Наследница некогда могущественного и знатного рода Нидзё оставила потомкам печальную повесть о своей жизни, пол — ной испытаний и невзгод. Блестящий образец куртуазной прозы XIII в. «Непрошеная повесть» («Товадзугатари»), высоко оцененная современниками, в дальнейшем была забыта на много столетий. Лишь в 1940 г. копия книги, относящаяся к XVII в., была случайно обнаружена в рукописном фонде императорского книгохранилища. В связи со Второй мировой войной комментированная публикация рукописи была отложена, и только в 1960-е гг. книга наконец увидела свет, вызвав сенсацию в Японии и за ее пределами. Виртуозное мастерство, поэтическая одаренность автора и неподдельная искренность повествования нашли отклик в сердцах современных читателей — в том числе и в России, где книга была издана усилиями выдающегося исследователя японской литературы И.Л.Львовой[218].
Сочинение Нидзё представляет собой развитие традиций хэйанской прозы X—XII вв., давшей миру не только великий роман «Гэндзи моногатари», но и множество беллетристических произведений в жанре литературного дневника никки. Общая родовая особенность лирических дневников — стремление к созданию психологической автобиографии, раскрытие мельчайших нюансов духовной жизни, показ сложных чувств и переживаний в процессе самоанализа, материалом для которого и служит жизнь героя — точнее, героини, поскольку честь создания никки принадлежит в основном женщинам.
Однако у Нидзё «дневниковая» композиция является скорее литературным приемом, поскольку вполне очевидно, что повесть писалась в краткий промежуток времени, на склоне лет, как итог всего пережитого. Описанные в книге события распадаются на два периода: жизнь героини при дворе императора и монашеское уединение, к которому в конце концов привели Нидзё превратности судьбы. При этом часть биографии героини как бы выпадает из повествования, что породило предположения об утерянных частях рукописи.
Род Нидзё, из которого происходила героиня и автор повести, принадлежал к потомственной хэйанской аристократии, многие поколения которой числились на императорской службе. После междоусобных войн конца XII в. столица пришла в запустение, вельможи лишились своих поместий и вынуждены были довольствоваться скромными доходами, да и сама императорская власть выродилась в некую условность.
Период, который охватывают события «Непрошеной повести», был отмечен сложным сосуществованием самурайского правительства в Камакуре с лишенным реальной власти и былых привилегий императорским двором в Киото. Верховный правитель, сёгун, назначался из отпрысков императорского рода, но мог быть заменен по прихоти реальных хозяев страны. Трон в Киото часто занимал ребенок или подросток, а его отец являлся регентом. Отрекаясь в пользу своего наследника, очередной император обычно принимал постриг. Частая смена монархов приводила к тому, что императоров в отставке одновременно могло существовать несколько. Браки в императорских семьях нередко заключались между кровными родственниками. Наличие института императорских наложниц предопределяло карьеру многих девушек из благородных семейств.
Со страниц книги встает трагический образ красивой, изысканной, прекрасно образованной женщины из старинного аристократического рода, которая волею обстоятельств или непреклонным законом кармы обречена идти по жизни тернистым путем, преодолевая бесчисленные невзгоды В пятнадцать лет Нидзё лишается отца, своей духовной и материальной опоры. Всего через год, став наложницей императора, она рожает сына, что дает ей право надеяться на завидное положение матери наследного принца, но ребенок умирает, и все упования рушатся. Не имея никаких источников существования, Нидзё вынуждена жить благотворительностью родственников и знакомых, подчиняясь чужим страстям и мимолетным капризам. Подкупающая доверительность в описании этих злоключений вносит в рассказ героини драматический исповедальный накал.
Как и в хэйанских никки, у Нидзё культурный фон повествования постоянно расширяется за счет многочисленных исторических реминисценций и литературных аллюзий, навеянных японской и китайской классикой. Перепевом известных поэтических мотивов являются, например, сцены прощания влюбленных в тусклом сиянии предрассветной луны или сетования на «бессердечие» утренних птиц, чьи голоса возвещают разлуку. Следуя правилам эстетической «игры», предложенным автором, средневековая аудитория воспринимала повесть в контексте литературно-художественной традиции, постоянно соотнося образы повествования с возможными прототипами из классического наследия, выстраивая целые ряды поэтических параллелей. Суггестивность присуща не только многочисленным стихотворениям, которые составляют своего рода лирический стержень повести, но и всему тексту в целом.
Стилистика Нидзё направлена не столько на создание индивидуальных «портретов», сколько на прорисовку характера типических для своей среды героев в не совсем типических обстоятельствах. Как и в средневековой японской портретной живописи, внешность персонажей «Непрошеной повести» дается довольно условно и расплывчато. В то же время с необычайной тщательностью наряду с красотами природы описываются детали одежды, фрагменты интерьера и прочие атрибуты быта. Даже воспроизводя одну из самых скорбных минут своей жизни, когда слуга принес ей предсмертное послание от возлюбленного, Нидзё не забывает сообщить, во что был одет гонец. Все это свидетельствует о том, что автор осознавал себя и окружающих прежде всего в рамках заданной социальной модели, частицами которой и выступают герои повести. Тем не менее образ главной героини раскрывается с подлинным психологизмом и редкостной достоверностью.
Важнейшей особенностью «Непрошеной повести», давшей повод говорить об отходе ее от канонического жанра дневников никки, является широта и полнота отображаемой автором жизни. Если в хэйанских никки исторические события служили лишь фоном для лирических переживаний, Нидзё рассматривает свою биографию достаточно объективно, в прямой связи с судьбами определенных исторических лиц и страны в целом. В ее повести даются живые зарисовки быта и нравов двора и описания реальных политических событий: изгнания очередного сегуна, оказавшегося неугодным всемогущему камакурскому правительству, или соперничества родных братьев из императорского рода за власть.
Появляются в сочинении Нидзё и темы, неведомые хэйанской прозе. Она с сочувствием упоминает о тяжкой доле простых людей — дворцовых слуг или «дев веселья», обреченных продавать свою молодость и красоту.
О чем бы ни писала создательница печальной повести, за изяществом стиля и тонким лиризмом образов угадывается сильная, волевая натура автора, отстаивающего свое право на существование в жестоком и лицемерном мире дворцовых интриг. Стремясь вырваться из этого порочного круга, героиня не останавливается перед решительным шагом — пострижением в монахини. Но, и уйдя от мирской суеты, предаваясь размышлениям о смысле земного бытия, она не может и не хочет зачеркнуть свою прежнюю жизнь, которая разворачивается свиток за свитком в потоке грустных воспоминаний о недолгих радостях и безмерных горестях, о любви и смерти, о надежде и отчаянии. Так пришла к нам «Непрошеная повесть».
А. А. Долин
Миновала ночь, наступил новый, 8-й год Бунъэй, и, как только рассеялась туманная дымка праздничного новогоднего утра, дамы, служившие во дворце Томикодзи, словно только и ждали наступления этого счастливого часа, вышли в зал для дежурных, соперничая друг с другом блеском нарядов. Я тоже вышла и села рядом со всеми. Помню, в то утро я надела семислойное нижнее одеяние — цвет изменялся от бледно-розового к темно-красному, сверху — длинное, пурпурного цвета косодэ и еще одно — светло-зеленое, а поверх всего — красное карагину, парадную накидку с рукавами. Косодэ было заткано узором, изображавшим ветви цветущей сливы над изгородью в китайском стиле... Обряд подношения праздничной чарки исполнял мой отец, дайнагон, специально приехавший для этого во дворец. Когда торжественная часть церемонии закончилась, государь Го-Фукакуса[220] удалился в свои покои, позвал отца, пригласили также женщин, и пошел пир горой, так что государь совсем захмелел. Мой отец, дайнагон, во время торжества, по обычаю, трижды подносил государю сакэ, теперь предложил:
— За этой праздничной трапезой выпьем трижды по три раза!
— Нет, на сей раз поступим иначе, — отвечал государь, — выпьем трижды по девять раз, пусть будет двадцать семь чарок!
Когда все уже окончательно опьянели, он пожаловал отцу чарку со своего стола и сказал:
— Пусть дикий гусь, которого я ждал так долго и так терпеливо, этой весной прилетит наконец в мой дом!
Отец с низким поклоном вернул государю полную чарку и удалился, кланяясь с особым почтением.
Я видела, прежде чем он ушел, государь что-то тихонько сказал ему, но откуда мне было знать, о чем они говорили?
Праздник закончился, я вернулась к себе и увидела письмо. «Еще вчера я не решался писать тебе, но сегодня наконец открою сердце...» — так начиналось послание. Тут же лежал подарок — восемь тонких, прозрачных нижних одеяний, постепенно переходящих от алого к белому цвету, темно-красное верхнее одеяние, еще одно, светло-зеленое, парадная накидка, шаровары-хакама, три косодэ одной расцветки, два косодэ — другой. Все завернуто в кусок ткани. Вот неожиданность! К рукаву одной из одежд был прикреплен тонкий лист бумаги со стихами:
«Если нам не дано,
как птицам, бок о бок парящим,
крылья соединить —
пусть хотя бы наряд журавлиный
о любви напомнит порою!»
Нужно было быть вовсе бесчувственной, чтобы оставить без ответа такой подарок, продуманный столь тщательно и любовно... Но я все-таки отправила обратно весь сверток и написала:
«Ах, пристало ли мне
в златотканые платья рядиться,
доверяясь любви?
Как бы после в слезах горючих
не пришлось омыть те одежды...
Но если бы ваша любовь и впрямь была вечной, я с радостью носила бы эти одежды...»
Около полуночи, той же ночью, кто-то вдруг постучал в калитку. Девочка-прислужница, ничего не подозревая, отворила калитку. «Какой-то человек подал мне это и тотчас же исчез!» — сказала она, протягивая мне сверток. Оказалось, это тот самый сверток, что я отослала, и вдобавок — стихотворение:
«Если клятвы любви
будут в сердце твоем неизменны,
эти платья надев,
успокойся и в час полночный
без меня почивай на ложе...»
На сей раз я уже не знала, куда и кому возвращать эти наряды. Пришлось оставить их у себя.
Я надела эти одежды в 3-й день нового года, когда стало известно, что к нам, во дворец Томикодзи, пожалует государь-монах Го-Сага, отец нашего государя.
— И цвет, и блеск ткани на диво хороши! Это государь Го-Фукакуса подарил тебе такой наряд? — спросил мой отец, дайнагон. Я невольно смутилась и ответила самым небрежным тоном:
— Нет, это подарок бабушки, госпожи Китаямы...
Вечером 15-го дня из дома за мной прислали людей. Я была недовольна, — что за спешка? — но отказаться не посмела, пришлось поехать. Усадьба удивила меня необычно праздничным видом. Все убранство — ширмы, занавеси, циновки — одно к одному нарядное, пышное. Но я подумала, что, вероятно, все это устроено по случаю наступления нового года. Этот день прошел без каких-либо особых событий.
Назавтра с самого утра поднялась суматоха — совещались об угощении, обсуждали, где разместить кареты вельмож, куда поставить верховых коней...
— В чем дело? — спросила я, и отец, улыбнувшись, ответил:
— Видишь ли, по правде сказать, сегодня вечером государь Го-Фукакуса осчастливит своим посещением нашу усадьбу по случаю Перемены места[221]. Оттого и убрали все как подобает. К тому же сейчас как раз начало нового года... А тебя я велел позвать, чтобы прислуживать государю.
— Странно, ведь до дня равноденствия еще далеко, с чего это вздумалось государю совершать Перемену места? — сказала я. Тут все засмеялись: «Да она еще совершеннейшее дитя!»
Но я все еще не понимала, в чем дело, а меж тем в моей спальне поставили роскошные ширмы, небольшую переноскую перегородку — все нарядное, новое.
— Ой, разве в мою комнату пожалуют гости? Ее так разукрасили!..— сказала я, но все только загадочно улыбались, и никто не стал мне ничего объяснять.
С наступлением вечера мне велели надеть белое кимоно и темно-пурпурные шаровары-хакама. Поставили дорогие ароматические курения, в доме стало как-то по-особому торжественно, празднично.
Когда наступило время зажечь светильники, моя мачеха принесла мне ослепительно прекрасное косодэ.
— Вот, надень! — сказала она. А немного погодя пришел отец и, развешивая на подставке одеяние для государя, сказал:
— Не ложись спать до приезда государя, будешь ему прислуживать. И помни — женщина должна быть уступчивой, мягкой, послушно повиноваться всему, что бы ни приказали!
Так говорил он, но тогда я еще вовсе не понимала, что означали его наставления. Я ощутила только какое-то смутное недовольство прилегла возле ящика с древесным углем для жаровни и сама не заметила, как уснула. Что было потом, не помню. Я не знала даже, что тем временем государь уже прибыл. Отец поспешил встретить его, предложил угощение, а я все это время спала безмятежно, как младенец. Кругом суетились, шумели: «Разбудите же Нидзё!» — но государь сказал:
— Ничего, ничего. Пусть спит, оставьте ее! — И никто не решился меня трогать. А я, накрывшись с головой одеянием, ни о чем не ведая, все спала, прислонившись к ящику с углем, задвинутому за перегородку у входа в мои покои.
Внезапно я открыла глаза — кругом царил полумрак, наверное, опустили занавеси, светильник почти угас, а рядом со мной, в глубине комнаты, как ни в чем не бывало расположился какой-то человек. «Это еще что такое!» — подумала я, мигом вскочила и хотела уйти, как вдруг слышу:
— Проснись же! Я давным-давно полюбил тебя, когда ты была еще малым ребенком, и долгих четырнадцать лет ждал этого часа... — И он принялся в самых изысканных выражениях говорить мне о любви, у меня не хватило бы слов, чтобы передать все эти речи, но я слушать ничего не хотела и только плакала в три ручья, даже рукава его одежды и те вымочила слезами.
— Долгие годы я скрывал свои чувства, — сказал государь, не зная, как меня успокоить, и, конечно же, не пытаясь прибегнуть к силе. — И вот приехал, надеясь, что хоть теперь представится случай поведать тебе о моей любви. Не стоит так холодно ко мне относиться, все равно все уже об этом узнали! Теперь ни к чему твои слезы!
Вот оно что! Стало быть, он хочет удостоить меня своей монаршей любви не в тайне ото всех, всем уже об этом известно! Стало быть, завтра, когда эта ночь растает, словно призрачный сон, мне придется изведать такую муку! — я заранее страдала от этой мысли. Сейчас я сама дивлюсь: неужели, совсем не зная, что ждет меня в будущем, я уже предчувствовала грядущие горести?
— Почему никто не предупредил меня, почему не велели отцу моему, дайнагону, откровенно поговорить со мной? — сокрушалась и плакала я. — Теперь я не смогу смотреть людям в глаза!.. — И государь, очевидно решив, что я слишком уж по-детски наивна, так и не смог ничего от меня добиться. Вместе с тем встать и уйти ему, по-видимому, тоже было неудобно, он продолжал лежать рядом, и это было мне нестерпимо. За всю ночь я не промолвила ни единого слова в ответ на все его речи. Но вот уже занялась заря, послышался чей-то голос: «Разве государь не изволит вернуться сегодня утром?»
— Да, ничего не скажешь, приятное возвращение после отрадной встречи! — как бы про себя проговорил государь. — Признаться, никак не ожидал встретить столь нелюбезное обращение! Как видно, наша давняя дружба для тебя ничего не значит... А ведь мы подружились еще в ту пору, когда ты причесывалась по-детски... Тебе бы следовало вести себя так, чтобы со стороны все выглядело пристойно. Если ты будешь все время прятаться и молчать, что подумают люди? — то упрекал он меня с обидой в голосе, то всячески утешал, но я по-прежнему не произносила ни слова.
— Беда с тобой, право! — сказал государь, встал, надел кафтан и другие одежды и приказал подавать карету. Слышно было, как отец спрашивал, изволит ли государь откушать завтрак, и что-то еще, но мне уже казалось, что это не прежний государь, а какой-то новый, совсем другой человек, с которым я уже не могу говорить так же просто, как раньше, и мне было до слез жаль самое себя, ту, прежнюю, какой я была до вчерашнего дня, когда еще ничего этого не знала.
Я слышала, как государь отбыл, но по-прежнему лежала, не двигаясь, натянув одежды на голову, и была невольно поражена, когда очень скоро от государя доставили Утреннее послание[222]. Пришли мои мачеха и монахиня-бабушка.
— Что с тобой? Отчего не встаешь? — спрашивали они, и мне было мучительно слышать эти вопросы.
— Мне нездоровится, еще с вечера... — ответила я, но, как видно, они посчитали это обычным недомоганием после первой брачной ночи, и это тоже было мне досадно до слез. Все носились с письмом государя, волновались и суетились, а я не желала даже взглянуть на его послание. Человек, доставивший письмо, в растерянности спрашивал:
— Что такое?.. В чем дело?.. — И настойчиво приставал к отцу: — Покажите же послание государя госпоже Нидзё!
Мне казалось прямо невыносимой вся эта суматоха.
— Кажется, она не совсем здорова... — отвечал отец и вошел ко мне.
— Все встревожены из-за письма государя, а ты что же?! Уж не собираешься ли ты, чего доброго, вовсе оставить без ответа его послание? — сказал он, и слышно было, как он шуршит бумагой, разворачивая письмо. На тонком листе лилового цвета было написано:
«За долгие годы мне, право, ты стала близка. Пускай в изголовье рукава твои не лежали — не забыть мне их аромата!»
«Наша барышня совсем не похожа на нынешних молодых девиц!» — восклицали мои домашние, прочитав это стихотворение. Я же не знала, как мне теперь вести себя, и по-прежнему не поднималась с постели, а родные беспокоились: «Не может же кто-то другой написать за нее ответ, это ни на что не похоже!» В конце концов посланцу вручили только подарки и отпустили, сказав:
— Она совершеннейшее дитя, все еще как будто не в духе и потому не видела письма государя...
А днем пришло письмо от него, от Санэканэ Сайондзи[223], хотя я вовсе этого не ждала.
«О, если к другому склонишься ты сердцем, то знай: в тоске безутешной я, должно быть, погибну скоро, словно дым на ветру, растаю...»
Дальше было написано: «До сих пор я жил надеждой когда-нибудь с тобой соединиться, но теперь о чем мне мечтать, ради чего жить на свете?» Письмо было написано на тонком синеватом листе бумаги, на котором цветной вязью была оттиснута старинная танка:
«Уйдите, о тучи, с вершины Синобу-горы, с вершины Терпенья — из души моей омраченной без следа исчезните, тучи!»
Его собственное стихотворение было написано поверх этих стихов.
