть дворца. Когда государь покинул залу, госпожа Сайсё вернулась обратно. «Все на меня смотрели, мне не по себе стало»,— сказала она и залилась густым румянцем. Лицо ее было очень красиво, а цвета одежд выделялись изяществом.
Семнадцатый День Десятой Луны
На следующее утро, когда еще не рассеялся туман, прибыл государев гонец. Я же заспалась и не видела его. В тот день впервые новорожденному должны были постричь волосы. Действо отложили из-за приезда государя.
В тот же день распределялись должности по управлению делами наследника. Я весьма сожалела, что не знала о том заранее.
Последние дни убранство дворца выглядело крайне просто, но теперь все вернулось к прежнему порядку. Супруга Митинага, которая с волнением ожидала рождения ребенка последние годы, после успешных родов успокоилась. Она приходила к мальчику вместе с супругом на рассвете, чтобы поухаживать за ним. Ее движения были исполнены достоинства и очарования.
Ночь того же дня
Наступила ночь. Луна была прекрасна. Помощник управляющего делами дворца Санэнари, желая, вероятно, через кого-либо из дам выразить благодарность государыне за повышение в ранге и обнаружив, что боковая дверь была после купания мокрой и никаких голосов не слышно, приблизился к комнате Мия-но Найси в восточном конце коридора. «Есть здесь кто-нибудь?» — спросил он. Затем Санэнари прошел дальше и приоткрыл верхнюю створку ставней, которую я оставила незапертой. «Есть кто?» — повторил он, но когда ответа не последовало и управляющий делами дворца Таданобу, находившийся с ним, еще раз спросил: «Есть здесь кто-нибудь?» — я уже не могла притворяться, что не слышу, и откликнулась. Я не заметила в них никакого раздражения.
— Ты не слышишь меня, но замечаешь управителя. Это естественно, хотя все равно заслуживает осуждения, ибо здесь звания — не в счет, — сказал Санэнари с упреком. Тут он приятным голосом затянул песню «Сегодня хороший день».
Была глубокая ночь, и луна светила особенно ярко.
— Открой же нижний ставень, — настаивали они, но позволить высоким гостям вести себя столь неподобающим образом даже здесь, где их никто не видит, я сочла неприличным. Была бы я помоложе, мне бы многое простилось за неопытностью, но теперь я не могла быть столь безрассудна и ставень не отворила.
Первый День Одиннадцатой Луны
1-го дня одиннадцатой луны младенцу исполнилось пятьдесят дней. Как и положено в таких случаях, государыня сидела в окружении празднично одетых придворных дам, являя собой как бы картину, изображающую какое-то состязание[98]. Государыня сидела к востоку от помоста, внутри пространства, отгороженного сплошным рядом занавесок, начинавшихся сзади помоста от раздвижных перегородок и доходивших до подпоры галереи. Приборы для государыни и принца стояли к югу, причем столик государыни был расположен западнее и был сделан, вероятно, из древесины аквилярии. Поднос тоже, наверное, был красив. Но точно не видела. Государыню обслуживала Сайсё. У Сануки-но Сайсё и других дам, которые подавали кушанья, волосы, забранные наверх, — перехвачены лентами, закреплены заколками. За наследником, место которого находилось к востоку, ухаживала госпожа Дайнагон. Его подносик, чашечка, подставка для палочек, убранство столика выглядели как кукольные игрушки. Бамбуковые шторы с восточной стороны были слегка приподняты, чтобы Бэн-но Найси, Накацукаса-но Мёбу и Котюдзё могли бы вносить очередную смену блюд. Однако я сидела сзади и многого не видела.
В тот вечер Сё — кормилице наследника — были разрешены запретные цвета. Она выглядела очень опрятно. Сё приблизилась к помосту с младенцем на руках. Супруга Митинага взяла его к себе и придвинулась поближе к светильникам. Под их пламенем она выглядела особенно привлекательно. Ее алая короткая накидка в сочетании с набивным рисунком на шлейфе отличалась безупречным вкусом и смотрелась превосходно. Пять слоев нижних одежд государыни были нежно-лилового цвета, верхняя же накидка — алой. Митинага потчевала младенца рисовыми лепешками-моти.
Как и заведено, места для высшей знати находились в западной галерее восточного крыла дворца. Помимо прочих прибыли также и два министра. Затем придворные собрались на мосту, откуда стали доноситься привычные мне пьяные крики. Из покоев Митинага слуги принесли коробки и корзины с праздничными кушаньями и расставили их вдоль перил, но пламя светильников оказалось слишком слабым, так что Масамити в чине сёсё, носившего четвертый ранг, послали за факелами, чтобы можно было рассмотреть дары. Вообще-то их полагалось выставить в кладовке при государевой кухне, но поскольку завтрашний день был объявлен для государя несчастливым[99], решили поторопиться. Таданобу приблизился к государыне, скрытой бамбуковыми шторами. «Придворные готовы»,— объявил он. Услышав разрешение государыни, люди, ведомые Митинага, вошли в помещение. Они разместились в соответствии с рангами от восточной части главного входа и до боковой двери в восточном углу дворца. Придворные дамы уселись напротив них в два или три ряда, закатав бамбуковые шторы — каждая свою. Правый министр Акимицу приблизился к тому месту, где сидели дамы — Дайнагон, Сайсё, Косёсё, Мия-но Найси, — и раздвинул закрывавшие их занавески, чем весьма смутил их.
Меж собой мы шептались, что он слишком стар для таких проделок, но Акимицу, не обращая внимания на упреки, отобрал у дам веера и отпускал непристойные шутки. Таданобу принес чарки. Он превосходно спел «Гора Минояма», хотя обстоятельства не требовали от него особого тщания.
А сидевший у соседней подпоры к востоку Санэсукэ, носивший чин удайсё, приблизился к дамам и стал весьма непристойно ощупывать рукава и подолы их одежд. Над ним потешались, полагая, что он совершенно пьян, а некоторые заводили с ним разговоры сомнительного свойства, считая, что он все равно не понимает, с кем имеет дело. Однако он заставил нас устыдиться, поскольку держался отнюдь не хуже других. И хотя Санэсукэ ожидал своей очереди с некоторым испугом, он как ни в чем не бывало поднял чарку и провозгласил обычную здравицу. Тут начальник Левой стражи Кинто осведомился: «Прошу прощения, здесь ли пребывает малютка Мурасаки?»
«Кажется, здесь нет никого, кто походил бы на Гэндзи. Так какой же смысл приходить ей сюда»,— отвечала я.
— Третий ранг — Санэнари, взять чарку! — распорядился Митинага.
Санэнари поднялся с пола и из уважения к своему отцу, министру Центра Кинсуэ, поднялся к Митинага по лестнице, ведущей из сада. Видя это, Кинсуэ залился пьяными слезами. Гонтюнагон Такаиэ, прислонившись к подпоре в углу, теребил одежды госпожи Хёбу, распевая при этом нечто невообразимое. Но Митинага не обращал на него внимания.
Убоявшись последствий этой пьяной ночи, мы вместе с госпожой Сайсё сочли за благо скрыться сразу же после окончания пира. Но тут сыновья Митинага, а также советник Канэтака в чине тюдзё подняли в восточной галерее ужасный шум. Мы спрятались за помостом, но Митинага отдернул занавески — мы оказались в ловушке. «Каждой — сложить по стихотворению. Сочините — тогда отпущу!» — закричал он.
Преодолевая отвращение и испуг, я повиновалась:
— Пять десятков дней прошло.
И как могу я сосчитать
Бесчисленные годы,
Что предстоят
Наследнику на троне?
«Превосходно!» — сказал Митинага и, дважды повторив слова, тут же сложил ответ:
— Ах, если бы я был журавлем
И тысячу лет
Мой длился век —
Тогда я смог бы сосчитать
Года на троне.
На меня произвело сильное впечатление, что даже выпитое не лишило его рассудка. Перед наследником действительно открывалось блестящее будущее, раз уж Митинага заботился о нем с такой трогательностью. И хоть я знала, что век мой — короток, все же подумала: а ведь и тысяча лет — срок для наследника недолгий.
«Государыня, ты слышала стихотворение? Славно вышло, — сказал Митинага с гордостью. — Я не подвел свою дочь. Да и я ею — доволен. И мать твоя должна быть счастлива — вон улыбается. Думает, наверное, — хороший ей муженек достался».
Можно было подумать, что развязность Митинага объясняется излишком выпитого. Однако держался он вполне достойно, и, несмотря на производимый им шум, государыня внимала ему благосклонно. Супруга Митинага, однако, почувствовала себя, вероятно, утомленной от этих речей и решила уйти. «Мамочка меня не простит, если я ее не провожу!» — закричал Митинага, поспешая за ней сквозь занавески. Все засмеялись, когда он пробормотал: «Государыня, может, думает, что я всякий стыд потерял, но, не будь у нее таких родителей, ей бы не взлететь так высоко».
Около Десятого Дня Одиннадцатой Луны
Уже приближался день возвращения государыни в государев дворец, и нас одолевали беспрестанные заботы. Государыня была занята переплетением книг. С рассветом мы являлись в ее покои, подбирали нужную по цвету бумагу и отправляли вместе с самой рукописью с приложением просьбы к переписчику. С утра и до ночи мы приводили в порядок уже перебеленные рукописи.
«Холодно-то как. Молодая мать должна поберечь себя»,— сказал Митинага государыне. Тем не менее он принес ей хорошей тонкой бумаги, кисть, тушь и даже камень для ее растирания. Государыня отдала его мне. Дамы не скрывали своей зависти, говоря, что я скрытно обошла их. Но тем не менее государыня одарила меня также превосходной бумагой и кистями.
Когда я находилась у государыни, Митинага прошел в мою комнату и обнаружил спрятанную там рукопись «Повести о Гэндзи», которую я собиралась отнести домой. Он же отдал ее своей второй дочери. В то время у меня не было достойным образом перебеленной рукописи, а эта могла только сделать меня предметом насмешек.
Ребенок уже стал издавать какие-то звуки, и потому нетерпение государя увидеть сына было столь естественным.
Наблюдая за птицами в пруду, которых с каждым днем становилось все больше, я представляю себе, как станет красиво вокруг, если снег выпадет еще до отъезда государыни. И вот — двумя днями позже, когда я совсем ненадолго забежала к себе домой, снег действительно выпал. Я смотрела на свой запущенный сад, и горькие мысли одолевали меня. Последние годы я жила здесь на поводу у восходов и закатов, смотрела на цветы и слушала птиц, наблюдала, как весна и осень окрашивают небо, отмечая про себя смену времени года. Я не знала, что станет со мной. Неуверенность в завтрашнем дне преследовала меня. Но все же с кем-то я обсуждала свою никчемную повесть, а с людьми близкими по духу обменивалась доверительными письмами. Писала я и тем, к кому подступиться было не так легко. Занималась «Повестью» и находила утешение в бесконечных разговорах о том о сем. Я отдавала себе отчет, что не гожусь для светской жизни. Хорошо только, что я не совершила ничего постыдного или же заслуживающего осуждения, но горечи и мучений выпало на мою долю тогда немало.
Чтобы отвлечься, я взяла в руки «Повесть», но на сей раз не почувствовала былой радости и осталась ею недовольна. Мне показалось, что люди мне дорогие, с которыми я коротала время в беседах, должны считать меня пустой и никчемной. Мне стало так горько и стыдно, что я решила писем больше не писать. Люди, которых я считала в глубине души близкими, наверное, думали обо мне, как об обычной придворной даме, которая их послания делает достоянием посторонних глаз, и совершенно естественно, что они перестали вникать в мои чувства и потеряли ко мне всякий интерес.
Но все-таки больно, что прежние связи частью ослабли, а частью — заглохли сами собой совсем. Другие знакомые, обнаружив, что найти меня стало непросто, тоже перестали бывать у меня. Изменилось все, включая самое малое, и я ощущала себя жительницей совсем другого мира. Находясь дома, я чувствовала горечь еще более, чем когда бы то ни было.
С болью думала я о том, что если я теперь хоть в ком-нибудь нуждаюсь, так это только в тех дамах, кто всегда находится неподалеку, — к ним я чувствую некоторую привязанность, с ними можно поговорить сердечно и без труда вступить в дружескую беседу.
Особенно приятна мне Дайнагон, которая часто разговаривала со мной вечерами, проводимыми подле государыни. Наверное, я действительно уже свыклась с придворной жизнью?
И я написала ей:
Вспоминаю с любовью
Те ночи во дворце.
Теперь — одинокое ложе,
Холодное, как иней
На крыльях уток в пруду.
Дайнагон отвечала:
Чистят перышки друг
Другу — утки.
Глаза открываю —
Одиноко без тебя.
Тоскую ночью.
Увидев столь изысканный ответ, я подумала: «А ведь и вправду она — человек незаурядный».
В письмах других дам говорилось, что государыня весьма сожалела о моем отсутствии в то время, когда она изволила любоваться снегом.
Получила я послание и от супруги Митинага: «Я была против того, чтобы ты отлучалась из дворца, и, видимо, именно поэтому ты покинула нас с такой поспешностью. А твое обещание о скором возвращении оказалось ложью, и ты, похоже, останешься дома навечно».
Написано, положим, в шутку, но супруга Митинага сказала о том и государыне, и, получив такое послание, я почувствовала смущение и заторопилась обратно.
Перевод и комментарии Л. Н. Мещерякова
Девочка, выросшая в тех дальних краях, где «кончается дорога на Восток», и даже еще дальше, — какой же, наверное, я была дикаркой! И как только сумела я проведать о существовании романов? Но вот ведь, проведала и стала мечтать лишь о том, чтобы эти книги увидеть! Днем в досужие часы, или сумерничая, сестрица, мачеха и другие женщины пересказывали отрывки из того или иного романа моногатари, например о принце Гэндзи,— я слушала, и интерес мой все более разгорался. Разве могли они по памяти рассказывать столько, сколько мне бы хотелось!
В своей страсти я была столь неуемна, что для меня вырезали будду Якуси[101] в мой рост, и вот, потихоньку от всех, я омывала как положено руки, затворялась и, павши ниц перед изваянием, молила: «Сделай, чтобы мы скорее поехали в столицу! Говорят, там много повестей и романов — покажи мне их все!»
Когда мне исполнилось тринадцать, пришла, наконец, пора ехать в столицу. Третьего числа 9-го месяца мы совершили «выход из ворот» и поселились пока что в Иматати[102].
Дом, где я в играх провела эти годы, был весь разорен, весь нараспашку, царила суматоха. Когда солнце зашло, опустился страшный туман, а мы как раз садились в повозки — я оглянулась, и мне стало так горько покидать моего Будду, которому я тайком била поклоны и молилась, что я украдкой поплакала.
После того как мы «вышли из ворот», мы жили в каком-то неогороженном строении, покрытом наспех мискантом, даже ставен там не было, лишь кое-как для нас устроили занавеси и растянули полог. К югу далеко видны были поля и равнины, а с запада и востока — море, совсем близко. Это было удивительно красиво! Вечером все вокруг окутал туман, но мне было так интересно, что я поднялась спозаранку и уже не спала, все смотрела по сторонам. Уехать отсюда было мне жаль, и я грустила.
Пятнадцатого числа того же месяца, в сумрачный от дождя день, мы пересекли границу своего края и остановились в местности Икада провинции Симоса. Наша хижина едва не поплыла — такой был ливень и непогода, от страха я не могла заснуть. Вокруг было чистое поле, только в одном месте поднимался пригорок, и на нем стояло три дерева. Днем мы сушили наши вещи, промокшие от дождя, и весь день провели там, поскольку надо было дождаться наших людей, которые отстали. Рано утром семнадцатого числа мы двинулись в путь.
В старину жил в краю Симоса некий Хозяин Мано. Когда мы переправлялись в лодке через глубокую реку, там были остатки его усадьбы, в которой, говорят, ткали и отбеливали полотно тысячами и десятками тысяч штук. Посреди реки и теперь стояли четыре больших столба, будто бы те еще, что служили в прежние времена опорами ворот. Я услышала, что другие слагают об этом стихи, и тоже про себя шептала:
— Если б нетленны
Здесь не стояли поныне
Эти речные опоры,
Как бы могла я
Прошлого видеть следы?
На этот раз на ночлег мы остановились в месте, называемом Курото-но Хама — взморье Курото. Со всех сторон были пологие холмы, это белый песок расстилался далеко-далеко, и на нем — заросли сосняка. Луна светила очень ярко, и звуки ветра необычайно трогали сердце. Людям, видно, показалось все это красивым — стали слагать стихи.
Как можно спать?
Ведь если не теперь,
Когда еще увидеть доведется
На взморье Курото
Луну осенней ночи?
На следующее утро мы ушли из тех мест, а к ночи остановились у переправы Мацудзато в мелководных верховьях реки Футоигава, что служит границей между краем Симоса и краем Мусаси. Вещи и прочее за ночь переправили лодками на тот берег.
Моя кормилица недавно потеряла мужа, но здесь, на границе, у нее родился ребенок, поэтому она удалилась от нас, и в столицу ей нужно было следовать отдельно.
Я очень ее любила, мне хотелось к ней, и брат взял меня на руки и отнес.
Мы все в пути останавливались в незамысловатых временных укрытиях, но туда по крайней мере не задувал ветер, они были обтянуты тканью или еще чем-то, а тут, поскольку мужчины с ней не было, никто и рук не приложил — совсем грубая лачуга, вместо кровли в один слой была настелена циновка, и лунный свет проникал внутрь без всяких помех.
На ней были алые одежды, она лежала, и фигура ее, залитая лунным светом, была воплощенное страдание. Неизмеримо превосходя наружностью людей своего ранга, она была бледна до прозрачности. Дивясь моему приходу, она гладила меня по голове и плакала, а я была в таком волнении, что не могла и помыслить, чтобы с ней расстаться. Брат уже спешил вернуться назад, а мне все было мало — но что я могла поделать?
Долго стоял у меня перед глазами ее образ. Было так грустно, что я не замечала даже, как красив месяц, и уснула в большом горе.
На следующее утро наши повозки погрузили в лодки и переправили на другой берег. Люди, которые до сих пор нас провожали, здесь все поворачивали назад. Мы, кому предстояло дальше следовать в столицу, медлили с отъездом. Теперь наши пути лежали в разные стороны, и оттого те, кому надо было ехать, и те, кому надо было возвращаться, равно проливали слезы. Даже я своим детским сердцем почувствовала, как это трогательно.
Отсюда начиналась страна Мусаси. Ничего особенно интересного заметно не было. Песок прибрежный был не белый, а словно грязь, и поля, про которые я слышала, будто на них цветет трава мурасаки, покрывал лишь тростник и мискант, причем заросли были столь высоки и густы, что конного лучника не видно было, только верхушку его лука, и нужно было пробираться, раздвигая травы.
Там был храм, называемый Такэсиба. Вдалеке виднелись остатки каменных опор галереи и дома. Я спросила, что это за место, и услышала:
— В старину здесь был холм Такэсиба. Человека из этих краев отправили ко двору служить стражем-факельщиком. Вот подметает он в саду перед императорским дворцом и сам себе бормочет:
— И за что мне такая злая доля? В моем-то краю видал я и по три, и по семь кувшинов с брагой. Сверху, бывало, плавали черпаки: ветер с юга подует — они на север укажут, ветер с севера подует — на юг укажут, с запада подует — они на восток повернутся, с востока подует — они на запад повернутся. Ничего этого я здесь не вижу!
В это время дочка микадо, которую очень берегли и лелеяли, стояла совсем одна за бамбуковой шторой, и прислонившись к столбу, на все это глядела. То, что говорил сам себе этот мужчина, казалось очень интересным: что за «черпаки», как это «укажут»? Ей неудержимо захотелось это знать, она подняла бамбуковую штору и окликнула:
— Человек, подойдите сюда!
Он послушался и подошел к самым перилам.
— То, что вы сейчас говорили, повторите еще раз для меня, чтобы я могла все услышать, — так она ему велела, и он еще раз повторил свой рассказ о кувшинах с брагой.
— Возьмите меня с собой и покажите мне все это. Я говорю не шутя!
Мужчина подумал, что дело это неслыханное, да и опасное, но — видно, так уж суждено! Посадил ее к себе на спину и отправился. Подумал он и о том, что за ним, конечно, будет погоня: той же ночью перенес принцессу через мост Сэта, усадил ее на другой стороне, а сам разобрал мост и одним прыжком перепрыгнул. После снова усадил принцессу себе на спину и через семь дней и семь ночей добрался до страны Мусаси.
Император и императрица встревожились о том, что принцесса пропала, стали спрашивать людей, и в ответ услышали:
— Служилый человек из провинции Мусаси нес на спине что-то очень ароматное, он бежал — словно летел.
Стали этого человека требовать — а его и нет.
Решили, что не иначе как он вернулся в родные края, и из дворца послали следом людей. Однако мост Сэта оказался сломан, по нему перебраться было нельзя. Только через три месяца посланные добрались до страны Мусаси. Когда стали они спрашивать того мужчину, их призвала к себе сама принцесса:
— Видно, все это было предначертано. Мне захотелось в родные места этого служилого человека, и я сказала ему, чтобы он немедленно туда отправился и меня взял с собой. И вот, мы здесь. Живется мне очень хорошо. Если станут винить мужчину и накажут его, что будет со мной? Не иначе как в прежнем рождении мне было суждено явить свой след в этой стране. Ступайте же скорее назад и расскажите все как есть.
Возразить было нельзя, и они вернулись в столицу и доложили императору, что, мол, так и так.
Что тут было поделать? Даже если наказать этого мужчину, принцессу уже не вернешь назад в столицу. Дать мужчине из Такэсиба край Мусаси в пожизненное владение, чтобы он исправлял все государственные дела, — тоже не годится. Тогда пожаловать этот край самой принцессе! — такой указ издал император.
Построили для молодых дом — такой, как строят для императорских особ, а когда принцесса умерла, то в ее доме стал храм, нарекли его храм Такэсиба.
Дети той принцессы получили родовое имя Мусаси. А еще говорят, что с той поры факелы во дворце стала жечь только женская прислуга.
Мы только и делали, что прокладывали себе дорогу среди тростника и мисканта, то по холмам, то по равнинам. Подошли к реке Асуда, разделяющей провинции Мусаси и Сагами. Это здесь, на переправе, пятый тюдзё Аривара[103] сложил: «Спросил бы я у птиц столицы...»[104] Только в семейном сборнике стихов Нарихира река названа Сумида. Переплывешь ее на лодке — а там уже страна Сагами.
В местности Ниситоми горы словно тщательно изукрашенные ширмы. А в противоположной стороне — море. И побережье, и набегающие волны очень красивы.
Дня два или три мы шли по белейшему прибрежному песку в местности, которая называется Морокоси-га хара, «китайская равнина».
«Летом здесь словно парча настелена, местами узор ярок, местами поскромней — это цветут японские гвоздики. Сейчас уже конец осени, и их не видно» — так нам рассказали. Однако кое-где все же остались россыпи этих цветиков — печальная краса! Наши люди дивились: «Уж не в шутку ли — равнина китайская, а гвоздики цветут японские...»
На горе Асигара четыре или пять дней мы были во тьме и страхе. Даже у подножия, когда мы наконец туда добрались, неба было не видно — так густы были заросли. Не нахожу слов, чтобы это описать, но мне было очень страшно.
У подножия Асигара мы и заночевали. Ночь была безлунная, темная, и когда мне уже казалось, что я потерялась в этой тьме, откуда ни возьмись появились три бродячие певицы. Одной было около пятидесяти лет, другой — примерно двадцать, и еще одна была лет четырнадцати-пятнадцати. Перед нашей хижиной раскрыли зонт, а певиц усадили. Когда слуги зажгли огонь, то стало видно, что одна женщина, назвавшаяся внучкой знаменитой некогда Кохата, имеет очень длинные волосы, которые красиво обрамляют лоб, и очень белое без изъянов лицо. «Да такую хоть сейчас можно взять в свиту — не посрамит!» — так все говорили в восхищении. Голоса же у всех у них были несравненно хороши: чистые, звонкие — песни так и неслись к небесам. Все были ими совершенно очарованы, позвали приблизиться, и в разгар веселья один из наших людей сказал: «Да, певичкам из западных провинций далеко до них!» — на что они тут же звонко пропели:
— «Ах, сравнить ли с переправой Нанива...»
Внешность безупречная, голоса хороши на удивление — всем до слез было жаль, что эти женщины снова скроются в глубине горного леса, такого зловещего. Более всех горевала я, тогда еще сущий ребенок, и ни за что не желала покидать ту нашу стоянку.
На самой горе оказалось еще страшнее, чем у подножия, не могу даже это описать. Под нашими ногами были облака! Приблизительно на середине нашего подъема, на крошечном пространстве меж корней деревьев, мы увидели три кустика мальвы. Они выросли вдали от всего света, среди гор — нас это очень умилило.
А еще с горы Асигара сбегают три потока.
Когда мы наконец завершили этот трудный переход, то заночевали на горной заставе. Отсюда начиналась страна Суруга. Возле заставы, а имя ей Ёкохасири, был так называемый «каменный кувшин». В неописуемо громадной четырехгранной скале было отверстие, и из него истекала вода, отменно чистая и студеная.
В этих краях находится гора Фудзи. В родной моей стране она видна с западной стороны. Нигде на свете нет другой такой горы, как эта. Необычен и силуэт ее, и то, что она словно раскрашена темно-синей краской, а сверху на ней лежат снега, которые не растают вовек. Это выглядит так, словно гора надела лиловое платье и накинула сверху белый кафтан «акомэ».
На вершине гора немного срезана, и оттуда поднимается дымок, а вечером мы видели, что там горел и огонь.
Застава Киёми стоит у моря, и множество сторожевых строений подступают оградами к самой воде. Наверное, когда волны высоки, они смешивают свои брызги с дымками над крышами домов на заставе Киёми. Моему восхищению не было предела.
В бухте Таго тоже были высокие волны, и мы обошли ее на веслах. Вот и переправа через реку Оигава. Вода здесь необычная, она течет быстро, и так бела, словно это густо сыплется рисовая мука.
Река Фудзигава несет свои воды с горы Фудзи. К нам прибился один местный житель, и вот что он рассказал:
«В прошлом году это было. Шел я куда-то, и поскольку было очень жарко, решил отдохнуть здесь у воды. И вот, вижу, что с верховьев по реке приплыло нечто желтоватого цвета, и этот предмет зацепился у берега. Я взглянул — а это свиток бумаги. Попробовал развернуть его, а там — по желтому полю алые письмена, выведены четко, безупречным почерком. Странным мне это показалось. Как в высочайшем императорском указе о назначениях, там были перечислены все провинции, в которых на будущий год сменится губернатор. В нашей провинции тоже на следующий год истекал срок губернаторства, и преемник был указан, только вдобавок значилось еще одно имя. „Вот чудеса! Только этого недоставало" — с такими мыслями я высушил бумагу и прибрал ее. На следующий год в указе о назначениях все было в точности как в этой бумаге, и в нашей провинции губернатор был назначен тот самый, только вот через три месяца он скончался, и на смену ему пришел тот человек, чье имя стояло в бумаге вторым. Вот какие дела случаются. Говорят, что множество богов собирается на горе Фудзи, чтобы за год вперед принять решение о назначениях. Это поистине удивительно».
Так он нам рассказал.
Мы благополучно миновали Нумадзири, а после этого я опасно заболела. Мы тем временем подошли к провинции Тотоми, но я даже не помню, как мы переходили через перевал Сая-но Накаяма. Я была так плоха, что на берегу реки Тэнтю для меня устроили временное пристанище, где я провела несколько дней, пока наконец не оправилась от болезни. Наступила настоящая зима, ветер с реки дул так свирепо, что не было сил это терпеть. В поисках переправы мы подошли туда, где должен был быть мост Хамана. Когда мы шли из столицы к месту службы, то переходили по его неошкуренным черным бревнам. Однако теперь от него не было видно и следа, и мы переправлялись на лодках. Плыли совсем недолго, ведь это бухта. А в открытом море бушевали высокие волны, и на пустынных прибрежных отмелях не было ничего, кроме сосновых перелесков, глядя сквозь которые чудилось, что прибой брызжет разноцветным хрусталем. И вправду казалось, будто «волны накрыли верхушки сосен», это было очень живописно.
После этого был мучительный подъем на холм Инохана — и вот мы уже в стране Микава на побережье Такаси. Яцухаси, «восемь мостов», как оказалось, всего лишь название места, там нет ничего похожего на мосты, да и вообще не на что смотреть.
Во время ночевки в горах Футамура хижину построили под большим деревом хурмы, и всю ночь сверху падали плоды, а наши люди их собирали.
Когда мы переходили через гору Миядзи, был уже на исходе десятый месяц, однако кленовые листья еще не облетели и были в самой красивой поре.
Видно, бури здесь не бушуют,
На этой горе Миядзи
Алая кленов листва
Не облетела еще,
Пока...
Переправа Сикасуга на границе краев Микава и Овари, поистине, заставляет усомниться, стоит ли ею воспользоваться, хоть слово «сикасуга» и означает «конечно», — очень забавно!
Когда мы двигались вдоль бухты Наруми в стране Овари, на глазах стал подниматься вечерний прилив. Остановиться на ночевку было бы ни то ни се, и двигаться дальше было опасно, если прилив настигнет. И тогда мы побежали вперед чуть не бегом и успели-таки пройти!
Миновав переправу Суномата, что находится на границе с краем Мино, мы пришли в Ногами. Там опять явились бродячие артистки, они пели для нас весь вечер, а я с любовью вспоминала тех, что были в Асигара, и грустным думам не было конца.
Разбушевались снегопады, мело, и мы миновали заставу Фува и гору Ацуми, ничего не увидев интересного. В краю Оми мы четыре или пять дней прожили в доме человека по имени Окинага.
У подножия горы Мицусака мы изрядно претерпели: и день и ночь шел дождь вперемежку со снегом, казалось даже, что солнечный свет померк.
Оттуда мы двинулись дальше, и своим чередом миновали Инуками, Кандзаки, Ясу, Курумото. И вот уже расстилалось во всю ширь озеро, и было так интересна разглядывать острова Надэсима, Тикубусима и другие. Мост Сэта оказался разрушен, и переправа через озеро была нелегкой.
После привала в Авадзу 2-го числа 12-го месяца мы вошли в столицу. Следовало войти в город в темное время суток, и мы двинулись в час Обезьяны, а когда проходили заставу, то на склоне горы, над временным дощатым ограждением, мы увидели возвышающегося примерно на один дзё и шесть сяку Будду, сделанного пока еще вчерне, так что лишь лицо его было различимо. Глядя на него издали, я думала — как печально выглядит этот Будда, воздвигнутый вдали от людей и безучастный ко всему, что его окружает! В тех краях, что мы оставили позади, я нигде, кроме заставы Киёми в Суруга, да этой последней заставы Аусака, не была так растрогана увиденным.
В полной темноте мы добрались до нашего дома, расположенного к западу от дворца Сандзё[105].
Усадьба наша была велика и неухоженна, обширные мрачные заросли сада не уступали тем дебрям горных лесов, которые мы недавно миновали на своем пути, и уж совершенно не походило все это на столицу.
Жизнь наша еще не устоялась, во всем была неразбериха, но я только и думала: «Когда же? Скорей бы!» — и подступала к матери с просьбами: «Попроси у кого-нибудь, я хочу увидеть эти книги! Покажи мне моногатари!» И вот мать написала письмо нашей родственнице, которая служила во дворце Сандзё, госпоже Эмон, и попросила ее об этом. Та, кажется, удивилась, но была рада помочь и прислала мне в верхней половинке ящичка для туши превосходные брошюрованные тетради соси[106], пояснив при этом, что ей они достались от самой принцессы.