Я оторвала от бумаги кусочек, как раз тот, на котором стояли слова «Синобу-гора», и написала:
«Ах, ты ведь не знаешь,
что в сердце творится моем!
Объята смятеньем,
я другому не покорилась,
ускользнула, как дым вечерний».
Я и сама не могла бы сказать, как я решилась отправить ему такой ответ.
Так прошел день, я не притронулась даже к лекарственному настою. «Уж и впрямь, не захворала ли она по-настоящему?» — говорили домашние. Но когда день померк, раздался голос: «Поезд его величества!» — и не успела я подумать, что же теперь случится, как государь, открыв раздвижные перегородки, как ни в чем не бывало вошел ко мне с самым дружелюбным, обычным видом.
— Говорят, ты нездорова? Что с тобой? — спросил он, но я была не в силах ответить и продолжала лежать, пряча лицо. Государь прилег рядом, стал ласково меня уговаривать, спрашивать. Мне хотелось сказать ему: «Хорошо, я согласна, если только все, что вы говорите, правда...» — я уже готова была вымолвить эти слова, но в смятении подумала: «Ведь он будет так страдать, узнав, что я всецело предалась государю...» — и потому не сказала ни слова.
В эту ночь государь был со мной очень груб, мои тонкие одежды совсем измялись, и в конце концов все свершилось по его воле. А меж тем постепенно стало светать, я смотрела с горечью даже на ясный месяц — мне хотелось бы спрятать луну за тучи! — но, увы, это тоже было не в моей власти...
«Увы, против воли
пришлось распустить мне шнурки
исподнего платья —
и каким повлечет потоком
о бесчестье славу дурную?..» —
неотступно думала я. Даже ныне я удивляюсь, что в такие минуты была способна так здраво мыслить... Государь всячески утешал меня.
— В нашем мире любовный союз складывается по-разному, — говорил он, — но наша с тобой связь никогда не прервется... Пусть мы не сможем все ночи проводить вместе, сердце мое все равно будет всегда принадлежать одной тебе безраздельно!
Ночь, короткая, как сон мимолетный, посветлела, ударил рассветный колокол.
— Скоро будет совсем светло... Не стоит смущать людей, оставаясь у тебя слишком долго... — сказал государь, встал и, выходя, промолвил: — Ты, конечно, не слишком опечалена расставанием, но все-таки встань, хотя бы проводи меня на прощание!..
Я и сама подумала, что и впрямь больше нельзя вести себя так неприветливо, встала и вышла, набросив только легкое одеяние поверх моего ночного платья, насквозь промокшего от слез, потому что я плакала всю ночь напролет.
Полная луна клонилась к западу, на восточной стороне неба протянулись полосками облака. Государь был в теплой одежде зеленого цвета на алой подкладке, в сасинуки с гербами, сверху он набросил светло-серое одеяние. Странное дело, в это утро его облик почему-то особенно ярко запечатлелся в моей памяти... «Так вот, стало быть, каков союз женщины и мужчины...» — думала я.
Дайнагон Дзэнсёдзи, мой дядя, в светло-голубом охотничьем кафтане, подал карету. Из числа придворных государя сопровождал только вельможа Тамэката. Остальная свита состояла из нескольких стражников-самураев да низших слуг. Когда подали карету, громко запели птицы, как будто нарочно дожидались этой минуты, чтобы возвестить наступление утра; в ближнем храме богини Каннон ударили в колокол, мне казалось — он звучит совсем рядом, на душе было невыразимо грустно. «Из-за любви государя промокли от слез рукава...» — вспомнились мне строчки «Повести о Гэндзи». Наверное, там написано именно о таких чувствах...
— Проводи меня, ведь мне так грустно расставаться с тобой! — все еще не отъезжая, позвал меня государь. Возможно, он понимал, что творится в моей душе, но я, вся во власти смятенных чувств, продолжала стоять, не двигаясь, а меж тем с каждой минутой становилось светлей, и месяц, сиявший на безоблачном небе, почти совсем побелел. Внезапно государь обнял меня, подхватил на руки, посадил в карету, и она тут же тронулась с места. Точь-в-точь как в старинном романе, так неожиданно... «Что со мной будет?» — думала я.
Уж звон колокольный вещает, что близок рассвет. Лишь горечь осталась от печальных снов этой ночи, проведенной в слезах и пенях...
Пока мы ехали, государь твердил мне о любви, обещал любить меня вечно, как будто впервые в жизни похищал женщину. Все это звучало прекрасно, но, по правде сказать, чем дальше мы ехали, тем тяжелее становилось у меня на душе, и, кроме слез, я ничем не могла ему ответить. Наконец мы прибыли во дворец на улице Томикодзи.
Карета въехала в главные ворота Углового дворца.
— Нидзё — совсем еще неразумный ребенок, — выходя из кареты, сказал государь дайнагону Дзэнсёдзи. — Мне было жаль ее покидать, и я привез ее с собой. Хотелось бы, чтобы некоторое время государыня об этом не знала. А ты о ней позаботься! — И с этими словами он удалился в свои покои.
Дворец, к которому я привыкла с младенческих лет, теперь показался мне чужим, незнакомым, мне было страшно, стыдно встречаться с людьми, не хотелось выходить из кареты, я неотступно думала, что со мной теперь будет, а слезы все текли и текли. Внезапно до меня донесся голос отца,— стало быть, он приехал следом за нами, значит, все-таки тревожится обо мне... Я была глубоко тронута отцовской заботой. Дайнагон Дзэнсёдзи передал отцу слова государя, но отец сказал:
— Нет, напротив, никакого особого обращения не нужно! Пусть все остается по-старому, пусть она прислуживает ему, как до сих пор. Чем больше делать из всего тайну, тем скорее пойдут слухи и пересуды! — Затем послышались шаги: отец вышел.
«В самом деле, отец прав... Что меня теперь ждет?» — подумала я, и снова горестно сжалось сердце, я места себе не находила от снедавшей меня тревоги, но в это время ко мне опять вошел государь, снова зазвучали слова о вечной, неугасимой любви, и мало-помалу я успокоилась. «Такова уж, видно, моя судьба, наверное, этот союз уготован мне еще в прошлой жизни, а стало быть, неизбежен...» — решила я.
Так прошло не менее десяти дней. Государь проводил со мной ночь за ночью, и мне самой было странно, отчего в моем сердце все еще живет образ того, кто написал мне:
«О, если к другому
склонишься ты сердцем, то знай...»
Мой отец, дайнагон, считал, что теперь мне не следует жить во дворце, как раньше, и я в конце концов оставила придворную службу. Мне было там грустно, я не смела по-прежнему открыто смотреть людям в лицо и под предлогом болезни возвратилась домой. Вскоре от государя пришло ласковое письмо.
«Я привык, чтобы ты всегда была рядом, — писал он, — мне кажется, прошла уже целая вечность с тех пор, как мы расстались. Поскорей возвращайся!» Письмо заканчивалось стихотворением:
«Вспоминая меня,
ты в разлуке не станешь томиться.
Рассказать бы тебе,
сколько слез я пролил украдкой,
рукава одежд увлажняя!..»
Еще недавно письмо государя внушало мне отвращение, а теперь я с нетерпением ждала от него послания, тотчас прочитала, и сердце забилось радостью. Я ответила:
«Ах, едва ли по мне
слезы вы проливаете ночью —
но при вести такой
я сама слезами печали
увлажнила рукав атласный...»
Вскоре после этого я вернулась во дворец, теперь уже без особых волнений, но на душе было тревожно. И в самом деле — очень скоро злые языки принялись судачить на мой счет:
— Дайнагон Масатада недаром носился со своей Нидзё, недаром дорожил ею, словно невесть какой драгоценностью... Прислал ее во дворец с такими почестями, будто она — младшая государыня...[224] Как он о ней заботится!
Злобные намеки сделали свое дело: государыня с каждым днем относилась ко мне все хуже, а у меня на душе становилось все тревожней и холоднее. Моя связь с государем продолжалась, он по-прежнему относился ко мне с любовью, но мне было грустно, когда он долго не звал меня. Конечно, я не могла пожаловаться, как многие другие женщины во дворце, что государь вовсе забыл меня, он часто проводил со мной ночи, но всякий раз, когда мне приходилось провожать к нему какую-нибудь даму из свиты, я с болью сознавала, что, однажды вступив на путь любви, нужно быть готовой к страданиям. И все-таки, думалось мне, кто знает,— может быть, когда-нибудь я буду вспоминать это время, полное тяжких переживаний, как самые счастливые дни моей жизни...
По прошествии лет
на тяготы бренного мира
я иначе взгляну —
ведь недаром дороги сердцу
все печали, все горести жизни...
Так жила я, дни сменялись ночами, а меж тем уже наступила осень...
<...> Мне было всего два года, когда умерла моя мать, я была слишком мала, ничего не разумела, ее смерть прошла для меня незаметно. Миновало пятнадцать лет с тех пор, как на сорок первый день после моего рождения отец впервые взял меня на руки, и все эти годы, каждое утро, глядясь в зеркало, я радовалась: «Я жива благодаря отцу!» Каждый вечер, ложась спать, я с благодарностью думала об отце. Он дал мне жизнь, высокое положение, благодеяния его были превыше горы Сумэру[225], он бережно пестовал меня, его любовь, заменившая мне материнскую ласку, была глубже четырех океанов, окружающих нашу землю...[226] «Нет, никогда не смогу я в полной мере отплатить отцу за заботу и ласку!» — всегда думала я. Слова, с которыми он обращался ко мне при жизни, глубоко врезались в память, мне не забыть его поучений... Я охотно отдала бы жизнь взамен его жизни, но и этого было бы недостаточно, чтобы отплатить за все добро, которое я от него видела!
Мне хотелось неотлучно находиться при покойном отце, не отрываясь глядеть на его изменившийся облик, но, увы, это было невозможно, вечером четвертого дня покойника отправили для сожжения на гору Кагурагаока, и тело его обратилось в бесплотный дым. «Ах, если бы существовала дорога, по которой я могла бы уйти с ним вместе!» — думала я. Возвращаясь домой, я уносила с собой лишь память о нем да мокрые от слез рукава.
При виде пустой комнаты, где уже никогда не будет отца, я с тоской и любовью вспоминала его таким, каким видела лишь вчера, и горевала, что отныне смогу встретиться с ним только во сне. Даже в последние мгновения перед кончиной он все еще наставлял меня. Одно за другим всплывали в моей памяти воспоминания... Никакими словами не выразить мое горе!
О горькие слезы!
Вы в лоно реки Трех быстрин[227]
вольетесь потоком —
и, быть может, вновь мне предстанет
тень его, незабвенный образ!
Вечером пятого дня пришел Накацуна в глубоком трауре, в одежде черной, как у монаха. Недаром он облачился в столь черные одеяния. «Если бы отец стал министром, Накацуна смог бы получить следующий, четвертый придворный ранг! — подумала я. — А теперь рухнули его упования...» И опять мучительно сжалось сердце.
— Я иду на могилу... Не нужно ли что передать? — спросил он. Никто не мог бы удержаться от слез, увидев, как он горюет.
В первый день Семидневья — это было девятого числа — моя мачеха и с нею две служанки и двое самураев приняли монашество. Позвали преподобного настоятеля храма Ясака, и он, провозглашая молитву «В трех мирах круговращенье...», обрил им головы. Я испытывала и грусть, и зависть, наблюдая этот обряд. Мне тоже хотелось бы вступить на праведный путь, но для меня это было невозможно, ведь я была в тягости, нужно было продолжать жить в миру, горюя и плача. Тридцать седьмой день траура опять отметили особым богослужением, в этот день государь прислал мне письмо, полное нежных, ласковых слов соболезнования. Его посланцы приезжали чуть ли не каждый день или через день. «Ах, если б покойный отец видел это, как бы он радовался!» — думала я, и на душе у меня становилось еще тяжелее.
Как раз в это время внезапно скончалась супруга микадо, госпожа Кёгоку-но-Нёин, дочь министра Санэо Тоин. Император любил ее чрезвычайно, мало того — рожденный ею принц был объявлен наследником; окруженная всеобщим почетом, она была еще совсем молода. Все очень ее жалели. Она прихварывала давно — ее преследовал чей-то злой дух[228]. Нынешнему недугу не придали особого значения, посчитав обычным недомоганием, и вдруг весть о внезапной смерти повергла всех в неописуемое смятение. Мне, недавно потерявшей отца, было особенно понятно горе ее отца-министра, отчаяние супруга-императора.
На пятьдесят седьмой день со смерти отца государь прислал мне хрустальные четки, привязанные к цветку шафрана, изготовленному из золота и серебра, чтобы я поднесла этот дар священнику, служившему заупокойные службы. К цветку был прикреплен лист бумаги со стихами:
«В осеннюю пору
всегда выпадает роса,
рукав увлажняя,—
но сегодня много обильней
россыпь росная на одеждах...»
Покойный отец всегда так дорожил посланиями государя... Я ответила: «Благодарю вас. Отец тоже, конечно, бесконечно рад на том свете!» — и закончила стихотворением:
«О, пойми же меня!
Ведь рукав, что и так уже влажен
от осенней росы,
ныне весь до нитки промокнет —
слезы скорби я лью в разлуке...»
Настала осень; просыпаясь посреди долгой осенней ночи, я прислушивалась к унылому постукиванию деревянных вальков[229], долетавшему в тишине к моему изголовью, и, внимая этим печальным звукам, тосковала по покойному отцу, увлажняя слезами одинокое ложе.
В то печальное утро, когда скончался отец, все обитатели дворца, начиная с самого государя, посетили нашу усадьбу или прислали письма с выражением соболезнования. Не счел нужным явиться, вопреки принятому в мире обычаю, только дайнагон Мототоно.
В середине девятой луны, озаренный ярким лунным сиянием, меня навестил Акэбоно, Снежный Рассвет.
После смерти отца он чуть ли не каждый день справлялся обо мне, тревожился о моем самочувствии.
По случаю кончины государя Го-Саги весь мир погрузился в скорбь, он тоже надел одежду темных тонов, и грустно мне было видеть, что платье на нем такое же мрачное, как мое. Я приняла его в покое на южной стороне дома, это был близкий мне человек, с ним можно было говорить без посредников. Полные грусти, мы беседовали о прошлом и настоящем.
— Нынешний год особенно несчастливый, так много горестных событий пришлось пережить нам, что рукава не успевали просохнуть, — говорил он. Всю ночь мы провели за беседой, то плакали, то смеялись, и вот уже колокол в ближнем храме возвестил наступление утра. Долго длятся осенние ночи, но иной раз пролетают поистине слишком быстро... Мне казалось, мы еще не наговорились вдосталь, а уж запели птички...
— Люди, пожалуй, подивились бы столь целомудренному ночному свиданию... — сказал он мне на прощание, а я жалела, что приходится расставаться. Он уже уселся в карету, когда я послала служанку передать ему стихи:
«Простившись с отцом,
вкусила я горечь разлуки —
и вновь поутру
довелось мне прозрачной росою
окропить рукава на прощанье...»
Он ответил тоже стихами:
«Ужель обо мне
горюешь, расстаться не в силах?
Но нет, о другом
скорбишь, обливаясь слезами, —
о том, кто ушел безвозвратно!..»
Да, мое изголовье не лелеяло память об этой встрече; смутная печаль томила мне душу, я целый день размышляла об этом ночном свидании, как вдруг увидела — у главных ворот стоит какой-то самурай в коричневом охотничьем кафтане, с ларцом для писем в руках. Это был его посланец. Нежное, ласковое письмо заканчивалось стихотворением:
«На тайном свиданье
безгрешным застигнуты сном,
мы ночь скоротали.
Ужели нас люди осудят
и скажут: „В росе их одежды!"»
В те дни все мои чувства были обострены, даже этот невинный обмен стихами глубоко запал в душу. Со своей стороны, я тоже написала ему ласковое послание, закончив его стихами:
«Осенней росою
покрыты в предутренний час
деревья и травы —
и кто нас осудит, заметив
росу, что рукав окропила?..»
<...> В двенадцатую луну, по заведенному обычаю, все во дворце очень заняты — служат молебны, непрерывно происходят богослужения; я тоже намеревалась отслужить дома молебен, когда совсем неожиданно Акэбоно снова отважился навестить меня при свете невеселой зимней луны. Всю ночь длилось наше свидание. «Утро настанет еще не скоро, это кричат ночные птицы...» — думала я. Увы, я ошиблась; возвещая близкий рассвет, запели птички, незаметно наступило утро, стало совсем светло. «Теперь возвращаться опасно!» — сказал он и остался у меня в комнате. Мы проводили время вдвоем, мне было страшно, а в это время принесли письмо государя, больше чем обычно полное ласковых слов любви. Письмо заканчивалось стихотворением:
«Мне в безлунную ночь,
что чернее, чем ягоды тута,
отчего-то во сне
вдруг привиделось, будто к чужому
твой рукав на ложе прижался...»
Сердце у меня упало, я терзалась тревогой, что и как он видел во сне, но что мне оставалось ответить?
«От тебя вдалеке,
что ни ночь, подстилаю печально
в изголовье рукав.
Лишь сиянье луны со мною
одинокое делит ложе...» —
написала я, сама содрогаясь от собственной дерзости, но, как бы то ни было, отделалась пристойным ответом.
Сегодняшний день мы спокойно провели вместе, а меж тем все служанки в родовой усадьбе и все живущие по соседству уже знали о нашей любви. Так я жила, невыносимо страдая в душе и не находя себе никаких оправданий... Той же ночью мне приснилось, будто Акэбоно преподнес мне подарок — серебряную бутылочку с ароматическим маслом, поданную на веере, украшенном изображением сосны. Мне снилось, будто я беру у него сосуд и прячу за пазуху... Удивленная, я проснулась, и как раз в этот миг зазвонил колокол в храме Каннон, возвещая утро. «Какой странный сон!» — подумала я, а он, спавший со мною рядом, рассказал мне потом, что видел точно такой же сон. «Что сие означает?» — не могла надивиться я...
<...> Меж тем маленький принц, родившийся у меня в минувшем году, бережно воспитывался в доме дайнагона Дзэнсёдзи, моего дяди, но вдруг я услышала, что он болен, и поняла: ребенку не суждено поправиться, это кара, ниспосланная за то, что я так грешна... Помнится, в конце первой декады десятой луны, когда непрерывно струился холодный осенний дождь, я узнала, что его уже нет на свете, — исчез, как капля росы... Мысленно я уже готовилась к этому, и все-таки эта весть потрясла меня неожиданностью, не описать, что творилось в моей душе! Пережить собственное дитя — что может быть тяжелее? Это та «боль разлуки с дорогими твоему сердцу», о которой говорится в священных сутрах, и вся эта боль, казалось, выпала только на мою долю. В младенчестве я потеряла мать, когда выросла — лишилась отца, и вот снова льются слезы, увлажняя рукав, и некому поведать мою скорбь. И это еще не все: я привязалась сердцем к Акэбоно, так горестно было мне расставаться с ним по утрам, когда он уходил. Проводив его и снова ложась в постель, я проливала горькие слезы, а вечерами в тоске ждала, когда снова его увижу, и плач мой сливался со звоном колокола, возвещавшего полночь. Когда же мы наконец встречались, наступали новые муки — тревога, как бы люди не проведали о наших свиданиях. Возвращаясь из дворца домой, я тосковала по государю, а живя во дворце, снова терзалась сердцем, если ночь за ночью он призывал к себе других женщин, и горевала, как бы не угасла его любовь, — такова была моя жизнь.
Так уж повелось в нашем мире, что каждый день, каждая ночь приносит новые муки; говорят, будто страдания неисчислимы, но мне казалось, будто вся горесть мира выпала только на мою долю, и невольно все чаще думалось: лучше всего удалиться от мира, от любви и благодеяний государя и вступить на путь Будды...
<...> В тот же день, вечером, к государю явился посланец от государыни. Оказалось, ему было велено передать: «Нидзё ведет себя как нельзя более вызывающе, поэтому государыня запретила ей бывать при ее дворе, однако государь чересчур снисходителен к этой недостойной особе и благоволит к ней по-прежнему... Вот и на сей раз, как слышно, госпожа Нидзё ехала в одной карете с государем, в тройном нарядном платье, так что люди говорили: „Ни дать ни взять, выезд государыни, да и только!" Такая дерзость — оскорбление для моего достоинства, прошу отпустить меня — я уйду от мира, затворюсь в Фусими или где-нибудь в другом месте!»
Государь ответил:
«Все, что вы велели передать мне, я выслушал. Сейчас не стоит снова заводить речь о Нидзё. Ее мать, покойная Дайнагон-носкэ, в свое время служила мне днем и ночью, и я любил ее больше всех моих приближенных. Мне хотелось, чтобы она вечно оставалась со мною, но — увы — она покинула этот мир. Умирая, она обратилась ко мне, сказав: „Позвольте моей дочери служить вам, считайте ее живой памятью обо мне!" — и я обещал ей исполнить ее желание. Но и это еще не все — о том же просил меня перед смертью отец Нидзё, покойный дайнагон Масатада. Недаром сказано: „Государь лишь тогда государь, когда поступает в соответствии со стремлениями подданных; подданный лишь тогда становится подданным, когда живет благодеяниями своего государя!" Я охотно ответил согласием на просьбу, с которой в смертный час обратился ко мне дайнагон Масатада, а он, в свою очередь, сказал: „Больше мне не о чем мечтать на этом свете!" — и с этими словами скончался. Слово, однажды данное, нельзя возвратить назад! Масатада с женой, несомненно, следят за нашими поступками даже с того света из поросшей травой могилы. И пока за Нидзё нет никакой вины, как же я могу прогнать ее, обречь на скитания, лишить приюта?
Что же до тройного облачения, которое надела Нидзё, так нынче она отнюдь не впервые так нарядилась. Когда четырех лет от роду ее впервые привезли во дворец, ее отец Масатада сказал: „У меня покамест ранг еще низкий, поэтому представляю вам Нидзё как приемную дочь Митимицу Кога, ее деда, Главного министра!" — и я разрешил ей пользоваться каретой с пятью шнурами и носить многослойные наряды, сшитые из двойных тканей. Кроме того, ее мать, покойная Дайнагон-носкэ, была приемной дочерью Главного министра Китаямы, следовательно, Нидзё доводится приемной дочерью также и его вдове, госпоже Китаяме, она сама надела на Нидзё хакама, когда пришло время для свершения этого обряда, и сказала при этом: „Отныне ты можешь всегда, когда пожелаешь, носить белые хакама, прозрачные легкие одеяния и другие наряды!" Ей было разрешено входить и выходить из кареты, которую подают прямо к подъезду. Все это — дело давно известное, старое, с тех пор прошло много лет, и мне непонятно, отчего вы внезапно снова об этом заговорили. Неужели из-за того, что среди ничтожных стражников-самураев пошли толки о том, будто Нидзё держит себя как государыня? Если это так, я досконально расследую эти слухи и, буде окажется, что Нидзё виновна, поступлю с ней, как она того заслужила. Но даже в этом случае было бы недопустимо прогнать ее из дворца, обречь на скитания, лишить приюта, я просто понижу ее в ранге, чтобы она продолжала служить, но как рядовая придворная дама.
Что же до вашего желания принять постриг, то сие благое стремление должно созреть постепенно, как внутренняя потребность души, и со временем, возможно, так оно и произойдет, однако от внешних обстоятельств такое решение зависеть никак не может».
Такой ответ послал государь своей супруге. С тех пор государыня преисполнилась ко мне такой злобы, что мне даже дышать стало трудно. Только любовь государя служила мне единственным утешением...
<...> Однажды, в начале третьей луны, когда во дворце было необычно пустынно и тихо, государь перед ужином удалился в Двойной покой, а меня призвали к нему. «Зачем он зовет меня?» — подумала я, но государь обошелся со мною ласково, говорил нежные слова, клялся в любви, а я не знала, радоваться мне или, напротив, печалиться...
— После того как мне привиделся тот сон, я нарочно ни разу не призывал тебя... — сказал государь. — Ждал, чтобы прошел ровно месяц, и очень по тебе тосковал...
«Так и есть... Стало быть, он нарочно не звал меня, — пораженная, подумала я. — В самом деле, ведь с того месяца я понесла...» — и тревога о ребенке, о том, что будет с ним и со мною, с новой силой сдавила сердце.
Ну а тот, с кем меня соединяло столь глубокое чувство, кто был моей первой настоящей любовью, постепенно отдалился от меня после тех злосчастных ночей в Фусими, и я с грустью думала, что он вправе на меня обижаться. В начале пятой луны я ненадолго вернулась домой, чтобы в годовщину смерти матери, как всегда, побывать на ее могиле, и он прислал мне письмо.
«Пока я искал
тот корень, на сердце похожий,
что горечь таит,
не в росе — в слезах безутешных
рукава до нитки промокли...»
Дальше следовали ласковые слова, а в конце стояло: «Если ничто не помешает, я навещу тебя, хотя бы ненадолго, пока ты живешь дома, где стража не стережет заставу...»
В ответ я написала только:
«Где еще и расти
корню горькой любви потаенной,
как не в сердце моем!
И мои рукава недаром
от безудержных слез промокли... —
ведь я полюбила тебя на всю жизнь и буду любить не только в этом, но и в будущих воплощениях...» Но, по правде сказать, я чувствовала, что никакими словами не вернешь его былую любовь. Он пришел, когда уже наступила глухая ночь.
Мне хотелось рассказать ему обо всем, что наболело на сердце, но, прежде чем я успела вымолвить хоть словечко, вдруг послышался шум и крики:
— Зарево над кварталом Сандзё-Кёгоку! Пожар на улице Томикодзи!
Ясное дело, он не мог оставаться у меня, если горит дворец, и поспешно ушел. Короткая весенняя ночь вскоре миновала, возвратиться было нельзя. Уже совсем рассвело, когда мне принесли от него письмо:
«Вчера я понял, как слабеют узы, что соединяли нас, и грустно думать, что помеха, нарушившая нашу встречу, — предвестник будущей разлуки навсегда...
Ужель в твоем сердце
иссякнет живительный ключ
и в реку забвенья
навеки канет любовь,
что нас друг к другу влекла?..»
В самом деле, мне тоже казалось, что неспроста прервалась в ту ночь наша встреча...
Союз этот нежный продлить нам, увы, не дано, но в любящем сердце никогда не высохнут слезы, ключ живительный не иссякнет!
<...> Ночью, когда луна сияла на безоблачном небе, я пришла к даме Хёэноскэ, в ее каморку, вспоминала прошлое, но мне все еще как будто не хватало чего-то, я вышла и приблизилась к храму Мгновенное Озарение. «Прибыли!» — услышала я людские голоса. «О чем это они?» — подумала я. Оказалось, что изображение государя, которое я видела утром в храме Цветок Закона, привезли теперь сюда, чтобы установить в храме Мгновенное Озарение. Четверо человек, очевидно дворцовые слуги, несли на плечах укрепленное на подставке изображение государя. Распоряжались двое в черных одеждах, по-видимому монахи младшего чина. Словно в каком-то сне, смотрела я, как они в сопровождении всего лишь одного распорядителя и нескольких самураев дворцовой стражи вносили в храм картину, завешенную бумагой... Когда покойный государь восседал на троне Украшенного всеми десятью добродетелями повелителя десяти тысяч колесниц и сотни вельмож повиновались его приказам — того времени я не помню, в ту пору я была еще малым ребенком. Я пришла к нему в услужение уже после того, как, оставив трон, он именовался почетным титулом Старшего прежнего государя, но и тогда даже при тайных выездах его карету встречали и провожали вельможи и придворные целой свитой следовали за ним в пути... «По каким же дорогам потустороннего мира блуждает он теперь, совсем одинокий?» — думала я, и скорбь с такой силой сдавила сердце, как будто совсем свежей была утрата.
На следующее утро я получила письмо от дайнагона Моросигэ Китабатакэ. «Какие чувства пробудила в вас вчерашняя служба?» — спрашивал он.
Я ответила:
«Под осенней луной
цикадам я внемлю уныло,
вспоминаю одно —
государя облик нетленный,
озаренный дивным сияньем...»
На следующий, шестнадцатый день опять была служба, возносили хвалу сутре Лотоса, творению будд Шакьямуни и Прабхутаратны[230] — эти будды вместе восседают в едином венчике лотоса. Потом все по очереди делали подношения в павильоне Прабхутаратны. С самого утра на церемонии присутствовал прежний император Го-Уда, поэтому всех посторонних прогнали и со двора, и из храма. Мне было очень горько, что меня не пустили, — как видно, посчитали черную рясу особенно неуместной, — но я все же умудрилась остаться возле самого храма, стояла совсем близко, на камнях водостока, и оттуда слушала службу. «Ах, если б я по-прежнему служила при дворе...» — на какое-то время я даже пожалела о жизни в миру, от которой сама бежала... Когда священник начал читать молитву за упокой усопшего в потустороннем мире, я заплакала и, пока не кончилась служба, продолжала лить слезы. Рядом со мной стоял какой-то добрый с виду монах.
— Кто вы такая, что так скорбите? — спросил он.
Я побоялась бросить тень на память покойного государя откровенным ответом и ответила только:
— Мои родители умерли, и траур по ним давно закончился, но сейчас они вспомнились мне особенно живо, оттого я и плачу... — и, сказав так, тотчас ушла.
Прежний император Го-Уда тем же вечером отбыл; опять опустел, обезлюдел дворец Фусими, все кругом, казалось, дышит печалью. Мне не хотелось никуда уходить, и я по-прежнему некоторое время жила неподалеку от усадьбы Фусими.
Прежний министр Митимото Кога доводится мне двоюродным братом, и мы изредка обменивались письмами. В ответ на мое послание он написал мне:
«Навевают печаль и осенние виды столицы — сколько грустных ночей провели вы в горах Фусими, предрассветной луной любуясь?»
Эти стихи заставили меня еще сильнее ощутить скорбь, я была не в силах сдержать горе и ответила:
«Скорбя о былом,
провела я три ночи осенних
в безлюдных горах —
множит грустные воспоминанья
предрассветной порою месяц...»
В свою очередь, он прислал мне ответ:
«Как, должно быть, для вас мучительны воспоминанья о минувших годах! В эту пору, когда тоскою веет осень в краю Фусими!..»
Помнится, в пятнадцатый день — день смерти государя — я поднесла храму заветный веер — пусть он служит кому-нибудь из священников — и на обертке написала:
«Не чаяла я,
что в третью Его годовщину
осенней росой
вновь рукав окропить придется,
от горючих слез не просохший!..»
После кончины государя Фукакусы не стало никого в целом свете, кому я могла бы поведать все, что наболело на сердце. Год назад, в 8-й день третьей луны, я пошла почтить память поэта Хитомаро. Разве не удивительно, что в этом году и как раз в тот же день я встретила государыню Югимонъин? Мне показалось тогда, будто предо мной наяву предстал облик покойного государя, приснившегося мне в Кумано. Стало быть, напрасно я сомневалась, угодны ли будут богу мои труды. Нет, не зря была преисполнена горячей верой моя душа, не пропало втуне мое усердие на протяжении столь долгих лет!
Я думала о превратностях моей жизни, но размышлять в одиночестве о пережитом было невыносимо, вот почему, подражая Сайге, я отправилась странствовать. А чтобы не пропали бесследно мои думы, написала я сию непрошеную повесть, хотя и не питаю надежды, что в памяти людской она сохранится...
Примечание переписчика: В этом месте рукопись опять отрезана, и что написано дальше — неизвестно.
Перевод и комментарий И. Л. Львовой. Стихи в переводах А. А. Долина
Трудно найти в мире другую такую страну, где традиции были бы столь же жизнеспособны, сколь в Японии. В полной мере это относится и к театральному искусству. Один из древнейших в Японии театр Но возник более шести веков тому назад и продолжает привлекать зрителей и в наши дни. Это особенно удивительно потому, что сценические приемы и репертуар театра за это время почти не изменились. Периодически предпринимаются попытки создания новых пьес, но они исполняются в исключительных случаях, оставаясь за пределами основного репертуара.
Устойчивость и поразительная живучесть традиционных видов искусств объясняется в первую очередь особенностями исторического развития Японии. В эпоху Эдо (XVII—XIX вв.) в результате политики, проводимой династией Токугава, страна, закрытая для всех внешних сношений и выброшенная таким образом из процесса мирового развития, жила по существу лишь опытом, накопленным прежде, в ней не происходило почти ничего нового, лишь поддерживалось и совершенствовалось старое. Эта эпоха сохранила для нас многие виды традиционных искусств и ремесел и среди всего прочего театр. Сёгуны Токугава, которые всегда были большими ценителями и знатоками театра Но, придя к власти, стали оказывать театральным школам особое покровительство, представления устраивались по любому торжественному случаю. В отличие от возникших в эпоху Эдо театров Кабуки и Бунраку, быстро завоевавших любовь городского люда, театр Но сохранялся как зрелище элитарное, предназначенное для избранной публики. Эпоха Эдо, или, иначе, эпоха Токугава, стала временем расцвета искусства Но. Именно тогда были окончательно канонизированы репертуар театра и многие сценические приемы.
Основателями театра и его первыми драматургами являются Канъами Киёцугу (1333—1384) и его сын Дзэами Мотокиё (1363—1443). Пьесы, ими созданные (а из сохранившихся на сегодняшний день 240 пьес им принадлежит треть), до сих пор пользуются успехом у зрителей. Сценографически театр Но возник из ритуальных храмовых действ, поэтому многие элементы его сохранили сакральный характер. Большую роль в спектакле играет музыка, сопровождающая все действие. Непременным компонентом спектакля является танец. Текст скорее поется, чем декламируется. Жесты, движения, позы актеров строго канонизированы, все они имеют определенное символическое значение, обозначая то или иное чувство. Скудость реквизита (спектакль разыгрывается на практически пустой сцене, конфигурация и размеры которой тоже были канонизированы в эпоху Эдо) контрастирует с яркой пышностью костюмов. Выдающаяся в зрительный зал сцена делает представление как бы трехмерным, усиливая таким образом эффект сценического воздействия. Все роли играют мужчины. В спектакле участвуют всего несколько актеров: главный герой (ситэ), его спутник (ситэдзурэ), второй герой (ваки) и его спутник (вакидзурэ). Особенностью театра Но является использование масок, которые представляют собой уникальные произведения искусства, самым древним маскам около пяти веков. В маске всегда появляется главный герой и иногда его спутник (если он — женщина), второй герой и его спутник масок не надевают. Пьесы, разыгрываемые на сцене театра Но, в большинстве своем являются иллюстрацией к буддийской идее о бренности всего мирского, приобретшей особенно острое звучание в эпоху Муромати (1336— 1573), когда, собственно, все они и были созданы. В центре любой пьесы — столкновение реального, земного мира, олицетворяемого актером-ваки, и мира потустороннего, олицетворяемого главным героем-ситэ, который обычно выступает в двух ипостасях, — являясь в начале пьесы вполне земным существом, в кульминационный момент он вдруг обнаруживает свою истинную сущность, демонстрируя и ваки, и зрителям тщету земных помышлений.
Традиционная программа спектакля Но состоит из пяти пьес Но и трех или четырех фарсов-кёгэн, которые исполняются в перерывах между ними и нарочитая приземленность которых составляет резкий контраст с предельной утонченностью пьес Но. В настоящее время в программе спектакля может быть и меньше пьес, иногда даже исполняют отдельные сцены из нескольких пьес, фарсы-кёгэн тоже могут исполняться отдельно.
Каждая пьеса Но состоит из трех структурно разных частей: дзё (завязка, вступление), ха (кульминация, перелом), то (ускорение, стремительная развязка). Все пьесы Но по своему содержанию делятся на пять групп:
1. О божественном (коми но); 2. О воинах (сюра-моно); 3. О красавицах (кадзура-моно); 4. Разные пьесы; 5. О сверхъестественных существах (кири-моно).
К типу дзё относятся пьесы 1-й группы, к типу ха — пьесы 2, 3, 4-й групп, к типу кю — 5-й группы. Эта классификация сложилась уже к XV в. и с тех пор почти не менялась.
Древнейшие тексты пьес театра Но (ёкёку) относятся к XIV в. Тексты имеют весьма сложную структуру и в наши дни чрезвычайно трудны для понимания, ибо представляют собой соединение в рамках единого контекста разнообразных цитат из классических романов, военных эпопей, знаменитых стихотворений, высказываний буддийских монахов и т. п. Единый поток текста, состоящего из различных по происхождению и по-разному связанных между собой элементов, достигает высшей упорядоченности в русле общего ритма, заданного особенностями музыкальной структуры пьесы. Сам текст пьесы неоднороден — в нем выделяются прозаические и поэтические части, но границы между ними размыты, переход от одной части к другой происходит плавно и незаметно, поэзия как бы постепенно вырастает из прозы. Хотя на первый взгляд тексты играют в театре Но подчиненную роль, их литературная ценность, несомненно, велика. В идеале зритель должен находиться под воздействием не только самого зрелища, но и слова, и не зря многие ценители Но приходят в театр с текстами, чтобы наслаждаться в равной степени как игрой актеров, так и игрой поэтических образов, раскрывающихся перед ними в тексте.