Вне себя от радости, я погрузилась в романы и не отрывалась от них день и ночь, но это было хорошо лишь для начала, мне хотелось еще и еще книг. Но кто же будет присылать их сюда, в усадьбу на окраине столицы, куда только-только поселились люди?
Перевод и комментарий И. В. Мельниковой
Средневековые японские легенды о чудесах всегда пользовались огромной популярностью у читателей. Неиссякаем интерес к ним и сегодня. Многие сюжеты Средневековья получили развитие и в современной литературе, ибо ожидание чуда, похоже, органически присуще самой природе человека. Только раньше он верил в эти чудеса безоговорочно, а теперь находит в них нечто другое — отдохновение от несколько «зарегулированного» современного стиля жизни, при котором в идеале никаких случайностей, непредсказуемостей, выпадения из обыденности и чудес не бывает. Средневековые авторы (которые, впрочем, считали себя не столько творцами беллетристических произведений, сколько незаметными регистраторами чудес) были людьми глубоко верующими, и потому их рассказы о необычайном обладают той степенью искренности и простодушия, которые и заставляют нас обращаться к ним вновь и вновь.
В настоящем издании публикуются фрагменты из трех произведений буддийской литературы чудес, которые представляют три этапа ее развития.
«Записи о стране Японии и о чудесах дивных воздаяния прижизненного за добрые и злые дела» («Нихон гэмпо дзэнъаку рёики», или сокращенно «Нихон рёики», три свитка, 116 историй) были составлены на рубеже VIII—IX вв. буддийским монахом по имени Кёкай из храма Якусидзи, что в городе Пара, который являлся столицей Японии с 710 по 784 г. Несмотря на чрезвычайно широкую популярность «Нихон рёики» (об этом свидетельствует множество сохранившихся списков), о жизни этого монаха не известно почти ничего — Средневековье не слишком внимательно к судьбам своих авторов.
Разъясняя цели своего произведения, Кёкай писал в предисловии к первому свитку: «Есть алчущие добра храмов Будды — они перерождаются волами, дабы отработать долг. Есть и такие — они оскорбляют монахов и Закон Будды, при жизни навлекая на себя несчастья. Иные же ищут Путь, вершат подобающее и могут творить чудеса уже в этой жизни. Тот, кто глубоко верует в Закон Будды и творит добро, достигает счастья при жизни. Воздаяние за добро и зло неотступно, как тень. Радость и страдание следуют за добрыми и злыми деяниями, как эхо в ущелье. Кто-то видит это и слышит об этом, удивляется, сомневается и тут же забывает. У тех же, кто стыдится своих грехов, с болью бьются сердца, и они спешат скрыться. Если бы карма[107] не указывала нам на доброе и злое, то как тогда можно было бы исправить дурное и отделить добро от зла? Если бы карма не вела нас, то как было бы возможно наставлять дурные сердца и шествовать дорогой добролюбия?»
Таким образом, чудеса в понимании Кёкая — это средство для наставления паствы. Если же говорить о композиции его легенд, то в большинстве случаев они начинаются либо с констатации несоответствия (реже — соответствия) поведения героя нормам буддийской этики, либо с описания несоответствия окружающих героя условий его достоинствам и недостаткам. Нарушение этого соответствия и его чудесное преодоление и составляет движущую силу сюжета. Причем награды и наказания, о которых говорит Кёкай, — вполне житейского свойства. Нищий, обретший достаток. Разорившийся богач. Исцелившийся и захворавший. Рассказы «Нихон рёики» — принципиально дидактичны, многие из них кончаются нравоучением, похвалой праведнику, осуждением недостойного.
«Нихон рёики» — первое произведение в литературной истории Японии, которое было целиком написано в буддийском ключе. До появления «Нихон рейки» синтоистское божество, эпический герой, правитель страны или же государственный деятель удостаивались быть изображенными ввиду их мироустроительной или же исторической значимости. Для Кёкая те или иные люди значимы потому, что через них явлены основные закономерности человеческого существования (в буддийском понимании). Они изображаются не потому, что они значимы сами по себе, но потому, что в них лучше, чем в ком-либо другом, воплощены качества, способные показать действенность и универсальность кармического воздаяния. Кёкая интересует не жизнь человека от рождения до смерти, не его биография и не житие. Об этом же говорят и названия отдельных историй. В них кратко представлен сюжет истории, но имена персонажей опущены. Кёкай выбирает из всего жизненного потока только те события, только те свойства человеческой натуры, которые могут повлечь за собой воздаяние. Причем в историях «Нихон рёики» сделан акцент на воздаянии прижизненном, часто немедленном: «Близок час воздаяния в этой жизни! Подумай о будущем и смягчись. Пусть сердце твое станет добрым». Или: «Как можно не верить, что воздаяние близко и наступит в этой жизни?» и т. д.
В подавляющем большинстве случаев герои рисуются либо безгранично злыми, либо исключительно добрыми. Мир «Нихон рёики» (как и средневековой буддийской, а также христианской, мусульманской и т. д. литературы вообще) — это мир идеальных причинно-следственных связей. Как только в начале повествования о герое сообщается, злодей он или добролюб, читателю уже ясен исход рассказа. Для средневекового читателя значимость легенды — не столько в ее занимательности, сколько в утверждении справедливости. В этом религиозном мире (как, впрочем, и в современном детективе) не бывает так, чтобы злодей не был наказан.
Среди героев «Нихон рёики» есть высокопоставленные чиновники и даже императоры («Бывший император Сёму воздвиг невиданно большую статую Будды, упрочил Учение на вечные времена, обрил голову, облачился в монашеские одежды, получил посвящение, творил добро и справедливо повелевал людьми»). Но более характерной представляется не фигура государя или чиновника, но праведника или грешника, не имеющая выраженного социального статуса. Раннеяпонский народный буддизм (а легенды «Нихон рёики» в значительной степени принадлежат к фольклорному пласту творчества), равно как и раннее христианство, был призван ликвидировать противопоставленность социального «верха» и «низа», государя и подданного. Во втором свитке памятника сообщается о монахе Тайкё, проклявшем принца Удзи, который оскорбил его. Родичи принца доносили государю: «На убийство отвечают убийством. Удзи умер. Мы отомстим Тайке». Однако государь отвечал: «И я монах, и Тайкё тоже монах. Как может монах убить монаха?»
«Записи о вознесении в Край Вечной Радости» («Одзё гокуракки», один свиток, 42 истории) принадлежат кисти мелкого чиновника Ёсисигэ-но Ясутанэ (принявшего впоследствии постриг под именем Дзякусин). Эти «Записи» были составлены им в конце X в. В названии произведения отразился стремительно распространившийся в то время культ будды Амиды (Амитабхи), считавшегося владыкой Края Вечной Радости — буддийского рая (его называли также Пречистой Землей).
О Ясутанэ известно больше, чем о Кёкае, — жизни чиновников документировались лучше монашеских. Он родился в 931 г. Его учителем был знаток китайской литературы Сугавара-но Фумитоки (899—981). Долгие годы Ясутанэ служил регистратором государевых указов. Приобщением к культу Амиды он обязан «Обществу поощрения учености», чьи участники проводили время в молитвах о перерождении в Краю Вечной Радости, сочинении стихов на китайском языке, изучении едва ли не главного для Японии священного буддийского текста — «Сутры лотоса» (санскр. «Саддхармапундарика-сутра»).
В 982 г. Ясутанэ заканчивает «Записки из павильона у пруда» («Титэйки»), в котором он воспевает царедворцев, уверовавших в Амиду, посвятивших свою жизнь изучению мудрых книг. Считается, что «Записи о вознесении в Край Вечной Радости» увидели свет в 984 г. А в следующем году Ясутанэ принял монашество и нарекся Дзякусином. Вместо упраздненного «Общества поощрения учености» Ясутанэ вместе с одним из крупнейших религиозных деятелей своего времени, монахом по имени Гэнсин (942—1017), основывает «Общество двадцати пяти способов созерцания». Умер Ясутанэ в 997 г.
Установка на чудо, полная серьезность и дидактичность изложения роднят произведения Кёкая и Ясутанэ. Однако «Записи о вознесении» обнаруживают и ряд особенностей. Во вступлении к «Одзё гокуракки» говорится: «С младых ногтей молился я Амиде, а когда мне минуло сорок лет, вера моя укрепилась еще более. Губами я повторял имя Амиды, а в сердце лелеял дивный лик. Шел я или стоял, сидел или лежал — ни на миг о том не забывал. Стоят статуи Амиды во дворцах, домах, пагодах и усыпальницах. Нельзя не поклоняться и изображению Пречистой Земли. Монахи и миряне, мужи и жены вознестись хотят в Край Вечной Радости — не минует их молитва сия. В сутрах и толкованиях к ним глаголется о добролюбии, и желающий Края Вечной Радости не читать их не может».
Итак, автор «Одзё гокуракки» концентрирует свое внимание не на жизни (как то было в «Нихон рёики»), а на моменте смерти праведника (Ясутанэ не интересуют злодеи), непосредственно после которого следует возрождение в раю. Эти праведники живут для жизни другой, их цель — разорвать бесконечную цепь рождений и смертей ради жизни вечной в Краю Вечной Радости. Поскольку цель героев Ясутанэ состоит не в улучшении чего-то, что сделает их земную жизнь более приятной, а в решительном самовыключении из нее ради последующего вознесения в рай, то и сюжетом здесь часто движет преодоление обыденной жизни ее каждодневным отрицанием (отказ от пищи, речи, семьи и т. п.).
«Записи о чудесах, сотворенных „Сутрой лотоса" в великой стране Японии» («Дайнихонкоку хокэкё кэнки», сокращенно «Хокэ кэнки», три свитка, 129 историй) были составлены монахом по имени Тингэн в середине XI в. Отличительной особенностью чудес, описываемых в данном произведении, является то, что они случаются с обожателями этой знаменитой на всем буддийском Востоке сутры. Тингэн писал, что «Сутра лотоса» истинно повествует о далеких временах, когда Шакьямуни достиг просветления, и истинно указует, что каждая тварь может стать Буддой... От принца Сётоку[108], призванного в западный Край Вечной Радости, и до дней нынешних немало найдется людей — поклонявшихся Сутре и читавших ее, — кто испытал на себе ее дивную благодать... Если не записать дела дней минувших, то чем тогда будут одушевляться потомки?»
В этих словах Тингэна обращает на себя внимание следующее: главным средством к возрождению в раю являются не добрые дела и даже не вера вообще, а поклонение и рецитация одного-единственного текста — «Сутры лотоса». Она же, «Сутра лотоса», является и основным «подателем» чудес, которые творятся с ее обожателями.
А. Н. Мещеряков
Рэнсё ушел из дому и стал монахом. Истово повторял он «Сутру Лотоса»[110], не давая себе роздыха ни когда он шел, ни когда стоял, ни днем ни ночью. Всей душою следовал он этим Путем, и обширно было его сострадание. Одежду отдавал другим и не жаловался на холод. Обед жертвовал людям и не брюзжал, что хочет пить и есть. Собирал вшей и блох и кормил своим телом. Не берегся от слепней и москитов, не страшился клещей и пиявок, потчуя их кровью своей. Когда в горах настало время для слепней и клещей, Рэнсё стал скармливать им свое мясо и кровь. Много собралось кровососов, и когда они пожирали его тело, слепни откладывали в раны яйца. Монах мучился от боли, места укусов страшно вздулись, доставляя жуткие страдания. Люди вокруг говорили: «Нужно скорее унять боль и прижечь ранки. Если прижечь нужным снадобьем, личинки погибнут и ты поправишься».
Монах отвечал: «Не будет так! Если прижечь раны, слепни погибнут. Из-за ничтожной боли придется губить жизнь. Как не пожалеть их?!»
Из последних сил превозмогал Рэнсё страдания, читая «Сутру Лотоса». И было ему видение. Будто бы явился монах благородной наружности и пел ему хвалу: «Ты — святой почтенный. Ты — монах добродетельный. Глубоко твое страдание. Укутавшись в плотные одежды терпения и почитая „Сутру Лотоса", ты оберегаешь жизнь».
Тут монах погладил раны Рэнсё. Рэнсё пробудился, и боли не стало, раны на глазах затягивались, из них вылетали тысячи слепней и устремлялись в небо. Мучения Рэнсё стихли, душа и тело успокоились.
Святой всем сердцем желал переродиться в Краю Вечной Радости и читал «Сутру Лотоса». Так обрел он просветление вечное.
Это случилось во времена правления государя Конина, зимой девятого года эры Драгоценной Черепахи[111], в конце двенадцатой луны года Лошади. Хомутино-Макихито, родом из деревни Ояма, что в округе Асида земли Бинго[112], отправился на рынок Фукацу в округе Фукацу земли Бинго, дабы купить товар, необходимый для празднования Нового года. Сумерки застали его в пути, и Макихито остановился на ночлег в бамбуковой роще Асида.
Вдруг он услышал жалобные стоны: «Как болят мои глаза!» Из-за этого Макихито не мог заснуть и просидел всю ночь на корточках. Когда рассвело, он увидел череп. Через его глазницы проросли побеги бамбука. Макихито вырвал их, избавив череп от страданий, и совершил ему приношения рисом, что он взял с собой для собственного пропитания. Макихито сказал: «Пусть успех сопутствует мне!» Макихито добрался до рынка и сделал все покупки. Он подумал, что череп воздает ему за его доброту, как он и просил того в молитве.
На обратном пути Макихито остановился на ночлег в той же роще. Вдруг череп ожил и сказал: «Я — Анано-кими-Отогими из деревни Янакуни в округе Асида. Мой подлый дядя Акимару убил меня. Каждый раз, когда поднимался ветер, бамбук раскачивался, причиняя глазам страшную боль. Благодаря вашему состраданию я избавился от мучений и обрел бесконечную радость. Никогда не забуду вашей доброты. Сердце мое наполнилось счастьем, и я хочу отблагодарить вас. Дом моих родителей находится в деревне Янакуни. Ночью последнего дня этой луны приходите туда. Только в эту ночь я смогу ответить добром на добро».
Услышав его слова, Макихито удивился безмерно и не стал никому рассказывать о случившемся. В последнюю ночь луны он, как и условились, отправился в деревню Янакуни. Дух Отогими взял Макихито за руку и провел в дом. Дух стал угощать Макихито, и они совершили трапезу. Оставшиеся яства дух вместе с другими дарами преподнес Макихито. Затем он вдруг исчез.
Тут родители Отогими вошли в комнату, дабы почтить души предков. Они увидели Макихито, удивились и спросили, как он сюда попал. Макихито без утайки все им поведал. Родители схватили Акимару и стали допытываться о причине убийства: «Ты говорил нам, что по пути на рынок ты и наш сын встретили человека, у которого ты ранее взял взаймы, но не успел расплатиться. Увидев тебя, он требовал вернуть долг. Ты бросился бежать, добрался до дому и спросил: „Отогими уже здесь?" Мы ответили: „Нет, мы не видели его". Кто же говорит правду — ты или Макихито?»
Грабитель Акимару испугался и, не в силах скрыть правду, поведал: «В конце двенадцатой луны прошлого года мы с Отогими отправились на рынок, дабы купить все необходимое для празднования Нового года. У Отогими была с собой лошадь, а также ткани и соль. В пути нас застала ночь. Мы остановились на ночлег в бамбуковой роще. Я убил Отогими, забрал его вещи и на рынке Фукацу продал лошадь человеку из земли Сануки. Остальным я воспользовался сам». Услышав его слова, родители сказали: «О! Нашего любимого сына убил ты, а вовсе не разбойники!»
Поскольку дети и родители близки друг другу, как стебли камыша, родители выгнали Акимару из дому. Но они скрыли преступление. Родители кланялись Макихито и угощали его. Макихито вернулся домой и поведал о случившемся.
Даже палимый солнцем череп платит добром за добро, если ему совершили приношения. На добро отвечают добром. Как можно забыть вернуть долг! В «Сутре нирваны» говорится об этом: «Добро возвращают добром».
В деревне, что в окрестностях храма Уэцуки в правой части столицы Нара, жила сирота. Мужа у нее не было, имя ее неизвестно. При жизни родителей семья слыла очень богатой. Они построили много домов и амбаров, отлили бронзовую статую бодхисаттвы Каннон[113] высотой в два сяку и пять сун. Поставив возле дома молельню, поместили туда статую и совершали ей приношения.
Во времена правления государя Сёму родители умерли, рабы разбежались, лошади и коровы сдохли. Богатство улетучилось, дом обеднел. Сирота одна смотрела за пустым домом, горько плакала, рыдала днем и ночью. Услышав, что бодхисаттва Каннон часто исполняет молитвы, она привязала веревку к руке бронзовой статуи, совершила приношения цветами, благовониями и лампадным маслом и молилась о богатстве, говоря: «Я одна на свете сирота. Родители умерли. У меня ничего нет, и мой дом беден. Мне нечем поддержать тело. Молю тебя: сделай меня поскорее богатой, сжалься». Так она плакала и молилась день и ночь.
В деревне жил богач. Его жена умерла. Увидев девушку, он велел свахе посвататься к ней. Девушка ответила: «Я бедна. Тело мое голо, у меня нет одежды. Мне нечем покрыть лицо — как я могу войти в его дом?» Сваха вернулась и передала ее слова. Вдовец сказал: «Я хорошо знаю, что она бедна и у нее нет одежды. Но я хочу знать только одно — согласна она или нет?» Сваха передала его слова. Девушка снова отказалась. Тогда вдовец пришел без спросу сам. Девушка согласилась стать его женой, и они спали вместе.
Следующие дни с утра до вечера лил дождь. Поэтому вдовец оставался у сироты три дня. Он проголодался и сказал: «Я хочу есть. Приготовь что-нибудь». Сирота ответила: «Сейчас принесу». Она развела огонь в очаге и поставила пустой котел, вытирая слезы со щек. Она ходила по пустому дому и тяжко вздыхала. Сполоснув рот и вымыв руки, сирота вошла в молельню, привязала веревку к статуе и сказала, плача: «Избавь меня от позора. Ниспошли мне скорее богатство». Выйдя из молельни, она снова направилась к пустому очагу, вытирая слезы со щек.
В час Обезьяны в ворота вдруг постучались, и кто-то позвал сироту. Она вышла и увидела кормилицу соседа. В большом ларе она принесла всякую еду и питье. Яства благоухали, и всего было вдоволь. Кормилица принесла и бронзовую посуду на лакированных подносах. Там было все, что нужно. Кормилица отдала ларь со словами: «Хозяин услышал, что в доме гость, и послал меня. Только верни потом, пожалуйста, посуду». Сирота возрадовалась, и ее сердце наполнилось счастьем. Она сняла свою черную одежду, преподнесла ее кормилице и сказала: «Мне нечем отблагодарить тебя, кроме как этой грязной одеждой. Но прошу — возьми ее и надень». Кормилица взяла одежду, надела ее и тут же ушла.
Сирота приготовила угощение. Муж увидел еду, удивился и смотрел на жену, а не в тарелки. Утром он ушел и прислал десять кусков шелка и десять мешков риса. В записке говорилось: «Скорее сшей из шелка одежду, а из риса свари вина».
Сирота пошла в дом соседа выразить свою признательность, но хозяйка сказала: «Ты с ума сошла! В тебя вселился дух? Я ничего не знаю». Кормилица сказала: «Я тоже ничего не знаю». Вот так обругали сироту, а она вернулась домой и собралась, по обычаю своему, молитву сотворить. Она зашла в молельню и увидела, что черная одежда, которую надела кормилица, была на бронзовой статуе. Тут она уразумела, что Каннон сотворила чудо. Сирота уверовала в карму и почитала статую с еще большим рвением. После чуда того стала она богатой, как и прежде, не голодала и горя не знала. Супруги прожили вместе жизнь долгую-предолгую. Такие вот чудеса.
Сака Эсё был монахом из храма Энгодзи. Однажды он взял вязанку хвороста, предназначавшуюся для того, чтобы согреть воду для мытья монахов; взял ее себе да так и умер.
У монахов была корова. Она родила бычка. Когда тот подрос, его каждый день стали впрягать в телегу, на которой он возил дрова в храм. Как-то раз бычок тащил повозку. Какой-то монах, стоявший у ворот храма, сказал: «Хотя Эсё хорошо читал „Сутру нирваны", он плохо возит тележку». Услышав его слова, бычок заплакал, испустил глубокий вздох и умер. Погонщик обвинял монаха: «Ты проклял его, и он сдох». Он схватил монаха и передал властям. Чиновник хотел было допросить монаха, но его поразили необычайное благородство лица, совершенство тела и сияние, исходившее от него. Чиновник скрытно провел монаха в покои, позвал живописцев и сказал им: «Нарисуйте монаха с тщанием». Живописцы выполнили повеление и принесли картины чиновнику. На всех была изображена бодхисаттва Каннон. А сам монах исчез.
Верно говорю — сама Каннон обернулась монахом.
Да не отнимет голодный у монаха — пусть глотает песок и землю. Поэтому в «Изборнике сутр» говорится: «Я спасу того, на ком четыре тяжких греха: убийство, воровство, распущенность, ложь. Я спасу того, на ком пять смертных грехов: убийство отца, убийство матери, убийство отшельника, ранение тела Будды, раскол общины, но не спасу того, кто отнимет у монахов».
В давние времена в земле Кавати жил-был торговец дынями по имени Исовакэ. Он нагружал на лошадь непомерную тяжесть, и, когда она не могла сдвинуться с места, Исовакэ злобно хлестал ее, понуждая идти. У изможденной от тяжкой работы лошади из обоих глаз текли слезы. Продав дыни, Исовакэ убивал лошадь. Так он загубил много лошадей. Однажды Исовакэ заглянул в кипящий котел. Оба его глаза упали туда и сварились.
Близко воздаяние в этой жизни. Нужно верить в карму. Животные — это наши родители в прошлом. Мы рождаемся в шести мирах — в преисподней, в мире голодных духов, среди животных, асуров[114], людей, небожителей и из четырех сущностей — из лона, яйца, влаги, закона кармы. Поэтому должно быть сострадательным.
Ёкоэ-но-оми-Наритодзимэ жила в округе Кага земли Этидзэн. С самого рождения она была похотлива и любила мужчин без всякого разбору. Она умерла прежде времени.
Прошли годы. Монах Дзякурин, что родился в деревне Ноо округи Нагуса земли Кии, оставил дом, странствовал по другим землям, исполнял Закон Будды и искал Путь. Наконец он добрался до деревни Унэда, что в округе Кага, и прожил там сколько-то лет.
В те времена, когда государь Конин управлял Восемью Островами Японии из дворца Нара, зимой 1-го года эры Драгоценной Черепахи, 23-го дня двенадцатой луны года Пса, ночью, ему привиделся сон. Будто бы шел он на восток по дороге, ведущей ко дворцу царевича Сётоку в Икаруга, что в земле Ямато. Дорога была ровная, как зеркало, шириной в один тё, прямая, как шнур, намазанный тушью. Возле дороги росли деревья и травы. Среди травы Дзякурин увидел дородную, толстую женщину. Она была раздета и сидела на корточках. Ее груди отвисли и болтались, как кастрюли. Из них тек гной. Сидя на коленях, она схватилась за живот и кричала, глядя на опухшую грудь. «Бедная я, бедная!» — стенала она от боли. Дзякурин спросил: «Кто ты такая?» Она отвечала: «Я — мать Ёкоэ-но-оми-Нарихито из деревни Унэда в Оно, что в округе Кага земли Этидзэн. В расцвете лет я была похотлива и любилась со многими. Я оставляла своих малышей без присмотра и спала с мужчинами. Долгие дни дети не видели моей груди. Нарихито голодал больше всех. Я лишала детей материнского молока и за этот грех наказана ужасной болезнью». Дзякурин спросил: «Как избавиться от наказания?» Женщина отвечала: «Если Нарихито узнает о моих страданиях, грех будет прощен».
Дзякурин пробудился в удивлении и, исполненный сомнения, обошел с расспросами всю деревню. Нашелся один человек — он сказал: «Я тот, кого ты ищешь». Дзякурин поведал ему о видении. Нарихито выслушал его и сказал: «Мать умерла, когда я был совсем маленьким, и я ничего не помню. Но у меня есть старшая сестра — она все знает». Когда спросили сестру, она отвечала: «То не сон, а правда. Наша мать блистала красотой и нравилась мужчинам. У нее было много любовников. Мать берегла грудь и не давала ее детям».
Тут все братья и сестры умилились и сказали: «Мы не помним обиды. За что наша мать принимает такие муки?» Они изваяли статую Будды и переписывали сутры, дабы замолить грехи матери. После того как статую и сутры освятили, Дзякурину снова был сон, и мать сказала ему: «Грехи мои прощены».
Верно говорю — нежная грудь матери из источника благодеяния превращается в рассадник греха, если не давать ее детям. Как можно лишать детей материнского молока?
Переписчик сутр Тадзихи был родом из округи Тадзихи земли Кавати. Его называли так, поскольку он происходил из рода Тадзихи. В округе стояла молельня Нонакадо. Некий муж принес обет переписать «Сутру Лотоса» и летом 2-го года эры Драгоценной Черепахи, в шестой луне года Свиньи, пригласил Тадзихи в молельню. Возле молельни собрались женщины, дабы совершить церемонию добавления в тушь освященной воды. Между часом Барана и часом Обезьяны небо покрылось тучами и пошел дождь. Чтобы укрыться от дождя, женщины зашли в молельню и уселись возле переписчика, ибо храм был тесен. Тадзихи сидел на корточках позади одной женщины. Его сердце наполнилось похотью. Но как только он поднял ее одежду и коснулся ее, они умерли, соединенные телами. Женщина умерла с пеной у рта.
Верно говорю — то было возмездие защитников Закона. Даже если пламень похоти и сжигает сердце, негоже пачкаться грязью. Домогания безумца — что мотылек, летящий в огонь. В заповедях говорится: «Скудоумная молодежь распаляется с легкостью, увидев женщину или же разговаривая о ней». В «Сутре нирваны» говорится об этом: «Если знать истинный смысл любования цветом, звуком, запахом, вкусом и прикосновением, не будешь рад наслаждениям. Трудно обуздать желания. Но предающийся им — что собака, вечно гложущая старую кость».
Жили-были два монаха. Один был годами молод и лицом красив. Другой был стар. Вместе они отправились паломничать в Кумано[115]. Дошли до округи Муроно и остановились на ночлег в доме возле дороги. Владела домом вдова. Выделив для монахов служанок, хозяйка устроила их на ночлег, хорошенько накормив и всячески угождая.
Глубокой ночью хозяйка пробралась к молодому монаху, скинула одежду, легла с ним и сказала: «В моем доме никогда не ночуют чужие. Но сегодня я оставила вас, и на то есть причина. Как только я увидела тебя, захотела лечь с тобой. Потому и оставила ночевать, за тем и пришла к тебе».
Монах страшно сердился и досадовал, сел на постель и сказал: «Многие дни я постился, прошел дальнюю дорогу, дабы преклониться перед божествами Кумано. Как же приму на душу тяжкий грех?» Так он отнекивался. Женщина пришла в великую ярость. Ночь напролет она обнимала его, соблазняла, веселила. Монах же беседовал с ней, осаживая по-всякому: «Обожди два-три денечка. Вот только дойду до Кумано, засвечу лампадку, помолюсь, да и вернусь сюда, и сделаем, как ты того хочешь». Пообещав так, монах избежал ее и отправился в Кумано.
Помня о его возвращении, вдова ждала монаха, заготовив угощение. Монах же на обратном пути прошел мимо. Отчаявшись ждать, вдова вышла на дорогу и стала высматривать путника.
Шел из Кумано некий монах. Вдова спросила, не видел ли он молодого и старого в таких-то и таких-то одеждах. Монах отвечал: «Они там долго не задерживались. Уж дня три минуло, как они ушли оттуда».
Услышав ответ, вдова от досады всплеснула руками, вернулась домой, зашла в спальню, затворилась там и замерла, не издавая ни звука. Потом обернулась ядовитой змеей длиною в пять хиро и погналась за монахом.
Один человек увидел змею. Задрожал весь от страха и сказал двум монахам: «Странное дело. Громадная змея оставила позади Ямано и ползет сюда».
Тут монахи сообразили, что вдова змеей обернулась и гонится за ними. Тогда они стали веселее погонять лошадей и доскакали до храма Додзёдзи. Рассказали там о случившемся, надеясь в храме от змеи спастись.
Собрались тамошние монахи и стали думать, как им быть. Взяли большой колокол, молодого монаха посадили под него, а ворота в храм затворили. В это время змея к храму приблизилась, стала вокруг ползать. Подобралась к двери, за которой монах прятался, стала хвостом в дверь колотить. Била-била, пока дверь не вышибла. Вползла в храм. Обвившись вокруг колокола, стала хвостом по навершию колотить. Монахи затрепетали, все двери распахнули и, сгрудившись, с ужасом наблюдали за змеей. Она же заплакала кровавыми слезами, из храма выползла, голову подняла, язык высунула и уползла, откуда пришла. Монахи увидели, как от ее яда колокол вспыхнул пламенем жарким, так что к нему и не подойти было. Тогда натаскали воды и поливали колокол. Так потушили огонь. Стали искать монаха, а он весь сгорел — ни косточки не осталось, только горсть пепла и пыли.
Прошло сколько-то дней, и тот самый престарелый и многоопытный монах увидел во сне, как огромный змей подползает к нему и говорит: «Я — тот монах, что прятался в колоколе. Распутница овладела мною, я стал ее мужем и получил это поганое и мерзкое тело. Сил моих мало, дабы избавиться от этих страданий. Хотя при жизни я и читал „Сутру Лотоса", но времени не хватило, чтобы праведные дела привели меня в Край Вечной Радости. Дурная карма сделала свое дело. Но милостью твоей избавлюсь от мук. Пусть же в душе твоей укоренится сострадание бесконечное. Перепиши с сердцем чистым „Сутру Лотоса" — так спасешь от страданий змею и змея. Если б не „Сутра Лотоса" — как тогда спастись от мук? Особо же постарайся ради той распутницы».
Сказав так, змей уполз.
Монах пробудился ото сна и исполнился праведной решимости, осознав муки круговорота жизни и смерти. Собственноручно переписал он главу из «Сутры Лотоса», имущество свое забросил, вещи роздал монахам. Еще созвал он монахов для пышной службы, совершая эти благодеяния ради избавления змея и змеи от мучений.
В ту ночь было праведнику видение: монах и распутница с видом радостным и лицом умиротворенным пришли в храм Додзёдзи, перед святыми статуями и монахами разом распростерлись на земле и сказали: «Добрые дела твои вывели нас с поганой дороги и вознесли в Край Вечной Радости — бывшая распутница родилась на небе Тори, а монах — на небе Тосоцу».
Сказав так, они разделились и исчезли в пустыне неба.