В настоящем издании представлены две пьесы театра Но: «Гетера Эгути» («Эгути юдзё»), принадлежащая кисти Канъами, и «Колодезный сруб» («Идзуцу»), автором которой является Дзэами.
Обе эти пьесы относятся к циклу пьес «о красавицах». В основе первой лежит легенда о встрече великого поэта Сайгё (1118—1190) с гетерой из городка Эгути, который находился в месте слияния рек Ёдо и Кандзаки (восточная часть современного Осака) и в эпоху Хэйан славился своими веселыми кварталами. С этой легендой (зафиксированной в ряде литературных памятников XII в.) переплетается другая легенда — о том, что некая гетера явилась монаху секты Тэндай преподобному Секу (910—1007) в виде бодхисаттвы Фугэн [санскр. Самантабхадра], восседающего на белом слоне.
Пьеса «Идзуцу» основана на материале лирической повести «Исэ моногатари», в одном из эпизодов которой рассказывается о любви поэта Аривара Нарихира (825—880) и некоей девы, с которой в детстве они играли у колодца.
История возникновения и развития фарсов-кёгэн тесно связана с историей театра Но. Начиная с XIV в. эти два жанра развивались параллельно и долгое время были неотделимы друг от друга, входя в состав единого спектакля. Пьесы Но потрясали зрителей возвышенными чувствами, а исполнявшиеся в качестве интермедий между ними короткие фарсы-кёгэн веселили, снимали напряжение, их нарочитая грубость, приземленность резко контрастировали с утонченным аристократизмом Но. Пьесы Но вызывали у зрителей слезы, а фарсы-кёгэн — смех. В настоящее время кёгэны нередко исполняются отдельно, и, может быть, даже чаще, чем пьесы Но, их более доступный язык, незатейливый юмор пользуются большим успехом и у современных японцев.
Поскольку кёгэны изначально противопоставлялись пьесам Но, стилистика их тоже диаметрально противоположна. Актеры, так же как и в Но, — мужчины, но они почти никогда не используют масок (в маске появляется только актер в роли черта, лесного духа «тэнгу» и т. п.), костюмы просты и реалистичны, манера произнесения текста, при всей своей утрированности, тоже куда ближе реальной речи. Кёгэн, как правило, идет без музыкального сопровождения.
Поскольку диалоги, составлявшие основу кёгэнов, исполнялись на разговорном языке, причем большое место в них отводилось импровизации, тексты долгое время не записывались, передаваясь изустно, первые записи появились только во второй половине XVII в. Тогда был составлен сборник «Кёгэнки», содержащий 200 фарсов. Они-то и составили основу того репертуара, который дошел до наших дней. Герои японских фарсов мало чем отличаются от комических персонажей, потешающих народ в других странах, — здесь и слуга-плут, и глуповатый князь-даймё, и жадный монах, и лекарь-шарлатан, и злая теща, и сварливая жена, и гуляка-муж. Действие развивается стремительно, персонажи обмениваются шутками, дурачат друг друга, в выигрыше, как правило, оказывается не тот, кто богат и глуп, а тот, кто беден, но смышлен.
Т. Л. Соколова-Делюсина
Действующие лица
Ситэ
{ — женщина (земное воплощение Эгути).
{ — дух Эгути.
Цурэ — духи женщин любви (двое).
Ваки — монах из столицы.
Вакидзурэ — спутники монаха (двое).
Аи — житель Эгути.
Место действия — провинция Сэтцу, город Эгути, берег реки Ёдо.
Время действия — осень, с вечера до полуночи, полнолуние.
Звучит музыка, и появляется актер-ваки в монашеском одеянии, за ним следует Вакидзурэ и двое его спутников.
Ваки и Вакидзурэ
Луна, ты и сегодня с нами,
спутник вечный.
Луна, ты и сегодня с нами,
спутник вечный.
Ушли от мира мы, но прежняя луна над нами.
Где же мир иной?
Ваки
(обращается к зрителям)
Монах из столицы перед вами. До сей поры ни разу не случалось мне бывать в Сайгоку — Западной земле. И вот решил я отправиться туда.
Ваки и Вакидзурэ
Аи рассказывает Ваки о достопримечательностях города Эгути.
Ваки
Да, это здесь в далекие годы жила женщина по имени Эгути. «Давно уж прах ее покоится в земле, но имя не забыто...»[234] И право, чудно воочию увидеть место, с которым связаны старинные преданья.
Ведь это здесь когда-то скиталец Сайгё хотел остановиться на ночлег; когда же ему в приюте отказали, он так сказал:
«Я знаю,
отказаться трудно
от суеты мирской,
но все же не напрасно ль
так дорожить сим временным приютом?»[235]
Все это было здесь. Уму непостижимо.
Появляется Ситэ в маске молодой женщины.
Ситэ
Послушай, странник, почему вдруг вспомнил ты эти строки?
Ваки
С той стороны, где и следов жилья не видно, вдруг появилась женщина и хочет знать, зачем я произнес стихи скитальца Сайгё... Что за диво?
Ситэ
Напомнил ты о том, что с годами стерлось в памяти и в прошлое ушло.
Да, нелегко расстаться с этим миром, недолговечным, словно сорванный листок, непрочным, как роса под сенью трав.
Но и теперь досадно слышать мне: «Ты слишком
сим временным приютом дорожишь».
Сюда пришла я объяснить причину
отказа. Нет, не так уж дорог
Эгути был сей временный приют.
Ваки
Но кто же ты? И почему, услышав
из уст моих стихи скитальца Сайгё,
пришла сюда, мне говоря: «О нет,
не так уж дорог был ей временный приют»?
Ситэ
Досадны мне напрасные упреки,
что будто бы я слишком дорожила
приютом временным. Зачем ты забываешь
стихи, что были сложены в ответ?
Ведь в них — отказа настоящая причина.
И говорят они о том, что отказала
скитальцу я совсем не потому,
что, дорожа сим временным приютом,
на ночь одну с ним разделить свой кров
вдруг пожалела.
Ваки
Да, теперь я вспомнил,
В ответ такие были сложены стихи:
«Я слышала — мирская суета
чужда тебе,
Ситэ
так избегай соблазна
оставить сердце здесь,
во временном приюте».
«Не оставляй здесь сердца» — так скитальца
увещевала я. И неужели
я не права была, стараясь удержать
монаха от ночлега в доме женщин?
Ваки
О да, от мира суеты, что служит
нам временным приютом на земле,
отрекся навсегда скиталец.
Ситэ
Здесь же,
в прославленной обители любви, —
вся суетность земного бытия, и стены
хранят немало тайн. «Их соблазна
Ваки
беги, — сказала ты, — и сердца
не оставляй здесь своего».
Ситэ
В словах моих
тревога прозвучала за судьбу
того, кто, став на путь скитаний,
презрел все радости земного бытия.
Ваки
И потому досадно было слышать,
что будто бы я слишком дорожила
Ситэ
приютом временным.
Хор
Отказ
одно лишь означал — что этот мир,
наш временный приют, не дорог мне,
наш временный приют не дорог мне.
Зачем же говорить, что не пустила
скитальца в дом я потому, что с ним
свой кров не пожелала разделить?
Все в прошлом, и вечерняя волна,
нахлынув, боле не вернется, но и ныне
отрекшимся от мира вряд ли стоит
на суете мирской задерживаться сердцем.
Сцена 5
Хор
Пока мы слушали рассказ о том,
пока мы слушали рассказ о том,
что в мире бренном некогда случилось,
сгустились сумерки вечерние, и в них
черты твои неясны. Кто же ты?
Ситэ
В вечерней дымке
теряется излучина реки...
Здесь я стою, и сумерки скрывают
лицо... Неловко мне! Ужель не узнаете
«влекомую течением»[236] Эгути?
Хор
О да, сомнений нет! На дикий берег
волна нахлынет и исчезнет. Вместе с ней
исчезла и она, но снова
вернулась в этот мир.
Ситэ
У дома, что служил когда-то
мне временным приютом на земле,
Хор
«у дома моего сегодня слива
вдруг расцвела.
И ты не потому ли
Ситэ
зашел ко мне сегодня
Хор
гость нежданный?»[237]
Так знай же. Этот знак нам говорит
о том, что некогда случалось в прежней жизни
искать пристанища под деревом одним
и черпать воду одного ручья.
Я дух Эгути, да, я дух Эгути!
И, так промолвив, в сумерках исчезла,
И, так промолвив, в сумерках исчезла.
Актер Аи пересказывает легенду о том, что гетера Эгути является воплощением бодхисаттвы Фугэн, что в этом облике она явилась некоему человеку.
Ваки
Сомнений нет, явился мне дух Эгути. Что ж, помолюсь за упокой ее души.
Ваки и Вакидзурэ
О чудо! Только вымолвить успел.
О чудо дивное! Лишь вымолвить успел,
на озаренной лунным светом водной глади
ладья возникла, женщины любви
поют в ней. Лунный свет струится,
вокруг все озаряя. Лунный свет
вокруг все озаряет. Чудно!
На сцене появляется некое сооружение из бамбука, украшенное цветами и лентами, символизирующее лодку.
Ситэ и Цурэ
Нам для утех любовных ложе —
ладья. И волны — изголовье,
Хор
нам для утех любовных ложе — ладья,
и волны — изголовье.
Теченье жизни нас несет привычно,
не ведаем, что мир наш — только сон,
и, право, безотрадна наша участь.
О жизнь — лишь вечная разлука —
в заливе Мацурагата от слез
промокли рукава Саёхимэ[238].
О горькая судьба! Ужель, как Удзи,
нам вечно ждать того, кто не придет?
Ситэ и Цурэ
Печален мир. Как пена на воде,
цветы в долине Ёсино. Недолговечны
и снег, и облака. Волна морская
на берег набежит, глядишь — и нет ее.
О да, печален мир, но в этом мире
есть радости свои, других не нужно нам.
Ваки
О чудо дивное! По лунной глади вод
Ладья скользит. В ней женщины любви
поют. Каким очарованьем
полны фигуры их! Хотелось бы узнать,
кто эти женщины и чья это ладья?
Ситэ
Чья, спрашиваешь ты? Признаться стыдно,
но все ж скажу, она принадлежит
той, что звалась Эгути. В дни былые
вечерние прогулки по реке,
ладья луны в зеркальной глади...
Взгляни же!
Ваки
Эгути? Говоришь о той,
что здесь жила в давно ушедшие года?
Ситэ
Давно ушедшие? Но посмотри скорее!
Или луна теперь не та, что прежде?
Цурэ
И мы перед тобою здесь. Разумно ль
считать, что жили мы в ушедшие года?
Ситэ
Но тише, на твои вопросы
Цурэ
мы не ответим и не будем слушать.
Ситэ
Как грустно мне!
Ситэ и Цурэ
Осенняя вода вокруг бурлит,
ладью все дальше, дальше увлекает...
Купаясь в свете лунном, мы споем,
шестом отталкиваясь.
Хор
Споем, споем о милых прошлых днях,
прекрасных и исчезнувших как сон.
Качаясь на волнах ночных, как прежде,
тоскуя о былом, споем мы песню,
что утешением нам служит в этом мире.
Актеры-помощники уносят со сцены лодку.
Хор
Круговорот двенадцати причин[239],
подобен он вращенью колеса.
Ситэ
Вверх, вниз по ветвям порхают птицы
в роще...
Хор
Рождение нынешнее, прошлое, но были и до
него...
Ситэ
Недоступно взору начало всех начал.
Хор
Рождение грядущее, за ним последуют другие.
Конец непостижим, сокрыт во мраке.
Ситэ
И даже если на тебя вдруг пал счастливый жребий,
и ты явился в мир в обличье человека
или рожден на небесах, но все же
Хор
сокрыты истинные связи бытия.
Ты слеп и все блуждаешь в мире,
взрастить не в силах семена освобожденья.
Ситэ
Коль попадешь на одну из трех дорог
или встанут на пути твоем восемь преград[240],
Хор
закроет путь к спасенью бремя тяжких мук.
Ситэ
Нам выпал редкий жребий — в этот мир
пришли мы в человеческом обличье.
Хор
Хор
Весенним утром расцветут цветы,
покроются парчою алой склоны гор,
но вот настанет вечер, и порывом ветра
сорвет и разбросает лепестки.
Осенний вечер красочным нарядом
оденет рощи, но за ним вослед
приходит утро, и холодный иней
покроет землю, потускнеет блеск.
Порою гости знатные в наш дом заходят,
слух услаждаем пеньем ветра в соснах,
любуемся луной сквозь кружево плюща.
Проходит время за беседою неспешной...
И вот они уходят, чтобы снова
к нам не вернуться боле никогда.
А вот любовники, что делят изголовье,
за изумрудной ширмою укрывшись
и разложив пурпур одежд на ложе...
Ах, суждено и им изведать боль разлуки.
Таков удел наш горестный, ему подвластны
лишенные души деревья, травы
и чувствовать способный человек.
Все это хорошо известно нам, но все же
Ситэ
в смятение приводит иногда
прекрасное лицо, и возникает
глубокая привязанность в душе.
Порой же нежные слова ввергают сердце
в пучину пылкой, безоглядной страсти.
Но и слова, рожденные устами,
и сердцем завладевшая любовь —
все дальше по дороге заблуждений
уводят нас, и мы блуждаем в мире —
шесть скверн нас окружают, шесть грехов[243]
свершаем мы. Ведут к тому нас
слух, зрение и заблужденья сердца.
Хор
О чудо!
Ситэ
Хор
Тем не менее
бушуют волны в мире изменений
и не стихают ни на день, и не стихают.
Ситэ
Но отчего бушуют волны здесь? Не оттого ли,
что сердцем слишком мы привязаны подчас
ко временному нашему приюту?
Хор
А коль свободно сердце, нет нужды
о бренности мирской нам сокрушаться.
Ситэ
Покой души не потревожат боле
любовные терзанья,
Хор
никого
не будем ждать мы в сумерках,
Ситэ
исчезнет
и горечь расставаний.
Хор
И цветы,
влекомые порывом ветра, листья клена,
в сиянье лунном снег — уже не будут
нам сердце волновать, и не к чему
слагать о них нам будет песни.
Ситэ
Воистину, во временном жилище,
Хор
воистину, «во временном жилище
ты сердца своего не оставляй» —
и это я сказала так скитальцу...
«Но мне пора», — промолвила, и вот
возник пред нами бодхисаттва Фугэн[247],
ладья на водной глади — белый слон.
Возносится, сияньем окруженный,
ввысь, к белым облакам, влекомый ими,
на западе бесследно исчезает...
О счастье, лицезреть сей светлый облик,
о счастье!
Действующие лица
Ситэ
{ — женщина (земное воплощение дочери Ки-но Арицунэ).
{ — дух дочери Ки-но Арицунэ.
Ваки — странствующий монах.
Аи — житель Исоноками.
Место действия — храм Аривара-дэра в местечке Исоноками. Время действия — осень, лунная ночь.
На авансцене — колодезный сруб. Звучит музыка, и появляется странствующий монах.
Ваки
Монах пред вами, мой удел — вечные скитания. Недавно я побывал в Южной столице и поклонился чудотворным храмам богов и Будды.
Спросил я у прохожих, что за старый храм виднеется вдали, и ответили мне, что называют его Аривара-дэра. Вот я и решил взглянуть.
Да, храм Аривара напоминает нам и ныне о тех далеких временах, когда в Исоноками супружеский обет связал прекрасного поэта Нарихира[248] и юную дочь Ки-но Арицунэ[249]. И здесь же когда-то были сложены стихи:
«Внезапно ветер налетит, стеною встанут
седые гребни волн... О Тацута-гора!»[250]
Услышав о делах, давно минувших,
подумаешь невольно, как непрочно
все в этом мире. Ки-но Арицунэ,
что другом был когда-то Нарихира,
и он изведал тот удел печальный,
что в жизни бренной уготован нам.
И как обет любви недолговечен!
Так вознесу молитвы
за упокой супружеской четы,
за упокой супружеской четы.
Звучит музыка. Появляется актер-ситэ в маске молодой женщины с маленькой зеленой веточкой в руке.
Ситэ
Священная вода в рассветный час
мне душу омывает.
Священная вода в рассветный час
мне душу омывает.
И даже лик луны, и он как будто
становится светлее.
Осенние всегда тоскливы ночи,
а здесь — забытый всеми старый храм,
и только голос ветра в кронах сосен...
Ночь близится к концу, и лик луны
скользит на запад, заливая светом
поникшую траву у края крыши.
Грустит о прошлом и она. Былые годы,
казалось, преданы забвенью, но порой
тоска сжимает болью сердце.
Ждать нечего от жизни. Так доколе
Мне суждено влачить уныло бремя дней?
Но что вздыхать? Обречены мы вечно
хранить в душе воспоминанья о былом.
Таков наш мир.
И лучше, сердце верой преисполнив,
молитвы к Будде обратить и уповать
на нить в руке великой — путь надежный
к спасению[251].
Ситэ проходит на авансцену, опускается на одно колено, кладет ветку на пол перед собой и складывает руки для молитвы.
Обет Великий — вывести на свет[252],
Обет Великий — вывести на свет
затерянных во мраке заблуждений —
он истинен. Рассветная луна
стремится к Западным вершинам, но сияньем
все залито вокруг[253]. Открыта взору
печальная картина увяданья.
Средь тишины лишь пенье ветра в соснах,
но где рождается тот ветер и куда
он улетает? Все непостоянно
в непрочном и печальном мире-сне,
и что пробудит, что пробудит нас?
Ваки
У храма я остановился отдохнуть, и благие размышления очищали мне душу... Но что это? Вдруг появилась какая-то милая женщина. Она зачерпнула воды из колодца, окропила цветы и, воскуря благовония, стала молиться перед заброшенной могилой... Что за диво?
Ситэ
Все знают имя Аривара Нарихира. Он покровитель храма, и здесь, под сенью трав, покоятся его бренные останки. Так говорит молва. И вот я приношу к могиле цветы, омытые священной водой, возношу молитвы за упокой души его.
Ваки
Да, имя Аривара Нарихира известно всем, но этот грустный мир он уже давно покинул, и странно слышать молитвы за того, чье имя стало преданием глубокой старины.
Быть может, узы крови связывают тебя с Аривара Нарихира?
Ситэ
Ты хочешь узнать, какие узы связывают меня с Аривара Нарихира?
Но ведь и в те далекие годы, когда был жив он, и тогда уже его прозвали «кавалером давних дней»[254].
Ужели в наши дни найдется тот, кто с Аривара кровной связью был бы связан?