Касивадэ-но-оми-Хирокуни был мелким чиновником в округе Мияко земли Будзэн[116]. В те времена, когда государь Момму управлял Поднебесной из дворца Фудзивара, осенью 2-го года эры Счастливых Облаков[117], 15-го дня девятой луны года Змеи, Хирокуни скоропостижно скончался. На четвертый день, в час Обезьяны, он ожил и рассказал: «Явились за мной муж с отроком. Прошел я с ними путь в два перегона. Встретилась нам река широкая, и мы перешли ее по мосту, золотом изукрашенному. От моста отправились дальше и попали в страну невиданную. Я спросил посыльных: „Где мы?" Они отвечали: „Это южная земля". Когда дошли до столицы, восемь стражников последовали за нами. Гляжу — дворец золотой. Во дворце увидели мы царя Эмму, на золотом троне восседавшего. Царь сказал мне: „Я призвал тебя по наущению твоей жены". Он позвал женщину. Я узнал в ней покойную жену. Железные гвозди пронзали ее от макушки до зада и от лба до шеи, а железная цепь сковывала руки и ноги. Восемь мужей тащили ее. Царь спросил: „Ты узнаешь ее?" Я ответил: „Да, это моя жена". Тогда он спросил: „Ты знаешь, в чем она тебя обвиняет?" Я ответил: „Не знаю". Жена сказала: „Зато я знаю. Ты выгнал меня из дому. Оттого я испытываю злобу и ненависть и не могу достичь просветления". Царь сказал мне: „Ты ни в чем не виновен. Можешь возвращаться домой. Но не смей рассказывать всуе о Стране Мертвых. Если хочешь увидеть отца, иди на юг".
Я пошел на юг и вправду увидел отца. Он обнимал раскаленный медный столб. Тридцать семь гвоздей пронзали его тело, и каждый день его били железной палкой: триста раз утром, триста днем и триста вечером. Я увидел его и спросил горестно: „О отец! За что ты принимаешь такие муки?" Отец сказал: „Ты разве не знаешь? Чтобы накормить жену и детей, я убивал животных, заставлял отдавать десять мер тканей за взятые у меня взаймы восемь, давал взаймы малую чашу риса, а брал большую, отнимал у должников их добро. Я путался с чужими женами, не заботился о родителях, не почитал старших и оскорблял себе равных. Из-за этих грехов в мое маленькое тело забили тридцать семь гвоздей и бьют каждый день железной палкой девятьсот раз. Какая боль, какие страдания! Когда же грехи мои искуплены будут? Когда мое тело обретет покой? Замаливай грехи мои: скорее вырезай статуи будд, переписывай сутры. Ежечасно помни обо мне. 7-го дня седьмой луны[118] я обернулся змеей и, голодный, хотел вползти в твой дом. Палкой ты выбросил меня вон. 5-го дня пятой луны[119] я обернулся рыжим щенком и прибежал к твоему дому. Ты кликнул пса, натравил его на меня, и я вернулся голодный и усталый. Но когда я обернулся кошкой и пришел в твой дом в первый день нового года[120], ты хорошо накормил меня — я насытился на целых три года.
Я больше не различаю старших и младших, высоких и низких. Как мне жить — не знаю. Я стал собакой, пожирающей собственную слюну. И снова я обернусь рыжим щенком! Знай: если совершить приношение в одну меру риса, после смерти будешь сыт тридцать дней. Если совершить приношение в одну одежду, будешь одет на год. Тот, кто читает сутры, поселится в восточном золотом дворце и рожден будет на том небе, на котором пожелает. Тот, кто вырезает статуи будд, родится в западной Пречистой Земле вечной жизни. Тот, кто отпускает на волю животных, родится в северной Пречистой Земле вечной жизни. Кто постится день, насытится на десять лет".
Устрашенный мучениями грешников в царстве Эммы, я отправился обратно. Дошел до моста, но стражник, охранявший ворота, преградил путь и сказал: „Кто зашел сюда, не возвращается". Я бродил там, покуда не появился отрок. Увидев его, стражник упал на колени. Отрок позвал меня, провел к боковым воротам и распахнул их. Когда я выходил, он сказал: „Поспешай поскорее". Я спросил его: „Кто ты?" Отрок ответил: „Запомни": «Я - „Сутра Каннон", что ты переписал еще мальчиком». Отрок исчез, а я ожил».
Хирокуни записал, как он попал в Страну Мертвых, и поведал людям об увиденных им примерах воздаяния. Его рассказ подтверждает учение о возмездии за грехи, о чем много говорится в сутрах Великой Колесницы. Кто усомнится в этом? Поэтому и говорится в сутре: «Тот, кто лижет сладкую росу в настоящем, станет глотать железные шары в будущем».
Чтобы искупить грехи отца, Хирокуни вырезал статуи будд, переписывал сутры и совершал приношения Трем Сокровищам[121], исполняя сыновний долг. С тех пор он отринул зло и жил праведно.
Танака-но-махито-Хиромусимэ была женой Управителя округи Мики, что в земле Сануки. Управителя звали Оя-но-агатануси-Миятэ. Он имел высший разряд младшего шестого ранга. В семье росло восемь детей.
Супруги владели богатствами великими: лошадьми, коровами, рабами, деньгами, рисом, полями. С самого рождения Хиромусимэ жила жизнью неправедной и не делилась ни с кем — так жадна она была. В вино она добавляла воду, продавала его и получала великую выгоду. Когда Хиромусимэ давала взаймы рис, она пользовалась малой мерой, а при расплате — большой. Она безжалостно взимала долги — и в десять, и в сто раз больше против того, что дала. Хиромусимэ никогда не была снисходительна при получении долгов. Многие должники отчаивались, оставляли дом и покидали родные места. Никто не превосходил ее жадностью и жестокостью.
1-го дня шестой луны 7-го года эры Драгоценной Черепахи Хиромусимэ захворала и слегла в постель. Прошло немало времени, и двадцатого дня седьмой луны она позвала мужа с детьми и рассказала им о своем видении: «Царь Эмма призвал меня во дворец и поведал о трех моих грехах: „Во-первых, ты присваивала добро, принадлежащее монахам и храмам; во-вторых, ты продавала разбавленное водой вино, получая великую выгоду; и, в-третьих, использовала разные меры: когда давала в долг — ты давала семь доль того, что полагается, а забирала двенадцать. Из-за этих грехов я и призвал тебя. Знай: ты будешь наказана в этой жизни"».
Хиромусимэ поведала о видении и в тот же день умерла. Тело не сжигали семь дней. Ее супруг позвал тридцать двух монахов и упасаку, дабы они девять дней замаливали ее грехи. Вечером седьмого дня Хиромусимэ ожила и открыла крышку гроба. В гробу стояла невыносимая вонь. Вверх от поясницы она уже стала коровой, и на лбу росли рога длиной в четыре суна. Руки ее стали коровьими ногами, а ногти походили на копыта. Вниз от поясницы она еще оставалась женщиной. Хиромусимэ ела траву, а не рис, а после еды жевала жвачку. Одежды на ней не было, и она лежала в собственных нечистотах. Удивленные люди с востока и запада один за другим спешили в дом Управителя и смотрели на нее с затаенным дыханием. Муж и дети Хиромусимэ распростерлись на земле, исполненные стыда, горя и боли. Они не уставали возносить молитвы. Дабы искупить ее грехи, они совершили множество приношений храму Микэ. Храму Тодайдзи они пожаловали семьдесят коров, тридцать лошадей, двадцать тё полей и четыре тысячи снопов риса. Всем должникам они простили долги.
Чиновники осмотрели Хиромусимэ и собирались подать докладную. Но на пятый день после пробуждения она умерла. Все, кто видел ее и слышал о ней, плакали и горевали.
Хиромусимэ не думала о карме и не ведала справедливости. Верно говорю — нечестивые поступки влекут за собой ужасное воздаяние. Возмездие настигнет грешника в этой жизни. Не оскудеет оно и в будущих рождениях. В одной сутре говорится: «Кто не платит долгов, станет лошадью или коровой». Должник — это раб, а заимодавец — господин. Должник — фазан, а заимодавец — сокол. Но дающий в долг не должен безжалостно требовать его возврата, иначе он родится лошадью или коровой и бывший должник станет погонять его. Будь добр с должником.
Монахи из храма Гангодзи — Тико и Райко — с юных лет жили в одной келье и вместе в Учение вникали. К старости Райко с людьми разговаривать перестал, как будто дар речи потерял. Тико счел это странным и сказал об этом Райко, но ответа так и не дождался.
Через сколько-то лет Райко скончался. Тико горевал: «Долгие годы Райко был мне верным другом. Но в последнее время он молчал и ничего не делал для спасения. Да так и умер. Как узнать, где он переродился — в раю или в аду?»
Два или три месяца истово молился Тико. И вот во сие увидел Райко. Огляделся кругом — похоже на Пречистую Землю. Спросил: «Где я?» Райко ответил: «В Краю Вечной Радости. Твоими устремлениями благими открылось тебе, где я переродился. Но теперь возвращайся скорее. Тебе здесь не место».
Тико сказал: «Я всегда желал вознестись до Пречистой Земли. К чему мне возвращаться?» Райко ответил: «Ты не все сделал, что надобно. Обожди немного». Тико спросил еще: «Ты ведь перед смертью тоже ничего такого не совершил. Отчего же переродился в раю?» Райко ответил: «Разве ты не знаешь, как я попал сюда? Уже давным-давно стал я читать сутры и задумал переродиться в Краю Вечной Радости. Сердцем своим желал я того и понял, что дело нелегкое. Потому я забросил дела людские и разговоры. Что бы ни делал, я размышлял только о совершенстве Амиды и великолепии Пречистой Земли. Долгие годы усердствовал я так и наконец вознесся. Сердце твое колеблется, и добродетель не укоренилась в нем. По делам твоим рано тебе пока жить в Пречистой Земле».
Тико слушал эти речи и от горя плакал не останавливаясь. Спросил еще: «Что мне делать, чтобы вознестись?» Райко ответил: «Спроси у Амиды». И повел Тико, и предстал тот перед Амидой. Тико поклонился наипочтительнейше и сказал: «Что за добрые дела вершить мне, чтобы вознестись?» Амида отвечал: «Думай о совершенстве Амиды и великолепии Пречистой Земли». Тико сказал: «Великолепие Пречистой Земли удивительно и обширно — не охватить его сердцем и глазом. Как я, недостойный, могу представить ее себе?»
Амида протянул правую руку — на ладони он держал Пречистую Землю, только она была невелика размером.
Тико пробудился и тут же заказал живописцу картину — тот нарисовал явленную Тико во сне Пречистую Землю. До конца дней своих поклонялся ей Тико и переродился наконец в Краю Вечной Радости.
Масамити был первым сыном мелкого чиновника Минамото Токимити. Душою чист и прям, от лести отдалялся. Но соблазны мира увлекли его, и много грехов он сотворил. Любил бродить в весеннем лесу, охотился и немало оленей погубил. Осенью же разъезжал по полям и соколиного охотою многих птах изничтожил. Масамити верно государю служил, но, страною управляя, не туда смотрел и делал не так. О душе своей не помышляя, славы домогался. Гнусным величием озабочен, истиной пренебрегал. Часто грешил, часто и каялся.
С младых лет читал он «Сутру Лотоса». И запала ему в душу повесть о злодее Тэйбатацуте, просветления достигшем, и каждый день повторял это место раз по десять или же двадцать. В сутре говорилось: «Кто слушает эту сутру с сердцем чистым, с чувством глубоким, кто услышанное на веру принимает, тот в преисподнюю не провалится, духом голодным или зверем не станет, а родится в стране Будды и бесконечно будет „Сутру Лотоса" слушать. Если случится ему родиться среди людей или на небе, обретет он радость бескрайнюю. Если же предстанет перед Буддой, родится он из цветка лотоса». Слова эти Масамити не уставал повторять утром и вечером.
Когда настал его смертный час, Масамити рассказ о Тэйбатацуте повторил и вместо завещания возгласил: «Кто слушает эту сутру с сердцем чистым, чувством глубоким...» Ничего другого не говоря, скончался.
При жизни Масамити заботился о святом Каве. И вот ночью стоял Кава перед статуей Будды, и было ему видение: с небес спустилось пятицветное облако и дом Масамити сокрыло. Произошло сияние, воздух благоухал. Полилась из облака музыка дивная, и облако на запад уплыло. Музыка и дождь из цветов удалялись. Кава открыл глаза и подумал: «Истинно видел я, как Масамити возносится». Дабы еще раз убедиться в этом, святой на рассвете отправился в дом Масамити и спросил, где он, а ему отвечали, что этой ночью, в час Пса, Масамити скончался. Тогда все говорить стали, что Масамити вознесся.
Чиновник из левой части столицы по имени Фудзивара-но-Митимаса в вознесение Масамити не поверил, оскорблял его: «Он всю жизнь тварей губил, добра не делал. За какие это заслуги вознестись ему? Уж если он попал в Край Вечной Радости, так место там душегубам, распутникам и злодеям». Отправился Митимаса в храм Рокухарамицу и в ворота въехал. К карете подошли две или три престарелые монахини. Одна, слезами обливаясь, горестно молвила: «Немощна плотью и стара летами я, а добрых дел не свершила. Жизнь шутя прожила, и теперь ждет меня преисподняя, а может, стану в будущей жизни духом голодным или же зверем. День и ночь от горя плачу я и Трем Сокровищам молюсь, а вчера видела во сне монаха престарелого, благородного. Сказал он мне: „Не убивайся так. Ежели будешь с сердцем чистым Амиде молиться, верно говорю — в Край Вечной Радости вознесешься. Вот Масамити — читал с помыслами праведными „Сутру Лотоса" и хоть добра не творил, а вознесся"». Монахиня сон тот увидела и поведала, что Масамити в Край Вечной Радости попал. Услышав про ее сон, Митимаса в вознесение уверовал и сомнения свои навсегда отринул.
Тиисакобэ-но Сугару был телохранителем государя Юряку[122] и никогда не расставался с ним (при жизни государя называли Молодым Воином из Хацусэ[123]. Юряку повелевал Поднебесной двадцать три года из дворца Асакура, что в Хацусэ.
Однажды, когда государь пребывал во дворце Иварэ, Сугару вошел в опочивальню, не зная, что государь возлежал там с государыней. Государь устыдился и встал с ложа. В это время в небе послышался раскат грома. Государь повелел Сугару: «Доставь Гром сюда».— «Повинуюсь»,— ответил Сугару.
Получив повеление, Сугару покинул дворец, повязал на лоб красную повязку[124], схватил копье с красным прапорцем на конце[125] и вскочил на коня. Он проехал холм Ямада в деревне Абэ, храм Будды Тоёра и прибыл наконец на перепутье в Кару-но-Морокоси. Он закричал: «Государь призвал к себе небесного бога грома!» Он скакал обратно и говорил: «Хоть он и бог грома, а ослушаться государя не посмеет».
Тут Гром упал между храмом Тоёра и холмом Иока. Увидев это, Сугару позвал жрецов родных богов, и они усадили Гром в священный паланкин. Затем они направились в государев дворец, и Сугару сказал ему: «Я доставил бога грома». Гром сверкал и светился. Государь его испугался. Тогда Юряку совершил множество приношений и велел Грому возвратиться на то место, где он упал. Сейчас этот холм зовется Холмом Грома. (Он находится в старой столице Асука к северу от дворца Оварида.)
Через какое-то время Сугару умер. Государь повелел не хоронить его семь дней и ночей. Скорбя о верном Сугару, Юряку распорядился воздвигнуть усыпальницу на том месте, где ударил Гром, и начертать на обелиске на вечные времена: «Здесь покоится громоборец Сугару». Гром пришел в ярость. Он спустился на землю, стал пинать обелиск, топтать, и обломки погребли его. Государь услышал об этом, откопал бога, и он остался жив. Гром не мог двинуться семь дней и ночей. Государевы слуги снова поставили обелиск и начертали на нем: «Здесь покоится вечный громоборец Сугару».
Отсюда и происходит название «Холм Грома». Оно было дано ему во времена старой столицы Асука.
Давно это было — при государе Киммэй[126]. Он повелевал страной из дворца Канадзаси в Сикисима. (При жизни его называли Государем, Предержащим Широкие Поля Небесной Страны.) Как-то раз некий муж из округи Оно, что в земле Мино, вскочил на коня и отправился искать невесту пригожую. В чистом поле повстречалась ему красна девица. С готовностью она подошла к нему. Он подмигнул ей и спросил: «Куда путь держишь, девица?» Та отвечала: «Я ищу доброго мужа».
И еще он спросил: «Хочешь стать моей женой?» Она ответила: «Да, хочу». Он отвез ее в свой дом, и они сыграли свадьбу.
Прошло немного времени, жена забеременела и родила мальчика. Тогда же ощенилась и их собака; это случилось пятнадцатого дня двенадцатой луны. Завидев хозяйку, щенок всегда злобно смотрел на нее, свирепо лаял и норовил укусить. Хозяйка испугалась и велела мужу забить щенка до смерти. Но он жалел щенка и не трогал его.
Ежегодный налог рисом собирался во второй или третьей луне. Хозяйка пошла туда, где женщины толкли рис в ступках, чтобы накормить их. Щенок залаял на хозяйку, погнался за ней и чуть было не укусил. От страха и испуга она вдруг обернулась лисицей и вспрыгнула на изгородь. Увидев это, хозяин сказал: «У нас родился сын, и я не могу забыть тебя. Приходи, когда пожелаешь, и спи со мной». Она так и делала — приходила и спала с ним. Поэтому ее называли Кицунэ, что означает «лисица» или же «приходи, когда пожелаешь». Однажды Кицунэ пришла в алой юбке и была прекрасна. Когда она уходила от мужа, он посмотрел ей вслед и запел песню любви:
Я полон любви
После минуты свидания.
Она ушла.
Муж в память о ней нарек сына Кицунэ. После пожалования ранга его называли Кицунэ-но-атаэ. Сын был очень силен и бегал быстро, как птица. Он положил начало роду Кицунэ-но-атаэ из земли Мино.
Это случилось весной года Зайца, в третьей луне, когда государыня Когёку повелевала Поднебесной из дворца Итабуки в Асука Кавахара. В одной горной деревне, что в округе Сидзуми земли Тадзима, росла маленькая девочка. Как-то раз, когда она ползала по двору, орел схватил ее, взмыл в небо и унес на восток. Родители кричали, плакали, стенали, но не могли найти ее. Поэтому они провели заупокойную службу.
Минуло восемь лет. В то время, когда государь Котоку управлял Поднебесной из дворца Нагара-но-тоёсаки в Нанива, осенью года Пса, в конце восьмой луны, отец похищенной девочки приехал по делам в округу Каса земли Тамба. Он остановился на ночлег в одном доме. Дочь хозяина пошла к колодцу за водой. Гость хотел помыть ноги и отправился вместе с ней. У колодца собрались деревенские девочки. Они вырвали ведро у дочки хозяина и не отдавали его. В один голос они кричали: «Даже орел побрезговал тобой, дрянь такая!» Они бранились и били ее.
Несчастная девочка вернулась домой в слезах. Хозяин спросил ее: «Отчего ты плачешь?» Гость поведал все как есть и спросил, почему девочки бранились, били его дочь да приговаривали: «Даже орел побрезговал тобой». Хозяин отвечал: «Тогда-то и тогда-то я забрался на дерево, чтобы наловить голубей, и с западной стороны прилетел орел с младенцем в когтях. Он сел в гнездо и бросил младенца орлятам. Девочка кричала от страха. Орлята испугались плача и не стали клевать ее. Я услышал крик, схватил младенца и спустился вниз. Вот так случилось, что я воспитал девочку». По времени и обстоятельствам происшествия гость догадался: перед ним — его дочь. Плача и рыдая, отец рассказал без утайки, как орел похитил ее. Хозяин ему поверил и позволил девочке вернуться к родителям.
О! Случилось так, что отец остановился у приемных родителей похищенной дочери и вновь обрел ее. Верно говорю — Небо сжалилось и помогло ему. Глубока связь между родителями и детьми. Такие вот чудеса.
Окисомэ-но-оми-Таимэ была дочерью настоятельницы женского монастыря Томи в столице Нара. Всем сердцем следовала она учению Будды и сохраняла целомудрие. Не упуская ни дня, собирала она травы и преподносила их высокодобродетельному Гёги.
Однажды Таимэ пошла в горы за травами и увидела, как огромный змей заглатывает большую лягушку. Она попросила змея: «Отдай мне лягушку». Змей не соглашался — знай себе заглатывал. Таимэ сказала тогда: «Отпустишь лягушку — и я стану твоей женой». Услышав это, змей поднял голову, посмотрел ей в глаза и выплюнул лягушку. Женщина сказала змею: «Приходи ко мне через семь дней».
Когда подошло время, Таимэ затворила двери, окна и спряталась в доме. Приполз змей, постучал в стену хвостом. На следующее утро испуганная женщина пошла к высокодобродетельному Гёги. Он жил в горном храме Икома.
Гёги сказал: «Беды не миновать. Скажу одно — не отступай от заповедей». Таимэ вернулась, укрепив веру в Три Сокровища и преисполненная решимости соблюдать пять заповедей: не воровать, не убивать, не распутничать, не сквернословить, не пить вина. На обратном пути она встретила старца. Он нес большого краба. Таимэ спросила: «Как тебя зовут, старец? Отдай мне краба».
Старец отвечал: «Я — Эдои-но-Нимаро из округи Ухара земли Сэццу. Мне семьдесят восемь лет. У меня нет детей, и мне не на кого опереться. Я пошел в Нанива, и там мне случайно достался этот краб. Я уже обещал его одному человеку и не могу отдать его тебе».
Тогда Таимэ сняла накидку, чтобы обменять ее на краба, но старец не соглашался. Когда же она отдала всю одежду, он согласился. Таимэ вернулась с крабом домой, позвала монахов, и с молитвой они отпустили его. Монахи радовались и говорили: «Как благородно! Как хорошо!»
В восьмую по счету ночь змей снова приполз, забрался на крышу, разгреб солому и влез в дом[127]. Таимэ дрожала от страха. Что-то прыгало и стучало возле ее постели.
Утром она увидела краба и змея, разорванного в клочья. Верно говорю — освобожденный краб ответил добром за добро. Это случилось также благодаря чудесному дару, приобретенному женщиной соблюдением заповедей. Чтобы выяснить судьбу старика, Таимэ пыталась разыскать его, да не нашла. Да и немудрено — ведь старик был воплощением святого Будды. Такие вот чудеса.
Тоёбуку-но-Хирогими жил в деревне Тоёбуку, что в округе Ядусиро земли Хиго. Его жена забеременела, и во 2-м году эры Драгоценной Черепахи, 15-го дня одиннадцатой луны года Свиньи, в час Тигра, у нее родился мясной шарик, походивший на яйцо. Супруги сочли это за дурное предзнаменование, положили шарик в корзину, отнесли в горы и оставили среди камней. Вернулись туда через семь дней — оболочка мясного шарика раскрылась, и на свет появилась девочка. Родители забрали ее и выкормили грудью. Люди в округе не могли надивиться на чудо сие.
Минуло восемь лун, и девочка вдруг стала быстро расти, причем ее голова срослась с плечами, а подбородка не было. Этим она отличалась от других людей. Роста в ней было три сяку и пять сунов. С рождения она славилась умом и премудростью. К семи годам девочка выучилась читать без запинки «Сутру Лотоса» и восемьдесят свитков «Сутры цветов добродетелей бодхисаттвы». Она была молчалива и скромна. В конце концов дочь надумала покинуть родительский дом. Она остригла волосы, надела рясу, творила добро и наставляла людей — они верили в нее. Монахиня обладала звучным голосом, и слушавшие ее каждый раз бывали тронуты. Телом монахиня не походила на других женщин: у нее не было влагалища, но лишь отверстие для испражнений. Она не спала с мужчинами. Скудоумные миряне издевались над ней и обзывали «обезьяньей святой». Однажды монах из государева храма в округе Такума и монах из храма Дайдзиндзи в Явата, что в округе Уса земли Будзэн, злобно твердили ей: «Твой путь ложен». Так они высмеивали и унижали ее. Тут на землю спустился небожитель и замахнулся на них пикой. Монахи закричали от страха и умерли.
В 7-м или 8-м году эры Драгоценной Черепахи высокодобродетельного монаха Каймё из храма Дайандзи назначили главой общины верующих в земле Цукуси. Управитель округи Сага земли Хидзэн по имени Сагано-кими-Когими, носивший высший разряд младшего седьмого ранга, во время летних молений пригласил учителя Закона Кайме для проповеди о восьмидесяти свитках «Сутры цветов добродетелей бодхисаттвы». Среди слушателей была и монахиня. Проповедник увидел ее и спросил с издевкой: «Что это еще за монахиня уселась между вами?» Монахиня сказала: «Будда создал истинное учение из великого сострадания ко всем тварям без изъятия. Почему же ты выделяешь меня?» Затем попросила растолковать трудный стих из сутры, и проповедник не мог ответить. Высокоумные люди удивились и стали испытывать ее. Монахиня ответила на все вопросы. Тогда они поняли, что монахиня была воплощением святого Будды, и стали называть ее бодхисаттвой Сяри. Сяри наставляла монахов и мирян, а они поклонялись ей.
В давние времена Будды дочь богача Судати из Саэдзё по имени Соман родила десять яиц. Потом они превратились в десять мужей, покинули дом и стали архатами. Жена богача из Кабираэ забеременела и родила мясной шарик. Через семь дней его открыли, и там оказалось сто мальчиков. Все они покинули дом и стали архатами. И в нашей маленькой стране, где правит священная династия, тоже живут праведники. Случаются и такие вот чудеса.
В деревне Кусуми, что в округе Катаката земли Мино, жила девица из рода Агата. Ей минуло двадцать лет, но она жила одна и не познала мужчину. Она забеременела сама по себе. Прошло три года, и во время правления государя Камму, летом 1-го года эры Вечного Здравствия[128], в конце второй луны года Свиньи, она родила два камня. Размером они были в пять сун. Один — бело-голубой, другой — голубой. Они росли с каждым годом.
В округе Ацуми, соседней с Катаката, обитал Великий бог Инаба[129]. Он вселился в прорицательницу и сказал: «Эти два камня — мои дети». Поэтому женщина огородила камни священной изгородью и поклонялась им.
О таких чудесах не слышали с давних времен и до нынешних дней. То диво случилось в стране, где правит священная династия.
Перевод и комментарии А. Н. Мещерякова
В самом начале XI в., то есть около десяти столетий тому назад, японская придворная дама Мурасаки Сикибу взялась за кисть и написала произведение, которому было суждено не только во многом определить пути развития японской литературы, но и войти в число признанных мировых шедевров. Это «Повесть о Гэндзи» («Гэндзи моногатари»).
Дошедший до нашего времени текст «Повести» состоит из 54 глав, которые традиционно делятся на три части. В первой и второй частях прослеживаются судьбы главного героя и женщин, с ним связанных, в третьей рассказывается о его внуках.
Читая «Гэндзи моногатари», словно по мановению волшебной палочки, переносишься в старинную японскую столицу Хэйан, встречаешься с ее обитателями, становишься свидетелем того, как жили эти люди, о чем они думали, что их радовало, что волновало. Проза хэйанских дам ценна именно тем, что с удивительной полнотой раскрывает внутренний мир людей, живших десять веков тому назад. Они действительно оставили нам свое «тепло и дыхание на стеклах вечности».
«Повесть рождается тогда, — пишет Мурасаки Сикибу, — когда человек, наблюдая за всем вокруг него происходящим — хорошим ли, дурным ли, — видя то, чем никогда не надоест любоваться, слыша то, к чему невозможно остаться равнодушным, в конце концов оказывается не в силах хранить все это в собственном сердце, и у него возникает желание поделиться своими наблюдениями с потомками». Будучи дочерью известного ученого Фудзивара Тамэтоки, Мурасаки Сикибу прекрасно знала китайскую литературу (что было недоступно многим женщинам ее круга), бывала за пределами столицы и прислуживала императрице Сёси (супруге императора Итидзё и дочери канцлера Фудзивара Митинага), в свите которой были собраны самые блистательные поэтессы того времени — Идзуми Сикибу, Акадзомэ Эмон, Исэ-таю. То есть она имела возможность «видеть и слышать», судя по всему, намного больше других женщин, а поскольку обладала к тому же ярко выраженным аналитическим умом, то сумела, проанализировав все увиденное и услышанное, обобщить результаты своих наблюдений в «Повести о Гэндзи», надеясь таким образом передать потомкам свой жизненный опыт, свои соображения о мире, в котором она жила.
Жила же она в эпоху ожесточенной борьбы за власть, которая происходила внутри рода Фудзивара (к одному из ответвлений которого принадлежал и отец Мурасаки), сумевшего к середине X в. приобрести исключительное влияние на императорское семейство. В годы юности Мурасаки Сикибу эта борьба за власть, в которую невольно была вовлечена и ее семья, стала особенно ожесточенной и привела к тому, что к концу X в. вся полнота власти в стране была фактически сосредоточена в руках могущественного канцлера Фудзивара Митинага (966—1027).
Предметом упований людей, живших в ту эпоху, было прежде всего продвижение по службе, все стремились занять как можно более высокое положение в мире и обеспечить это высокое положение своим детям и внукам. Этой цели служило все — воспитание, науки, литература, поэзия. Путь, который прошел главный герой романа, Гэндзи, — это путь к вершинам власти, путь, возвысивший его лично и, что едва ли не самое главное, обеспечивший процветание его потомкам.
Изображая судьбы связанных с Гэндзи женщин, Мурасаки показывает, какими достоинствами должна была обладать женщина, чтобы победить в этой борьбе за продвижение наверх, и что эта победа приносит самой женщине. Одним из необходимых достоинств женщины являлся поэтический дар (пятистишие вака было основным средством общения мужчины и женщины практически на любом этапе любовных отношений). Отсутствие этого дара делало женщину совершенно бесперспективной. На втором месте было умение играть на кото, затем умение подбирать наряды, составлять ароматы и пр. Только обладая всеми этими умениями, женщина могла рассчитывать на брак, способный обеспечить ей и ее детям достойное положение в обществе.
Однако даже самое высокое положение не приносит счастья никому из героинь «Повести». Несчастна жена Гэндзи Вакамурасаки, несчастна императрица Фудзицубо, несчастна Акаси, которой вроде бы и удалось достичь вершины благополучия: она, прозябавшая в далеком провинциальном местечке Акаси, родила Гэндзи дочь, ставшую супругой императора, и оказалась в столице, окруженная роскошью, о которой и мечтать не смела. Собственно, в «Повести о Гэндзи» почти нет счастливых людей и нет счастливого конца. Счастливы — и это особо подчеркивается автором — только те женщины, которые почему-либо не вовлечены в сферу борьбы за власть. К ним относится прежде всего героиня тех двух глав, которые предлагаются вниманию читателей, женщина по имени Суэцумухана — Цветок Шафрана. На первый взгляд Мурасаки Сикибу относится к ней с иронией — в самом деле, Суэцумухана не обладает ни одним из тех качеств, которые совершенно необходимы любой женщине для того, чтобы привлечь внимание мужчины и занять достойное место в мире: она абсолютно лишена поэтического дара, не умеет заботиться о своих нарядах, да и вообще глуповата. И мы могли бы смело причислить Суэцумухана к комическим персонажам, если бы не глава «В зарослях полыни», в которой рисуется образ женщины, далекой от суетных забот о своем благополучии, умеющей верить и ждать, чья беспредельная преданность в конце концов оказывается вознагражденной.
Т. Л. Соколова-Делюсина
Основные персонажи
Тюдзё (Гэндзи), 18—19 лет.
Пустая Скорлупка Цикады (Уцусэми) — супруга правителя Иё.
Мискант у Стрехи (Нокиба-но оги) — падчерица Уцусэми.
Госпожа Таю — дочь госпожи Саэмон, кормилицы Гэндзи.
Дочь принца Хитати (Суэцумухана).
То-но тюдзё — сын Левого министра, брат Аои, супруги Гэндзи.
Левый министр — тесть Гэндзи.
Госпожа Оомия (Третья принцесса) — супруга Левого министра, мать Аои и То-но тюдзё.
Дзидзю — прислужница Суэцумухана, дочь ее кормилицы.
Юная госпожа (Мурасаки), 10—11 лет,— воспитанница Гэндзи.