Ваки
Воистину, верны твои слова! Но посмотри на этот древний храм. Пусть нет уже на свете Нарихира,
Ситэ
но след его остался. И поныне
Ваки
преданья не поблекли дней былых
Ситэ
и донесли до нас поэта имя.
Ваки
Пусть кавалер он давних дней, но имя
Хор
Звучит хор. Ситэ подходит к колодезному срубу. Стоит в печальном раздумье. Затем возвращается на прежнее место.
и ныне остается на земле.
Лишь ветхие развалины на месте,
лишь ветхие развалины на месте,
там, где когда-то Аривара-храм стоял.
Могила заросла травой,
вокруг стареют сосны,
лишь одинокая метелочка сусуки
нам говорит, где прах покоится его.
Когда посажена она, что помнит?
Могилу старую от глаз людских скрывает
сплетенье буйных трав, и капельки росы
поблескивают в зарослях. Ах, право,
следы глубокой старины волнуют душу,
следы глубокой старины волнуют душу.
Ситэ
Когда-то, много лет назад, в Исоноками
приехал Аривара Нарихира.
Вступает хор, и появляется актер-аи.
Аи
И жил здесь в старой деревушке, воспевая
весенние цветы, осеннюю луну.
Ситэ
И вот тогда обет любви
связал поэта с дочерью Ки-но Арицунэ.
Привязанность глубокую друг к другу
они питали, но — увы,
Хор
увы! — в местечке Такаясу, что в Кавати,
он скоро новую любовь нашел и стал украдкой
туда ходить.
Ситэ
«Внезапно ветер налетит,
стеною встанут
седые гребни волн...
О Тацута-гора! В полночный час
бредет там где-то мой любимый!»[255]
Хор
Слова такие, полные тревоги,
однажды вырвались из уст жены, а он случайно
услышал их и с той поры
в Кавати перестал ходить.
Ситэ
Ведь песня открывает нам, что в сердце
таится человеческом, и право,
тоску любви своей она недаром
Хор
в печальной песне излила.
Когда-то жили две семьи в Исоноками,
дома стояли рядом их, и дети
играли часто вместе у колодца.
Щекой к щеке прильнув, сплетая рукава,
склонялись над водой, в зеркальной глади
ловили отражения друг друга.
Росли они, не расставаясь, ну а годы
меж тем все шли, пришла пора — и вот
друг друга стали избегать, стыдиться прежних игр.
Но как-то раз пришло письмо от юноши, а в нем
с цветами любящей души сплеталась
роса сверкающая слов.
Ситэ
«Тебя не видел я
с тех давних
детских дней,
когда мы у колодца мерили свой рост.
Стал старше я теперь...»
И девушка ответила: «Ты помнишь?
Длину волос, расчесанных на пряди,
мы в детстве измеряли...
Уж ниже плеч спадают волосы мои.
Кто их завяжет? Ах, ужель не ты?»
Такими обменялись письмами, с тех пор
ее прозвали «девой у колодца».
То было имя, верно, той, что позже
звать стали «дочь Ки-но Арицунэ».
Ваки
Историю былой любви
услышал из уст я этой женщины, и вот
повеяло вдруг прелестью чудесной
от облика ее. Скорей открой же имя!
Ситэ
Коль хочешь правду ты узнать теперь, так слушай:
дочь Ки-но Арицунэ я иль нет,
«в полночный час, когда стеною встанут
седые гребни волн (о Тацута-гора!)»...
В полночный час пришла сюда я.
Хор
Ответ твой удивителен, но все же
слова твои завесу приоткрыли...
Так осенью на Тацута-горе
цвет истинный свой раскрывают клены.
Ситэ
Да, «дочь Ки-но Арицунэ»
Хор
и «дева у колодца»...
Ситэ
(обращаясь к Ваки)
неловко признаваться — это я.
Хор
Во время пения хора актер-ситэ совершает канонические движения, символизирующие самораскрытие персонажа.
Промолвила так женщина, и вот
в тени колодезного сруба, что хранит
и ныне память об обете вечном,
что дан был ею в девятнадцать лет,
в тени колодезного сруба скрылась,
в тени колодезного сруба скрылась...
Актер-аи рассказывает историю любви поэта Аривара Нарихира и Ки-но Арицунэ.
Ваки
Спустилась ночь над храмом Аривара,
спустилась ночь, над храмом Аривара
луна сияет. В сновиденьях пусть
вернется прошлое ко мне, и, наизнанку
одежды вывернув[256], на их поблекший мох,
на их поблекший мох я здесь прилягу.
На сцене появляется актер-ситэ в роскошном церемониальном костюме и в маске молодой женщины, но в парике и головном уборе Аривара.
Ситэ
«Непостоянство — да, такое имя
вам люди дали,
о цветы сакура!
Но все ж смогли дождаться вы того,
кто редко так сюда теперь заходит».
За эту песню прозвище мне дали —
«Та, что любимого ждала». Какая вечность
нас отделяет ныне от поры,
когда детьми играли у колодца!
Лук «ма» и лук «цуки»[257] — их много,
как много лет любила я его!
И вот теперь — все в прошлом, этот мир
давно покинул Аривара Нарихира.
Надену платье, что осталось мне на память,
на память о былой любви, и вот пред вами
уже не женщина, а «кавалер былых времен».
Станцую я, как он бы
здесь станцевал. О милые года!
Хор
И снежным облаком над головой взлетели
весенние цветы чудесных рукавов.
Ситэ
Сюда пришла я. В Аривара-храм
вернулось прошлое.
Хор
И светлая луна
в колодезной воде сияет,
в колодезной воде сияет...
Ситэ
Здесь произнес когда-то он:
«Луна, иль нет ее...
Весна, такая же, как прежде, или нет...»[258]
Увы, давно то было, у колодца,
Хор
увы, давно то было, «у колодца
Ситэ
мы в детстве мерили свой рост.
Хор
Стал старше я...». Но вот
Ситэ
прошли года и наступила старость.
Ситэ подходит к колодцу, склоняется над ним, словно рассматривая свое отражение в воде.
Хор
И это платье на плечах моих
о кавалере давних дней напоминает.
Оно не изменилось с той поры,
когда обет любви нас связывал. И в платье
на женщину уж не похожа я.
Мужчина перед вами.
Ситэ
О счастье, снова видеть милый облик!
Хор
О счастье, пусть даже это я сама.
И облик призрачный любимого супруга,
давно покинувшего мир, подобен
цветку увядшему. Хоть потускнели краски,
но аромат остался... Вот уже
раздался звон колоколов. Светлеет небо.
Проснулся ветер в кронах вечных сосен...
Банановым листом непрочным[259] уходит сон,
уходит сон...
Перевод и комментарии Т. Л. Соколовой-Делюсиной
Действующие лица
Даймё.
Слуга.
Торговец дичью.
Даймё. Я даймё Хатиман. Надолго задержался я в столице, но зато новых земель даровано мне немало, и теперь можно на родину возвратиться. Эй, Таро, где ты?
Слуга. Здесь я.
Даймё. Вот что. Скоро нам ехать домой, а потому хочу я на прощание пир устроить. Есть ли у нас чем гостей встретить?
Слуга. О господин, ничего у нас нет.
Даймё. Тогда отправляйся в лавку и закупи всякой снеди.
Слуга. Слушаюсь, ваша милость.
Даймё. Да смотри, быстрей приходи.
Слуга. Не извольте беспокоиться. (К зрителям.) Пир задумал устроить и велит мне в лавку сходить. Что же, схожу. Вот и рыбная лавка, но в ней ничего нет!
Торговец дичью. А вот гуси! Кому гусей?
Слуга. Хорошая вещь! Куплю-ка гуся.
Торговец дичью. Пожалуйте, к вашим услугам.
Слуга. А хорош ли гусь?
Торговец дичью. Птица свежая.
Слуга. Сколько стоит?
Торговец дичью. Две сотни.
Слуга. Если вправду свежий, куплю, пожалуй.
Торговец дичью. Берите... Эй, эй, а деньги?
Слуга. Какие деньги?
Торговец дичью. Давай назад гуся.
Слуга. Или не знаешь меня?
Торговец дичью. Откуда мне тебя знать?
Слуга. Что ж, схожу за деньгами. А ты этого гуся убери с прилавка, я сейчас приду.
Торговец дичью. Ладно.
Слуга (один). И правильно сделал, что не отдал. Придется принести деньги. Ваша милость, дома ли вы?
Даймё. А, слуга! Ну, купил чего-нибудь?
Слуга. Гусь есть.
Даймё. О, хорошая штука! Так готовь его скорее!
Слуга. Хм, да гусь-то в лавке остался.
Даймё. Так какой же прок от него?
Слуга. Деньги нужны, без денег не дают.
Даймё. Разве лавочник не видит, что ты мой слуга?
Слуга. Он сказал, что знать меня не знает, и отнял гуся, говорит, деньги давай.
Даймё. Вот досада, у меня как раз при себе ни гроша нет. Может быть, у тебя есть? Выручи!
Слуга. И у меня нет.
Даймё. Что же делать, гости вот-вот нагрянут.
Слуга. А может, отложите?
Даймё. Ну нет, нельзя! Подумай-ка лучше, как нам гуся добыть.
Слуга. Это трудное дело. А впрочем, придумал. Извольте сами в лавку пожаловать, и сколько бы лавочник ни запросил, соглашайтесь купить гуся.
Даймё. Да ведь денег-то у меня нет!
Слуга. У нас с ним уговор был, что я пойду за деньгами, а он пока уберет гуся с прилавка. Времени прошло уже много, и, наверное, лавочник этого гуся снова на прилавок выложил. Пока вы будете с ним говорить, подойду я и скажу, что деньги принес, и потребую гуся. Лавочник не будет мне его давать, потому что вы пообещаете ему заплатить дороже. Я буду настаивать на своем — уговор, мол, был не отдавать другому моего гуся, а вы в это время ругайте меня на чем свет стоит. Я тоже рассержусь и стану спорить с вами. Лавочник примется вас успокаивать, а я тем временем схвачу гуся и убегу.
Даймё. А ведь это ты ловко придумал. Да, забыл я, где эта лавка находится.
Слуга. Да, кажется, четвертый или пятый дом от угла.
Даймё. Ну, я пошел. Смотри, приходи туда вовремя!
Слуга. Не извольте беспокоиться.
Даймё. Смышленый у меня слуга! Где же эта лавка? Четвертый или пятый дом от рыбного ряда... Ага, вот она.
Торговец дичью. А вот гуси! Кому гусей?
Даймё. Эй, лавочник, давай гуся.
Лавочник. Пожалуйте.
Даймё. Цена?
Лавочник. Пять сотен.
Даймё. Беру, давай сюда.
Слуга (входит). Господин лавочник, я принес деньги. Давайте моего гуся.
Торговец дичью. Э-э, ты опоздал. Я уже продал его господину даймё.
Слуга. Нет, позвольте, это мой гусь, я первый его выбрал.
Даймё. Эй, ты, негодяй, как ты смеешь дотрагиваться до гуся, которого я купил!
Слуга. Я его первый купил, я и возьму!
Даймё. Какой наглец! Да я тебя одним ударом пришибу!
Слуга. Не посмеете, у меня ведь тоже господин есть.
Торговец дичью. Ах, господин даймё, вот ваш гусь, только пощадите его.
Даймё. И слушать не хочу.
Торговец дичью. Я вам отдам гуся, только смилуйтесь над этим человеком.
Даймё. Ну так и быть, прощаю его.
Берет у торговца дичью гуся, незаметно прихватывает другого и уходит. Таро хватает еще одного гуся и убегает.
Торговец дичью. Ай, гуся стащили!
Даймё. Слуга, ну как?
Слуга. Чего изволите?
Даймё. Стащил гуся?
Слуга. А то как же!
Даймё. Ну, живо готовь его!
Слуга. А ловко вы справились.
Даймё. Ты это про что? Про то, как я быстро меч обнажил и ссору затеял?
Слуга. Нет. Я про то, как вы быстро руку к прилавку протянули и в один миг гуся стянули.
Даймё. Ты разве заметил?
Слуга. А то как же!
Даймё. А что делать? На родину еду, надо подарок привезти. Вот и прихватил его.
Слуга. Выходит, и вы украли гуся.
Даймё. Ладно, ладно! Смейся, смейся!
Слуга. Слушаюсь.
Действующие лица
Сакё.
Укё.
Горожанин.
Сакё. Перед вами прославленный даймё. Я сговорился с одним человеком совершить паломничество в храм в Китано. Пойду потихоньку, зайду за ним. Вот здесь он живет. Вы дома?
Укё. Дома, как же! О, кого я вижу! Что привело вас сюда?
Сакё. Да ведь мы с вами сговаривались сходить в храм в Китано, вот я и зашел за вами.
Укё. А ведь и верно. Заходите.
Сакё. Стоит ли? Пойдемте прямо в храм.
Укё. Что ж, как хотите, пошли. А где же ваш слуга?
Сакё. Он больным притворился и не пошел, бестия, со мной.
Укё. Вот как. И моего дома нет. Как же нам быть?
Сакё. Ничего, я придумал, что делать. Выйдем на дорогу, остановим какого-нибудь прохожего и заставим его нас сопровождать.
Укё. Что ж, прекрасно.
Появляется горожанин.
Горожанин. Почтенная публика! Перед вами житель из пригорода столицы. Сегодня двадцать пятое число, в храме Тэмма-но-мия праздник, надо сходить в Китано, где этот храм. Пойду потихоньку.
Сакё. Смотрите, вон кто-то идет. Как раз подходящий для нас человек. Он и будет нас сопровождать.
Укё. Лучше и не придумаешь.
Сакё. Эй, ты!
Горожанин. Это вы меня?
Сакё. А то кого же!
Горожанин. Что вам угодно?
Сакё. Откуда идешь и куда?
Горожанин. Иду в храм в Китано.
Сакё. Тебя-то нам и нужно. И мы туда же. Пойдешь вместе с нами.
Горожанин. Что вы, что вы! Какой я для вас, самураев, спутник? Я уж лучше один пойду.
Сакё. Значит, не хочешь с нами идти? (Кладет руку на рукоятку меча.) Ну, а теперь как, тоже не пойдешь?
Горожанин. Ой, что вы! Как не пойти!
Сакё. Не бойся, я пошутил. Ну, иди, иди.
Горожанин. Слушаюсь, ваша милость.
Сакё. Господин Укё, что это вы сами меч несете, отдайте ему, пусть он несет.
Укё. И то правда, на, неси его.
Горожанин. Слушаюсь, ваша милость.
Укё. Ну, иди, иди. Да кто же так оружие носит, это тебе не абурадзуцу[261]. К поясу меч привяжи!
Горожанин. Слушаюсь.
Укё. Что там у тебя гремит? Как ты меч привязал, ведь он по ногам тебя бьет!
Горожанин. Да я не знаю, так, что ли?
Укё. Раз не знаешь, научу. Золотой меч полагается носить, придерживая правой рукой.
Горожанин. Значит, вот так?
Укё. Вот теперь так. Ну, иди, иди.
Горожанин. Долго вы издеваться надо мной будете? Не уйдете от меня, негодяи! (Обнажает меч и набрасывается на самураев.)
Сакё и Укё. Постой, постой! Да в своем ли ты уме?
Горожанин. Думаете, раз я горожанин, так можно надо мной издеваться? Как бы не так, не на такого напали!
Сакё и Укё. Ой, да что ты!
Горожанин. Эй, вы, господа даймё, ишь как нахохлились, прямо как петухи. А ну, покажите мне, как петухи дерутся, тогда и меч обратно получите.
Укё. Ты, горожанишка! Да где это видано, чтобы господа даймё петухов изображали?
Горожанин. Что? Не желаете?
Сакё. Господин Укё, видно, ничего не поделаешь, давайте покажем.
Горожанин. А ну, быстрей, быстрей!
Сакё и Укё изображают петушиный бой и кричат по-петушиному.
Ну и потешили, повеселили вы меня. А теперь снимайте ваши балахоны и давайте их сюда.
Укё. Да где это видано, чтобы даймё раздевали?!
Горожанин. Ах, вот как, не хотите раздеваться?
Укё. Снимаем, все с себя снимаем.
Горожанин. А вот теперь, когда вы разделись да скорежились, стали оба похожи на окиягарикобоси[262]. А ну покажите, как они кувыркаются!
Укё. Да мы не умеем кувыркаться.
Горожанин. Не умеете, так я научу. Смотрите на меня. (Поет.)
Окиягарикобоси, кто в столице вас не знает?
Посмотрите-ка на нас, господин хороший.
Как взглянул — так и кувырк, так и кувырк.
Укё. А мы не умеем так трясти головой.
Горожанин. Не умеете? Тогда повторяйте за мной. (Поет.)
Окиягарикобоси, кто в столице вас не знает? Посмотрите-ка на нас, господин хороший.
Как взглянул — так и кувырк, так и кувырк.
Ну и потешили вы меня, уж так потешили! Вот что, самураи, вы, наверное, хотите меч обратно получить.
Сакё. А как же!
Горожанин. Ах, вы меч хотите? А звезду с неба не хотите?
Сакё и Укё. Ты куда? Держи его, держи!
Действующие лица
Даймё.
Женщина.
Слуга.
Даймё. Я прославленный даймё из дальних мест. Надолго задержался я в столице, зато все тяжбы разрешены в мою пользу и новых земель даровано мне немало. Это ли не удача! Позову слугу Таро и порадую его. Эй, Таро, где ты?
Слуга. Здесь.
Даймё. Где здесь?
Слуга. Да тут, перед вами.
Даймё. Позвал я тебя вот зачем. Долго мы с тобой пробыли в столице, зато все тяжбы благополучно разрешены в мою пользу и новых земель даровано мне видимо-невидимо. Это ли не удача?
Слуга. Уж верно, удача, как вы и изволите говорить.
Даймё. А потому на днях отправляемся мы с тобой в обратный путь, на родину. Не знаю, когда еще доведется мне встретиться с моей возлюбленной, вот и надумал навестить ее сегодня и попрощаться. Что ты скажешь на это?
Слуга. Это вы хорошо придумали.
Даймё. Тогда не будем время терять. И ты со мной пойдешь.
Слуга. Слушаюсь, ваша милость!
Даймё. Ну, пошли, пошли!
Слуга. Иду, иду.
Разговор в пути.
Даймё. А на родине-то нас с тобой ждут со дня на день, наверно, слыхали про наши удачи.
Слуга. Уж как не ждать. Ваша милость, за разговором-то мы и не заметили, как пришли. Я доложу о вашем приходе, а вы тут подождите.
Даймё. Ладно.
Слуга. Есть ли кто дома? Мой господин самолично к вам пожаловать изволил.
Женщина. Вот не ожидала! Слуга Таро, да неужели сам господин пожаловал?
Слуга. Да, сам.
Женщина. Чудо! И каким это ветром вас занесло? Совсем меня забыли, а я в тревоге за вас измучилась вся.
Даймё. И то правда, давненько я у тебя не был. Но, как я вижу, ты, моя милая, в полном здравии и благополучии, а это для меня важнее всего. Эй, Таро, не рассказать ли ей о наших делах?
Слуга. Что же, ваша милость, расскажите.
Женщина. Уж не случилось ли чего с вами? Говорите скорей!
Даймё. Не беспокойся, ничего со мной не случилось. Ты сама знаешь, как давно живу я в столице, зато все тяжбы мои благополучно разрешены, и потому в скором времени отбываю я на родину. А сегодня пришел проститься с тобой.
Женщина. Что вы говорите? Неужели вы уезжаете домой? И неизвестно, когда доведется нам встретиться снова... Горе мне, горе. (Ставит около себя чашечку с водой, смачивает глаза и делает вид, что плачет.)
Даймё. Мне понятно твое горе. Но запасись терпением. Вернувшись на родину, я сразу же пришлю за тобой гонца.
Женщина (плачет). Нет, не верю я! Стоит вам вернуться на родину — и забудете вы меня. От одной мысли об этом слезы душат меня.
Слуга (к зрителям). Да что же это такое? Я думал, она и правда плачет, а оказывается, просто глаза водой смачивает. Ах, негодница! Ваша милость, послушайте меня...
Даймё. Что тебе?
Слуга. Я вижу, вы ей верите, думаете, она и вправду плачет. А она вас обманывает, водой глаза смачивает, а не плачет.
Даймё. Не может этого быть! Разлука со мной — вот причина ее слез, а ты такую напраслину на нее возводишь.
Женщина. О, куда же вы исчезли? Ведь и так встретились ненадолго. Идите ко мне!
Даймё. Ах, это все Таро. Сказал, что дело у него какое-то, а оказалось — глупости.
Слуга. Да что же это такое? Она знай воду льет, притворяется, а он будто слепой. Ага, придумал! Докажу, что я прав! Подставлю ей вместо чашечки с водой тушечницу. (Заменяет чашку с водой тушечницей.)
Женщина. О, как горько, как грустно мне!.. А я-то мечтала ни на миг не расставаться с вами, но, увы, вот и пришел час разлуки. Ах, сердце мое не выдержит этого горя.
Слуга (к зрителям). Вот потеха-то! Даже не заметила, как я тушечницу подставил, теперь тушью по лицу мажет. Ну и рожа! Смотреть страшно! Ваша милость...
Даймё. Чего опять тебе?
Слуга. Вы не хотели верить мне, а я взял да подставил ей вместо воды тушь. Взгляните на нее.
Даймё. Да, ты прав оказался! Ах, как я обманут! Негодница! Как проучить мне ее?.. Ага, придумал! Подарю ей на память зеркало, пусть устыдится, притворщица.
Слуга. Лучше и не придумаешь.
Даймё. Да, делать нечего, я возвращаюсь на родину и немедленно пришлю за тобой гонца, а пока вот тебе зеркало на память, смотрись в него и вспоминай меня.
Женщина. Зачем растравлять мое бедное сердце? Мне и во сне не снилось получить такой подарок. Нет, нет, не пережить мне нашей разлуки. О! Что это такое? Кто вымазал меня тушью? Ах, вот ты как! Это твоих рук дело!.. Вот тебе!
Даймё. Нет, нет, это все придумал слуга Таро.
Женщина. Так я и поверила! Не выпущу, пока не разукрашу тебя.
Даймё. Как ты смеешь! В лицо тушью... Ой, помогите! Пощади! (Убегает.)
Женщина. А, негодник Таро еще здесь! Я и тебя сейчас разукрашу.
Слуга. Что вы делаете! Да как же я на улицу покажусь такой размалеванный? Пощадите, пустите!
Женщина. Куда, куда? Еще добавлю тебе! Стой, не убежишь!
Перевод фарсов-кёгэн и комментарии В. В. Логуновой
Повествовательная проза периода Муромати, относящаяся к жанрам повести и рассказа, представлена произведениями, известными под общим названием «отогидзоси». Происхождение этого термина не вполне ясно. Скорее всего он восходит к понятию «отоги-сю» («собеседник») — так именовали рассказчиков, которые состояли в свите владетельных князей (даймё) и обязанностью которых было развлекать господ своими рассказами в часы досуга. Со временем их рассказы стали записываться, они-то, по-видимому, и составили ядро сформировавшегося в XIV—XVI вв. обширного класса анонимных повествований (а их насчитывается более трехсот), за которыми впоследствии закрепилось наименование «отогидзоси» — «записки собеседника». От первоначальных записей последние унаследовали не только темы, но и этикетный письменно-литературный стиль, который служит одним из существенных признаков, объединяющих эти разнородные произведения в одну группу.
Проза «отогидзоси» весьма разнообразна по содержанию: она включает в себя сочинения буддийского характера, фантастические и любовные истории, повести, основанные на сюжетах из эпических сказаний и китайских источников, наконец, многочисленные рассказы фольклорного происхождения. Эти произведения пользовались большой популярностью у горожан и в значительной мере адресовались именно этой новой читательской аудитории.
Развиваясь в русле совершенно иных художественных представлений, нежели искусство театра Но, поэзия и прочие несравнимо более высокие и сложные формы искусства того времени, литература отогидзоси тем не менее по-своему отражала и интерпретировала тот опыт, который был привнесен в духовную жизнь общества учением дзэн-буддизма.
Герои повести «Три монаха», по разным причинам бежавшие от суетного мира страстей, встречаются в обители на святой горе Коя, и каждый из них рассказывает историю своей жизни и духовного пробуждения. Воспоминания о пережитом, сопровождающиеся углубленной рефлексией, позволяют им увидеть свои судьбы в новом, истинном свете. Преодолев границы собственного «эго», они обретают свободу и ощущение мистической связанности друг с другом и с миром, в соблазнах и греховности которого незримо присутствует Будда как высшее благое начало, дарующее всем спасение.
Повесть, вернее, три повествования, ее составляющие, написаны в форме исповеди — автор изображает события, увиденные глазами его персонажей, — и это делает возможным и уместным использование неожиданной художественной детали — точной и психологически достоверной.
Если «Три монаха» служат образцом духовной, проповеднической линии в прозе «отогидзоси», то веселая, явно народная в своих истоках повесть «Таро Лежебока» на первый взгляд обращена к сугубо мирским делам. Но и в этой повести, как это ни парадоксально, по-своему воплотились принципы свойственного эпохе мировидения. Ее герой — простак и ленивец — в конце концов не только добивается любовной удачи и успеха в жизни, но и становится божеством. Заложенная в повести мысль о том, что под личиной неотесанного мужлана и деревенского простофили может скрываться нежная и возвышенная душа, прочитывается как парафраз буддийского постулата: каждый человек заключает в себе природу Будды.
Художественный язык прозы «отогидзоси» (и повесть «Таро Лежебока» — яркое тому свидетельство) служит цели переключения сознания читателя с явлений видимого мира на скрытый в них «невидимый» смысл. Рисуя портрет красавицы, похитившей сердце Лежебоки, автор не довольствуется уподоблением ее «цветущему деревцу вишни в дальних краях». «Как у самого Будды, — добавляет он, — было у нее тридцать два прекрасных лика и восемьдесят чудесных образов. Можно было подумать, что ожила вдруг золотая статуя Будды, такой красотой сияла девушка!» Эта «навязанная воображению невообразимость» (С.С.Аверинцев) чрезвычайно существенна для поэтики «отогидзоси». С помощью тавтологически повторяющих и вытесняющих друг друга метафор писатель стремится выйти за пределы слова, бессильного исчерпать суть изображаемого. Портрет в повести подчинен той же задаче, что и маска в театре Но, — выразить сверхчувственное.
Произведения «отогидзоси» неразрывно связаны с художественным мышлением породившей их эпохи. Тем не менее они сохраняли свою эстетическую значимость и на протяжении XVII в., а в начале XVIII столетия появился отпечатанный ксилографическим способом сборник под названием «Библиотека собеседника» («Отоги бунко»), в который вошли двадцать три повести «отогидзоси»[263].
Ныне многие из этих некогда столь любимых произведений периода Муромати уже забыты и представляют скорее историко-литературный, нежели собственно художественный интерес. Другие — к их числу принадлежит и «Таро Лежебока» — перешли из литературы в фольклор и пополнили сокровищницу японских сказок. Что же касается повести «Три монаха», то в XX в. она вновь стала достоянием читателей благодаря мастерскому переводу на современный японский язык, осуществленному замечательным писателем и знатоком национальной старины Дзюнъитиро Танидзаки.
Т. И. Редько-Добровольская
В селенье Атаросиного уезда Цукама, одного из десяти уездов провинции Синано, что находится на самой дальней окраине области Тосандо, жил некогда один удивительный человек. Звали его Моногуса Таро Хидзиикасу. Моногуса Таро — значит Таро Лежебока, и правда, не было в тех краях второго такого отъявленного ленивца.
Но в чем он был величайший на свете мастер, так это строить в своих мечтах прекрасные дома.
«С четырех сторон возвел бы я вокруг дома земляную ограду, — мечтал Таро Лежебока. — С трех сторон устроил бы в ней ворота. Озера я бы выкопал и на восточной стороне сада, и на западной, и на северной, и на южной, чтобы видны были они отовсюду. На озерах устроил бы я островки и посадил на них сосны и криптомерии, а к островкам перекинул бы мосты. Перила на мостах украсил бы резными шишечками.
Службы я построил бы длиной в двенадцать кэнов, крытые переходы — длиной в девять кэнов... Возвел бы павильоны для рыбной ловли и просто так, для отдыха. Разбил бы внутренние сады: сливовый сад, сад павлоний, сад, окруженный живой оградой из бамбука... В каждом — сотни разных цветов. Главный павильон я бы выстроил шириной в двенадцать кэнов, покрыл бы его корой кипарисового дерева, а потолок сделал бы из драгоценной парчи. Стропила кровли и настил для карниза скрепил бы я серебром с золотой чеканкой. Занавеси велел бы расшить драгоценной зернью, как ожерелья... Все строения, до самой последней конюшни, были бы у меня просторны и великолепны. Да, вот какой дом хочу я построить!»
Но не то что прекрасный дворец, а и сколько-нибудь сносное жилье ему было построить не из чего. Поставил он четыре бамбуковых шеста и укрепил на них рогожу вместо кровли. Не защищал этот дырявый шалаш Таро Лежебоку ни от дождя, ни от солнца. Кожа на руках и ногах у него потрескалась, локти покрылись мохом, вши и блохи не давали ему покоя.
Чтобы открыть торговлю, нужны деньги; чтобы заняться ремеслом, нужно уменье. Оставалось только одно — лежать. Так и лежал он по четыре-пять дней кряду, не вставая с земли.
Случалось иногда, что какой-нибудь сострадательный человек принесет ему штук пять моти, приготовленных к свадьбе, и скажет:
— Что, бедняга, видно, нечего тебе есть.
Но такое счастье выпадало редко. Таро Лежебока съест сразу четыре штуки, а последнее моти сбережет.
— Если не съем его, будет мне еще надежда на будущее, а съем — не останется никакой надежды...
И любуется на свое последнее моти, не спуская с него глаз. Думает он: «Буду беречь его, пока не подарят мне другое». Засыпая, клал его он себе на грудь. Когда понюхает, когда лизнет, а иной раз на голову себе положит. Вдруг однажды упало моти у него с головы, покатилось, покатилось и выкатилось на большую дорогу.
Таро Лежебока проводил его грустным взглядом, но подумал:
«Встать, что ли, с места, пойти за ним и поднять с земли? Так ведь лень. Должны же когда-нибудь люди мимо пройти. Вот я их и попрошу».
Взял он бамбуковую палку, чтобы отгонять собак, и ждал три дня, но, как на грех, никто не показывался на дороге. Через три дня появился путник, да не простой, а богатый владетель поместий по имени Атараси-но Нобуёри, носивший чин советника Левого департамента охраны дворцовых ворот. Ехал он на соколиную охоту, и сопровождали его не менее полусотни ловчих и телохранителей.
Увидев этого знатного господина, Таро Лежебока приподнял с земли голову и крикнул:
— Эй, послушай! Вон там на дороге лежит моти. Подними-ка его и дай мне.
Но никто и не оглянулся.
«Ведь бывают же такие ленивцы! — подумал Таро Лежебока. — Как же он правит большими поместьями, если для него великий труд слезть с лошади и поднять одно моти! Оказывается, свет полон лентяев, а я-то думал, что я один такой уродился».
Рассердился он и начал громко браниться:
— Ах, бессердечный, ах, бессовестный! Местный владетель был человек вспыльчивый. Он
тоже пришел в гнев и остановил своего коня.
— Ты чего там, негодяй, ворчишь? Это ты — знаменитый на всю округу Таро Лежебока?
— Понятно, я. Второго такого нет и быть не может.
— Скажи мне, как же ты умудряешься жить на свете?
— А вот как. Дадут мне что-нибудь люди — поем. А не дадут, так и лежу голодный, иной раз четыре-пять дней, а случается, и десять.
— О, если так, жаль мне тебя! Постараюсь помочь тебе. Ведь говорят, если двое сошлись вместе и зачерпнули воду из одного ручья под сенью одной и той же ивы, неспроста это. Значит, связала их вместе карма в прежней жизни. Велики мои владенья, и если я встретился с тобой, значит, так было определено в наших прежних рождениях. Отчего ты не трудишься? Обрабатывай землю, как другие.
— Но у меня нет земли.
— Я дам тебе хорошее поле.
— Не хочу копать землю мотыгой, я ленив.
— Тогда начни торговать.
— Но у меня денег нет.
— Я дам тебе денег.
— Не умею я торговать, непривычное это для меня дело. Не научиться мне торговле.
— Ведь родится же на свет такой урод! Так прощай же, видно, тебя не исправить.
Взял местный правитель тушечницу, написал указ и повелел объявить его повсюду в своих землях:
«Повелеваю давать Таро Лежебоке в день два раза по три мерки риса и один раз поить его вином. А кто ослушается моего приказа, того изгнать из моих владений».
Поистине правду говорит пословица: «Приказ господина с разумом не дружит». Пришлось крестьянам поневоле кормить Таро Лежебоку.
Так прошло два года.
На третий год весною правитель тех мест дайнагон Арисуэ из рода Нидзё объявил, что от селения Атарасиного надлежит послать в столицу «долгосрочного служителя».
Собрались крестьяне, потолковали между собой. Не случалось еще такого на их памяти. Никак не могли они уразуметь: кто кого должен назначить и зачем? Заохали крестьяне: «Как же теперь быть?»
Один и говорит:
— Вот что, давайте назначим на эту должность Таро Лежебоку.
— Тоже скажешь! Об этом и думать нечего. Он даже не потрудится встать, чтобы подобрать моти с дороги.
Услышал это другой крестьянин и говорит:
— Что ж, если послать такого жалкого оборванца, то в этом есть своя выгода. Пойдем попробуем его уговорить.
Вот собралось несколько самых старых и уважаемых сельчан и пошли к шалашу Таро Лежебоки.
— Послушай, друг! Надо нам исправить одно дело государственной важности. Помоги нам.
— А что такое? — говорит он.
— Велели нам послать в столицу от деревни нашей «долгосрочного служителя».
— Долгого, говорите? Может, длиной в несколько хиро? Трудное дело найти такого великана.
— Да нет, речь идет не о великане. Должны мы избрать из наших крестьян верного человека, который отправился бы в столицу на долгое время. Вот что такое «долгосрочный служитель». Мы кормили тебя три года. А теперь ты пойди в столицу послужить за нас.
Но Таро Лежебока и слушать не захотел:
— Так ведь кормили вы меня не по своей воле, а по приказу господина правителя.
Тогда один старый крестьянин повел такую речь:
— Да ведь и то сказать, мы для тебя тоже, дружок, стараемся. Сам ты знаешь, мужчина прилепляется сердцем к жене, а жена отдает сердце своему мужу. Сладко ли живется тебе одному в этом жалком шалаше? Неужели не хочешь ты найти жену себе по сердцу? А ведь говорят же, мужчина лишь три раза в жизни радуется всей душой: когда справляет он обряд гэмпуку[265], когда берет себе молодую жену и когда получает первый чин по службе. Но еще более открыто его сердце для радости, когда пускается он в путь по жизненной дороге. А ведь жители столицы куда более чувствительны в любви, чем мы, простые мужланы. Прекрасные женщины вступают в любовный союз, не пренебрегая никем, лишь по велению своего сердца, и возлюбленные почитают друг друга мужем и женой. Это там в обычае. Кто знает, может быть, в столице найдешь ты подругу с любящей душой и сам привяжешься к ней всем сердцем.
Так уговаривал Таро Лежебоку старик крестьянин.
— Что ж, это, и правда, было бы хорошо. Если так, то пошлите меня в столицу поскорее. — И стал готовиться в путь.
Крестьяне очень обрадовались, собрали немного денег и отправили его в столицу.
Пошел он по дороге, что идет по Восточным горам через Ямасина в Киото. Уж тут лениться ему не приходилось! Целый день проводил он в пути, а ночь где-нибудь на постоялом дворе. На седьмой день пришел он в Киото и доложил у ворот во дворец дайнагона:
— Я, «долгосрочный служитель» из провинции Синано, прибыл по повелению господина.
Слуги подняли его на смех:
— Ой, до чего же он черен лицом, какой грязный! Настоящее пугало!
Услышал это дайнагон и сказал:
— Как бы ни был он страшен на вид, я не поставлю этого ему в вину, лишь бы честно служил мне.
Таро Лежебока нашел, что столица не в пример лучше его родной провинции Синано. Восточная гора, Западная гора, государев дворец, всевозможные храмы и пагоды, не описать даже, до чего они были прекрасны! Где уж тут было скучать и лениться!
Вместо трех месяцев прослужил он семь. Никто в доме не мог сравниться с ним в усердии. Наконец господин освободил его от службы, пора было идти в обратный путь. Вернулся Таро Лежебока к хозяину того дома, где он жил, и крепко задумался над своей судьбой:
«Когда собирался я в столицу, то посулили мне, что непременно найду там жену себе по сердцу, а вот приходится возвращаться одному. Тоска берет за сердце! Поищу-ка я себе подругу!»