Годы текут, но позабыть он не в силах, как, оставив его, росой мимолетной растаял «вечерний лик», чьей красою не успел он сполна насладиться.
Связанные с ним женщины — и та и другая — словно старались превзойти друг друга в чопорности и гордой неприступности, от них веяло холодом, и мысли его невольно устремлялись к ушедшей, такой открытой, доверчивой и милой, такой ни на кого не похожей и потому особенно привлекательной.
«Вот бы встретить какую-нибудь прелестную особу, никому не ведомую, кроткую, мягкосердечную...» — мечтал Гэндзи, как видно забыв о полученном уроке, и надобно ли сказывать, что от внимания его не укрывалась ни одна женщина, о достоинствах которой шла по миру молва. К некоторым, если почему-либо они возбуждали в нем особый интерес («быть может, наконец...»), он писал письма — всего несколько слов, намекающих на его чувства,— ибо успел привыкнуть к тому, что ни одна не противилась его желаниям, ни одна не отвечала отказом.
Правда, иногда случай сталкивал его с женщинами неприступными, твердыми духом. Как правило, они отличались редким недостатком чувствительности, мешавшим им постичь душу вещей. Время показало, что и они не могли упорствовать до бесконечности и раньше или позже, смирившись, вступали в союз с самыми заурядными мужчинами. Впрочем, таким Гэндзи чаще всего сразу же переставал писать.
Нередко он с сожалением вспоминал о Пустой Скорлупке Цикады, а порой, когда подвертывался благоприятный случай доверить письмо посланцу-ветру, напоминал о себе и Мисканту у Стрехи. Как хотелось ему еще раз увидеть их обеих — чтоб они сидели друг против друга и огонь светильника освещал их... Так, не умел Гэндзи совершенно забывать однажды встреченных женщин.
Дочь кормилицы Саэмон, к которой после Дайни Гэндзи питал самую большую привязанность, прозывалась госпожой Таю. Служила она во Дворце, и отцом ей был Хёбу-но таю из Военного ведомства, благородный муж, в чьих жилах текла высочайшая кровь. Эта весьма бойкая юная особа нередко оказывала различные услуги и самому Гэндзи. Мать ее, став супругой правителя Тикудзэн, покинула столицу, и госпожа Таю жила в доме отца, откуда ездила во Дворец.
Однажды по какому-то случаю рассказала она Гэндзи историю дочери покойного принца Хитати, появившейся на свет незадолго до его смерти. Нежно любимая отцом, осталась она теперь одна на свете и влачила жалкое существование.
Весьма тронутый участью девушки, Гэндзи невольно заинтересовался ею и принялся расспрашивать Таю.
— Не могу сообщить вам ничего достоверного ни о нраве ее, ни о наружности. Живет она замкнуто, сторонится людей. Я иногда захожу к ней по вечерам, и мы беседуем через ширму. Судя по всему, самым приятным собеседником она считает семиструнное кото, — рассказывала Таю, и Гэндзи заметил:
— О да, «три друга»...[131] Второй из них не пользуется особой приязнью у женщин. — Затем он добавил: — Я хотел бы послушать ее игру, и если бы вы что-нибудь придумали... Отец ее, принц, был прекрасным музыкантом, полагаю, что и дочь должна выделяться среди прочих.
— Это так, но все же не настолько, чтобы угодить вашему вкусу, — отвечала Таю.
— Вы нарочно хотите меня раздразнить! Я отправлюсь к ней тайком в ночной час, когда луна скроется в туманной дымке. Постарайтесь и вы освободиться на это время от своих обязанностей, — просил Гэндзи, и госпожа Таю, подумав про себя: «Вряд ли ему это удастся», тем не менее в тихий весенний день, когда во Дворце не устраивалось никаких развлечений, приехала к девушке.
Отец госпожи Таю жил теперь в другом месте и лишь иногда навещал дочь умершего. Сама же Таю, не ужившись с мачехой, полюбила дом принца Хитати и частенько бывала там.
Так вот, в ночь, когда шестнадцатидневная луна была особенно прекрасна, Гэндзи, как и обещал, подъехал к дому, где жила особа, возбудившая его любопытство.
— Увы, в такую ночь трудно добиться чистого звучания! — сокрушалась Таю, но Гэндзи не отступал:
— Пойдите к ней и попросите поиграть хоть немного. Слишком обидно уходить ни с чем.
Тогда Таю провела его в свои довольно небрежно убранные покои, а сама, встревоженная и смущенная, ушла в главный дом. Там еще не опускали решеток, и дочь принца Хитати любовалась садом, по которому разливалось благоухание сливовых цветов. «Какая удача!» — подумала Таю и сказала:
— Мне всегда представлялось, что в такую ночь кото должно звучать особенно прекрасно... Я все время занята и, заходя к вам, спешу уйти, потому, к сожалению, и не успеваю насладиться вашей игрой...
— О да, когда рядом есть человек, способный понять... Но играть перед вами, входящей за «стокаменные стены»... — ответила девушка, но все-таки придвинула к себе кото, и госпожа Таю затаила дыхание: «Понравится ли ему?»
Дочь принца тихонько перебирала струны, и чудесная мелодия, проникая сквозь занавеси, доносилась до слуха Гэндзи. Играла девушка не так уж искусно, но ее кото отличалось весьма своеобразным звучанием, и это сообщало музыке особую притягательность.
В унылом, запущенном жилище ничто не напоминало о тех днях, когда принц Хитати на старинный лад, в строгом благонравии воспитывал свою дочь, и могла ли она не печалиться теперь?
«Если верить старинным повестям, именно в таких местах и происходит самое трогательное»,— думал Гэндзи. «Хорошо бы заговорить с ней», — пришло ему в голову, во, испугавшись, что она сочтет его слишком дерзким, он не двинулся с места.
Таю, особа весьма смышленая, решив, что не стоит утомлять его слух, сказала:
— Похоже, собираются тучи... Ко мне должен прийти гость, как бы он ее подумал, что я им пренебрегаю... Надеюсь, что когда-нибудь мне удастся насладиться вашей игрой без спешки... — И, более не поощряя девушку, ушла к себе.
— Так быстро? Право, стоило ли вообще... Обидно! Разве за столь короткое время можно что-нибудь понять? — посетовал Гэндзи. Судя по всему, он был не на шутку заинтересован.
— Раз уж я здесь, позвольте мне стать где-нибудь поближе и послушать, — просил он, но Таю, подумав: «Ну нет, именно теперь, когда пробудился в его сердце интерес к ней...» — ответила:
— Увы, существование госпожи столь непрочно, столь горестно. Я боюсь за нее...
«Разумеется, Таю права, — вздохнул Гэндзи. — Надобно принадлежать к совершенно иному кругу, чтобы, едва узнав друг друга, пускаться в откровенно задушевные разговоры. Ее же положение слишком высоко».
— Все же постарайтесь как-нибудь намекнуть госпоже на мои чувства, — сказал он, весьма тронутый участью дочери принца. А поскольку ждали его и в другом месте, собрался уходить.
— Я всегда недоумеваю, слыша, как Государь изволит сокрушаться, пеняя вам за «чрезмерно строгий нрав». Сомневаюсь, что ему приходилось когда-нибудь видеть вас в этой простой одежде... — заметила Таю, и Гэндзи, повернувшись к ней, улыбнулся:
— Право же, не вам меня осуждать. Если уж мое поведение считать легкомысленным, то что можно сказать о некоторых женщинах?
Гэндзи нередко упрекал Таю в ветрености, и теперь, застыдившись, она не смела оправдываться.
«Может быть, подойдя к ее покоям, я что-нибудь и услышу», — подумал Гэндзи и тихонько прошел к дому. Решившись спрятаться за той частью ветхой ограды, которая еще сохранилась, он вдруг заметил, что там уже кто-то стоит.
«Кто же это? Какой-нибудь повеса, плененный дочерью принца?» — недоумевал Гэндзи и, отойдя, спрятался в тени.
А был это То-но тюдзё. Вечером он вышел из Дворца вместе с Гэндзи, но заметил, что тот, распрощавшись с ним, не поехал ни к министру, ни на Вторую линию. «Куда это он?» — Подстрекаемый любопытством, То-но тюдзё последовал за другом, хотя ему и самому было куда ехать. Он был верхом, на самой простой лошади, в скромном охотничьем платье — так мог ли Гэндзи его узнать? То-но тюдзё же, увидев, что Гэндзи вошел в дом не со стороны главных покоев, остановился в недоумении. Тут вдруг заиграли на кото, и он так и остался стоять, прислушиваясь и с нетерпением ожидая появления Гэндзи.
Между тем Гэндзи, не догадываясь, что перед ним То-но тюдзё, и не желая быть узнанным, тихонько отошел и попытался было скрыться, как вдруг увидел, что таинственный незнакомец приближается к нему.
— Раздосадованный вашим явным желанием ускользнуть, я решил не отставать...
Вместе с тобой
Покидали Дворцовую гору[132],
Но не знаю, когда
От меня ты скрылась украдкой,
Луна шестнадцатой ночи!
Услыхав подобные упреки, Гэндзи рассердился было, но в следующий же миг догадался, кто перед ним, и гнев его сменился изумлением.
— Вот уж не думал! — воскликнул он, затем произнес:
— Любуются все
Светом лунным, всем равно он светит,
Но когда за горой
Исчезает луна, право, стоит ли
И туда спешить вслед за ней?
— Но что вы со мной сделаете, если я буду вот так следовать за вами по пятам? — спросил То-но тюдзё и тут же перешел в наступление: — Нет нужды уверять вас в том, что благоприятный исход подобных прогулок нередко целиком и полностью зависит от спутника. Так что впредь не стоит вам пренебрегать моим обществом. Когда бродишь по столице в столь невзрачном облачении, следует быть готовым ко всяким неожиданностям.
Разумеется, Гэндзи было обидно, что слишком редко удавалось ему ускользнуть от зоркого взгляда То-но тюдзё, однако о «маленькой гвоздичке» тот так и не узнал. Вспоминая об этом, Гэндзи испытывал тайное удовлетворение, будто в том была его собственная заслуга.
Преисполненные теплых чувств друг к другу, юноши поняли, что не в силах расстаться даже ради ожидающих их возлюбленных, поэтому в конце концов уселись в одну карету и, согласно играя на флейтах, вместе поехали в дом Левого министра по дороге, освещенной мягким светом прекрасной, проглядывающей сквозь облака луны.
Не имея с собой передовых, они украдкой пробрались в дом и, послав за носи[133], переоделись в безлюдной галерее, после чего как ни в чем не бывало, словно только что вернувшись из Дворца, вошли в покои, тихонько наигрывая на флейтах.
Левый министр, по обыкновению своему не желая упускать такого случая, вышел к ним с корейской флейтой. Он был весьма искусен, и флейта в его руках звучала прекрасно. Послали за кото, и скоро к музицирующим присоединились обитательницы внутренних покоев, из которых многие обладали поистине незаурядными дарованиями. Госпожа Накацукаса превосходно играла на бива, но, поскольку ни для кого не являлось тайной, что, избегая ухаживаний То-но тюдзё, она не могла противиться нежной прелести столь редко посещающего их дом Гэндзи, госпожа Оомия не благоволила к ней, и даже теперь бедняжка, погруженная в глубокую задумчивость, с удрученным видом сидела в сторонке. Впрочем, вряд ли ей стало бы легче, решись она перейти на службу в другое семейство и никогда больше не видеть Гэндзи. Наоборот, одна лишь мысль об этом вовлекала ее в уныние и повергала в смятение все ее чувства.
Юношам невольно вспомнились недавно слышанные звуки кото, и прекрасным в своей необычности показалось им то трогательно-печальное жилище, причем То-но тюдзё подумал: «Ведь может случиться и так: прелестная, обаятельная женщина коротает там безотрадные дни и годы... Я начинаю навещать ее, и трогает она мою душу чрезвычайно. И вот уже страсть целиком завладевает мною, и даже в свете начинают о том поговаривать...»
Но, судя по всему, Гэндзи тоже имел вполне определенные виды на эту особу, и трудно было предположить, что он сразу же отступится от нее, поэтому То-но тюдзё беспокоился и мучился ревностью.
Скорее всего и тот и другой отправили к дочери принца Хитати соответствующие послания, но ни один не получил ответа. Не понимая, что кроется за этим молчанием, То-но тюдзё чувствовал себя крайне уязвленным. «Вот странно, — размышлял он, — женщине, живущей в таком месте, не следует упускать случая для проявления своей чувствительности. Она должна научиться использовать любое, самое незначительное обстоятельство — будь то ничтожный цветок, дерево или облачко, по небу плывущее. Когда, не пренебрегая ничем, станет она возбуждать в сердце мужчины сочувствие собственным настроениям, его привязанность к ней неизбежно усилится. Особа же, которая живет затворницей только потому, что того требует ее высокое звание, вряд ли может кому-то показаться привлекательной».
Пожалуй, То-но тюдзё был огорчен куда больше, чем Гэндзи. Привыкший всем делиться с другом, он и теперь жаловался ему:
— Ответила ли она тебе хоть раз? Я попытался было намекнуть ей на свои чувства, но, увы, тщетно, поэтому я и писать перестал.
«Так я и знал, он все-таки решил проникнуть в ее дом», — улыбнулся Гэндзи и ответил:
— Что я могу сказать? Я не стремился получить ответ, может быть, потому и не получил его, а впрочем...
«Значит, она только мной пренебрегает», — понял То-но тюдзё, и ему стало совсем обидно.
Намерения Гэндзи с самого начала не были столь уж решительными, а когда выяснилось, что дочь принца Хитати лишена всякой чувствительности, он вовсе потерял к ней интерес, однако, заметив, что То-но тюдзё пытается добиться ее благосклонности, подумал: «Она может склониться к тому, кто более настойчив, и мне будет весьма неприятно, если То-но тюдзё, возгордившись, станет смотреть на меня как на отвергнутого ради него прежнего воздыхателя». И он призвал госпожу Таю для доверительной беседы.
— Досадно, что ваша госпожа, решившись, как видно, вовсе не сообщаться со мной, даже не отвечает на мои письма. Уж не подозревает ли она во мне обычного повесу? А между тем непостоянство не столь уж и присуще моему сердцу. Обыкновенно все неприятности, которым причину видят в моем легкомыслии, происходят из-за того, что женщина оказывается слишком неуступчивой. Будь она терпелива, кротка и во всем покорна моей воле, я навсегда остался бы ей предан, особенно если нет у нее вечно недовольных отца и братьев, распоряжающихся ею по своему усмотрению, — сказал он.
— И все же боюсь, что ее дом не подходит для того, чтобы там «пережидал дождь»[134] столь утонченный человек, — отвечала Таю. — Вряд ли вы найдете где-нибудь еще особу столь робкую, столь замкнутую...
И она рассказала Гэндзи все, что было ей известно о дочери принца Хитати.
— Похоже, что вашей госпоже недостает изысканности и особыми талантами она не блещет, но я всегда предпочту иметь дело с женщиной хоть и недалекой, но простодушной и кроткой, — заявил Гэндзи, до сих пор не забывший цветы «вечерний лик»...
Вскоре после того Гэндзи заболел лихорадкой, затем овладела им тайная любовная тоска — и сердце его не знало покоя. Так прошли весна и лето.
Настала осень. Гэндзи коротал дни в тихих раздумьях, и даже стук вальков, так раздражавший когда-то его слух, вспоминался ему теперь как нечто в высшей степени трогательное.
Время от времени посылал он письма к дочери принца Хитати, но она по-прежнему не отвечала. Уязвленный столь явным пренебрежением приличиями, не желая мириться с поражением, Гэндзи решил высказать свои обиды Таю.
— Чем можете вы объяснить ее молчание? Никогда еще со мной не бывало ничего подобного! — жаловался он. И, пожалев его, Таю ответила:
— Поверьте, я никогда не пыталась внушить госпоже, что союз с вами недопустим. Я полагаю, что причина ее молчания кроется в ее чрезмерной застенчивости — и только.
— Но, право же, подобная застенчивость выходит за рамки приличий! Будь ваша госпожа неопытной девицей, полностью зависящей от воли родителей и не ведающей о любовном томлении, ее поведение еще было бы объяснимо, но она показалась мне особой вполне самостоятельной, потому-то я и решился... Мне часто бывает тоскливо, я чувствую себя таким одиноким в этом мире и почел бы за счастье услышать от нее хоть слово сочувствия. Поверьте, на этот раз я далек от обычных намерений, мне было бы достаточно постоять иногда на заброшенной галерее у ее дома. Но она ведет себя крайне неопределенно, и, по-видимому, добиться ее согласия мне не удастся, поэтому, как ни досадно мне поступать вопреки ее воле, прошу вас что-нибудь придумать. Я обещаю не предпринимать ничего такого, что могло бы показаться вам оскорбительным, — упрашивал Гэндзи.
«О да, так бывало всегда, — подумала Таю. — Равнодушно внимает он рассказам о разных женщинах, и вдруг какая-то привлекает его внимание. Однажды в тоскливые часы ночного бдения я рассказала ему об этой особе, и теперь он домогается ее, ставя меня в столь затруднительное положение. А ведь в ней нет ничего утонченного, ничего, что могло бы ему понравиться. И ежели я все-таки соглашусь стать в этом деле посредницей, к хорошему это не приведет, наоборот — последствия могут быть самыми неприятными для госпожи».
Но Гэндзи был слишком настойчив, и могла ли она противиться? Он наверняка обвинил бы ее в нечуткости, а этого ей тоже не хотелось.
Еще при жизни принца, отца девушки, всех ужасало запустение, царившее в доме, и люди редко заглядывали сюда, а теперь уж и вовсе никто не оставлял следов на густой траве в саду, поэтому, когда нечаянно проник сюда свет столь редкостной красоты, ничтожные служанки и те совсем помешались от радости. «Ну, ответьте же ему, ответьте...» — увещевали они госпожу, но, увы, застенчивость ее превосходила все пределы, она и не читала писем Гэндзи.
«Раз так, ничего страшного не случится, если при удачном стечении обстоятельств он поговорит с ней через ширму. Скорее всего она не придется ему по вкусу, тогда на этом все и кончится. Но даже если дело примет благоприятный оборот и он начнет посещать ее, вряд ли кто-то меня осудит» — такое решение созрело в легкомысленной головке Таю. Но даже отцу своему она ничего не сказала.
Давно миновал 20-й день восьмой луны. Стояли ночи, когда появления луны приходилось ждать почти до самого рассвета. В небе ярко сияли одни лишь звезды, а ветер, поющий в кронах сосен, навевал тоску. Беседуя с Таю о лучших днях своей прежней жизни, дочь принца Хитати заливалась слезами.
«Другого такого случая не дождешься», — подумала Таю и, наверное, известила Гэндзи, потому что он не замедлил прийти, по обыкновению своему таясь от чужих глаз.
Вот наконец на небе появилась луна. Дочь принца Хитати сидела, уныло созерцая ветхую изгородь, затем, вняв настояниям прислужниц, начала тихонько перебирать струны кото, и звучали они весьма мелодично. Но ветренице Таю и этого было мало. «Играла бы госпожа понежнее и не так старомодно»,— думала она. Посторонних в доме не было, и Гэндзи без труда проник во внутренние покои, а проникнув, вызвал Таю. Та изобразила удивление, словно до сего мига и не ведала ни о чем.
— Не знаю, что и делать! Изволил пожаловать господин Тюдзё. Он неоднократно выказывал мне неудовольствие за ваше молчание, когда же я решительно отказала ему в помощи, говоря, что от меня здесь ровно ничего не зависит, заявил: «Пойду и объясню ей все сам». Что прикажете ему отвечать? Человек он непростой, и выезжать ему нелегко, поэтому было бы жестоко оставлять его без ответа. Пожалуй, лучше вам самой побеседовать с ним через ширму, — посоветовала Таю, и девушка ответила, застыдившись:
— Но я, право, не знаю, что нужно говорить...
Она попыталась скрыться в глубине дома, проявляя тем самым полную свою неискушенность. Таю засмеялась:
— Женщине даже самого высокого звания не возбраняется вести себя подобным образом, когда она имеет родителей, которых ласки и попечения поддерживают ее существование. Но вы совсем одиноки, и вам не подобает упорствовать в своем неприятии мира, — сказала она, а та, будучи, несмотря ни на что, особой весьма покладистой, не могла долго противиться и лишь попросила:
— Нельзя ли не отвечать ему, а только слушать? Тогда лучше опустить решетку и сесть вот здесь...
— О нет, такого гостя неприлично оставлять на галерее. Уверяю вас, он ни в коем случае не позволит себе никакой дерзости, никакого безрассудства, — уговаривала ее Таю и, собственноручно сдвинув перегородки, отделявшие покои от домашней молельни, положила за ними сиденье для гостя и принялась поспешно прибирать все вокруг. Глядя, как она хлопочет, госпожа еще более смутилась, но поскольку сама она и ведать не ведала, как надобно беседовать со столь важной особой, то решилась во всем положиться на Таю, которая, уж наверное, знала, что делает.
Настал миг, когда старушка (видно, кормилица хозяйки) и другие прислужницы, разойдясь по своим покоям, легли, и вечерняя дрема одолела их. Лишь две или три молодые дамы суетились возле госпожи, сгорая от желания узреть наконец того, чья красота привлекала к себе все взоры. Облачив дочь принца в ее лучшее платье, они попытались, как могли, приукрасить ее наружность, в то время как сама она сохраняла полное безразличие. Гэндзи, приложивший немало усилий к тому, чтобы сделать неприметной для любопытных взоров несравненную красоту свою, был, несмотря на это, столь прекрасен, что Таю невольно вздохнула: «Показать бы его сейчас тому, кто способен оценить! А в этом заброшенном доме... право, досадно!» Тихий, незлобивый нрав госпожи внушал надежду на благоприятный исход, по крайней мере можно было не опасаться никаких неуместных выходок с ее стороны. Тем не менее на душе у Таю было неспокойно, ибо она понимала, что, освобождаясь от мучительного бремени постоянных попреков Гэндзи, она невольно становится причиной будущих страданий дочери принца Хитати.
А Гэндзи, памятуя о высоком звании девушки, предполагал в ней какую-то особенную прелесть, во всяком случае ему казалось, что она должна выгодно отличаться от тщеславных жеманниц, стремящихся во всем следовать современным веяниям.
Наконец по едва заметным признакам он угадал, что девушка, вняв увещеваниям дам, приблизилась к перегородке. Спокойное достоинство ее движений, равно как и чарующий аромат сандаловых курений, распространившийся в воздухе, позволяли Гэндзи надеяться на то, что ожидания его не были напрасны.
Весьма убедительно рассказывал он ей о тоске, поселившейся с некоторого времени в его душе, но, увидев его рядом, девушка окончательно лишилась дара речи. «Увы, безнадежна...» — вздохнул Гэндзи.
— Сколько же раз
Отступался я, побежденный
Молчаньем твоим.
Приходил же, влекомый надеждой, —
Ведь ты не сказала: «Молчи».
Скажите же прямо, а то словно концы одного шнурка, что может быть тягостнее? — сетует он.
Тут молочная сестра госпожи, весьма бойкая особа по прозванию Дзидзю, не снеся столь неуместного молчания, произносит, приблизившись:
— Не желаю, о нет,
Колокольчика звоном внезапным
Прервать твои речи.
И все ж — почему, не знаю —
Ответить не в силах сама...
Услыхав совсем еще юный, лишенный всякой значительности голос, Гэндзи, не подозревая, что имеет дело с посредницей, невольно дивится: «Не слишком ли она развязна для особы столь высокого звания?» Но тем не менее спешит заметить:
— Столь редкостная удача выпала на мою долю, что теперь уже я не в силах вымолвить ни слова...
Мне известно давно,
Что молчанье бывает дороже
Самых пылких речей.
Но твое молчанье упорное
Отзывается болью в сердце.
И он продолжает говорить — о всяких пустяках, о том о сем, то шутя, то серьезно, но, увы, напрасно!
«Как это понимать? Неужели она так отлична от других женщин и наружностью, и образом мыслей своих?» — Рассердившись, Гэндзи решительно раздвигает перегородки и проходит во внутренние покои.
«Что же это? Совершенно усыпив мою бдительность...» — негодует Таю. Однако же, как ни жаль ей госпожу, она предпочитает удалиться к себе, сделав вид, будто и не ведает ни о чем. А молодые прислужницы, готовые все простить тому, чья несравненная красота окружена такой славой в мире, не решаются даже сетовать громко. Их беспокоит одно — что внезапное вторжение застало госпожу врасплох. Сама же госпожа, не испытывая ничего, кроме мучительной растерянности, вот-вот лишится чувств от стыда и страха.
«Именно такие женщины и стали теперь любезны моему сердцу. Воспитанные в строгости, не тронутые влиянием света...» — думал Гэндзи, стараясь быть снисходительным. Но вряд ли от его внимания укрылись некоторые досадные странности ее натуры. Да и чем она могла привлечь его?
Тяжело вздыхая, Гэндзи покинул их дом задолго до рассвета. Таю лежала без сна, прислушиваясь. «Чем же все кончилось?» — волновалась она, но, рассудив, что благоразумнее не вмешиваться, сделала вид, будто ничего не замечает, и даже не окликнула Гэндзи обычным: «Позвольте проводить!» Впрочем, он и сам старался никому не попадаться на глаза.
Вернувшись в дом на Второй линии, Гэндзи лег, продолжая размышлять о том, сколь далек от совершенства наш мир. Не мог он не беспокоиться и о дочери принца Хитати, ибо пренебрегать особой такого звания было недопустимо. Так лежал он, погруженный в мучительные раздумья, когда пришел к нему То-но тюдзё.
— До сих пор изволишь почивать? Уж наверное, не без причины.
И Гэндзи, поднявшись, отвечает:
— О да, разнежился на привольно одиноком ложе. Ты из Дворца?
— Совершенно верно, оттуда. Вчера вечером мне сообщили, что сегодня должны быть выбраны музыканты и танцоры для церемонии Высочайшего посещения дворца Судзаку. Я приехал, дабы известить о том министра, а потом сразу же вернусь во Дворец.
По-видимому, он очень спешил.
— Коли так, и я с тобой, — говорит Гэндзи и, повелев принести утренний рис, угощается сам и потчует гостя, после чего, хотя у ворот стояли наготове обе кареты, они сели вместе в одну и отправились во Дворец. Причем по дороге То-но тюдзё продолжал уличать Гэндзи в чрезмерной сонливости и упрекать за скрытность.
В тот день во Дворце шли поспешные приготовления к церемонии, и Гэндзи совершенно не имел досуга. Иногда он с раскаянием вспоминал, что не отправил дочери принца Хитати положенного письма, но только поздно вечером ему удалось наконец его написать.
Пошел дождь, однако Гэндзи не испытывал ни малейшего желания снова «пережидать его» в доме принца — видно, ему довольно было и одного раза.
Давно уже миновало время, когда можно было ждать письма, и Таю, кляня себя, жалела госпожу. Сама же девушка, до крайности смущенная происшедшим, даже не понимала, сколь оскорбительна подобная задержка обычного утреннего послания.
В письме же было написано вот что:
«Вечерний туман
Все завесил вокруг, и напрасно
Я просвета искал.
А теперь этот дождь — все сильнее
Сжимает сердце тоска...
Охваченный нетерпением, жду, когда тучи, наконец, разойдутся...»
Уязвленные явным нежеланием Гэндзи приезжать к ним сегодня, дамы тем не менее старались уговорить госпожу написать ответ, но все чувства ее были в таком смятении, что она оказалась неспособной сочинить даже самого простого послания и, только вняв настояниям Дзидзю — «Медлить нельзя, скоро совсем стемнеет», — заставила себя написать следующее:
«Подумай о том,
С каким нетерпением жду я
Темной ночью луны.
Пусть в сердце твоем это небо
Пробуждает иные чувства...»
Когда-то лиловая бумага пожелтела от старости и казалась удивительно старомодной. Знаки, начертанные весьма уверенной рукой, были выдержаны в старинном стиле, а строчки равны по длине — словом, ничего достойного внимания в письме не было, и Гэндзи сразу же отложил его.
«Интересно, что она подумала обо мне? — тревожился он. — Вот, оказывается, что это такое — запоздалое раскаяние. И все же что мне делать? Придется, видно, запастись терпением и заботиться о ней до конца своих дней», — решил наконец Гэндзи, но, не подозревая об этом, девушка предавалась печали.
С наступлением ночи Левый министр покинул Дворец, и Гэндзи поехал с ним.
В последнее время в доме министра было особенно шумно. Там собирались юноши из благороднейших столичных семейств и, предвкушая удовольствия, связанные с церемонией Высочайшего посещения, коротали дни в оживленных беседах, совершенствовались в разнообразнейших танцах. С утра до вечера в доме звучала громкая музыка, юноши выбивались из сил, стараясь затмить друг друга... Право, во время обычных музицирований такого не бывает. Звонко пели большие флейты «хитирики», им вторили флейты «сякухати», юноши подкатили к перилам даже большой барабан «тайко» и сами били в него.
Не имея досуга, Гэндзи лишь иногда, улучив миг, навещал дорогих его сердцу особ, но в том заброшенном доме не показывался вовсе. Приближалась к концу осень, дочь принца Хитати не смела уже и надеяться, а дни и луны текли, сменяя друг друга. Совсем немного осталось до дня Высочайшего посещения, музыкальные занятия были в самом разгаре, и вот тут-то в покоях Гэндзи появилась Таю.
— Как поживает ваша госпожа? — спросил ее Гэндзи, которому, несмотря ни на что, было искренне жаль девушку.
Рассказав ему о том, как обстоят дела в доме покойного принца Хитати, Таю добавила:
— Ваше явное пренебрежение удручает не только ее, но и всех ее домочадцев.
Говоря это, она чуть не плакала.
«Она полагала, что, показав мне свою госпожу издалека, сумеет укрепить меня в мысли о ее привлекательности, а на большее не рассчитывала. Я же разрушил ее замыслы, и она вправе считать меня бессердечным», — думал Гэндзи. Представив же себе печально поникшую фигуру дочери принца, почувствовал себя растроганным. «Бедняжка уверена, что я навсегда покинул ее».
— Теперь я совершенно не имею досуга. Увы, не в моей власти... — вздохнул он, но тут же улыбнулся: — Я надеюсь, что мне еще удастся обогатить ум вашей госпожи знаниями, приличными ее полу, а то она показалась мне довольно невежественной особой.
Глядя на его прекрасное юное лицо, Таю не могла не улыбнуться в ответ. «Ах, право, было бы только странно, если бы женщины, с ним связанные, не испытывали мук ревности. И разве не понятно его стремление во всем потакать своим желаниям, ни с кем особенно не считаясь?» — подумала она.
Когда остались позади самые беспокойные дни, Гэндзи стал время от времени навещать дочь принца Хитати.
С тех пор как в доме на Второй линии появилась некая юная особа, связанная с чудесным цветком мурасаки, он, очарованный его, отдалился от своих прежних возлюбленных и даже на Шестой линии бывал крайне редко. Тем более тяготила его обязанность посещать этот заброшенный дом, хотя он жалел и не забывал его обитательницу. У него никогда не возникало желания получше разглядеть эту стыдливую особу, пока однажды не пришла ему в голову мысль, что, может быть, она вовсе не так дурна, как кажется. В самом деле, только осязанием трудно что-нибудь распознать. «Вот бы увидеть ее!» — загорелся Гэндзи, но не мог же он позволить себе откровенно разглядывать ее при ярком свете? Поэтому однажды ночью, когда дамы были одни и чувствовали себя вполне свободно, Гэндзи тайком пробрался в дом и стал смотреть сквозь решетку.