И, решив так, он приступил к своему хозяину с просьбой:
— Должен я воротиться в родные края, да одному не хочется. Не подыщете ли вы мне здесь жену?
Хозяин засмеялся:
— Кто же согласится пойти замуж за такого, как вы? Но Таро все продолжал просить его.
— Посвататься-то легко, — сказал наконец хозяин, — да ведь брачный союз — это дело важное. А за вас кто же пойдет, разве что гулящая какая-нибудь.
— Гулящая? Что это значит? — осведомился Таро Лежебока.
— Так зовут одиноких женщин. Тех, что продают свою любовь за деньги.
— Что ж, я согласен. Посватайте за меня хоть такую. На дорогу я припас двенадцать-тринадцать монов, вот отдайте ей.
— Бывают же на свете такие простаки, — удивился в душе хозяин, а вслух сказал: — Если так, поищите на перекрестке уличную потаскушку.
— А что это такое потаскушка?
— Уличная потаскушка не имеет постоянного друга. Не ездит она по улицам ни в паланкине, ни в экипаже, а выходит на перекресток, чтобы привлечь прохожих своей красотой. Обычай им это дозволяет.
— Ну что ж, пойду поглядеть на них.
В этот день был как раз большой праздник, и хозяин посоветовал пойти в храм Киёмидзу на Восточной горе. Таро Лежебока, недолго думая, отправился туда.
Одет он был в свой старый халат из грубого холста. Халат этот служил ему круглый год и был заношен до того, что уже нельзя было различить, какого он цвета. Опоясался Таро Лежебока веревкой, на ноги обул дырявые соломенные сандалии, а вместо посоха взял с собой толстую бамбуковую палку.
Был восемнадцатый день «месяца инея», холодный ветер пронизывал до костей.
Таро Лежебока стал, хлюпая носом, на холодном ветру перед главными воротами храма Киёмидзу, словно надгробный столбик из черного обожженного дерева на кладбище. Развел он широко руки в обе стороны и стал поджидать.
Люди, увидев его, пугались:
— Страх какой! Кого он там подстерегает? — И обходили его стороной, стараясь держаться подальше от него.
Не раз проходили мимо него молодые девушки, но он бросал на них только беглый взгляд. Так стоял он весь долгий день с самого утра до вечерних сумерек. За это время прошло мимо него столько женщин, что и не сосчитать.
«Нет, эта нехороша, и та не слишком пригожа»,— думал он каждый раз в нерешительности, но вдруг подошла к воротам молодая девушка, на вид лет семнадцати. Лицо ее было свежо и прелестно, как лепестки вишневых цветов весною. Волосы, искусно уложенные в прическу, отливали глянцем, словно крылья морской чайки. Пряди на висках трепетали, словно крылышки осенней цикады, брови были наведены на лбу темно-синей краской. В своем праздничном наряде напоминала она цветущее деревце вишни в дальних горах. Как у самого Будды, было у нее тридцать два прекрасных лика и восемьдесят чудесных образов. Можно было подумать, что ожила вдруг золотая статуя Будды, такой красотой сияла девушка!
Одетая во множество разноцветных платьев и шаровары, тысячу раз окрашенные пурпуром, шла она гордой, уверенной походкой. На ножках ее были сандалии с тончайшей подошвой. Высокие шпильки в прическе благоухали ароматом цветущей сливы.
Девушку сопровождала служанка, лишь немного уступавшая в красоте и роскоши наряда своей госпоже.
Увидев девушку, Таро Лежебока подумал:
«Вот она, моя будущая жена! О, радость! Ах, скорей подойди ко мне. Хочу обнять тебя, пить твое дыхание!»
И, полный нетерпения, он раскрыл свои объятия.
Девушка, взглянув на него, невольно попятилась и спросила свою служанку:
— Это что за пугало?
— Какой-то нищий человек, — ответила та.
— До чего же он страшен! Я боюсь подойти к нему близко! — И девушка попробовала было пройти в храм другой дорогой.
Таро Лежебока, увидев это, воскликнул:
— О, беда! Она уходит! Надо спешить, пока не поздно, — и бросился к ней, широко расставив руки. Сунув свою грязную голову под сень ее красивой шляпы, он приблизил лицо вплотную к самому личику девушки.
— Послушай, красавица, — сказал он, обнимая рукой ее стан. Тем временем уже так стемнело, что не различить было, где восток, где запад.
Девушка молчала, не отвечая ему ни звуком. Прохожие только восклицали:
— Ах, какой ужас! Ах, бедняжка! — но спешили пройти мимо. Ни один не подошел ближе.
Таро Лежебока прижался к девушке теснее и стал говорить так:
— Послушай, красавица, я тебя люблю с давних пор. Много раз я видел тебя на разных торжествах и праздниках в Охара[266], Сидзухара и селенье Сэрё, в храме Кодо, в Кавасаки, на горах Накаяма и Тёракудзи, в Сага, храме Хориндзи, в Удзумаса и Дайго, в Курусу, Каватаяма, Ёдо, Явата, Сумиёси, Курамадэра, в храме Тэндзин, что находится в Годзё, храме Мёдзин, что в Кибукэ, в Хиёси-санко, Гион, Китано, Камо, Касуга и еще во многих других местах, всего не упомнить. Так что же, каков будет твой ответ?
Девушка подумала: «Это, видно, деревенский простак. Какой-нибудь столичный шутник подучил его выйти на перекресток с подобными речами. Нетрудно будет провести этого дурачка».
— Верю тебе, — молвила она. — Но здесь сейчас слишком много чужих глаз. Над нами будут смеяться. А ты приходи ко мне потихоньку.
— Куда же мне прийти? — спросил он.
«Придумаю-ка я хитрую загадку, — решила девушка. — Пока он будет голову себе ломать, я убегу от него».
— Живу я в таком селенье, где никогда тьмы не бывает,— сказала она.— Отгадай, коли сумеешь.
— О! Так, верно, ты живешь в селенье Фонари возле Залива Огней! Что, угадал я?
«Вот удивительное дело! Чудо из чудес! Так сразу догадаться! Но, должно быть, слышал он эту загадку раньше... Попробую еще», — подумала девушка.
— Нет, по правде сказать, я живу в той деревне, где солнце заходит.
— О, я понял! Понял тебя с полуслова. Ты живешь на запад отсюда, в селенье Темное. Что, угадал я?
— Угадал-то угадал. Родом я в самом деле оттуда, но теперь живу в деревне, где все люди робки и застенчивы.
— Значит, в деревне Потайной, что, правда моя?
— Правда-то правда, но я ушла оттуда, и надо искать меня на той улице, которую на себя надевают.
— Это, выходит, на Парчовой улице? Что, опять угадал?
— Угадал, угадал. Но теперь живу я в таком поселке, который без всякой жалости жгут каждую ночь.
— Значит, верно, на Улице Светильного Масла?
— Но и оттуда я ушла. Живу теперь на улице сердечной радости.
— О, значит, на Перекрестке Встреч?
— Ах, нет, ищи меня в селенье, где все жители только и делают, что любуются своей красотой.
— Так ты живешь в Поселке Зеркал?
— Нет, приходи ко мне туда, где всегда стоит осень.
— Выходит, в село Добрый Урожай?
— Нет, нет, и там я больше не живу. Ушла в ту деревню, где всем жителям по двадцать лет.
— О, слышал про нее. Это село Молодое.
Таро Лежебока отгадывал так быстро, что девушка никак не могла убежать.
«Лучше я буду состязаться с ним в искусстве слагать стихи. Пусть-ка призадумается на минуту, я живо ускользну», — подумала девушка.
И, поглядев на бамбуковую палку в руках Таро Лежебоки, сложила такое пятистишие:
Посохом служит тебе
Палка простого бамбука!
Много коленьев на ней,
Но до моих колен
Ты, поверь, не коснешься.
Таро Лежебока огорчился: «О, горе, не хочет она провести ночь со мной!» И молвил в ответ:
Связаны крепким узлом
Эти коленья бамбука.
Нерасторжим их союз.
Пусть же узлом любви
Свяжет нас тайна ночная.
«Ах, какой ужас! Этот мужлан хочет сказать, что разделит со мной ложе. Урод уродом, а знает толк в поэзии. Вот незадача», — подумала девушка и сказала:
Отпусти меня.
Я в густую сеть любви
Поймана давно.
О, молю тебя, молю:
Руки расплети свои.
Услышав это, Таро Лежебока подумал: «Она просит отпустить ее. Как мне быть?» — и сложил в ответ такое стихотворение:
Поймана иль нет
Ты в густую сеть любви,
Что мне до того?
Дай к губам твоим прильнуть,
Руки разомкну свои.
«Нельзя упускать удобной минуты», — решила девушка и говорит:
Если любишь ты,
Всюду путь ко мне отыщешь...
Знай, стоит мой дом
Позади ворот, лиловых,
Что китайский померанец.
Задумался Таро Лежебока над ее словами, а девушка выскользнула из его объятий и убежала со всех ног вместе со своей служанкой, бросив шляпу, накидку и даже сандалии.
«О, горе! — подумал Таро. — Упустил я свою нареченную», — и, перестав загораживать дорогу своим бамбуковым посохом, бросился вдогонку за беглянкой с воплем:
— Стой, куда ты, куда?
Девушка от страха подумала, что конец ей пришел, но она хорошо знала дорогу. На ту улицу свернет, в тот переулок нырнет, кружит, петляет... Легка она была на ногу. Так весной летят по ветру лепестки вишневых цветов.
— Куда ты, любимая моя? — кричал Таро. Гоняясь за ней по пятам, он бросался из одного глухого переулка в другой, из одной улицы в другую... Долго преследовал он девушку, не давая ей ни минуты роздыху, но вдруг потерял ее из виду. Кинулся назад, помчался вперед — исчезла! Стал расспрашивать прохожих: «Нет, — отвечают, — такой не видели».
Побежал он снова к храму Киёмидзу.
— Вон там стояла она, вон тут разговаривала, но куда же, куда она скрылась? — терялся в догадках бедный Таро Лежебока.
Но вдруг вспомнил: «Ведь она сказала, что дом ее стоит позади ворот, лиловых, как китайский померанец. Попробую-ка их поискать».
Вставил он сложенный в несколько раз белый листок бумаги в расщепленную бамбуковую палку[267] и отправился с расспросами к каким-то службам:
— Я — житель деревни, несу прошение, но не могу найти нужный мне дом. Говорили мне в деревне, что ворота перед домом окрашены в лиловый цвет китайского померанца. Это, мол, примета. Не скажете ли мне, где искать такой дом?
— Дом с лиловыми воротами? Да ведь это дворец Будзэн-но ками[268]. Поищи его в конце Седьмого проспекта, — посоветовали слуги.
Пошел Таро Лежебока разыскивать дворец. Видит: правду ему сказали. Обрадовался он бесконечно: «Значит, скоро увижу свою суженую».
Зашел он на широкий двор усадьбы. Чем только люди не тешат себя: на скаку стреляют из лука в мишень, услаждают себя музыкой, играют в шашки и шахматы, слагают стихи в самом модном духе. Таро Лежебока бродил там и сям, заглядывал туда и сюда, но нигде не находил своей красавицы. Он спрятался под веранду в надежде, что она наконец покажется.
Девушку звали Дзидзю-но цубонэ. До поздних сумерек находилась она во дворце и уже собиралась было вернуться в свои покои, но остановилась на веранде и сказала своей служанке по имени Надэсико:
— Луна еще не взошла. Но где сейчас тот человек из Киёмидзу? Ах, если я сейчас встречусь с ним лицом к лицу в этой темноте, я, кажется, умру от страха.
— Да, вот правда, уродина! Но зачем бы ему прийти сюда? Ах, не поминайте его, а то еще появится.
Услышав их разговор, Таро Лежебока обрадовался в душе: «Пришла наконец моя любимая. Значит, и правда, суждена она мне в жены», — и, выскочив из-под веранды, крикнул:
— Вот ты где, моя дорогая! А я-то истомился по тебе, измучился в поисках...
Поднялся он на веранду. А любимая его, нежная, как цветок «женская краса», так и обмерла от испуга. Сердце у нее точно оборвалось, ноги подкосились. Убежала она и спряталась позади сёдзи. Долго не могла она прийти в себя, так поразил ее неожиданный испуг. Словно в осеннюю ночь привиделся ей страшный сон, словно витает она где-то в пустоте неба...
Понемногу очнувшись, стала она горько жаловаться служанке своей Надэсико:
— Ах, как страшен этот человек своим упорством! Каким чудом разыскал он меня здесь! В столице множество мужчин. Надо же было случиться тому, что пленился мною, так сильно полюбил меня грязный, черный, неотесанный мужлан. Какая насмешка судьбы!
Вдруг прибежали сторожа и подняли шум:
— Кто-то чужой пробрался сюда. Псы залаяли... «Ах, новая беда! — подумала девушка. — Его убьют из-за меня. А ведь и без того женщина — существо грешное, суждены ей „пять преград" и „три послушания"»[269].
И слезы полились у нее ручьями.
— Ну что ж, если он проведет здесь одну только ночь, а с рассветом уйдет, то в этом нет большой беды. Постели для него старую циновку, — распорядилась Дзидзю. А служанка сказала Таро Лежебоке:
— Как рассветет, уходи потихоньку, пока люди тебя не приметили.
И постелила ему в уголку за дверью циновку с узорной каймой. Никогда ему еще не доводилось видеть такой нарядной циновки. Уселся на нее Таро Лежебока и думает:
«Измучился я, бегая по всему городу, из сил выбился... Ах, поскорей дали бы мне поесть. Но что они принесут мне? Если каштаны, то ведь их надо сначала поджарить. Лучше бы хурму, груши или моти, их можно сразу есть, не дожидаясь ни минуточки. А если поднесут вина? Я мог бы выпить четырнадцать, пятнадцать чарок, а то и шестнадцать, семнадцать, восемнадцать... Ах, да не все ли равно, лишь бы скорей...»
Так ожидал он, теряясь в догадках, и вдруг несут ему в «бородатой корзине»[270] всякие плоды: каштаны, хурму, дикие груши, а в придачу к ним соль и нож.
Увидел это Таро Лежебока и воскликнул:
— О, недобрый знак! Надлежало бы эти плоды поднести, разложив их на подносе или обернув в белую бумагу. А они лежат навалом в простой корзине, точно корм для коня или быка. Как это горько! Но здесь скрывается тайный намек. Верно, хочет она сказать: «В простую деревенскую корзину насыпаны простые плоды. Так и ты недостоин моей красоты: колюч, словно каштан, дик, словно дикая груша...» А если лежат здесь разные эти плоды без разбора, так это значит, что не подходим мы друг к другу, незачем нам сочетаться узами любви. Но почему положены вместе хурма и соль? Верно, велит она, чтоб я соединил их в песне.
И он произнес:
— Соленый привкус на губах.
Но оттого ли, что поспела
Хурма на берегу морском,
Иль оттого, что не поспел я
Мою красавицу догнать?
Услышала это девушка и сказала:
— Какое нежное у тебя сердце! Словно чистый лотос в мутном пруду, как будто золото в грубой обертке из плетеной соломы... Вот возьми! — подала ему листов десять чистой бумаги.
«Что это значит? — подумал он. — Одни чистые листки! Неужели хочет она, чтобы ответил я на письмо, в котором ничего не написано?»
Только могучие боги
Могут в сердцах прочитать
Тайные помыслы наши.
Иль за посланца богов
Ты принимаешь меня?
Услышав это, девушка воскликнула:
— Ты победил! Вот возьми и надень на себя.
С этими словами она вручила ему парадную накидку, широкие шаровары, шапку и меч. Таро Лежебока очень обрадовался:
— Вот счастье так счастье!
И драгоценные одежды, унаследованные девушкой еще от предков, он накрутил на свою бамбуковую палку.
— Накидку мне, наверно, дали надеть на сегодняшний вечер, а я завтра в нее наряжусь. Не треплите ее, псы, не украдите, воры! — и засунул накидку под веранду. Потом захотел он надеть шаровары, а что это такое, не знает. То на голову наденет, то на плечи накинет, бьется с ними, мучится, а никак не сладит. Наконец служанка помогла ему надеть шаровары. Хотела она надеть на него шапку, только смотрит: волосы у него полны пыли, грязи и вшей и так спутаны, точно за всю свою жизнь он ни разу гребня в руки не брал. Кое-как причесала она Таро Лежебоку и надела ему на голову шапку. Кончила Надэсико наряжать его и говорит:
— Сюда, сюда, пожалуйте!
Таро Лежебока в своем родном краю Синано ходил только в храм по крутым скалистым дорогам. Как ступил он на ровные, гладкие, смазанные маслом половицы, так ноги у него поехали, словно по льду. Кое-как ввела его Надэсико в покои к своей госпоже и удалилась.
— Явился я по твоему зову, госпожа, — сказал он, поскользнулся и с размаху грянулся затылком о пол. И точно другого места не мог он выбрать! Свалился прямешенько на драгоценную цитру, носившую имя Тэхикимару[271]. Госпожа Дзидзю считала эту цитру бесценным сокровищем и пылинке не давала на нее сесть.
Увидев это, девушка воскликнула:
— О, несчастье! Моя любимая цитра! Как же мне быть теперь!
Слезы полились у нее из глаз, а щеки запылали, словно кленовые листья осенью. В горе воскликнула она:
— Цитра моя разбита!
В чем я усладу найду?
Порваны звонкие струны...
Таро Лежебока, еще не успев подняться с пола, взглянул на девушку и, опечаленный до глубины души, сказал заключительные стихи танка:
— Можешь меня приструнить.
Я покорюсь смиренно.
«Ах, какое нежное у него сердце! — снова подумала девушка. — Значит, он — моя судьба! Видно, крепка и нерасторжима была связь между нами в прежних рождениях. Не случайно он так крепко полюбил меня».
И повела с ним сладкие любовные речи.
Занялся рассвет. Хотел было Таро Лежебока уйти побыстрей, но девушка сказала ему:
— Нечего делать! Раз уж суждено было нам встретиться, то союз наш, верно, продлится не только в одной этой жизни, но и в будущих рождениях. Если ты вправду меня любишь, оставайся здесь. И хоть я только дворцовая прислужница, но ты ни в чем не будешь знать недостатка.
— Быть по-твоему, — сказал он и остался.
После этого госпожа Дзидзю вместе со своей служанкой стали ухаживать за ним днем и ночью, причесывать его и купать в горячей ванне. На седьмой день он стал подобен прекрасной жемчужине. С каждым новым днем красота его сияла все ярче, так что получил он прозвище Несравненного Красавца. Перед ним померкли все прославленные любезники двора. Никто из них не мог бы сравниться с Таро Лежебокой в искусстве слагать рэнга и танка.