Как и следовало ожидать, увидеть госпожу ему не удалось. Обветшавшие переносные занавесы, судя по всему, годами стояли на одних и тех же местах, их никогда не отодвигали и не переставляли, поэтому Гэндзи так и не сумел удовлетворить своего любопытства, и пришлось ему ограничиться созерцанием четырех или пяти прислужниц, которые, сидя поодаль, ели что-то крайне непривлекательное и жалкое, хотя и поданное на китайском фарфоре изысканно зеленоватого оттенка[135]. Другие сидели в углу, дрожа от холода, их когда-то белые платья были немыслимо засалены, а привязанные сзади к поясу грязные платки сибира придавали еще более отталкивающий вид их и без того безобразным фигурам. Тем не менее в прическах у них, как полагается, торчали гребни[136], правда готовые того и гляди выпасть. «Я-то думал, что таких можно встретить лишь в Танцевальной палате или в Отделении дворцовых прислужниц», — недоумевал Гэндзи. Он и представить себе не мог, что подобные особы могут входить в свиту благородной девицы.
— Какой холодный выдался год! Впрочем, поживешь с мое — и не такое придется испытать, — говорит одна из прислужниц, обливаясь слезами.
— Подумать только, мы могли еще на что-то жаловаться, когда наш господин был с нами! В такой нищете, не имея опоры, и то живем как-то... — сетует другая, дрожа так, словно вот-вот поднимется в воздух.
Смущенный тем, что невольно подслушал, как поверяют они друг другу свои горести, Гэндзи тихонько отошел, потом, словно только что приехав, постучал по решетке.
— Ах, какая радость! — оживились прислужницы. Поярче засветив светильники, они подняли решетку и впустили Гэндзи.
Дзидзю на сей раз отсутствовала, эта молодая особа прислуживала еще и жрице Камо. Остальные, не отличаясь миловидностью и вид имея весьма провинциальный, представляли собой непривычное для Гэндзи окружение.
Снег, о котором дамы только что говорили с таким страхом, действительно пошел, и все вокруг покрылось белой пеленой. На небо было страшно взглянуть, бушевал ветер, светильники погасли, и некому было их зажечь. Гэндзи вспоминалась та ночь, когда злой дух напал на его возлюбленную из дома с цветами «вечерний лик», но он утешал себя тем, что жилище покойного принца при всей его запущенности было гораздо меньше, да и не такое безлюдное. Так или иначе, ночь, судя по всему, предстояла унылая и бессонная. Однако же была в этой ночи какая-то своеобразная трогательная красота, способная необычностью своей пленить сердце Гэндзи, и когда б не упорное молчание госпожи...
Наконец небо посветлело, и, собственноручно приподняв решетку, Гэндзи взглянул на покрытый снегом сад. Пустынное пространство, которого белизна не нарушалась ни единым следом, навевало уныние... Мог ли он уйти, оставив женщину в одиночестве?
— Посмотрите, какое прекрасное небо! Неужели вы до сих пор боитесь меня? — пеняет он ей.
Еще довольно темно, но сияние снега — достойное обрамление для юной красоты Гэндзи, и даже старые дамы, глядя на него, расцветают улыбками.
— Выйдите же к нему скорее. Нехорошо! Женщина должна быть мягкой и послушной, — поучают они госпожу, и, уступчивая по натуре, она принаряжается, как может, и выходит к Гэндзи. Он же, словно не замечая ее появления, любуется садом, а сам украдкой разглядывает ее. «Какова же она? Вот будет радость, если она окажется более привлекательной, чем казалось!» — думает он, по обыкновению своему сообразуясь лишь с собственными желаниями, но, увы... Прежде всего ему бросается в глаза, что она слишком высока ростом, это заметно, даже когда она сидит. «Ну вот, так я и знал»,— расстраивается Гэндзи. Вторая выдающаяся и не менее неприятная черта в ее наружности — нос. Он сразу же приковывает к себе внимание, заставляя вспомнить о небезызвестном существе, на котором восседает обычно бодхисаттва Фугэн[137]. Нос на диво крупный, длинный, с загнутым книзу кончиком. Но, пожалуй, самое в нем неприятное — это цвет. Лицо же бледное, соперничающее белизной со снегом, с несоразмерно вытянутой нижней частью и с чересчур выпуклым узким лбом. Женщина так худа, что невозможно смотреть на нее без жалости. Даже сквозь платье видно, как узки ее угловатые плечи.
«Уж лучше бы я ее не видел!» — думает Гэндзи, не в силах тем не менее оторвать глаз от ее лица. И в самом деле, зрелище редкостное! Впрочем, форма головы ничуть не хуже, чем у женщин самой безупречной наружности, волосы же просто прекрасны. Длинные — длиннее платья, — они тяжело падают вниз, струятся по полу.
Может быть, не совсем хорошо с моей стороны останавливаться еще и на подробностях ее наряда, но ведь недаром в старинных повестях знакомство с героиней всегда начинается с описания ее одежды.
Так вот, облачена она в нижнее платье дозволенного оттенка[138], но совершенно выцветшее и в почерневшее от времени утики[139] с наброшенной поверх него роскошной благоухающей накидкой из куньего меха. Эта накидка — вещь сама по себе старинная и благородная — слишком тяжела для столь молодой особы, и это несоответствие сразу бросается в глаза. Впрочем, не будь накидки, бедняжка неизбежно замерзла бы — и Гэндзи смотрит на нее с сочувствием. Он не может вымолвить ни слова, будто на этот раз немота поразила его, потом все же — «Попробую еще раз разбить ее молчание» — решает и пытается завести с ней разговор о том о сем, но женщина только робеет и, словно невежественная провинциалка, закрывает рот рукавами, становясь при этом удивительно похожей на участника торжественной церемонии, который горделиво выступает, расставив в стороны локти[140]. Она старается улыбаться, но улыбка получается слишком принужденной и не идет ей. Вид у нее такой жалкий и несчастный, что Гэндзи спешит уйти.
— Ведь у вас нет никакой опоры в жизни. Так почему бы вам не отнестись с большим доверием и приязнью к человеку, который готов о вас позаботиться? Ваше упорное молчание обижает меня, — говорит он, видя, однако, в этом молчании неплохой предлог для того, чтобы поскорее удалиться.
— Под утренним солнцем
Тают сосульки под крышей.
Отчего же, скажи,
По-прежнему скована льдом
Земля у нас под ногами? —
произносит он, но женщина только бессмысленно хихикает, и, видя, что она не в состоянии выдавить из себя ни слова, Гэндзи уходит, дабы более не смущать ее.
Срединные ворота, к которым подают его карету, совсем обветшали и скособочились. Ночью многочисленные изъяны не были так заметны, хотя догадаться об их существовании не составляло труда. Теперь же перед Гэндзи открывается картина такого унылого запустения, что сердце его мучительно сжимается. Только снег, пухлыми шапками покрывающий ветви сосен, кажется теплым и придает саду то печальное очарование, какое бывает у уединенной горной усадьбы.
«Так вот они, „ворота, увитые хмелем", о которых говорил тот человек. Когда б я мог поселить здесь женщину беспомощно нежную, томиться от любви, ждать встреч!.. Ужели не удалось бы мне отвлечься от непозволительных дум? Но, увы, особа, здесь живущая, не подходит для этой цели... — думает Гэндзи. — Вряд ли кто-нибудь другой мог проявить большее терпение. Верно, душа покойного принца, тревожно витающая вокруг дочери, привела меня к ней».
Призвав одного из спутников своих, он велит ему стряхнуть снег с померанцевого деревца. Тут — уж не от зависти ли? — вздрагивают ветки сосны, и с них тоже сыплется снег, словно «небесные волны захлестнули их...». «Как жаль, что рядом нет женщины, способной хоть как-то откликнуться на мои чувства, даже не выказывая при этом особой глубины понимания», — думает Гэндзи.
Ворота еще закрыты, принимаются искать ключника, и вот он выходит — совсем уже дряхлый старик. Женщина неопределенного возраста — то ли дочь его, то ли внучка, — запачканным платьем своим резко выделяющаяся на фоне белого снега, зябко поеживаясь, держит в руке обернутую концом рукава какую-то странную плошку, в которой тлеет несколько крошечных угольков. Старик никак не может открыть ворота, и женщина, подойдя, принимается тянуть вместе с ним — зрелище це из приятных. Наконец вмешивается кто-то из спутников Гэндзи, и ворота поддаются.
— Глядя на снег,
Увенчавший голову старца,
Подумал невольно:
Этим утром его рукава
Едва ли влажнее моих...
«Юным нечем прикрыть наготу...» — говорит Гэндзи и невольно улыбается, вспоминая покрасневший нос, который придавал девушке такой озябший вид.
«Когда бы увидел ее То-но тюдзё! Какое сравнение пришло бы ему в голову? Он всегда следит за мной, вряд ли для него осталось тайной, что я посещаю ее»,— думает Гэндзи с некоторым беспокойством.
Будь дочь принца заурядной, ничем не примечательной особой, он скорее всего сразу же покинул бы ее, но она была так жалка и беспомощна, что он не решился ее оставить и время от времени писал к ней, хотя письма его были вовсе не похожи на любовные. Он посылал ей шелк, узорчатую парчу, хлопчатые ткани, чтобы было чем заменить кунью накидку, одаривал приличными нарядами ее пожилых прислужниц, не забыл даже древнего старика ключника — словом, имел попечение как о высших, так и о низших. Поскольку женщину, по-видимому, ничуть не смущало, что заботы Гэндзи о ней носили исключительно житейский характер, он со спокойной душой решил и впредь таким же образом опекать ее и входил во все самые ничтожные, самые сокровенные ее нужды.
Привлекательной нельзя было назвать и Уцусэми, которую в ту давнюю ночь застал врасплох его взор, однако, обладая умением скрывать свои недостатки, она не казалась жалкой. А ведь эта особа занимает в мире куда более высокое положение... Воистину, достоинства женщины не зависят от ее звания...
Надо сказать, что Гэндзи и теперь довольно часто вспоминал супругу правителя Иё, такую спокойную, изящную, но, увы, потерянную для него навсегда.
Год подошел к концу. Однажды, когда Гэндзи был в своих дворцовых покоях, зашла к нему госпожа Таю. Она нередко прислуживала ему при стрижке волос и оказывала другие услуги, но отношения меж ними были скорее дружескими, нежели любовными. Гэндзи считал ее милой собеседницей и часто шутил с ней. Даже когда он не призывал ее, она приходила сама, коли было у нее чем с ним поделиться.
— Ах, все это так странно... Я в полной растерянности, но было бы просто дурно не рассказать вам... — говорит она, улыбаясь, и замолкает.
— А что такое? Уж от меня-то вы можете ничего не скрывать, — отзывается Гэндзи.
— Да разве я скрываю? Со своими печалями я сразу прихожу к вам, порой даже злоупотребляя вашей благосклонностью, но... дело-то слишком щекотливое... — И она, смешавшись, умолкает.
— Неужели нельзя не жеманиться! — сердится Гэндзи.
— Я с письмом от госпожи...— говорит она наконец и вытаскивает письмо.
— Что ж тут особенного? — удивляется Гэндзи и берет письмо, а Таю смотрит, затаив дыхание.
Толстый, покоробившийся лист бумаги «митиноку», правда старательно пропитанный благовониями... Написано же довольно умело. Вот и стихи:
Китайский наряд
Сшит из жесткого шелка, жестоко
Сердце твое.
Потому и мои рукава
Промокают все больше и больше...
Гэндзи в недоумении склоняет голову, а Таю, разложив на полу платок, ставит на него тяжелый старомодный ларец.
— Вы и представить себе не можете, как мне неприятно... Но ведь это платье, нарочно приготовленное к первому дню Нового года! Я не посмела пренебречь таким даром и отдать его обратно. Хотела было, ничего никому не говоря, оставить платье себе, но госпожа наверняка обиделась бы... Потому и решила: покажу вам, а потом... — оправдывается она.
— Было бы крайне досадно, если бы вы оставили его у себя. Что может быть дороже такого дара для человека, рядом с которым нет никого, кто высушил бы его рукава...
Больше Гэндзи ничего не мог сказать, а про себя с сожалением подумал: «И все же... Как неизящно сказано! По-видимому, эти строки — предел ее собственного мастерства. Дзидзю вряд ли допустила бы... По всему видно, что у нее нет даже наставника, искусно владеющего кистью».
Представив себе, каких мучений, какого умственного напряжения стоило дочери принца это письмо, Гэндзи улыбнулся.
— Пожалуй, самым ценным даром можно считать именно стихотворение, — говорит он, рассматривая пожелтевший листок бумаги, и Таю заливается краской.
Из ларца торчат концы какого-то одеяния. Судя по всему, это нижнее платье модной расцветки, но невероятно поблекшее, старинного покроя, а также темное — и с лица, и с изнанки — носи. И то и другое сшиты весьма дурно.
«Что за диковинный наряд?» — думает Гэндзи и как бы между прочим пишет что-то на краешке развернутого письма... Таю заглядывает сбоку и видит:
«Вряд ли цветом своим,
О шафран, ты прельстить меня можешь,
Но с красным цветком —
Почему, я и сам не знаю —
Расстаться никак не могу[141].
„Всегда ярко-алым мне этот цветок казался", но, увы...» «Очевидно, не без причины сетует он на красные цветы», — догадывается Таю, но, как ни жаль ей госпожу, чье лицо она не раз имела возможность видеть в лунном свете, стихотворение Гэндзи приводит ее в неописуемый восторг.
— Алый наряд,
Один только раз окрашенный,
Блекнет так быстро...
Но все ж и его не стоит
Молве отдавать на суд.
Увы, тяжко жить в этом мире, — привычно, как бы между прочим, отвечает Таю.
Стихотворение ее не представляет собой ничего особенного, но Гэндзи снова и снова сокрушается: «Когда бы та сумела хоть так ответить...» Однако высокое звание дочери покойного принца Хитати требовало сочувствия, и менее всего ему хотелось, чтобы из-за подобных мелочей страдало ее доброе имя. Тут подходят прислуживающие в его покоях дамы, и Гэндзи говорит, вздыхая:
— Лучше спрячем это платье. Уж очень оно не похоже на обычное подношение.
«Для чего я показала ему? Теперь он и меня будет считать полной невеждой...» — Совсем смутившись, Таю тихонько выходит.
На следующий день Таю прислуживала во Дворце, и, заметив ее в Столовом зале, Гэндзи бросил ей записку, сказав:
— Вот ответ на вчерашнее. Надеюсь, он не покажется слишком дерзким...
— Что, что такое? — заинтересовались дамы.
произнес Гэндзи и вышел.
Таю была восхищена, а не знающие, в чем дело, дамы недоумевали:
— Что же его так развеселило?
— Да ничего особенного. Верно, подглядел, какой оттенок приобретает нос у того, кто любит носить алое платье по утрам, когда выпадет иней... А как хороша его песня, не правда ли? — сказала Таю.
— Но она более чем неуместна. Где он увидел здесь ярко-алые цветы? Вот если бы среди нас были госпожа Сакон или Хиго-но унэбэ...[143] — переговаривались так ничего и не понявшие дамы.
Когда Таю принесла письмо в дом дочери принца, дамы, собравшись в покоях госпожи, с восторгом прочли его:
«Немало меж нами
Ночей, проведенных розно,
Зачем же ты хочешь
Нас отдалить друг от друга
Еще на одно платье?»
Эти строки, начертанные весьма небрежно на простой белой бумаге, показались дамам верхом совершенства.
Как-то к вечеру, в конце года, Таю явилась в дом дочери принца Хитати с тем же ларцом, на сей раз заключавшим в себе праздничные одежды, очевидно приготовленные кем-то для самого Гэндзи. Там был один полный наряд, верхнее платье из бледно-лиловой узорчатой ткани, еще одно — цвета керрия и множество других вещей.
— Может быть, господину Тюдзё не понравился цвет посланного нами платья? — догадался было кто-то из пожилых дам, но они тут же успокоились, решив: «Да нет, как можно, оно ничуть не хуже этого, такое нарядное!»
— А сколько искренности и простоты в стихах, сложенных госпожой! Ответ же господина Тюдзё пусть и искусен по форме... — переговаривались они.
Но госпожа, зная, каких трудов стоило ей собственное стихотворение, поспешила переписать стихотворение Гэндзи на отдельный листок бумаги и спрятала его.
Миновал Первый день года, а так как на нынешний год намечено было провести Песенное шествие, в столице царило обычное предпраздничное оживление, которое, однако, не мешало Гэндзи с сожалением вспоминать унылое жилище покойного принца. И вот на Седьмой день, как только закончились праздничные церемонии и на землю опустилась ночь, он покинул высочайшие покои, сделав вид, будто идет в свою дворцовую опочивальню, а сам, как только совсем стемнело, отправился к дочери принца.
За последнее время в ее доме произошли заметные перемены, он приобрел вполне жилой вид и сделался ничуть не хуже других столичных усадеб. Изменилась и сама госпожа, став более мягкой, женственной. «Может быть, она и собой теперь не так дурна?» — подумалось Гэндзи.
На следующее утро он нарочно медлил, дожидаясь, пока взойдет солнце. Восточная боковая дверь главного дома оказалась открытой, над полуразрушенной галереей с противоположной стороны не было крыши, поэтому солнечные лучи беспрепятственно проникали в дом, а сияние выпавшего за ночь снега позволяло еще отчетливее видеть все, что происходит внутри.
Госпожа полулежала неподалеку от галереи, глядя, как Гэндзи облачается в носи. Форма ее головы и ниспадающие по спине волосы были безукоризненны.
«Ах, если бы и сама она изменилась к лучшему...» — подумал Гэндзи, открывая решетку. Помня о прежнем, весьма печальном опыте, он не стал поднимать ее до конца, а чтобы она не опустилась, подставил скамеечку-подлокотник. Затем ему понадобилось привести в порядок растрепавшиеся на висках волосы, и дамы вынесли невероятно старомодное зеркало, китайскую шкатулку для гребней и ларец с разноцветными шнурками. Вопреки его ожиданиям, в шкатулке нашлись не только женские, но и мужские гребни, хоть и в малом количестве — обстоятельство, в котором увиделось ему нечто в высшей степени утонченное.
Наряд госпожи на сей раз те произвел на него неприятного впечатления, ибо на ней было платье, им самим же и присланное. Впрочем, Гэндзи не узнал его, лишь удивился тому, что накидка с красивыми узорами почему-то показалась ему знакомой.
— Смею ли я надеяться, что в новом году вы удостоите меня возможности иногда слышать ваш голос? Право, когда другие ожидают соловья, я с таким же нетерпением жду, не станете ли вы со мной поласковее, — говорит Гэндзи, и вдруг раздается робкий, дрожащий голосок:
— «Расщебечутся пташки... Одна только я...»
— Вот и прекрасно, теперь я вижу, что и в вашей жизни начался новый год, — улыбается Гэндзи.
— «Не сон ли?..» — произносит он и выходит, а госпожа провожает его взглядом. Она прикрывает нижнюю часть лица, и виден лишь яркий цветок шафрана... Что за неприятное зрелище!
В доме на Второй линии Гэндзи встретила юная госпожа Мурасаки, прелестная в своей полувзрослости. «Оказывается, и алый цвет может быть красивым...» — подумал Гэндзи, на нее глядя. Живая и непосредственная, девочка была очень мила в мягком, без узоров платье хосонага[144] цвета «вишня». Из-за приверженности старой монахини к обычаям прошлого девочке до сих пор не чернили зубов, но сегодня Гэндзи распорядился, чтобы ее лицу придали соответствующий нынешним требованиям вид, и она была особенно хороша с начерненными зубами и четко очерченными бровями.
«Для чего я растрачиваю время на унылые связи, лишая себя возможности чаще видеть это трогательное существо?» — думал Гэндзи, как обычно играя с девочкой в куклы. Они рисовали на бумаге картинки и раскрашивали их. К многочисленным рисункам, сделанным юной госпожой, Гэндзи присоединил свои. Он нарисовал женщину с длинными волосами, а нос ее слегка тронул алой краской. Увы, даже нарисованная на бумаге, она была неприятна ему. Глядя на свое отражение в зеркале, Гэндзи дотронулся кистью с алой краской до кончика собственного носа — и что же? Даже его прекрасное лицо стало уродливым, когда на нем появилось яркое алое пятно. Юная госпожа изумленно смотрела на него и громко смеялась.
— А что, если я навсегда останусь таким? Что вы тогда скажете? — спрашивает Гэндзи.
— Нет, мне так не нравится, — отвечает она, невольно забеспокоившись: «А вдруг краска и правда не смоется?» А Гэндзи, делая вид, будто стирает пятно, говорит озабоченно:
— Видите, не стирается. Вот до чего игры доводят! Что теперь скажет Государь?
Встревожившись, девочка подбегает к нему и пытается сама стереть краску.
— Только не прибавляйте еще и туши, как Хэйтю[145]. Пусть уж лучше останется красным, — шутит Гэндзи. Право, вряд ли встретишь где-нибудь более прелестную чету!
Дни стояли ясные, и душа томилась: когда же, когда появятся цветы на деревьях, окутанных легкой дымкой? Бросались в глаза набухшие, в любой миг готовые лопнуть бутоны на ветках сливы. А алая слива, растущая подле крыльца, уже украсилась прекрасными цветами, как обычно, раньше всех...
— Не пойму отчего,
Но с алым цветом всегда я
Был не в ладах,
Хоть и пленяли меня
Цветущие сливы...
Увы... — невольно вздохнул Гэндзи.
Кто знает, что станется с ними со всеми?
Основные персонажи
Дайсё, Гон-дайнагон (Гэндзи), 28—29 лет.
Дочь принца Хитати (Суэцумухана) —возлюбленная
Гэндзи (см. гл. «Шафран»).
Монах Дзэнси (Дайго-но адзари) — брат Суэцумухана.
Дзидзю — прислужница Суэцумухана, дочь ее кормилицы.
Супруга Дадзай-но дайни — тетка Суэцумухана.
Госпожа из Западного флигеля (Мурасаки), 20—21 год, — супруга Гэндзи.
Корэмицу — приближенный Гэндзи.
Пока Гэндзи влачил безрадостные дни, глядя, как капли соли стекают с трав морских, в столице тоже многие печалились и вздыхали, каждый по-своему переживал разлуку с ним.
Некоторые — к ним можно отнести прежде всего госпожу из Западного флигеля — хоть и изнывали от тоски, с мучительным нетерпением ожидая его возвращения, но по крайней мере, имея опору в жизни, ни в чем не нуждались и могли иногда обмениваться с изгнанником письмами. Таким было легче.
Госпожа, к примеру, находила утешение в том, что посылала супругу приличествующие тому или иному времени года наряды, хотя, как полагается человеку, лишенному званий, одевался он в высшей степени скромно.
Эти заботы помогали ей отвлечься от горестей, неизбежных в этом непрочном, словно коленце бамбука, мире.
Хуже всего приходилось тем, кто был связан с Гэндзи тайными узами. Не имея возможности собственными глазами видеть, как он отправлялся в изгнание, они тосковали и плакали украдкой, вынужденные довольствоваться слухами и собственным воображением. И надо сказать, что таких женщин было в столице немало.
Дочь принца Хитати, после смерти отца, не имея больше никого, кто мог бы о ней заботиться, оказалась в чрезвычайно бедственном положении, но тут выпала на ее долю эта неожиданная удача: раз посетив ее, Гэндзи не переставал заботиться о ней, но ежели сам он — да и могло ли быть иначе при том положении, какое он занимал в мире? — не придавал ровно никакого значения их встречам, то дочери принца Хитати, которой рукава были столь безнадежно узки, они казались чем-то вроде сверкающих звезд, нечаянно отразившихся в лохани с водой.
Когда же обрушились на Гэндзи невзгоды и мир окончательно опостылел ему, он словно забыл всех, с кем связывали его не столь уж прочные узы, и, поселившись на далеком морском берегу, прервал с ними всякие сношения.
После того как Гэндзи покинул столицу, дочь принца Хитати некоторое время перебивалась кое-как, тоскуя в разлуке с ним, но с каждой новой луной жизнь ее становилась все более жалкой и безотрадной.
— Что за неудачная судьба выпала на долю нашей госпоже, — ворчали ее престарелые прислужницы. — А ведь еще совсем недавно казалось, что кто-то из богов или будд осчастливил наш дом своим появлением! Мы были так рады, видя, что госпожа обрела наконец опору в жизни. Разумеется, таков всеобщий удел, но, к несчастью, ей больше не на кого положиться...
Прежде они влачили не менее жалкое существование и успели привыкнуть к самой крайней нужде, но после относительного благополучия, которым они были обязаны Гэндзи, примириться с вновь наступившей бедностью оказалось выше их сил, и они не уставали жаловаться на судьбу.
За последнее время в доме дочери принца Хитати появилось немало истинно благородных дам, но теперь все они одна за другой разошлись кто куда. Некоторые из ее прислужниц покинули этот мир, и с каждой луной в доме оставалось все меньше людей как высокого, так и низкого званий. В нем и ранее царило запустение, теперь же он окончательно стал пристанищем для лисиц. В мрачной, пустынной роще у дома и днем и ночью ухали совы; лесные духи, всяческая нежить, прежде прятавшаяся от людей, почуяв свободу, показывала свои личины — словом, с каждым днем жить в этом доме становилось все более жутко, и немногие оставшиеся там дамы предавались отчаянию, а поскольку богатые наместники, любители таких вот необычных усадеб, привлеченные окружающими дом живописными купами деревьев, время от времени присылали справиться: «Не продадите ли?» — и предлагали свои услуги, дамы говорили госпоже:
— Подумайте, не стоит ли вам и в самом деле продать свеж дом и переехать в другое, не такое мрачное место? До сих пор мы оставались здесь с вами, но всякое терпение имеет предел.
— О нет, это невозможно! Что станут говорить? Да и смогу ли я жить в доме, где ничто не будет напоминать об ушедшем? Как ни пустынно и ни сумрачно здесь, это мой бедный, старый дом, в котором жив еще дух отца, и одна эта мысль придает мне силы,— плача, отвечала им госпожа и, судя по всему, продавать дом не собиралась.
Утварь в доме также была крайне изношенная и давно уже вышедшая из моды, но сделанная первоклассными мастерами, поэтому люди, мнившие себя тонкими ценителями и жаждавшие заполучить какую-нибудь диковину, то и дело приставали к дамам с расспросами: «Это было заказано такому-то? А это работа такого-то?» — и ставили условия, не скрывая своего презрения. И снова дамы говорили:
— Другого выхода нет. Да и все так делают, — и тайком от госпожи поступали по своему усмотрению, что и давало им возможность на день, на два свести концы с концами. Узнав об этом, дочь принца Хитати рассердилась:
— Всю эту утварь отец заказывал для того, чтобы я сама ею пользовалась. Могу ли я допустить, чтобы она украшала жилище простолюдинов? О нет, я не хочу нарушать волю отца! — заявила она и запретила дамам распродавать вещи.
Так жила дочь принца Хитати, и никто даже случайно не заглядывал в ее дом. Только брат ее, монах Дзэнси, время от времени наезжая в столицу, наведывался к ней, но он тоже был человеком исключительно старомодным и даже среди монахов выделялся своим неумением приспосабливаться к житейским обстоятельствам и отрешенностью от всею мирского. Поэтому ему и в голову не приходило хотя бы расчистить дом от зарослей бурьяна и полыни. А между тем травы разрослись, заглушив сад, буйные стебли полыни тянулись вверх, словно стремясь перерасти стреху. Восточные и западные ворота заросли хмелем, что, возможно, и создавало бы ощущение защищенности, когда б лошади и быки не протоптали себе дороги через разрушенную изгородь. Еще более дерзко вели себя ребятишки, весной и летом пасшие здесь скот.
В тот год, когда на восьмую луну пронизывающий поля ветер был особенно неистов, рухнула галерея, а от крытых тесом людских остался один остов, после чего даже слуги покинули это старое жилище. Дымок перестал подниматься над крышами, и жить здесь стало совсем уныла Даже грабители и прочие не знающие удержу в своих бесчинствах люди и те пренебрежительно проходили мимо, полагая, очевидно, что на этих развалинах вряд ли можно чем-нибудь поживиться.
А между тем, несмотря на дикие, непроходимые заросли, подступавшие к самому дому, убранство главных покоев осталось нетронутым. Вот только чистить и приводить дом в порядок было некому. Пыль толстым слоем покрывала все вокруг, но и она не могла скрыть подлинного благородства старинной утвари. Так и жила дочь принца Хитати долгие луны и годы.
Обычно в таких случаях, дабы развеять тоску и скрасить одиночество, прибегают к помощи старинных песен или повестей. Но дочь принца никогда не была до них охотницей. Многие молодые дамы, даже не отличающиеся особенно изысканными наклонностями, движимые потребностью передавать близким по духу людям мысли и чувства, зарождающиеся в душе при виде какого-нибудь цветка или дерева, имеют обыкновение посвящать часы досуга писанию писем. Но дочь принца, воспитанная отцом в крайней строгости, с робостью взирала на мир и не сообщалась даже с теми людьми, с которыми должна была сообщаться хотя бы потому, что того требовала простая учтивость. Иногда, открыв старый шкафчик, она вынимала оттуда «Кара-мори», «Хакоя-но тодзи», «Кагуя-химэ»[146] и другие повести с картинками и разглядывала их.
Что касается старинных песен, то несомненна ценность собраний, составленных из лучших, тщательно подобранных по темам образцов, которые предваряются названием и именем автора. Вряд ли кому-нибудь могут доставить удовольствие всем надоевшие старые песни, беспорядочно написанные на гладкой, покоробившейся бумаге «канъя» или «мити-ноку». Однако к ним-то и обращалась дочь принца Хитати, когда ей становилось особенно грустно.
В наши дни люди охотно отдают часы чтению сутр или молитвам, но она стыдилась заниматься этим и, даже оставаясь одна, никогда не посылала за четками. Так уныло и монотонно текли ее дни.
Только дочь старой кормилицы, женщина по прозванию Дзидзю, не покинула ее и по-прежнему заботилась о ней. Но по прошествии некоторого времени скончалась жрица, в доме которой она тоже прислуживала, и Дзидзю оказалась в крайне стесненных обстоятельствах. Между тем как раз в это время родная тетка дочери принца Хитати, которая, обеднев, стала госпожой Северных покоев в доме наместника, подыскивала хорошо воспитанных молодых женщин в наперсницы к своим дочерям, и Дзидзю, рассудив: «Чем совсем незнакомый дом, лучше уж этот, с которым мать моя была связана», иногда заходила к ним. Будучи особой крайне замкнутой, дочь принца Хитати избегала короткости и с теткой, чем успела заслужить ее неприязнь.
— Сестра всегда гнушалась мною, считая, что я запятнала честь семьи, поэтому при всем моем сочувствии к племяннице я не могу ее навещать, — говорила супруга наместника, но иногда все же писала к дочери принца.
Часто люди, принадлежащие по рождению своему к низкому состоянию, стремятся во всем подражать благородным особам, и некоторым удается в конце концов достичь немалой утонченности во всех проявлениях своих. Однако с теткой дочери принца Хитати произошло как раз обратное. Происходя из стариннейшего рода, она опустилась довольно низко. Впрочем, может быть, таково было ее предопределение. Так или иначе, душевной тонкости ей явно недоставало.
«Сестра презирала меня за то, что я удовлетворилась столь низким положением. Почему бы мне теперь не воспользоваться крахом их дома и не взять дочь принца в услужение к моим дочерям? Разумеется, она весьма старомодна, но на нее вполне можно положиться», — подумала она и написала племяннице:
«Я была бы очень рада видеть Вас в своем доме. У нас есть кому послушать Вашу игру на кото».
Дзидзю уговаривала госпожу принять приглашение, но та — и не из-за упрямства вовсе, а просто из-за чрезмерной застенчивости — не захотела сближаться с семейством тетки, чем обидела ее самым чувствительным образом.
Тем временем наместник получил звание дадзай-но дайни и собирался, обеспечив дочерям соответствующее положение, уехать в провинцию. Супруга его решила, что было бы неплохо взять с собой дочь принца.
— Теперь, когда мы отправляемся так далеко, я буду еще больше тревожиться, зная, как вы одиноки. Я нечасто посещала вас, но была спокойна, сознавая, что вы рядом, — настаивала она и, получив новый отказ, пришла в ярость:
— Вот негодная! Еще смеет спесивиться! Но сколько ни кичись, господин Дайсё никогда не обратит внимания на женщину, живущую в диких зарослях.
Скоро по Поднебесной разнеслась радостная весть: «Он прощен и возвращается в столицу!» Гордые вельможи и простолюдины, мужчины и женщины наперебой спешили уверить господина Дайсё в своей исключительной преданности, и, проникая в их разнообразные побуждения, он сделал немало взволновавших его открытий.
В это довольно хлопотное для него время Гэндзи, судя по всему, и не вспоминал о дочери принца Хитати, а луны и дни между тем сменяли друг друга. «Да, это конец, — думала она. — Как ни горевала я все эти годы, сочувствуя ему в его несчастье, я могла по крайней мере надеяться, что настанет весна... Теперь же, когда даже самые презренные людишки, никчемные, словно камешки на дороге, словно черепичные осколки, радуются его возвращению, мне остается лишь со стороны наблюдать за тем, как его осыпают почестями. Приходится признать, что лишь для меня одной стал этот мир столь безотрадным. О, как же все тщетно!» Сердце ее готово было разорваться от горя, и, оставаясь одна, она плакала навзрыд.
«Я же ей говорила, — негодовала супруга Дадзай-но дайни. — Разве кто-нибудь удостоит внимания особу, влачащую столь нелепое, жалкое существование? И будды и совершенномудрые охотнее поведут за собой человека, не обремененного грехами, а она, живя в полной нищете, по-прежнему смотрит на мир свысока и ведет себя так же надменно, как в те давние времена, когда были живы ее родители. Все это, право, печально».
«Вы должны наконец решиться, — написала она дочери принца. — Человек, сокрушенный печалью, ищет спасения в горной глуши. Я знаю, сколь презрительно относитесь Вы ко всему провинциальному, но обещаю, что Вам не придется жалеть о своем решении».
Читая это ловко составленное письмо, давно уже потерявшие всякую надежду дамы шептались, осуждая госпожу:
— Почему бы ей не послушаться? Что хорошего в ее нынешнем положении?
— На что она может рассчитывать, проявляя такое упрямство?
Дзидзю же тем временем сговорилась с каким-то человеком, кажется, племянником того самого Дадзай-но дайни, а так как муж не соглашался оставить ее в столице, ей волей-неволей тоже приходилось уезжать.
— Мне не хотелось бы расставаться с вами, — говорила она своей госпоже, убеждая ее согласиться на предложение тетки, но та по-прежнему жила надеждой и верой в того, кто скорее всего давно уже и думать забыл о ее существовании. «А вдруг когда-нибудь он вспомнит обо мне? Его клятвы были так трогательно-искренни... Видно, такова уж моя судьба — быть забытой. Но если ветер вдруг принесет к нему весть о моем бедственном положении, он непременно приедет сюда». Так думала она и, хотя жилище ее за эти годы еще более обветшало, упорно отказывалась расстаться даже с самыми незначительными предметами обстановки, не желая ни в чем менять привычного образа жизни.
В последнее время она много плакала, терзая себя безрадостными думами, нос ее распух — словно красная ягода приросла к лицу... А уж если посмотреть сбоку... Право, не всякий способен вынести подобное зрелище. Но не буду касаться подробностей. Жаль ее, да и злословить не хочется.
С наступлением зимы дочери принца стало и вовсе не к чему прибегнуть, целыми днями она лишь печалилась и вздыхала. Между тем разнесся слух, что господин Гон-дайнагон намеревается провести Восьмичастные чтения в память ушедшего Государя. Для участия в этих чтениях были приглашены самые почтенные, достигшие великой мудрости и мастерства в творении обрядов монахи, среди них оказался и монах Дзэнси. На обратном пути он навестил сестру.
— Я пришел в столицу, — рассказывал он, — дабы принять участие в Восьмичастных чтениях, которые проводились в доме Гон-дайнагона. Отроду не видывал ничего великолепнее! Наверное, только в Чистой Земле бывает такая красота. Право же, там было все, что только можно отыскать прекрасного на свете. Сам же хозяин не иначе как земное воплощение будды или бодхисаттвы. И для чего родился он в этом мире, загрязненном пятью сквернами?[147]
И монах, не задерживаясь, продолжил свой путь. Ну где еще найдешь столь молчаливых брата и сестру? Они редко беседовали даже о самых незначительных делах этого мира.
«Что за жестокий Будда, — обиженно подумала дочь принца, взволнованная рассказом брата. — Ужели мое бедственное положение не способно возбудить жалость в его сердце?»
Постепенно она стала склоняться к мысли, что надеяться больше не на что.
Как раз в это время ее неожиданно навестила супруга Дадзай-но дайни. Они никогда не были близки, но, движимая желанием завлечь племянницу в провинцию, эта властолюбивая особа, приготовив богатые дары, приехала без всякого предупреждения в роскошно убранной карете. В лице ее, в каждом движении проглядывало безграничное самодовольство. Когда она подъехала к дому принца Хитати, несказанно унылая картина представилась ее взору. Створки ворот — и правая и левая, — обветшав, упали, и телохранители затратили немало сил на то, чтобы их отворить. «А где же три тропки? — искали они. — Их ведь не может не быть даже в самом бедном доме».
В конце концов карету подвели к южной части дома, где решетки оказались поднятыми, и, как ни уязвлена была дочь принца бесцеремонностью гостьи, ей пришлось, укрывшись за удивительно грязным занавесом, выслать вперед Дзидзю.
Дзидзю за эти годы тоже осунулась и утратила прежнюю свежесть, но и теперь она была весьма миловидна и изящна, поэтому при взгляде на нее у многих возникало не совсем, быть может, уместное желание поменять их с госпожой местами.
— Я должна отправиться в путь, как ни тяжело мне оставлять вас в этом бедном жилище. Я приехала за Дзидзю. Вы никогда не удостаивали меня своей приязни и старательно избегали моего общества, но я прошу вас отпустить хотя бы Дзидзю. Ах, бедняжка, как вы можете жить здесь? — сказала супруга Дадзай-но дайни.
В другое время она не преминула бы заплакать, однако на сей раз ее мысли были заняты предстоящим отъездом: радостное волнение, владевшее душой, не оставляло места для печали.
— Ваш отец всегда презирал меня за то, что я якобы запятнала честь семьи,— говорила она,— и, пока он был жив, мы почти не сообщались. Но неужели вы думаете, что все эти годы я не испытывала к вам родственных чувств? Просто я не осмеливалась напоминать о себе столь знатной особе, а уж когда счастливая судьба связала вас с господином Дайсё, к вам и вовсе невозможно стало подступиться. Разумеется, все это отнюдь не способствовало нашему сближению. Но, как видите, мир полон превратностей, и иногда судьба оказывается благосклоннее к таким ничтожным особам, как я. Когда-то вы находились на недостижимой для меня высоте, но теперь ваше положение не может вызывать ничего, кроме жалости и сочувствия. Живя близко, я не особенно беспокоилась за вас, даже если некоторое время и не оказывала вам никаких услуг. Но теперь я уезжаю далеко, и меня тревожит ваша дальнейшая судьба.
— Я вам крайне признательна, — церемонно отвечала дочь принца, — но при моем столь необычном образе жизни стоит ли, право... Я бы предпочла умереть здесь, в родном доме.
— Образ жизни у вас и в самом деле необычен. Где это видано, чтобы молодая женщина похоронила себя заживо в столь отвратительном жилище! О, я не сомневаюсь, что, если господин Гон-дайнагон соблаговолит заняться этими развалинами, они очень быстро превратятся в сверкающий, драгоценный чертог. Но должна вам сказать, что в настоящее время, судя по всему, господин Гон-дайнагон все сердечные попечения свои сосредоточил на дочери принца Хёбукё. Он порвал связи со всеми домами, куда захаживал в былые дни, повинуясь прихоти своего непостоянного сердца. Тем более сомнительно, чтобы он почтил своим вниманием особу, которая влачит столь жалкое существование в этих диких зарослях. Разумеется, вы хранили ему верность и надеялись на него все эти долгие годы, но неужели вы воображаете, что этого достаточно?.. — поучала племянницу супруга Дадзай-но дайни, и та, понимая, что в ее словах есть доля истины, совсем расстроилась и горько заплакала.
Тем не менее она упорно стояла на своем, и, почувствовав, что добиться ее согласия не удастся, супруга Дадзай-но дайни вынуждена была отступить.
— Что ж, отпустите хотя бы Дзидзю, — сказала она, спеша уехать, пока не стемнело, и Дзидзю, не в силах превозмочь волнения, залилась слезами.
— Раз она так настаивает, я поеду хотя бы для того, чтобы проводить ее. Нельзя не признать справедливости ее слов, но и ваше нежелание ехать мне тоже понятно. Право, мое положение более чем затруднительно, — тихонько сказала Дзидзю своей госпоже.
Нетрудно представить себе, как горько и обидно было дочери принца! В самом деле, могла ли она предугадать, что даже Дзидзю... Впрочем, удерживать ее она не стала, только все плакала и плакала не переставая.
На память о вместе проведенных годах следовало бы подарить Дзидзю одно из своих платьев, но все они оказались слишком изношенными, других же вещей, приличествующих случаю, у дочери принца не нашлось, и в конце концов она решила подарить ей сделанную из собственных выпавших за последнее время волос прекрасную накладку длиной более девяти сяку. Накладку она положила в шкатулку, присовокупив к ней горшочек с тончайшими старинными благовониями.
— Мне казалось всегда:
Неразрывно со мною связаны
Драгоценные пряди.
Но, увы, и они теперь
Готовы меня покинуть.
А я-то надеялась, что, несмотря на мою ничтожность, ты останешься со мною до конца, как того хотела твоя покойная матушка. Что ж, может быть, ты и права. Но подумала ли ты о том, кто будет обо мне теперь заботиться? Как все это обидно, право... — И дочь принца снова зарыдала.
Дзидзю ответила не сразу:
— Ах, что говорить теперь о завете матушки! Долгие годы мы прожили вместе, разделяя друг с другом горести этого мира, и вот меня влекут в чужие, дальние земли...
Драгоценные пряди,
Расставшись с тобою, твоими
Навеки останутся.
Будьте клятве моей свидетелями,
Боги-хранители путников.
Только кто может знать, что нас ждет впереди?
— Да где же она? Уже совсем стемнело... — ворчала между тем супруга Дадзай-но дайни, и Дзидзю, с неспокойным сердцем сев в карету, долго еще оглядывалась.
Когда они уехали, дочери принца стало совсем одиноко, ведь прежде только присутствие Дзидзю и скрашивало ее унылое существование. Теперь даже старые, ни к чему не пригодные дамы начали поговаривать:
— Что ж, госпожа Дзидзю совершенно права. Разве можно жить в этом доме? Вряд ли и у нас достанет терпения.
Никто из них не имел желания оставаться, каждая пыталась извлечь из памяти давние связи, к которым прибегнув можно было бы подыскать другое место, а дочь принца, прислушиваясь к их разговорам, трепетала от страха и стыда.
Наступил месяц Инея. Часто шел снег или град. В других садах он успевал таять, а здесь, в зарослях полыни и хмеля, куда ни утром, ни вечером не проникали солнечные лучи, лежал сугробами, при взгляде на которые невольно вспоминалась Белая гора в Коси. В доме не было даже слуг, которые могли бы оставить следы на этом снегу, и дочь принца целыми днями уныло глядела на его нетронутую белизну. Она осталась совсем одна, ей не с кем было даже словом перемолвиться, не с кем поплакать или посмеяться. Ночами она лежала без сна под пыльным пологом, и сердце ее разрывалось от тоски.
Тем временем в доме на Второй линии царило радостное оживление, и, почти не имея досуга, Гэндзи не мог навещать особ, кои не были предметом постоянных его попечений. И уж тем более он не торопился к дочери принца Хитати, хотя иногда и вспоминал о ней: дескать, жива ли? Так шло время, и скоро еще один год сменился новым.
Однажды в дни четвертой луны Гэндзи вспомнил о Саде, где опадают цветы, и, простившись с госпожой из Западного флигеля, тайком отправился туда.
Накрапывал дождь, который не прекращался вот уже несколько дней, сквозь тучи проглядывала луна. Думы Гэндзи невольно устремились в прошлое, и многое вспомнилось ему, пока ехал он по этой вечерней дороге. Путь его лежал мимо какого-то полуразвалившегося дома, окруженного мрачными купами деревьев, придававшими саду вид диких лесных зарослей. Цветущая глициния обвивала могучие ветви сосны, лепестки трепетали в лунном свете, ветерок разносил повсюду нежное благоухание...
Привлеченный этим чудесным ароматом, пусть и не померанцевыми цветами источаемым, Гэндзи высунул голову из кареты: неподалеку росли плакучие ивы, а как стена уже не могла удержать их, ветви, спутавшись, лежали прямо на земле. «Как будто я уже видел когда-то эти деревья!» — подумалось Гэндзи. И действительно, это был тот самый дом, где он бывал в прежние времена. Сердце его забилось от волнения, и он велел остановиться.
Корэмицу, в подобных случаях неизменно сопровождавший своего господина, был с ним и этой ночью. Подозвав его, Гэндзи тихонько спросил:
— Ведь это здесь был дом принца Хитати?
— Совершенно верно, — ответил Корэмицу.
— Быть может, та женщина по-прежнему живет здесь в печальном одиночестве... Следовало бы давно навестить ее, но слишком обременительно было ехать для того только, чтобы увидеться с ней. А сейчас как раз подходящий случай... Разузнай сначала, что и как, а потом уж заводи разговор. А то, если на ее месте окажется другая, можно попасть в глупое положение.
Между тем дочь принца, которой в последние дни было как-то особенно грустно, сидела в своих покоях, погруженная в глубокую задумчивость. Днем, задремав, она увидела во сне покойного отца и, проснувшись, совсем приуныла: «Ах, был бы он рядом!» Приказав подмести часть передних покоев, где было мокро от проникающего сквозь кровлю дождя, она распорядилась, чтобы дамы привели в порядок сиденья, и, занимаясь столь непривычными для нее повседневными делами, сложила такую песню:
«Тоска по ушедшему
Неизбывна, никак не просохнут
Мои рукава.
А теперь еще капли дождя
На них с ветхой стрехи упали...»
Неизъяснимо тяжело было у нее на сердце.
Войдя в дом, Корэмицу прислушался, не доносятся ли откуда-нибудь голоса. Но он не заметил никаких признаков человеческого присутствия.
«Так и есть, я ведь и раньше не раз заглядывал сюда, проходя мимо, и дом всегда казался необитаемым», — подумал Корэмицу и повернулся, чтобы уйти, но тут взошла луна, и он увидел, что решетки в двух пролетах подняты, сквозь них виднелись слегка колыхавшиеся занавеси. Это еле уловимое свидетельство того, что дом все-таки обитаем, произвело на Корэмицу жутковатое впечатление, но, превозмогая страх, он приблизился и покашлял, дабы привлечь к себе внимание. Изнутри тоже послышался кашель, и чей-то старческий голос спросил:
— Кто там еще? Что за человек? Корэмицу назвал себя и сказал:
— Мне хотелось бы видеть женщину, которую называют госпожа Дзидзю.
— Госпожа Дзидзю здесь больше не живет, но есть другая, которая могла бы, если желаете, ее заменить.
Этот хриплый голос, судя по всему, принадлежал совсем уже древней старухе, однако Корэмицу он почему-то показался знакомым.
Женщины, не привыкшие к подобным неожиданностям, всполошились. И в самом деле, в дом неведомо как проник мужчина в охотничьем платье, держится учтиво... А что, если это лис или другой какой оборотень?
Но Корэмицу, приблизившись, сказал:
— Я желал бы получить точные сведения. Ежели чувства вашей госпожи за это время не изменились, мой господин изъявляет готовность поддерживать с ней прежние отношения. Проезжая сейчас мимо, он не мог не остановиться у вашего дома. Так что мне прикажете ему доложить? Уверяю вас, вам нечего бояться.
Засмеявшись, женщина отвечала:
— Когда б чувства госпожи переменились, она вряд ли осталась бы жить в этих диких зарослях. Да вы ведь и сами видите... Так и доложите своему господину. Даже мы, немало повидавшие на своем веку, не устаем удивляться, на нее глядя, — право, в целом свете не сыскать ей подобной.
Опасаясь, что разговор слишком затянется, ибо дама оказалась словоохотливой и готова была долго еще рассказывать о вещах, о которых ее вовсе и не спрашивали, Корэмицу прервал ее:
— Хорошо, хорошо, я передам. — И с этими словами вышел.
— Отчего ты так задержался? — недоумевал Гэндзи. — Право, в этих зарослях полыни не осталось ничего от прошлого.
— Да, это так, — отвечал Корэмицу. — Даже людей удалось отыскать с трудом. Там тетка Дзидзю, старуха по прозванию Сёсё, я ее узнал по голосу.
Выслушав его рассказ, Гэндзи едва не заплакал от жалости. «Как должна была она страдать все эти годы, живя в таких зарослях! А я даже не удосужился ее навестить», — подумал он, впервые почувствовав себя виноватым.
— Но что же делать? Мне нелегко будет поддерживать с ней тайные отношения, и вряд ли когда-нибудь представится другой такой случай... Если она по-прежнему... Впрочем, скорее всего так оно и есть, на нее это очень похоже!..
Входить без предупреждения показалось ему неучтивым. Лучше всего было известить ее о своем появлении изящной запиской, но, если она не изменилась и в этом отношении, гонцу придется слишком долго ждать ответа. И Гэндзи отказался от этой мысли.
Тут Корэмицу говорит:
— Вы вряд ли сможете пройти, ведь полынь вся в роса Не изволите ли подождать, пока я стряхну ее...
— Я пришел сюда сам,
Чтоб узнать, осталось ли прежним
Сердце твое
В зарослях буйной полыни,
Заглушившей тропинки в саду, —
произносит Гэндзи, ни к кому не обращаясь, и все-таки выходит из кареты. Корэмицу идет впереди, хлыстом стряхивая росу. С веток падают капли, словно мелкий осенний дождь...
— Я взял с собой зонт, — говорит Корэмицу, — «роса падает с листьев куда обильней дождя...».
У Гэндзи подол платья промок до нитки. Срединные ворота, которые и раньше едва держались, бесследно исчезли, в доме царило унылое запустение, и Гэндзи порадовался, что никто его не видит.
«Значит, я все-таки не зря ждала его?» — подумала дочь принца, и сердце ее сильно забилось. Но могла ли она предстать перед ним в столь неприглядном обличье? Платье, которое подарила ей супруга Дадзай-но дайни, она распорядилась убрать, даже не взглянув на него, ибо слишком велика была ее неприязнь к дарительнице. С тех пор оно так и лежало в китайском ларце для благовоний. Это платье, источавшее чудесное благоухание, и поднесли теперь дамы своей госпоже. Поколебавшись, она все-таки надела его и села за уже знакомый нам засаленный занавес... Тут вошел и Гэндзи.
— Мы не виделись с вами все эти долгие годы, — говорит он, — но чувства мои не изменились, я постоянно помнил о вас. Удрученный вашим упорным молчанием, которое вполне можно было принять за нежелание сообщаться со мной, я решил выждать, дабы испытать вашу привязанность. Но, заметив сегодня эти деревья, пусть и непохожие на криптомерии, не смог пройти мимо. Так что первый шаг сделал все-таки я, этого вы не можете отрицать.
Он чуть отодвигает занавес, она же, смутившись, как обычно, медлит с ответом. Но, вспомнив, с каким трудом Гэндзи пробирался к ней сквозь заросли полыни, и увидев в этом доказательство искренности его чувств, находит в себе силы пролепетать несколько слов.
— Поверьте, я хорошо понимаю, как грустно было вам так долго жить одной среди диких трав, но, думаю, сегодня и вы получили наконец возможность убедиться в моей верности. Ведь я пришел сюда по росистой траве, даже не зная, ждете ли вы меня. Надеюсь, вы простите мне столь долгое отсутствие? Ведь я пренебрегал не только вами. Клянусь, что никогда больше не сделаю ничего такого, что могло бы обидеть вас, а если нарушу эту клятву, то готов понести любое наказание.
Так ласково убеждал женщину Гэндзи. Но слишком трудно было поверить в его искренность.
Многое препятствовало ему остаться в этом доме на ночь, не говоря уже о том, что хозяйку дома, стыдившуюся своей бедности, явно подавляло его великолепие. Поэтому, придумав достойное оправдание, Гэндзи решил уехать.
Хоть и не он посадил сосну перед домом, но за это время она еще выше взметнула свои ветви. Глядя на нее, Гэндзи с грустью подумал о минувших годах и лунах, и все пережитое им показалось ему далеким, томительным сном.
— Не смог я пройти
Мимо волн цветущих глициний
Не потому ли,
Что сосна у твоих ворот
Напомнила: здесь меня ждут...
И в самом деле, как давно это было... С тех пор в столице произошло немало волнующих перемен, когда-нибудь я расскажу вам, как, разлученный с родными и близкими, жил в глуши. Как ни странно, но я почему-то уверен, что и вы ни с кем, кроме меня, не можете поделиться своими горестями и печалями, а ведь их, наверное, было немало в прошедшие вёсны и зимы, — говорит Гэндзи, а женщина чуть слышно отвечает:
— Тщетно сосна
Все эти долгие годы
Ждала у ворот,
Лишь цветы своей пышной красою
Сумели тебя привлечь...
Ее робкие, еле заметные движения, сладостное благоухание рукавов невольно вселили в сердце Гэндзи надежду: «А что, если за эти долгие годы...»
Луна готова была скрыться за горой, и сквозь открытую западную боковую дверь ее яркое сияние беспрепятственно проникало в дом — ведь галерей давно уже не было, да и от застрехи ничего не осталось. В лунном свете были хорошо видны внутренние покои, которые благодаря целиком сохранившемуся с давних времен убранству выгодно отличались от дома, заросшего плакун-травою.
Гэндзи невольно вспомнилась героиня древней повести, которая разрушила пагоду. Право, стремление дочери принца поддерживать дом в неизменном виде не могло не вызывать восхищение, даже ее чрезмерная застенчивость теперь казалась Гэндзи скорее достоинством, чем недостатком, ибо он видел в ней проявление душевного благородства. «Хотя бы поэтому я не должен пренебрегать ею», — думал он, кляня себя за то, что, поглощенный собственными невзгодами, совершенно ее забыл. Как же она, должно быть, страдала, бедняжка!
Обитательницы Сада, где опадают цветы, жили тихо и скромно, их дом не блистал ни великолепием, ни современной роскошью убранства, а потому не составлял разительной противоположности с домом принца Хитати, так что многие изъяны последнего остались сокрытыми от взора Гэндзи.
Накануне празднества Камо и Священного омовения в дом Гэндзи присылалось обычно множество разнообразнейших даров, коими он оделял всех, кто в том нуждался. На сей раз не забыл он и дочери принца Хитати. Дав соответствующие указания самым верным своим приближенным, Гэндзи послал в ее дом слуг, велев им расчистить сад от зарослей полыни, а также укрепить деревянную изгородь и произвести рад других работ, имеющих целью придать дому вид, достойный звания его владелицы. Сам же он не навещал ее, опасаясь, что люди начнут судачить: «И где он нашел такую?» Однако он довольно часто писал к ней, а однажды сообщил, что неподалеку от его жилища на Второй линии строится просторный новый дом, где она могла бы разместиться со всеми своими прислужницами.
«Подберите же себе хороших служанок», — писал он, простирая свои заботы до таких мелочей, и обитательницы этого мрачного, заросшего полынью жилища, не зная, как и благодарить его, обращали взоры к небу и кланялись в сторону Второй линии.
Всем было известно, что Гэндзи никогда не удостаивал внимания обычных, ничем не выдающихся женщин. Даже если речь шла о случайной прихоти, он предпочитал иметь дело с признанными красавицами, о которых слава разносилась по всему миру. Почему же теперь он связал себя с женщиной, которую даже заурядной назвать было трудно? Что за непостижимая причуда? Скорее всего меж ними существовала связь, корнями уходившая в далекое прошлое... Многие дамы как высокого, так и низкого звания, ранее прислуживающие дочери принца Хитати, но в тяжелые для нее времена с презрением — хватит, мол, с нас! — покинувшие ее, теперь наперебой предлагали ей свои услуги. Только попав в ничем не примечательные дома простых наместников, они сумели по-настоящему оценить кроткий, незлобивый нрав своей прежней госпожи и, узнав от людей о происшедших в ее жизни удивительных переменах, с откровенной поспешностью устремились обратно.
Значение Гэндзи в мире несоизмеримо возросло за последнее время, а долгие годы скитаний научили его сочувствовать людским горестям, поэтому он принимал поистине трогательное участие во всем, что касалось дочери принца Хитати, и очень скоро дом ее заблистал роскошным убранством, а в покоях стало многолюдно. На месте унылых зарослей зажурчали прозрачные ручьи, в расчищенном саду привольно гулял ветер.
Особенное усердие проявляли те низшие служители Домашней управы, которым почему-либо не удалось снискать благосклонности Гэндзи. Полагая, что дочь принца Хитати покорила его сердце, они только о том и помышляли, как бы ей угодить.
Сначала дочь принца оставалась в своем старом жилище, а по прошествии двух лет Гэндзи перевез ее в дом, получивший название Восточной усадьбы. Он редко удостаивал ее посещения, но поскольку жила она теперь совсем рядом, то, выходя куда-нибудь, он часто заглядывал в ее покои, и у нее не было решительно никаких оснований жаловаться на его холодность.
Мне хотелось бы еще рассказать о том, как поражена была, вернувшись в столицу, супруга Дадзай-но дайни и как радовалась Дзидзю, хотя в глубине души и корила себя за то, что у нее недостало терпения подождать еще немного. Но, к сожалению, у меня болит голова, и я слишком устала. Расскажу лучше как-нибудь в другой раз, если вдруг вспомню при случае...
Перевод и комментарии Т. Л. Соколовой-Делюсиной
Книга «Стародавние повести» («Кондзяку моногатари») составлена ок. 1120 г., то есть ближе к концу Хэйанского периода японской истории (IX—XII вв.). Это замечательный период в истории японской классической литературы. В Хэйане, блистательной столице императоров, была сосредоточена большая часть аристократии: многочисленная императорская семья, высшие придворные, гвардия. Отсюда осуществлялось управление страной. Но реальная власть в стране принадлежала не императорам, а могущественному клану Фудзивара. Они захватили огромные земли и важнейшие посты в государственном аппарате. Однако и их могущество постепенно стало ослабевать. Местные феодалы не желали подчиняться приказам из столицы. В самом клане Фудзивара происходила жестокая борьба за власть. Начинаются крестьянские восстания. Многие феодалы разоряются, теснимые более сильными. Страну наводняют шайки разбойников. На востоке страны возникает новая сила — феодалы восточных провинций, суровые воины. К ним-то и устремляются крестьяне в надежде найти спасение от непосильного крепостного гнета помещиков.
С середины X в. до середины XII в. центрального правительства в Японии фактически не существовало. Восточные феодалы формируют дружины, участники которых получают жалованье. В стране происходят бесчисленные стычки вооруженных отрядов. А тем временем Хэйан, созданный по образу и подобию китайских столиц, веселится, занимается изящной словесностью. И это была поистине замечательная литература. Появились романы о нравах и самый знаменитый среди них — «Повесть о Гэндзи» (начало XI в.), написанный придворной дамой Мурасаки Сикибу. Почти одновременно возник жанр эссе; родоначальница его — Сэй Сёнагон со своими «Записками у изголовья». Тогда же сложился жанр так называемой лирической повести. Эпоха Хэйан ознаменовалась и расцветом поэзии. В поэтической антологии «Кокинсю» (920 г.) представлено творчество множества прекрасных поэтов Японии.
Литература Хэйана породила совершенные творения, гордость всей японской культуры. Она оказала влияние и на ту часть японского фольклора и литературы, к которой принадлежали «Стародавние повести», — на так называемую «повествовательную литературу» (сэцува).
Вершиной «повествовательной литературы» справедливо считается изборник «Стародавних повестей» («Кондзяку моногатари»).
Изборник состоит из тридцати одного свитка (свитки VIII, XVIII и XXI не дошли до настоящего времени). Он делится на три части: с I по V свиток — индийские, с VI по IX — китайские, с XX по XXXI свиток — японские сказки и легенды. Среди них наибольший интерес представляют свитки XX—XXXI. Именно в них широко представлена новелла. Конечно, есть здесь и волшебные сказки, и сказки новеллистические, и в достаточно большом количестве, но нужно сказать, что фантастика была для японцев того времени частью действительности — во-первых, а во-вторых, фантастика эта значительно снижена, «обытовлена». Здесь мы найдем и истории разорившихся феодалов, и рассказы о дворцовых интригах. Но героями их являются не только знатные, но и простые люди. И конечно, монахи.
Япония не оказалась в этом смысле исключением: историй о монахах, причем рассказанных в весьма ироническом духе, здесь очень много.
«Стародавние повести» созданы на рубеже двух эпох — в «смутное» время, когда появился новый герой, суровый, немногословный воин, когда гибла старая аристократия. Раздвинулись рамки японской истории. И вот то новое, что появилось в жизни, калейдоскопичность сменяющих друг друга событий и фактов в сочетании с «грузом» традиций, литературных и фольклорных, и дало «Стародавние повести».
По изборнику «Стародавние повести» можно судить о развитии литературного процесса и — что особенно интересно — о разложении сказки, ее обытовлении.
Бесспорно, «Стародавние повести» — подлинное творение своего времени. Буддизм оказал на них сильное влияние — это видно хотя бы из обязательного моралите в каждой истории. И все же они сохранили свой аромат, свою неповторимость безыскусственности до наших дней. В них черпали вдохновение такие большие мастера японской литературы, как Акутагава, Кикути, Танидзаки. Достаточно вспомнить такие новеллы Акутагавы, как «Ворота Расёмон», «Барышня Рокуномия». Вот что говорил о «Стародавних повестях» Акутагава: «Они... исполнены прелести непосредственного чувства. Однако этот сверкающий прелестью мир — вовсе не одна только придворная жизнь. Нет! Он вмещает в себя самых разных людей — начиная с самых высших... и кончая крестьянами, разбойниками, нищими... В Европе это назвали бы „Человеческой комедией". „Стародавние повести" — „Человеческая комедия" Хэйанской эпохи».
В. С. Санович
В стародавние времена в провинции Ямато, в уезде Ёсино, был храм по названью Рюмондзи — храм Ворота Благого Дракона. Там некогда жили в затворе двое монахов и подвизались на поприще сянь[150], желая проникнуть в тайны чудотворства и узнать бессмертие. Одного из них звали Ацуми. Другого имя было Кумэо. Однако же Ацуми подвизался прежде Кумэ, он стал сянем, взлетел и вознесся на небо.
В свой черед и Кумэ стал сянем, но в тот самый миг, как возносился он на небо, одна молодая девица стояла в реке Ёсино и стирала одежды. А стирая одежды, она свои-то подвернула до самых лядвей, так что Кумэ узрел белизну ее лядвей, и помыслы его огрязнились, и он пал перед нею на берег. Затем сделал он ее своею женой.
Деяния и поступки святого чудотвора Кумэ изображены были на створках дверей в храме Ворота Благого Дракона, там же господин Китано удостоил начертать пояснительную надпись. И то и другое не стерлось от времени, видно и по сей день.
Итак, Кумэ, бессмертный сянь, стал обыкновенным смертным. Правда, однажды, продавая лошадь, он под бумагою на сделку подписался: «Кумэ, бывший святой чудотвор».
Шло время. И вот, меж тем как та женщина и святой Кумэ жили в добром супружестве, указал государь воздвигнуть в тамошних местах, в уезде Такэти, столицу. Начали сгонять со всей Ямато жителей на ломовую работу. Пригнали туда и Кумэ. Работные давай насмехаться:
— Святой! Эй, святой чудотвор!
Как-то случились тут начальники над работами. Услышали — и вопрошают:
— Отчего и по какой причине зовется сей чудотвором?
Те ответствуют:
— Так, мол, и так. Прежде этот Кумэ жил затворником в храме Ворота Благого Дракона и подвизался на поприще сянь, и стал он сянем, но в тот самый миг, как возносился он на небо, одна молодая девица стояла в реке Ёсино и стирала одежды. И увидел он сверху, что она обнажила свои белейшие лядвеи, и помыслы его огрязнились, и он пал перед нею на берег и тогда же взял ее в жены. С той-то поры и по этой самой причине он зовется у нас чудотвор святой.
Начальники выслушали их и говорят в шутку:
— Ну что же! Достойный муж! Подвизался на поприще сянь и стал бессмертным сянем! Но не утратил же он разом всего своего чудесного искусства. Так чем перетаскивать множество грузных бревен с места на место, не лучше ли пустить в ход святую мощь и переправить их по небу?!
Кумэ отвечал на это:
— Давным-давно позабыл я премудрость сяней. Перед вами всего лишь обыкновенный человек. Явить подобное чудо мне не под силу!
Так он сказал, а про себя думает: «Вот и сумел я постичь премудрость сяней, но поддался простец любовной слабости, и огрязнила женщина его мысли! Теперь уж не стать мне больше истинным сянем. Но за столько-то лет подвига неужто божество храма не придаст мне хоть малой силы?!
И Кумэ говорит начальникам:
— Что же, я помолюсь, пожалуй.
«Расхвастался дурень!» — подумали про себя начальники, а вслух отвечают:
— Весьма, весьма достойное, благое дело!
Тогда Кумэ уединился в некоем тихом месте Пути, то есть там, где совершают обряды, следуя Пути Будды. Он очистился духом и телом и перестал есть, и семь дней и семь ночей бесперемежно, склонивши голову и съединив как должно руки и пальцы, усердно молил божество о своей просьбе.
Начальники, нигде не видя Кумэ, то посмеивались над ним, а то и терялись в догадках. Вдруг на восьмое утро небеса помрачились и стало темно, будто ночью. Потом загрохотал гром, полил ливень, и все затмилось в округе. Люди ужаснулись, но тут гром смолк, небеса просветлели, и все увидели, как от южного склона лесистой горы, где у лесорубов была делянка, плывут по небу бревна: большие, средние и малые — и опускаются точнехонько к месту постройки. Многие из начальников, исполнясь благоговения, склонились перед Кумэ в низком поклоне.
Государю доложили о происшествии. Государь также исполнился благоговения и тотчас пожаловал Кумэ тридцать тё земли, свободной от побора. Кумэ очень обрадовался и на доход от своего имения воздвиг в своем уезде храм. Это и есть теперешний храм Кумэдэра.
Затем Великий наставник с горы Коя[151] удостоил отлить для сего храма медную статую Будды-Целителя[152] о трех статях в шесть сяку высотою: то есть по левую руку Будды — бодхисаттва Солнечный свет, а по правую руку — бодхисаттва Лунный свет. Оный великий наставник обрел во храме «Сутру о Великом Солнце»[153], а о ней сказано: «Сутра сия содержит учение о том, как скорее стать буддой», — поэтому она и сделалась для него основою, и он отправился в страну Тан[154], чтобы узнать и усвоить учение Сингон — учение «Истинного Слова».
Вот почему сей храм пользуется необыкновенным почтением.
Так рассказывают об этом, я же поведал вам то, что слышано мной от других.
В стародавние времена двое монахов совершали паломничество в Кумано. Один из них был уже в летах, другой совсем еще юноша и чудо как хорош собою.
Достигнув уезда Муро, наняли они жилье в одном частном доме и остановились там для ночлега. Хозяйкой дома была молодая женщина, проживавшая одиноко. При ней находились только две или три служанки.
Женщина эта увидела красоту молодого монаха, и глубокая любовная страсть родилась у нее в сердце, и она приняла его со всевозможным радушием, сама потчевала едою. Затем оба монаха улеглись на покой. Посреди ночи женщина тихонько подползла к тому месту, где спал молодой монах, и, укрыв его своей одеждой, прилегла рядом и разбудила его. Юноша встрепенулся, открыл глаза и страшно смутился. А женщина говорит:
— Никогда прежде не оставляла я никого на ночлег в своем доме. Нынче вечером я оставила вас. Потому что еще днем, лишь только увиделась с вами, тотчас решила, что непременно сделаю вас своим мужем. И замыслила я: «Оставлю вас на ночлег, а сама достигну желанной цели». Так осмелилась я приблизиться к вам. Я одинока, не привелось мне иметь законного супруга. Сжальтесь надо мной, прошу вас!
Выслушал ее монах, в великом изумлении и испуге сел он на постели и говорит:
— С давних пор было у меня заветное желание. И того ради я долгое время чуждался мирских деяний, хранил в чистоте дух мой и тело, и вот, вышел в далекий путь, иду поклониться святилищу Гонгэна[155] в Кумано! Если же я теперь нарушу вдруг обет свой, кара грозит и вам вместе со мною! Поэтому я прошу вас, оставьте замысел свой немедля!
И говоря это, он сколько мог от нее отстранялся, она же, непрерывно высказывая ему свою досаду, всю ночь сжимала его в объятьях, заигрывала с ним, мучая его и смущая его дух. Однако гоноша разнообразными речами отговаривал ее и, наконец, дабы умирить ее и успокоить, сказал так:
— Я ведь и не думал отказывать вам в том, о чем изволили вы говорить, отнюдь нет! Поэтому сейчас я отправлюсь в Кумано, побуду там два, может, три дня, исполню все, что подобает, поднесу в жертвенный дар храму светильники и митэгура[156], затем вернусь сюда, к вам, и непременно последую всему, о чем вы изволили говорить.
Так он ей обещался, и, ободренная его обещанием, женщина вернулась к себе. Тут наступил рассвет, и монахи покинули ее дом, продолжив путь свой к святилищам Кумано.
После этого женщина, отсчитывая каждый день условленного срока, ни о чем другом не думала, как только о своей любви к молодому монаху, и, совершив многочисленные и разнообразные приготовления, ожидала его прихода, но оба монаха на обратном пути, страшась этой женщины, даже и к дому ее не приблизились, прошли мимо, убежав от нее совсем по другой дороге.
А женщина, видя, что молодой монах долго не приходит, и не в силах более дожидаться, вышла к обочине дороги и принялась допытываться о нем у прохожих людей, и тут как раз встречается ей один монах, паломник из Кумано. Женщина у него и спрашивает:
— Не привелось ли вам видеть двоих монахов в такого-то цвета одеждах, одного старого, другого — молодого? Они должны были сюда возвратиться из Кумано.
Монах в ответ:
— Если это те монахи, что вдвоем шли, так они уж два или три дня тому как оставили Кумано.
Услышала женщина его ответ, всплеснула руками: «Так, значит, он какою-то другой дорогой убежал от меня?!» В страшном гневе она вернулась домой и затворилась в своем покое. Молча, без единого звука, она провела там некое время и затем умерла. Пока ее служанки, бывшие в доме, обнаружив это, плакали в печали по ней, из ее комнаты внезапно выползла громадная змея в пять хиро длиною. Змея выбралась из дома, подползла к дороге и устремилась по ней тем же путем, каким возвращаются паломники из Кумано. Людей, видевших это, пронимал ужас.
Оба монаха тем временем успели уйти далеко вперед, как вдруг обгоняет их какой-то человек и говорит:
— Там, позади нас, творится нечто диковинное и непостижимое. Появилась громадная змея в пять хиро длиною. Движется она очень быстро. Проползает полями, одолевает горы и скоро будет здесь.
Услышали эту весть монахи и думают: «Несомненно, что это хозяйка дома, где мы провели ночь. Мы не сдержали своего обещания, вот и обратилась она от злобы змеею и теперь гонится за нами». Бросились они бежать оттуда стремглав и вот прибегают в обитель Додзёдзи — храм Пути и Становления. Тамошние монахи увидели их и спрашивают:
— Откуда это вы бежите так быстро?
Те изъяснились, рассказав о том, что с ними было, и просят: «Помогите нам как-нибудь!»
Собрались монахи Додзёдзи всей общиной, посовещались и сделали вот что. Опустили они большой храмовый колокол до земли, спрятали под ним молодого монаха, а храмовые ворота накрепко заперли. Старик паломник укрылся среди храмовой братии.
Недолгое время спустя громадная змея подползает к обители Додзёдзи. Попусту запирали накрепко ворота! Змея перебралась через них и очутилась во дворе обители. Дважды она оползла кругом храма, остановилась перед входом в колокольню и сто раз ударила хвостом по створчатой двери. На сотом ударе дверь разлетелась в щепки, и змея заползла вовнутрь. Там обвилась она вкруг колокола и принялась избивать своим хвостом его «ухо», и длилось это часа два или три.
Монахи Додзёдзи хоть и сильно перепугались, но и поглядеть на это чудное событие им хотелось. Пораскрывали они двери храма с четырех сторон и, собравшись все вместе, подошли поближе. И вот видят они, лежит змея, и струятся у ней из глаз кровавые слезы. Подняла змея голову, облизнулась и поспешно уползла в ту сторону, откуда явилась.
Огромный колокол от ядовитого жаркого дыхания змеи раскалился до того, что по нему пробегало пламя. Даже подступиться было к нему невозможно!
Оплеснули монахи колокол водой, подождали, пока он остынет, затем, приподняв его за край, отодвинули, глядят: где же монах? А монах весь сгорел, ни косточки не осталось! Одна только горсть пепла лежала на том месте. Увидел это старый монах, его товарищ, заплакал горько и пошел прочь.
Некоторое время спустя к самому почтенному в той обители старику монаху явилась во сне громадная змея, много крупнее той, что он видел въяве. Подползает она прямо к нему и говорит:
— Я тот самый паломник, которого вы спрятали недавно под колоколом в вашей обители. Дурная женщина оборотилась змеей, и я в конце концов подпал под ее власть. Увы, я стал ее мужем! Я обрел в новом своем рождении отвратительное нечистое тело. Страдания, которые я терплю, неисчислимы. Хотел избавиться от них, а собственными усилиями сделать этого никак не могу. В прежнем моем рождении я завсегда уповал на «Сутру о Цветке Закона», но теперь я лишился ее! Тогда я подумал: «Ах, кабы осенил меня своей обширной милостью высокочтимый святой и избавил бы меня от этих мучений!» И вот я прошу вас: «Исполнитесь тем великим состраданием без границ, какое имеет Будда ко всему живому! Храня в чистоте дух ваш и тело, сделайте список главы „Продолжительность жизни Татхагаты" из „Сутры о Цветке Закона", отслужите о нас, двух змеях, заупокойную службу! Освободите нас от наших мук! Если не чудесная сила „Сутры о Цветке Закона", что еще может вызволить нас?!» — так закончила свою речь змея и удалилась восвояси, а старец очнулся от сна.
После этого старец размышляя обо всем случившемся с ним, и внезапно сердце его обрело Путь: он уверовал! Он своеручно сделал список главы «Продолжительность жизни Татхагаты», затем, «отбросив рясу и чашу»[157], пригласил к себе многих монахов обители, и они устроили однодневное собрание-молебен и, дабы освободить двух змей от мучений, совершили заупокойную службу с приношением жертвенных даров.
Много времени не прошло, а старец снова увидел сон. Видит он молодого монаха и женщину. И он, и она сияют улыбкой, на лицах радость. Они поднимаются в обитель Додзёдзи, склоняются в молитвенном поклоне перед старцем и говорят:
— Корни добра, совершенного вами в чистоте вашей, дали благие всходы, и вот мы двое вдруг сбросили змеиные тела наши и теперь направляемся в обитель Добра. Женщина возродится на небе Трайястримша[158], монах — поднимется на небо Тушита[159].
Так они возвестили старцу, после чего каждый порознь вознесся в вышнее небо.
Старец обрадовался и умилился сердцем. Благоговейная вера его в могущество «Сутры о Цветке Закона» стала беспредельной.
Поистине, скажу я, непостижима для ума чудотворная сила «Сутры о Цветке Закона»! Избавиться от змеиного тела, вновь обретясь человеком, и возродиться на небесах — сотворить такое способна только чудесная мощь «Сутры»!
И очевидцы, и те, кто узнали об этом по слухам, все с упованием и надеждой уверовали в «Сутру о Цветке Закона». Они сделали множество списков «Сутры», а также усердно ее читали.
А каково оказалось сердце у старого монаха? Редкостной отзывчивости, скажу я! Но и это, думается, оттого, что был он в прошлых рождениях связан с этими двумя, молодым монахом и женщиною, узами Будды, как учитель добра. И если подумать, так и то, что у той дурной женщины в сердце возникла любовная страсть, тоже было предрешено в ее прошлых рождениях.
Вот оно каково в свирепстве своем исполненное зла женское сердце! Недаром Будда настоятельно и постоянно остерегает нас от приближения к женщине. Коль скоро вы уяснили себе это, то и не делайте этого больше!
Так об этом рассказывают, я же поведал вам то, что слышал от других.
В стародавние времена в обители на горе Хиэй жил один монах. Был он превосходным знатоком Учения, а жил, при всем том, в величайшей бедности. Поскольку не оказалось у него сколько-то постоянных жертвователей, он не смог находиться на Горе и в конце концов спустился в столицу, приютившись в обители Уринъин. Родители у него умерли, так что позаботиться о нем было некому, и он, никакой не имея опоры в жизни, многие годы ходил в храм на горе Курама, чтобы помолиться о том Бисямону — подателю счастья.
Как-то во втором десятидневье девятой луны совершил он паломничество в Курама. Когда он шел обратно и был уже невдалеке от моста Идзумо-дзи, наступили сумерки. А взял он с собой для сопровождения молоденького одного монаха, довольно жалкого с виду. Луна сияла ярко, поэтому он спешил поскорей вернуться к себе в обитель, но как раз когда подходил он к переулку, что к северу от Первого проспекта, с ним поравнялся юноша лет шестнадцати или семнадцати. Был он удивительно хорош собой, красоты прямо-таки безупречной. Одет он был небрежно, белая простая одежда перехвачена узкой опояской, чтоб не мешала ходьбе.
Монах подумал: «Наверное, это какой-нибудь храмовый служка. Но я не вижу наставника-монаха, коему он сопутствует! Это странно!»
А юноша подходит поближе и спрашивает:
— Куда изволит следовать почтенный инок? Монах в ответ:
— Иду в обитель Уринъин... И тут юноша говорит:
— Возьмите меня с собой, прошу вас! Монах сказал:
— Но ведь я не знаю, кто вы, достойный отрок! Так вдруг, ни с того ни с сего? Ума не приложу... А вы, в свой черед, куда путь держите? К своему ли наставнику, в дом ли ваших почтенных родителей? Вы просите взять вас с собой, и я охотно исполнил бы вашу просьбу, но, боюсь, пойдут всякие слухи, а это будет досадно.
— Рассуждение ваше справедливо! — молвил юноша. — Но дело в том, что у меня произошла размолвка с неким монахом, которого знал я долгие годы, и вот уж десять дней, как я бреду неведомо куда. Что до моих родителей, то их не стало, когда я был еще младенцем. Ах, кабы кто-нибудь пожалел меня и взял с собою, пошел бы за ним куда угодно!
— Сколь радостно слышать это! — ответствовал монах. — Что ж! Пускай потом говорят что хотят, а вряд ли сочтут поступок мой преступлением! Правда, у меня в монашеской келье, кроме этого никчемного служки, и нет никого! Не станете ли вы томиться тоской и скукой в подобном месте?
Так они шли и беседовали друг с другом, меж тем чрезвычайная красота юноши совершенно покорила монаха: «Будь что будет! — решился он. — Возьму его с собою!» И он взошел в свою келью в обители Уринъин, сопутствуемый юношей. Он зажег светильник — и что же видит?! Кожа у юноши ослепительной белизны, пухлые щеки, милое прелестное лицо, да и все в нем так и дышало наивысшей утонченностью. Увидел это монах и почувствовал огромную радость. «Несомненно, этот юноша не из простого рода», — подумал он и спрашивает:
— Кто был ваш почтенный батюшка, дозвольте мне узнать?
Юноша ничего не ответил. Монах приготовил постель, против обычая тщательно, и уложил юношу спать.
Потом он улегся рядом, они разговаривали о том о сем и неприметно уснули, а когда рассвело, монахи соседственных келий увидели юношу, изумились, и все в один голос возгласили ему хвалу. Монах же, отнюдь не желая, чтобы еще кто-то на него глядел, не отпускал юношу даже на галерею, один любовался им, и не было часа, когда бы он не помышлял о нем, но уж на следующий день, лишь только стемнело, он приблизился к юноше и повел себя с ним без недавней робости. И тут он — может, оттого, что вдруг заподозрил что-то неладное, — обращается к юноше с такими словами:
— С тех пор как родился я в этом мире, я, кроме материнской груди, никогда не касался тела женщины, почему и не ведаю в точности, что это такое, но только — вот странность! — сдается мне, будто вы совсем не похожи на то, что предстает, когда находишься вблизи какого-нибудь отрока. Отчего это так? Отчего мое сердце так и тает, когда я около вас? Может быть, вы и вправду женщина? Скажите мне, если это так. Я ведь уж начал о вас заботиться, и я не оставлю вас даже на краткий миг! И все-таки мне все это очень странно, я ничего не в силах постичь!
Юноша улыбнулся:
— Допустим, я женщина. Разве это мешает нам быть в сердечной близости?
Монах возразил:
— Если я пришел сюда вместе с особой, которая является женщиной, я обязан помнить о том, что могут сказать люди! А что изволит помыслить обо мне сам господин Будда? Я трепещу!
— Ну а что господин Будда?! Вот если бы вы совершили дурной поступок по собственной воле, ну тогда, разумеется... А кроме того, ведь люди видели, что вы пришли сюда вместе с храмовым служкой. И если даже я женщина, отчего бы вам не вести себя со мной так, словно я юноша? — говорила она, и в этом была забавная прелесть.
Выслушав сию речь, монах понял, что перед ним действительно женщина, и он безмерно перепугался и крепко корил себя за опрометчивость. Да что было делать?! Он испытывал к ней теперь такую жалость, до того она стала ему мила, что не было сил отослать ее от себя. Правда, после всего услышанного он, сбираясь ко сну, отгородился от нее ворохом одежды, будто он к ней безучастен, но монах обычный был человек, и недолго спустя он оставил робость, открылся ей, и они соединились в сердечной близости.
И вот что монах стал думать с той поры: «Пускай есть отроки — замечательные красавцы, а такого милого и желанного существа не сыщется больше на свете! Как видно, это было мне суждено в предыдущих рожденьях!» В таких мыслях он проводил свои дни, а монахи соседственных келий все толковали друг с другом: «Смотрите-ка! Бедняк бедняком, а сумел залучить к себе в служки такого прекрасного юношу!»
Шло время, и вот однажды этот служка почувствовал себя не совсем обыкновенно и перестал принимать пищу. Монаху это показалось очень странным, а служка говорит:
— Я понесла дитя под сердцем. Извольте об этом знать!
Монах страшно смутился и восклицает:
— Как же так?! Ведь я все это время говорил, что здесь вместе со мной храмовый служка! Беда-то какая! О, я несчастный! А когда родится дитя, что мне нужно делать?
— Ничего, прошу вас! Будто бы ничего не случилось. Я не доставлю вам забот. Когда же все совершится, я прошу вас, ни единого звука!
Все оставшееся время монах мучился всем сердцем от жалости к ней. Наконец урочный час подошел. Вид у служки был беспомощный и унылый. Он говорил о печальных вещах и то и дело плакал. Монах был также полон печали. Служка сказал:
— Мне очень больно! Кажется, у меня вот-вот родится дитя.
И тут монах в отчаянье поднял шум.
— Умоляю вас не шуметь! Только отгородите для меня особенное место в келье, да настелите там поверх циновок тонкие верхние татами!
Монах, как ему было сказано, разостлал за ширмами тонкие татами, и служка туда вошел.
Спустя какое-то время роды, по всему судя, завершились, и монах отважился заглянуть вовнутрь. Он увидел дитя, завернутое в материнскую одежду, которую сняла с себя роженица, но самой роженицы нигде не было, она исчезла. Монаху это показалось странным, он приблизился и осторожно развернул сверток: младенца тоже не было, а лежал там некий камень величиной с большой спальный валик, который кладут в изголовье. Монаху было и страшно, и жутко, когда же он тем не менее поднес светильник к этому камню, от него полилось золотистое сиянье. Пригляделся он, а это золотой самородок!
Служка больше не появлялся, но нередко потом его облик вставал перед монахом. И тогда монах с тоской и печалью вспоминал все, что с ним некогда случилось. Однако же завсегда думал при этом: «Господин Бисямон, пребывающий на горе Курама, устроил все это, желая помочь мне!»
Монах распилил золотой самородок на дольки, время от времени продавал их и сильно разбогател.
Может, с тех пор и пошла поговорка: «Не дитя, а чистое золото!»
Историю эту передал один монах-ученик.
Именно таковы чудеса, являемые милостью небесного царя Бисямонтэна — подателя богатства и счастья!
Так рассказывают, а я вам поведал лишь то, что слышал от других.
Повесть о том, как некий вор, поднявшись в башню ворот Расёмон, видит мертвых людей
В стародавние времена некий мужчина пришел в столицу откуда-то из провинции Цу, чтобы заняться воровством. Был еще белый день, до сумерек далеко, поэтому он укрылся в тени ворот Расёмон, однако прохожие на проспекте Сюдзяку были все еще очень часты, и тогда он решил, что подождет, пожалуй, еще сколько-то времени, пока не притихнет людское движенье, и так он стоял под воротами Расёмон в ожидании своего часа, как вдруг до него донеслись голоса множества людей, приближавшихся из-за городской черты, со стороны Ямасиро. Не желая, чтобы его заметили, вор неслышно вскарабкался на верхний ярус надвратной башни. Смотрит, а там, внутри, светится какой-то тусклый огонек.
Удивился вор, и сквозь решетчатое окно заглянул в помещение. Что же он увидел? На полу лежала мертвая молодая женщина. В изголовье стоял светильник. Тут же сидела совсем седая, в белых космах, дряхлая старуха и грубо выдергивала волосы у молодой женщины из головы.
Вор стоял в совершенном изумлении. «Может быть, это демон-они[161]?!» — помыслил он и задрожал от страха. Потом ему пришло в голову: «А может, это просто-напросто мертвец? Тогда попробую его припугнуть!» — И он потихоньку отворил дверь, вынул свой короткий меч и с криком: «Ах ты тварь этакая!» — подскочил к старухе. Та ужасно перепугалась и умоляюще сложила ладони перед ним.
Вор спрашивает:
— Ты кто такая, бабка?! И что ты тут делаешь? Старуха в ответ:
— Это моя госпожа, изволишь ли видеть. Не стало ее на свете, а позаботиться обо всем, все устроить, как надобно, оказалось некому. Вот и положили ее сюда. А волосы у нее вишь какие длинные да пышные! Я и подумала, дай-ка нащиплю у нее волос на парики для продажи. Ты, может, подсобил бы мне?
Выслушал ее вор, содрал одежду с мертвой женщины, а заодно и со старухи, прихватил и волосы, добытые ею, бегом спустился по лестнице и скрылся неведомо где.
К слову сказать, в верхнем ярусе надвратной башни находилось множество людских скелетов. Туда, на башню, привозили и сваливали тела умерших людей, которых некому было похоронить, как должно.
Обо всем этом рассказал кому-то тот самый вор, а я вам поведал лишь то, что слышал от других.
В стародавние времена жил человек по имени Тайра-но Садафуми[162], второй начальник гвардии. В свете он прозывался Хэйдзю. Он принадлежал к знатному роду, был безупречно красив лицом и статью, а кроме того, самый дух его, вкус к изящному, обхождение, разговор — все обладало прелестью, так что не было в ту пору никого, кто мог бы превзойти Хэйдзю. А поскольку он был именно таков, то не было и мужней жены или барышни, не говоря уж о молоденьких фрейлинах, кого он не мог бы склонить к сердечной беседе.
Между тем пребывал тогда в мире господин Хонъин-но Отодо[163], министр, имевший свою резиденцию в Хонъин — главном дворце. В доме его жила юная особа по имени Дзидзю-но ними. Будучи девицей редкого очарования и утонченных душевных качеств, она состояла в придворной службе.
Хэйдзю часто бывал у господина министра и, наслышавшись о красоте Дзидзю-но кими, устремился с некоторых пор искать ее расположения. Причем сказать нельзя, с какой пылкостью: жизнь готов был отдать в промен за единую встречу с ней! Увы, госпожа Дзидзю-но кими даже не отвечала на его письма. Он же в тоске и печали слал ей письмо за письмом. К примеру, писал: «Лишь два слова начертать извольте: я читала». Или: «В думах о Вас я все плачу и плачу!»
Наконец однажды посланец его возвращается с ответным письмом. Хэйдзю бросается к нему не разбирая дороги, поспешно разворачивает свиток, а там лишь два слова: «Я читала». Попросту Дзидзю-но кими вырезала их из собственного его письма, приклеила лоскуток к листку наитончайшей бумаги, да и отправила к нему.
Света не взвидел Хэйдзю от гнева и отчаянья. А случилось это как раз в последний день второй луны. «Вот и прекрасно, — решился он. — Кстати и оборву все разом! Что нужды истощать свое сердце?!» И после этого жил, ни звуком не подавая ей о себе вести. Но вот прошло уже второе десятидневие пятой луны, и как-то вечером, когда лил непрестанно дождь и мрак сгущался, он подумал: «И все же, и все же, что если мне сегодня явиться к ней?! Будь у нее даже бестрепетное сердце демона-они, неужто не сжалится она надо мной?!» Ночь становилась все глубже, дождь шумел неумолчно, темень была такая, что перед самым носом ничего не разглядишь. Но Хэйдзю все было нипочем. В безумном нетерпенье, не владея собой, направился он к дому Хонъин-но Отодо.
Там он вызвал служанку, не раз прежде услужавшую ему своим посредством, и попросил ее передать Дзидзю-но кими: «Я пришел, ибо я изнываю от тоски». Служанка вскоре вернулась и доложила ответ барышни: «В высоких покоях еще не спят, и я не вольна уйти к себе. Благоволите подождать немного. Я сама подам вам знак украдкой».
Хэйдзю взволновался. «Так-то! Да и можно ли было не пожалеть человека, если он решился из дому выйти такою ночью?! Кстати же я пришел!» С этими мыслями притулился он в густой тени под какою-то дверью и стал ждать, и ему показалось, должно быть, будто прошло много-много лет.
Через некоторое время по звукам, донесшимся до него, он угадал, что господа сбираются ко сну, затем все смолкло, и тогда из глубины покоев послышались шаги и кто-то тихонько разомкнул кольцо со скобою раздвижных дверей. О радость Хэйдзю! Он подошел со своей стороны к дверям, толкнул их, и они плавно разъехались! Все было точно во сне! «Ах, да как же все это сделалось?!» — подумал он. Вот ведь, бывает, что и в радости задрожишь всем телом!
Хэйдзю утишил свое волненье и мягко ступил за порог: опочивальня была полна благоуханьем. Он обошел кругом, покуда не обрел место, где, по его разуменью, приуготовлена была постель. Там вольно расположилась женщина в мягких нижних одеждах. Он пробежал рукой от ее талоны к плечам: затылок изгибался утонченно-нежно; погладил волосы — они холодом отдались ему в ладони, будто лощенные льдом. От счастья Хэйдзю ничего не сознавал. Не в силах унять дрожи, он чувствовал, что никак не может приступить к беседе, и вдруг она молвит:
— Крайне важная вещь! А я за всем этим о ней позабыла! По пути сюда я не замкнула сёдзи в соседней комнате. Пойду замкну их и тотчас буду обратно!
«И в самом деле!» — подумал он и отвечает:
— В таком случае быстрее возвращайтесь!
Она встала, сняла с себя легкое платье и в одной тонкой исподней одежде и прозрачных шароварах-хакама скользнула вон.
В свой черед Хэйдзю распустил тесьму на одеждах и принялся ждать ее возвращения. Наконец до него донеслось, как она запирает сёдзи. «Сейчас вернется!» — подумал он и в этот миг расслышал шаги ее в глубине дома, однако же время шло, а шаги отнюдь не приближались к нему!
Он обеспокоился, встал и добрался до сёдзи. Вот кольцо и скоба. Он хотел было раздвинуть сёдзи, но они не поддавались. Она их замкнула с обратной стороны и была такова! Невозможно выразить словами его досаду. Должно быть, он затопал ногами, заплакал. Он стоял перед сёдзи, не в силах ничего понять, и не замечал, что слезы так и брызгали у него из глаз — дождю не уступят!
«Так уйти и обмануть меня! За что подобная обида?! Ах, догадайся я вовремя, пошел бы вместе с ней и сам запер бы эти сёдзи. Верно, вот что она задумала: „Дай-ка, я испытаю его чувства!", оттого и поступила так. Теперь-то она, разумеется, говорит себе: „Ну не дурень ли он?!" А это куда горше, чем если бы я вовсе не виделся с нею. Хорошо же! Останусь лежать в этой комнате до самого утра. Да-да, останусь тут, и пусть все узнают об этом!» — так он помышлял, вне себя от отчаянья. Но вот забелел рассвет, Хэйдзю услышал, как в доме начинают просыпаться, и поневоле встревожился: «Ежели я выйду отсюда у всех на глазах, что-то еще будет?!» И он поторопился уйти прежде, чем наступило утро.
С той поры Хэйдзю мечтал только об одном: «Как бы мне услышать о ней что-нибудь отвратительное, и тогда я смогу возненавидеть ее!» — но ничего такого он не слышал, но поскольку он продолжал сгорать от неизреченной страсти к этой госпоже Дзидзю-но кими, вот что взбрело ему однажды на ум: «Пусть она безупречно хороша, пусть прекрасна, но уж то, что отдает она в некий сосуд, вряд ли различается от того, что отдаю, к примеру, я, другой или третий! Итак, я должен любым способом заполучить оный сосуд! Я загляну в него, и уж тогда она бесспорно станет противна мне!»
Он решил, что в тот час, когда служанка выходит ополоснуть оный сосуд проточной водою, он подстережет ее и выхватит его у ней из рук. С тем и притаился он как-то на дозоре около покоя Дзидзю-но кими. Наконец вышла оттуда хорошенькая девица. На взгляд ей было лет семнадцать или восемнадцать. Волосы у нее спадали длинной волной, всего трех вершков не достигая до края акомэ! А само акомэ?! Тончайшего шелка одежда цвета «гвоздики» — то есть цвета алой сливы с зеленым исподом. И были на ней темно-лиловые хакама, небрежно подхваченные узкою опояской.
Одной рукой прижимала она к груди некий сосуд или же короб, обернутый тонкой тканью, пропитанной гвоздичным маслом, а в другой руке был веер из красной разрисованной узорами бумаги, которым она прикрывала лицо.
Ах, как возликовал Хэйдзю, увидев ее, и следом-следом неотступно пошел за нею. Дождавшись безлюдного места, он подскочил к девушке и стал выхватывать сосуд. Та плача и плача противилась, да где там! Хэйдзю безжалостно выхватил у ней из рук ее ношу и побежал прочь. Вбежал в какую-то пустую светелку и заперся там, а девушка стоит с той стороны за стеной и горько плачет.
Оглядел Хэйдзю сосуд: сияет сквозь лак дивная позолота. И при виде прекрасного сосуда, да еще обернутого прозрачнейшей тканью, пропала у него охота открывать крышку. Хэйдзю не знал, что там внутри, но снаружи сосуд никак не походил на творение человеческих рук, и ему страсть как не хотелось открывать его. Теперь он уже боялся заглянуть внутрь и испытать отвращение!
Так он медлил и медлил, пристально глядя на закрытый сосуд, пока не сказал сам себе: «Однако сколько же можно так быть?!» И он робко-робко приоткрыл крышку. Тотчас пахнуло на него ароматом гвоздичного масла. Этого он понять никак не мог и крайне изумился. Потом он заглянул внутрь: сосуд был вполовину налит какой-то золотистой влагой, а в ней плавали три округлых комочка, каждый с большой палец толщиною, длиною же — в два или три вершка. «Вот оно!» — подумал Хэйдзю. Но что это?! — и от них тоже струился невыразимо прекрасный запах. Хэйдзю подобрал на полу какую-то щепку, воткнул ее в один такой комочек, поднес к носу — и оказалось, что это заморская черная мастика «куробо» редкостной смеси: она отдавала мускусом, сандалом и другими чудесными благовониями. В совершенном недоумении он решил: «Нет, она не из нашего земного мира!» Тем не менее он думал только об одном: «Ах, как бы мне сделать ее своею!» Он как будто бы обезумел. Он поднес сосуд к губам, слегка отхлебнул оттуда я задохнулся от вкуса гвоздичного масла. Затем облизнул он комочек, нанизанный на щепку: у того оказался отвратительный сладкий вкус, одуряющий запах.
Хэйдзю был человек острого ума и тут же все понял: «Ну разумеется! Кипяченое гвоздичное масло в оном сосуде — это то, что вначале показалось мне мочою. А то, другое, — всего лишь клубни горных бататов, отваренные в сладком сиропе вместе с шариками благовоний на меду; при помощи черенка большой писчей кисти ими умащают кожу. Дело, если подумать, обыкновенное. Но она — какую она проявила предусмотрительность, как догадалась, что кто-то попытается заполучить оный сосуд?! Сомнений нет! Конечно, она существо не из нашего мира! И если я, так или иначе, не свижусь с нею, то не стану более жить!» И он не знал, на что ему еще решиться. Ум его терялся. От этих волнений Хэйдзю заболел и в конце концов, измученный своей страстью, умер.
Ну есть ли хоть какая-нибудь польза от подобных вещей?! До чего же все-таки греховны и мужчины, и женщины!
Слышавшие сию историю строго порицали Хэйдзю: «Нельзя было так безрассудно отдавать свое сердце женщине!»
А я вам поведал лишь то, что слышал от других.
Перевод и комментарии В. С. Сановича
«Записки у изголовья» Сэй Сёнагон — своеобразная, тесно спрессованная энциклопедия быта и искусства, она полна реалий, но увиденных глазами художника. Самый перечень их, принцип их отбора и сцепления подчинен художественным целям и апеллирует к внутреннему зрению читателя, к ассоциативному богатству, которым он наделен. Сэй Сёнагон щедра, она хочет показать читателям то, что видела сама, и разделить с ними радость увиденного.
«Записки у изголовья» («Макура-но соси») находятся под глубоким воздействием изобразительного искусства своего времени, особенно «эмакимоно» — иллюстраций к романам. Работая как живописец, Сэй Сёнагон компонует картину, группируя фигуры, детали, намечая фон и фиксируя тончайшие оттенки красок и освещения. Лица, как и в «эмакимоно», лишены индивидуальных черт, это идеальный тип хэйанской красоты, портрет детализируется при помощи костюма. Текст служит как бы подписью для картины, но картина уже не нужна, все сказано словом. Сэй Сёнагон на миг останавливает время, чтобы дать возможность полюбоваться прекрасным.
Любование прекрасным во всех его возможных гранях соответствовало мироощущению Хэйанской эпохи. Не всегда красота отождествлялась с красивостью, даже уродливое и страшное могло вызывать эстетические эмоции, если оно стало предметом искусства. В «Записках у изголовья» мы находим эстетическое кредо эпохи, уже осознанное и продуманное. Восприятие красоты в хэйанском понимании было неразрывно связано с чувством и потому являлось актом глубоко личного сознания. Впрочем, Сэй Сёнагон со свойственным ей юмором показала в «Записках у изголовья», как шаблонизировалось чувство красоты и подменялось чувствительностью напоказ.
Слово «красота» повторяется в книге многократно. Понятие это выражается по-разному разными словами. «Моно-но аварэ» — высший тип гармоничной красоты. Он вызывает глубоко лирическое чувство, окрашенное печалью. С ним тесно связано философское раздумье о непрочности бытия. Влияние китайской поэзии и буддизма здесь особенно заметно. «Окаси» — это красота как бы с улыбкой, красота, вызывающая радостное удивление. При всей своей прелести, она лишена глубины «моно-но аварэ». Сэй Сёнагон, наделенная большой зоркостью и юмором, умела подмечать «окаси». Поиски необычного угла зрения вообще характерны для японского искусства. И эта любовь к необычному не случайна.
Предполагают, что Сэй Сёнагон вела дневник, и с этого, в сущности, началась книга. Но куски повествовательной прозы расположены без всякой хронологической последовательности, чередуясь с «перечислениями», лирическими поэмами в прозе и всевозможными пестрыми заметками. Это как бы мозаика, составленная из разноцветных кусочков смальты. «Записки у изголовья» — родоначальник нового, оригинального, чисто японского жанра «дзуйхицу» («вслед за кистью»). Они оказали огромное влияние на последующую литературу. В мировой литературе трудно подобрать соответствующую аналогию. Принцип жанра — полная свобода писать, не сообразуясь с каким-либо планом, вне рамок заданной фабулы, как бы идти вслед за своим пером (в Японии, оговоримся, — кистью) туда, куда оно поведет.
Подлинного манускрипта не сохранилось. Существует более десяти вариантов текста. В среднем книга содержит около трехсот фрагментов (по-японски они называются «дан» — ступень).
Сэй Сёнагон происходила из семьи известных поэтов, но социальное происхождение ее отца было скромным — он занимал пост провинциального чиновника. Служить при дворе без поддержки знатного рода было нелегко, но это давало большой простор для наблюдений. Остроумная, язвительная Сэй Сёнагон нажила себе при дворе немало врагов. Конец ее жизни был печальным. Годы рождения и смерти ее неизвестны. События, о которых говорится в книге, хронологически датируются с 986 по 1000 г.
В. Н. Маркова
Весною — рассвет.
Все белее края гор, вот они слегка озарились светом. Тронутые пурпуром облака тонкими лентами стелются по небу.
Летом — ночь.
Слов нет, она прекрасна в лунную пору, но и безлунный мрак радует глаза, когда друг мимо друга носятся бесчисленные светлячки. Если один-два светляка тускло мерцают в темноте, все равно это восхитительно. Даже во время дождя — необыкновенно красиво.
Осенью — сумерки.
Закатное солнце, бросая яркие лучи, близится к зубцам гор. Вороны, по три, по четыре, по две, спешат к своим гнездам, — какое грустное очарование! Но еще грустнее на душе, когда по небу вереницей тянутся дикие гуси, совсем маленькие с виду. Солнце зайдет, и все полно невыразимой печали: шум ветра, звон цикад...
Зимою — раннее утро.
Свежий снег, нечего и говорить, прекрасен, белый-белый иней тоже, но чудесно и морозное утро без снега. Торопливо зажигают огонь, вносят пылающие угли,— так и чувствуешь зиму! К полудню холод отпускает, и огонь в круглой жаровне гаснет под слоем пепла, вот что плохо!
У каждой поры своя особая прелесть в круговороте времен года. Хороши первая луна, третья и четвертая, пятая луна, седьмая, восьмая и девятая, одиннадцатая и двенадцатая.
Весь год прекрасен — от начала до конца.
Тесть, который хвалит зятя.
Невестка, которую любит свекровь.
Серебряные щипчики, которые хорошо выщипывают волоски бровей.
Слуга, который не чернит своих господ.
Человек без малейшего недостатка. Все в нем прекрасно: лицо, душа. Долгая жизнь в свете нимало не испортила его.
Люди, которые, годами проживая в одном доме, ведут себя церемонно, как будто в присутствии чужих, и все время неусыпно следят за собой. В конце концов редко удается скрыть свой подлинный нрав от чужих глаз.
Трудно не капнуть тушью, когда переписываешь роман или сборник стихов. В красивой тетради пишешь с особым старанием, и все равно она быстро принимает грязный вид.
Что говорить о дружбе между мужчиной и женщиной! Даже между женщинами не часто сохраняется нерушимое доброе согласие, несмотря на все клятвы в вечной дружбе.
Гвоздики. Аир. Цветы вишен. Мужчины и женщины, красоту которых восхваляют в романах.
Сосны. Осенние луга. Горное селенье. Тропа в горах.
В зимнюю пору должна царить сильная стужа, а в летнюю — невыносимая жара.
Почтительная любовь детей к своим родителям.
Молодой человек из хорошей семьи уединился с отшельниками на горе Митакэ. Как жаль его! Разлученный с родными, он каждый день на рассвете бьет земные поклоны, ударяя себя в грудь. И когда его близкие просыпаются от сна, им кажется, что они собственными ушами слышат эти звуки... Все их мысли устремлены к нему.
«Каково ему там, на вершине Митакэ?» — тревожно и с благоговейным восхищением думают они.
Но вот он вернулся, здрав и невредим. Какое счастье! Только шапка немного смялась и потеряла вид...
Впрочем, я слышала, что знатнейшие люди, совершая паломничество, надевают на себя старую, потрепанную одежду.
И лишь Нобутака, второй начальник Правого отряда личной гвардии, был другого мнения:
— Глупый обычай! Почему бы не нарядиться достойным образом, отправляясь в святые места? Да разве божество, обитающее на горе Митакэ, повелело: «Являйтесь ко мне в скверных обносках?»
Когда в конце третьей луны Нобутака отправился в паломничество, он поражал глаза великолепным нарядом. На нем были густо-лиловые шаровары и белоснежная «охотничья одежда» поверх нижнего одеяния цвета ярко-желтой керрии.
Сын его Такамицу, помощник начальника дворцовой службы, надел на себя белую накидку, пурпурную одежду и длинные пестрые шаровары из ненакрахмаленного шелка.
Как изумлялись встречные пилигримы! Ведь со времен древности никто не видел на горной тропе людей в столь пышном облачении!
В конце четвертой луны Нобутака вместе с сыном вернулся в столицу, а в начале десятых чисел шестой луны скончался правитель провинции Тикудзэн, и Нобутака унаследовал его пост.
— Он был прав! — говорили люди.
Этот рассказ не из тех, что глубоко трогают сердце, он здесь к слову, поскольку речь зашла о горе Митакэ.
Но вот что подлинно волнует душу.
Мужчина или женщина, молодые, прекрасные собой, в черных траурных одеждах.
В конце девятой или в начале десятой луны голос кузнечика, такой слабый, что кажется, он почудился тебе.
Наседка, высиживающая яйца.
Капли росы, сверкающие поздней осенью, как многоцветные драгоценные камни на мелком тростнике в саду.
Проснуться посреди ночи или на заре и слушать, как ветер шумит в речных бамбуках, иной раз целую ночь напролет.
Горная деревушка в снегу.
Двое любят друг друга, но что-то встало на их пути, и они не могут следовать велению своих сердец. Душа полна сочувствия к ним.
Наступил рассвет двадцать седьмого дня девятой луны. Ты еще ведешь тихий разговор, и вдруг из-за гребня гор выплывает месяц, тонкий и бледный... Не поймешь, то ли есть он, то ли нет его. Сколько в этом печальной красоты!
Как волнует сердце лунный свет, когда он скупо точится сквозь щели в кровле ветхой хижины!
И еще — крик оленя возле горной деревушки.
И еще — сияние полной луны, высветившее каждый темный уголок в старом саду, оплетенном вьющимся подмаренником.
Тайники сердца мужчины, склонного к любовным похождениям.
Вор притаился в углу и, незаметно для всех, подсматривает. Пользуясь темнотой, кто-то украл вещицу и спрятал у себя за пазухой. Должно быть, вору забавно видеть, как другой человек делит с ним его сердечную склонность.
Монаху с чутким слухом приходится часто смущаться, когда он ночью читает молитвы в знатном доме.
Собираются молоденькие прислужницы, начинают судачить и высмеивать людей. Монах все слышит через тонкую перегородку, ему тяжело и совестно.
Иногда старшая придворная дама пробует их пристыдить:
— Что за поведение! Не шумите так!
Им хоть бы что! Продолжают болтать, пока не заснут от усталости... А монах долго не может опомниться от стыда.
Мужчина уже охладел к своей возлюбленной, но он старается обманными речами укрепить в ней доверие к его чувству. Это постыдно!
И еще хуже, если мужчина, который пользуется славой человека искреннего в любви и добросердечного, ведет себя так, что женщина даже и усомниться в нем не может. А между тем он не только лукавит перед ней в глубинах своей души, но и на словах открыто предает ее. Он рассказывает о своей возлюбленной сплетни другим женщинам, точно так же, как чернит их в беседах с ней.
А она, понятно, не подозревает этого и радуется, слыша, как он умаляет других. Значит, любит ее одну! Какой низкий обман!
Зачем же тогда ей смущаться, если она встретит на своем пути другого человека, который хоть немного любит ее? Пусть прежний друг сочтет ее бессердечной, она вправе порвать с ним, в этом нет ничего постыдного.
Разлука трудна для женщины. Она сожалеет о прошлом, страдает, а мужчина остается равнодушным. «Что у него за сердце?» — с болью думает она.
Но самое ужасное, когда мужчина обольстит какую-нибудь придворную даму, у которой нет в жизни опоры, и после бросит ее, беременную, на произвол судьбы. Знать, мол, ничего не знаю.
Большая лодка, брошенная на берегу во время отлива.
Высокое дерево, вывороченное с корнями и поваленное бурей.
Ничтожный человек, распекающий своего слугу.
Земные помыслы в присутствии Святого мудреца[166].
Женщина, которая сняла парик и причесывает короткие жидкие пряди волос.
Старик, голый череп которого не прикрыт шапкой.
Спина побежденного борца.
Жена обиделась на мужа по пустому поводу и скрылась неизвестно где. Она думала, что муж непременно бросится искать ее, но не тут-то было, он спокоен и равнодушен, а ей нельзя без конца жить в чужом месте, и она поневоле, непрошеная, возвращается домой.
Женщина в обиде на своего возлюбленного, осыпает его горькими упреками. Она не хочет делить с ним ложе и отодвигается как можно дальше от него. Он пытается притянуть ее к себе, а она упрямится.
Наконец, с него довольно! Он оставляет ее в покое и, укрывшись с головой, устраивается на ночь поудобнее.
Стоит зимняя ночь, а на женщине только тонкая одежда без подкладки. В увлечении гнева она не чувствовала холода, но время идет — и стужа начинает пробирать ее до мозга костей.
В доме все давно спят крепким сном. Пристойно ли ей встать с постели и одной бродить в потемках? Ах, если бы раньше догадаться уйти! Так думает она, не смыкая глаз.
Вдруг в глубине дома раздаются странные, непонятные звуки. Слышится шорох, что-то поскрипывает... Как страшно!
Тихонько она придвигается к своему возлюбленному и пробует натянуть на себя край покрывала. Нелепое положение!
А мужчина не хочет легко уступить и притворяется, что заснул!
Попросишь слугу доложить о твоем приезде, а к тебе из глубины дома выходит кто-то другой, вообразив, что пришли именно к нему. И совсем конфузно, если у тебя в руках подарок.
Скажешь в разговоре дурное на чей-либо счет, а ребенок возьми и повтори твои слова прямо в лицо тому самому человеку!
Кто-то всхлипывая рассказывает грустную историю.
«В самом деле, как это печально!» — думаешь ты, но, как назло, не можешь выжать из себя ни одной слезинки.
Тебе совестно, и ты пытаешься строить плачевную мину, притворяешься безмерно огорченной, но нет! Не получается. А ведь в другой раз услышишь радостную весть — и вдруг побегут непрошеные слезы.
Однажды в пору девятой луны всю долгую ночь до рассвета лил дождь. Утром он кончился, солнце встало в полном блеске, но на хризантемах в саду еще висели крупные, готовые вот-вот пролиться капли росы.
На тонком плетенье бамбуковых оград, на застрехах домов трепетали нити паутин. Росинки были нанизаны на них, как белые жемчужины...
Пронзающая душу красота!
Когда солнце поднялось выше, роса, тяжело пригнувшая ветки хаги, скатилась на землю, и ветви вдруг сами собой взлетели в вышину...
А я подумала, что люди ничуть бы этому не удивились. И это тоже удивительно!
Детское личико, нарисованное на дыне.
Ручной воробышек, который бежит вприпрыжку за тобой, когда ты пищишь на мышиный лад: тю-тю-тю!
Ребенок лет двух-трех быстро-быстро ползет на чей-нибудь зов и вдруг замечает своими острыми глазками какую-нибудь крошечную безделицу на полу. Он хватает ее пухлыми пальчиками и показывает взрослым.
Девочка, подстриженная на манер монахини, не отбрасывает со лба длинную челку, которая мешает ей рассмотреть что-то, но наклоняет голову набок. Это прелестно!
Маленький придворный паж очарователен, когда он проходит мимо тебя в церемониальном наряде.
Возьмешь ребенка на руки, чтобы немножко поиграть с ним, а он ухватился за твою шею и задремал... До чего же он мил!
Трогательно-милы куколки из бумаги, которыми играют девочки.
Сорвешь в пруду маленький листок лотоса и залюбуешься им!
А мелкие листики мальвы! Вообще, все маленькое трогает своей прелестью.
Толстенький мальчик лет двух ползет к тебе в длинном-длинном платьице из переливчатого лилового крепа, рукава подхвачены тесемками... Или другой ребенок идет вразвалочку, сам он — коротышка, а рукава долгие... Не знаю, кто из них милее.
Мальчик лет восьми-девяти читает книгу. Его тонкий детский голосок проникает прямо в сердце.
Цыплята на длинных ножках с пронзительным писком бегут то впереди тебя, то за тобой, хорошенькие, белые, в своем еще куцем оперении. Люблю глядеть на них. До чего же они забавны, когда следуют толпой за курицей-мамашей.
Прелестны утиные яйца, а также лазуритовый сосуд для священных реликвий.
Заговорить первым, когда застенчивый человек наконец собрался что-то сказать.
Ребенок лет четырех-пяти, мать которого живет в одном из ближних покоев, отчаянно шаловлив. Он хватает твои вещи, разбрасывает, портит. Обычно приструнишь ребенка, не позволяешь ему творить все, что в голову взбредет, и шалун присмиреет...
Но вот является его матушка, и он начинает дергать ее за рукав:
— Покажи мне вон то, дай, дай, мама!
— Погоди, я разговариваю со взрослыми, — отвечает она, не слушая его.
Тогда уж он сам роется в вещах, найдет что-нибудь и схватит. Очень досадно! Мать запретит ему:
— Нельзя! — но не отнимет, а только говорит с улыбкой:
— Оставь! Испортишь! Она тоже дурно ведет себя.
А ты, понятно, не можешь сказать ни слова, а только бессильно глядишь со стороны, изнывая от беспокойства.
Когда кто-нибудь (хоть мужчина, хоть женщина) невзначай употребит низкое слово, это всегда плохо. Удивительное дело, но иногда одно лишь слово может выдать человека с головой. Станет ясно, какого он воспитания и круга.
Поверьте, я не считаю мою речь особенно изысканной. Разве я всегда могу решить, что хорошо, что худо? Оставлю это на суд других, а сама доверюсь только моему внутреннему чувству.
Если человек хорошо знает, что данное словечко ошибочно или вульгарно, и все же сознательно вставит его в разговор, то в этом нет еще ничего страшного. А вот когда он сам на свой лад, без всякого зазрения совести, коверкает слова и искажает их смысл — это отвратительно!
Неприятно также, когда почтенный старец или сановный господин (от кого, казалось бы, никак нельзя этого ожидать) вдруг по какой-то прихоти начинает отпускать слова самого дурного деревенского пошиба.
Когда придворные дамы зрелых лет употребляют неверные или пошлые слова, то молодые дамы, вполне естественно, слушают их с чувством неловкости.
Дурная привычка — произвольно выбрасывать слова, нужные для связи. Например: «запаздывая приездом, известите меня»... Это плохо в разговоре и еще хуже в письмах.
Нечего и говорить о том, как оскорбляет глаза роман, переписанный небрежно, с ошибками... Становится жаль его автора.
Иные люди произносят «экипаж» как «екипаж». И, пожалуй, все теперь говорят «будующий» вместо «будущий».
В знойную пору так приятно дышать вечерней прохладой, глядя, как очертания холмов и деревьев становятся все более неясными.
Когда перед экипажем важного сановника бегут, расчищая дорогу, передовые скороходы, это рождает особое ощущение прохлады. Но даже если мимо едут простолюдины, по одному, по два в повозке, — тростниковая занавеска позади отдернута, — все равно от этой картины веет прохладой.
Но чудесней всего, когда в экипаже зазвенят струны лютни-бива или запоет флейта. И так становится грустно, что звуки пролетели мимо и затихли вдали!
Иногда донесется странный, непривычный запах кожаного подхвостника на быке. Пусть я говорю сумасшедшую нелепицу, но, право, есть в этом запахе особая прелесть.
А как хорошо, когда во мраке безлунной ночи сосновые факелы, горящие впереди экипажа, наполняют его своим крепким ароматом.
В начале двадцатых чисел девятой луны я отправилась в храмы Хасэ, и мне случилось заночевать в каком-то убогом домике. Разбитая усталостью, я мгновенно уснула.
Очнулась я в середине ночи. Лунный свет лился сквозь окошко и бросал белые блики на ночные одежды спящих людей... Я была глубоко взволнована!
В такие минуты поэты сочиняют стихи.
Когда в ясную ночь, при ярком лунном свете, переправляешься в экипаже через реку, бык на каждом шагу рассыпает брызги, словно разбивает в осколки кристалл.
Как хорош снег на кровлях, покрытых корой кипариса.
А еще он хорош, когда чуть-чуть подтает или выпадет легкой порошей и останется только в щелях между черепицами, скрадывая углы черепиц, так что они кажутся круглыми.
Есть приятность в осеннем дожде и граде, если они стучат по дощатой крыше.
Утренний иней — на темных досках крыши. И в саду!
Солнце всего прекрасней на закате. Его гаснущий свет еще озаряет алым блеском зубцы гор, а по небу тянутся облака, чуть подцвеченные желтым сиянием. Какая грустная красота!
Всего лучше предрассветный месяц, когда его тонкий серп выплывает из-за восточных гор, прекрасный и печальный.
Я люблю белые облака, и пурпурные, и черные... И дождевые тучи тоже, когда они летят по ветру.
Люблю смотреть, как на рассвете темные облака понемногу тают и становятся все светлее.
Кажется, в какой-то китайской поэме сказано о них: «Цвет, исчезающий на заре...»
До чего красиво, когда тонкое сквозистое облако проплывает мимо ослепительно сияющей луны!
Сострадание — вот самое драгоценное свойство человеческой души. Это прежде всего относится к мужчинам, но верно и для женщин.
Скажешь тому, у кого неприятности: «Сочувствую от души!» — или: «Разделяю ваше горе!» — тому, кого постигла утрата... Много ли значат эти слова? Они не идут из самой глубины сердца, но все же люди в беде рады их услышать.
Лучше, впрочем, передать сочувствие через кого-нибудь, чем выразить непосредственно. Если сторонние свидетели расскажут человеку, пораженному горем, что вы жалели его, он тем сильнее будет тронут и ваши слова неизгладимо останутся в его памяти.
Разумеется, если вы придете с сочувствием к тому, кто вправе требовать его от вас, то особой благодарности он не почувствует, а примет вашу заботу как должное. Но человек для вас чужой, не ожидавший от вас сердечного участия, будет рад каждому вашему теплому слову.
Казалось бы, небольшой труд — сказать несколько добрых слов, а как редко их услышишь!
Вообще, не часто встречаются люди, щедро наделенные талантами — и в придачу еще доброй душой. Где они? А ведь их должно быть много...
Притворщики. Они кажутся более чистосердечными, чем люди, которым нечего скрывать. Путешествие на корабле.
День стоял тихий и ясный. Море было такое спокойное, будто натянули блестящий бледно-зеленый шелк, и нас ничто не страшило.
В лодке со мной находились девушки-служаночки в легких одеждах с короткими рукавами, в дорожных хакама и совсем еще молодые слуги.
Они дружно налегали на весла и гребли, распевая одну песню за другой.
Чудо, как хорошо! Вот если бы кто-нибудь из людей светского круга мог увидеть, как мы скользили по воде!
Но вдруг налетел вихрь, море начало бурлить и клокотать. Мы себя не помнили от страха. Гребцы изо всех сил работали веслами, торопясь направить лодку к надежной гавани, а волны заливали нас. Кто поверит, что это бушующее море всего лишь мгновение назад было так безмятежно и спокойно?
Вот почему к мореходам нельзя относиться с пренебрежением. Казалось бы, на их утлых суденышках не отважишься плавать даже там, где совсем мелко. Но они бесстрашно плывут на своих скорлупках над глубокой пучиной, готовой вот-вот поглотить их. Да еще и нагружают корабль так тяжело, что он оседает в воду по самые края.
Лодочники без тени страха ходят и даже бегают по кораблю. Со стороны кажется, первое волнение — и всему конец, корабль пойдет на дно, а они, громко покрикивая, бросают в него пять-шесть огромных сосновых бревен в три обхвата толщиной!
Знатные люди обычно плавают в лодке с домиком. Приятно находиться в глубине его, но если стоять возле борта, то голова кружится. Веревки, которые служат для укрепления весел, кажутся очень слабыми. Вдруг одна из них лопнет? Гребец будет внезапно сброшен в море! И все же более толстые веревки не в ходу.
Помню, я однажды путешествовала в такой лодке. Домик на ней был очень красиво устроен: двери с двумя створками, ситоми поднимались. Лодка наша не так глубоко сидела в воде, как другие, когда кажется, что вот-вот уйдешь на дно. Я словно была в настоящем маленьком доме.
Но посмотришь на маленькие лодочки — и ужас возьмет! Те, что вдалеке, словно сделаны из листьев мелкого бамбука и разбросаны по воде.
Когда же мы наконец вернулись в нашу гавань, на всех лодках зажгли огни, — зрелище необычайной красоты!
На рассвете я с волнением увидела, как уходят в море на веслах крошечные суденышки, которые зовут сампанами. Они растаяли вдали. Вот уж поистине, как говорится в песне, «остался только белопенный след»!
Я думаю, что знатным людям не следует путешествовать по морю. Опасности подстерегают и пешехода, но все же, по крайней мере, у него твердая земля под ногами, а это придает уверенности.
Море всегда вселяет жуткое чувство.
А ведь рыбачка-ама ныряет на самое дно, чтобы собирать там раковины. Тяжелое ремесло! Что будет с ней, если порвется веревка, обвязанная вокруг ее пояса? Пусть бы еще мужчины занимались этим трудом, но для женщин нужна особая смелость.
Муж сидит себе в лодке, беспечно поглядывая на плывущую по воде веревку из коры тутового дерева. Не видно, чтоб он хоть самую малость тревожился за свою жену.
Когда рыбачка хочет подняться на поверхность моря, она дергает за веревку, и тогда мужчина торопится вытащить ее как можно скорей. Задыхаясь, женщина цепляется за край лодки... Даже посторонние зрители невольно роняют капли слез.
До чего же мне противен мужчина, который опускает женщину на дно моря, а сам плывет в лодке! Глаза бы мои на него не смотрели!
Как печальны долгие дожди пятой луны в старом саду, где пруд весь зарос душистым тростником, водяным рисом и затянут зеленой ряской. Сад вокруг него тоже однотонно зеленый.
Смотришь уныло на туманное небо - и на душе такая тоска!
Заглохший пруд всегда полон грустного очарования. И до чего же он хорош в зимнее утро, когда его подернет легкий ледок!
Да, заброшенный пруд лучше того, за которым бережно ухаживают. Лишь круг луны белеет в немногих светлых окнах посреди буйно разросшихся водяных трав.
Лунный свет повсюду прекрасен и печален.
Спустился вечерний сумрак, и я уже ничего не различаю. К тому же кисть моя вконец износилась.
Добавлю только несколько строк.
Эту книгу замет обо всем, что прошло перед моими глазами и волновало мое сердце, я написала в тишине и уединении моего дома, где, как я думала, никто ее никогда не увидит.
Кое-что в ней сказано уж слишком откровенно и может, к сожалению, причинить обиду людям. Опасаясь этого, я прятала мои записки, но против моего желания и ведома они попали в руки других людей и получили огласку.
Вот как я начала писать их.
Однажды его светлость Корэтика, бывший тогда министром двора, принес императрице кипу тетрадей.
— Что мне делать с ними? — недоумевала государыня. — Для государя уже целиком скопировали «Исторические записки».
— А мне бы они пригодились для моих сокровенных записок у изголовья, — сказала я.
— Хорошо, бери их себе, — милостиво согласилась императрица.
Так я получила в дар целую гору превосходной бумаги. Казалось, ей конца не будет, и я писала на ней, пока не извела последний листок, о том о сем — словом, обо всем на свете, иногда даже о совершенных пустяках.
Но больше всего я повествую в моей книге о том любопытном и удивительном, чем богат наш мир, и о людях, которых считаю замечательными.
Говорю я здесь и о стихах, веду рассказ о деревьях и травах, птицах и насекомых, свободно, как хочу, и пусть люди осуждают меня: «Это обмануло наши ожидания. Уж слишком мелко...»
Ведь я пишу для собственного удовольствия все, что безотчетно приходит мне в голову. Разве могут мои небрежные наброски выдержать сравнение с настоящими книгами, написанными по всем правилам искусства?
И все же нашлись благосклонные читатели, которые говорили мне: «Это прекрасно!» Я была изумлена.
А собственно говоря, чему здесь удивляться?
Многие любят хвалить то, что другие находят плохим, и, наоборот, умаляют то, чем обычно восхищаются. Вот истинная подоплека лестных суждений!
Только и могу сказать: жаль, что книга моя увидела свет.
Тюдзё Левой гвардии Цунэфуса[167], в бытность свою правителем провинции Исэ, навестил меня в моем доме.
Циновку, поставленную на краю веранды, придвинули гостю, не заметив, что на ней лежала рукопись моей книги. Я спохватилась и поспешила забрать циновку, но было уже поздно, он унес рукопись с собой и вернул лишь спустя долгое время. С той поры книга и пошла по рукам.
Перевод и комментарии В. Н. Марковой