Супруга его была женщина умная, она стала обучать мужа правилам этикета. Он быстро выучился с бесподобным изяществом носить нарядную накидку, ходить в длинных шароварах и надевать шапку на убранные в прическу волосы, затмевая своим видом любого вельможу императорского двора.
Услышал про это Будзэн-но ками и призвал его пред свои очи. Явился он на зов в парадном платье и чинно сел перед господином.
Поглядел на него господин.
— И в самом деле Несравненный Красавец. Но как твое настоящее имя?
— Таро Лежебока, — ответил тот.
— Чудное имя! — воскликнул Будзэн-но ками и повелел именовать его Саэмон Песня за несравненное умение слагать песни.
Спустя сколько-то времени дошел слух об этом необыкновенном человеке до государева дворца. Государь приказал Саэмону Песне немедля явиться во дворец. Тот стал было отнекиваться. Не тут-то было! Пришлось ему сесть в экипаж с занавесками, украшенными каймою, и отправиться во дворец. Там провели его в церемониальный зал. Государь повелел ему:
— Поелику, говорят, ты весьма искушен в сложении стихов, то сочини две песни, приличные случаю.
Стояла ранняя весна. На цветущей сливе порхали соловьи. Слушая их пенье, Саэмон Песня сочинил вот какое стихотворение:
— Всюду вокруг звенят
Влажные от непролитых слез
Соловьиные голоса.
Брызжут сквозь ветки цветущих слив...
Или это весенний дождь?
Микадо спросил тогда:
— А в твоем родном краю как называют сливу? Не успел Саэмон Песня услышать эти слова, как
воскликнул:
— Пускай по-другому зовут
В деревне цветущую сливу,
Лишь там она хороша,
А то, что в столице цветет,
Как и назвать, я не знаю...
Микадо был тронут до глубины души.
— Кто твои предки? — спросил он.
— Не знаю. У меня именитых предков не было.
— Узнайте в Синано, так ли это, — повелел государь.
Правитель Синано справился в местных летописях, и что же оказалось!
Некогда в Синано был сослан принц по имени Ниино тюдзё. Он приходился вторым сыном императору Ниммэй, который был пятьдесят третьим государем по счету со времени основания династии.
Принц этот очень печалился, что долгое время не было у него детей. Однажды отправился он на поклонение в храм Дзэнкодзи и попросил Будду даровать ему детей. Будда ниспослал ему сына, но, когда ребенку было всего три года, лишился он обоих своих родителей. Потомки его смешались с сынами земли и стали людьми самого низкого звания. От них-то и происходил Таро Лежебока.
Узнав об этом, микадо повелел:
«Поскольку происходит он от принца императорской крови, то должен быть приближен ко двору».
Пожаловали ему чин военачальника второго ранга и назначили верховным правителем двух провинций: Каи и Синано. Он торжественно отбыл на место своего назначения вместе с женой.
Щедро наградил бывший Таро Лежебока всех, кто ему помогал в нищете. В благодарность за его доброту назначил он местного владетеля Атараси-но Нобуёри правителем дел обеих провинций, а всех крестьян, кормивших его три года, наделил землею.
Построил он дворец в селенье Цукама и поселился в нем со всей своей семьей, и служили ему люди высокого и низкого звания.
Долго правил он в мире своими владениями, и были у него в изобилии все «семь драгоценностей»[272]. Милостью богов и будд дожил он до ста двадцати лет и имел многочисленное потомство. И поныне почитают его как Великого светлого бога Огата, а жену его как воплощение Будды — богиню Утреннего солнца.
Он соединял между собой людей, одаренных добродетелями. Мужчины и женщины, полюбившие друг друга, являлись к нему, и он благословлял их союз. Если замечал он в человеке низменный дух, то гневался, а если видел он на ком печать божества, то утихали его скорби, и он радовался.
Таково человеческое сердце! И в ленивце может скрываться честная прямота.
Давно, давно все это было, в царствование императора Мондоку.
Да будет наделен несметным богатством и великим счастьем тот, кто будет читать эту повесть каждый день по одному разу и расскажет ее другим! Пусть боги пошлют ему столько радостей, что и словами не пересказать.
Перевод и комментарии В. Н. Марковой
В глухом краю, далеко от столицы, есть обитель Коя[274]. Не сыскать поблизости людских селений, только высятся со всех сторон вековечные горы да тянутся внизу глубокие ущелья. Все объято безмолвием. С тех самых пор, как Великий Учитель Кобо-дайси[275] отошел в небытие, местность сию почитают священной и ждут здесь обетованного пришествия на землю будды Мироку[276], чая услышать три его спасительные проповеди. Иные из отшельников, поселившихся на горе Коя, проводят время в молчаливом созерцании, как велит учение дзэн[277], другие погружены в молитвы — всяк на свой лад взыскует спасения от мирской суеты.
Однажды в обители Коя встретились три отшельника. Завязалась меж ними беседа, и тогда один из них молвил:
— Все мы трое отшельники. Пусть же каждый из нас расскажет, по какой причине удалился от мира. Зачем таиться друг от друга? Недаром ведь говорят, что покаяние искупает грехи.
Монаху, сидевшему рядом с ним, было года сорок два или сорок три. Годы сурового послушания изнурили его тело, но в облике все еще сохранялось нечто изысканное, зубы были густо вычернены[278]. Поверх рясы, прохудившейся во многих местах, было накинуто широкое оплечье. На лице его лежала печать глубокого раздумья.
— Ну что ж, я первым начну свою исповедь, — произнес он. — То, о чем я поведаю, случилось в столице, и, может статься, вы слышали об этом.
Имя мое в миру было Касуя-но Сиродзаэмон. В тринадцать лет поступил я на службу к сегуну Такаудзи[279] и с тех пор безотлучно находился при его особе. Куда бы ни отправился мой господин: в паломничество по буддийским храмам или синтоистским святилищам, на любование луной или цветущей сакурой, — я всюду следовал за ним.
Однажды случилось мне сопровождать своего господина во дворец Нидзё. Тем временем друзья мои, оставшиеся дома, затеяли пирушку и несколько раз присылали за мной слугу. Не то чтобы сердце влекло меня поскорее присоединиться к друзьям, просто время было уже позднее, и я отправился в парадные покои узнать, не собирается ли мой господин возвращаться. Ему как раз подносили вторую или третью чарку сакэ.
В этот миг в залу вошла придворная дама, держа в руках крышку от ларца, на которой лежало шелковое косодэ, как видно, предназначенное в подарок моему господину. По виду ей не было и двадцати лет. Поверх шелкового нижнего косодэ на ней было надето кимоно, затканное узором из алых цветов и зеленых листьев, и алые хакама. Длинные волосы волнами ниспадали на спину. Каждое ее движение пленяло неизъяснимой прелестью. Ни одна из знаменитых красавиц древности — ни Ян-гуйфэй, ни госпожа Ли[280] — не смогла бы превзойти ее очарованием. Рядом с нею померкла бы красота прославленных в нашей стране Сотоори-химэ, Оно-но Комати, императрицы Сомэдоно[281]. «О, каким счастьем было бы перемолвиться с такой красавицей хотя бы несколькими словами, сдвинуть с ней изголовья! — невольно подумал я. — Неужели я никогда больше ее не увижу?» С того мига, как она предстала у меня перед глазами во дворце Нидзё, душа моя лишилась покоя, сердце изошло дымом. Как ни пытался я прогнать мысли о ней, все было тщетно. Любовь преследовала меня, словно наваждение.
Вскоре вместе с сегуном я покинул дворец и воротился к себе домой, но образ красавицы не шел у меня из головы. Я перестал есть, слег в постель и несколько дней не появлялся при дворе. Удивленный моим отсутствием, господин мой спросил обо мне, и, когда ему доложили, что я захворал, он тотчас же послал ко мне лекаря, наказав как можно скорее исцелить меня.
Когда лекарь прибыл, я поднялся с постели и вышел к нему, облачившись в парадные одежды и надев шапку-эбоси. Пощупав мой пульс, он сказал:
«Диковинное дело. Я не нахожу у вас никакой болезни. Быть может, вас гнетет какая-то обида? Или вы затеяли с кем-нибудь трудную тяжбу?»
Напустив на себя непринужденный вид, я отвечал:
«Этому недомоганию я подвержен с детских лет. При должном тщании недели через две я поправлюсь, вот увидите. К чему беспокоиться из-за такого пустяка!»
Лекарь направился к сегуну и доложил ему:
«Я не нахожу у Касуи ничего опасного. Либо его гнетет какая-то тревога, либо он страдает от болезни, которая в старину звалась любовью».
«Такая болезнь — не редкость и в наши дни, — молвил сёгун. — Как бы узнать, что у Касуи на сердце?»
Тогда кто-то подсказал сёгуну:
«Надо позвать Сасаки Сабуродзаэмона, он его лучший друг».
Сёгун призвал к себе Сасаки и повелел:
«Ступай к Касуе, ухаживай за ним да постарайся выведать, что за печаль у него на сердце».
Сасаки явился ко мне и первым делом принялся меня укорять:
«Из всех приближенных сёгуна ты мне первый друг. Мы с тобой все равно что братья. Почему же ты не сообщил мне о своей болезни?»
«Болезнь моя — сущая безделица, — отвечал я, выслушав его упреки. — Даже родную матушку я не известил. Однако укоры твои справедливы, и я обещаю, если мне станет хуже, тот же час дать тебе знать. А пока, прошу тебя, отправляйся назад ко двору и не тревожься обо мне понапрасну. Право же, будет странно, если ты станешь пренебрегать службой ради того, чтобы находиться при мне».
Так увещевал я своего друга, но тот и слушать ничего не хотел. Несколько дней он ухаживал за мной, беспрестанно выпытывая, что у меня на сердце. Поначалу я запирался, но потом, поняв, что он искренне тревожится обо мне, рассказал ему все без утайки.
Выслушав меня, Сасаки воскликнул:
«Стало быть, болезнь твоя в самом деле проистекает от любви. Ну что ж, в таком случае беду твою избыть нетрудно».
Не успел я опомниться, как он вышел из моей комнаты и прямиком отправился ко двору сёгуна.
Выслушав его, господин мой сказал:
«И впрямь беду его нетрудно избыть».
С этими словами сёгун принялся за письмо государю и повелел Сасаки отнести его во дворец Нидзё. Вскоре от государя пришло ответное послание, в котором говорилось, что, коль скоро речь идет о госпоже Оноэ, знатной даме, коей не пристало посещать жилище простолюдина, мне надлежит самому явиться к ней во дворец. Это послание господин мой милостиво приказал доставить мне. Я не знал, как благодарить его за великую доброту.
Я был счастлив и все же не мог отделаться от мысли, сколь печален наш мир. Ведь даже если мое свидание с госпожой Оноэ состоится, оно, подобно сну, продлится всего лишь одну краткую ночь. И я подумал: вот он, подходящий момент, чтобы порвать с суетным миром. Однако по здравом размышлении я понял, какое неслыханное счастье для меня, обыкновенного воина, стать возлюбленным знатной дамы из дворца Нидзё, да еще при благосклонной поддержке самого сёгуна! И каким стыдом покрыл бы я себя на всю жизнь, если бы все вокруг стали говорить, будто в последний момент я струсил и потому предпочел отречься от мира. Я решил не упускать счастливую возможность, даже если наше свидание продлится всего одну ночь, а уж потом будь что будет.
И вот, в условленный день под покровом темноты с тремя молодыми самураями и провожатым я отправился во дворец Нидзё, одевшись скромнее обычного, чтобы не привлекать к себе особого внимания.
Во дворце нас проводили в великолепную залу, украшенную ширмами и картинами в китайском вкусе, где я увидел несколько придворных дам примерно одного возраста, блиставших роскошными нарядами.
Здесь каждому из нас поднесли сакэ, затем последовала чайная церемония, а потом мы развлекались составлением ароматов и другими изящными играми.
Я не сразу сообразил, которая из дам госпожа Оноэ, ведь до этого видел ее всего только раз. Все они были до того хороши собою, что я совсем растерялся. Но тут одна из них приблизилась ко мне и протянула мне чарку, из которой пила сама. Я сразу понял, что это и есть госпожа Оноэ, и принял от нее чарку.
С наступлением рассвета запели петухи, и звон колоколов в храме возвестил час расставания. Мы поклялись друг другу в вечной любви. Было еще темно, когда моя возлюбленная покинула меня и вышла на открытую галерею. О, как прекрасна она была! В беспорядке рассыпанные волосы не скрывали ее блистающего лика, брови были иссиня-черны, губы алели, словно лепестки пиона.
На прощание она сложила стихотворение:
О, как странно...
Из-за того, с кем встретиться пришлось
всего лишь раз,
сегодня утром светлая роса
на рукава мои упала.
И я ответил:
Ту светлую росу,
что рукава твоих одежд впитали
при расставании,
я заберу с собой и сохраню
на память о тебе.
После этого я часто навещал госпожу Оноэ во дворце, а порой и она тайно приходила ко мне. «Рано или поздно люди проведают о ваших встречах»,— сказал мой господин, сёгун, и пожаловал нам с госпожой Оноэ богатое поместье в земле Оми.
А дальше было вот что. В те времена я поклонялся богу Тэндзину[282] и каждый месяц двадцать четвертого числа совершал паломничество в храм Китано. Однако с тех пор, как я начал встречаться с госпожой Оноэ, мне стало не до молитв. Тем временем наступил последний месяц года, и двадцать четвертого числа я решил непременно побывать в храме, дабы покаяться в нерадивости. До глубокой ночи я истово молился. Вдруг слышу — кто-то поблизости говорит: «О, какое несчастье! Интересно, кто она, эта бедняжка...»
Сердце мое сжалось от недоброго предчувствия. Расспросив незнакомца, я узнал, что неподалеку от столицы убили придворную даму лет восемнадцати и сняли с нее всю одежду. Вне себя от ужаса, я выскочил вон из храма, не захватив даже своих дорожных вещей, и со всех ног помчался к столице.
Увы! — мои худшие опасения подтвердились: это была она. Убийца не только забрал ее одежды, но и остриг ее прекрасные волосы. В оцепенении стоял я возле убитой, не в силах произнести ни звука, не сознавая, явь это или сон. За какие только прегрешения постигла ее такая участь? Горе мое было беспредельно. С какой радостью ждал я встречи с нею! Но теперь эта радость обернулась мукой. Зачем сердце мое было исполнено любви к ней, если она навсегда покинула меня? «Я, один только я повинен в том, что ты, знатная дама, погибла от безжалостного меча, не дожив даже до двадцати лет» — эта мысль не давала мне покоя. Представьте себе, какое отчаяние терзало мне душу. Если бы только знать о грозящей ей опасности, я не раздумывая схватился бы с полчищем демонов, бросился бы наперерез целому войску, будь в нем хоть три, хоть пять сотен всадников. Ради нее я без сожаления сложил бы голову. Что моя жизнь? — пылинка, капля росы. Но я ничего не знал и был бессилен ей помочь.
В ту же ночь я обрил голову и стал монахом. Вот уже двадцать лет, как я живу здесь, на этой горе, молясь за упокой души госпожи Оноэ.
Выслушав эту горестную повесть, двое других монахов увлажнили слезами рукава своих черных ряс.
Второму монаху на вид можно было дать лет пятьдесят. Среди своих собратьев он выделялся могучим сложением, росту в нем было никак не меньше шести сяку, шея жилистая, лицо смуглое, с крупными чертами, угловатым подбородком и мясистыми губами. Кожа на скулах его задубела, и был он истощен до крайности. Концы оплечья, накинутого поверх ветхой холщовой рясы, сходились у него на груди. Перебирая пальцами крупные четки, он произнес:
— Теперь мой черед рассказывать.
— Слушаем со вниманием, — откликнулись остальные.
— Как ни прискорбно, но это я убил госпожу Оноэ. При этих словах Касуя подскочил на месте, гнев исказил его лицо. Казалось, он готов был в исступлении броситься на говорящего.
— Погодите немного, — остановил его тот, — сперва выслушайте, как было дело.
На время Касуя смирил свои чувства, и тогда второй монах начал рассказ:
— Коль скоро вы из столицы, то, должно быть, наслышаны обо мне. В прежние времена жил я на Третьем проспекте, и прозвище мое было Арагоро Беспощадный. С девяти лет занялся я разбойничьим промыслом, а в тринадцать впервые убил человека. До госпожи Оноэ я отправил на тот свет никак не меньше трехсот восьмидесяти душ. Лучше всего удавались мне ночные грабежи, тут мне и впрямь не было равных. Только, видно, слишком много грехов взял я на душу, и с десятого месяца того самого года удача вдруг стала обходить меня стороной. Задумаю я совершить кражу — в последний миг что-то срывается, примусь подкарауливать путников в горах — и здесь нет мне везенья. Только подумаю: вот верная добыча, а она уходит из рук. Настали для меня тяжелые времена, даже огонь в очаге нечем было развести. Не мог я спокойно глядеть, как голодают жена и ребятишки, и в начале месяца инея покинул дом и принялся скитаться, коротая ночи то под крышей старого храма, то в какой-нибудь часовне.
Спустя некоторое время решил я все-таки наведаться домой, узнать, что с моими домочадцами. Не успел я ступить на порог, как жена вцепилась мне в подол и, обливаясь горькими слезами, стала корить меня на чем свет стоит: «Жестокий, бессердечный негодяй! Я знаю, узы, соединяющие супругов, порою оказываются недолговечными, и ничего тут не поделаешь. Коли ты переменился ко мне и любви нашей пришел конец, бесполезно плакать и причитать. Можешь хоть сейчас дать мне разводную бумагу. Женщина и одна на свете не пропадет. Новый год уже не за горами, и я должна позаботиться о ребятишках, не дать им помереть с голоду. Никакого имущества ты не нажил, не умеешь ни торговать, ни пахать землю. Единственное, чему ты научился, — это грабить людей, но теперь и это ремесло тебе уже не по силам. Судьба детей тебе безразлична, ты печешься только о себе. Иначе разве ушел бы ты из дома? Если родной дом тебе опостылел, так тому и быть, но как же можно бросать голодных детей? Ничего мало-мальски ценного в доме нет, последние несколько дней мне не на что купить им еды, и они плачут от голода. Каково мне видеть их слезы!»
Выслушав ее жалобы, я сказал:
«Видно, мне воздается за прошлые грехи. Что бы я ни задумал, все кончается неудачей. Да, в последнее время мы действительно жили розно, но о детях я никогда не забывал. Именно поэтому я вернулся. Успокойся, жена, и потерпи еще немного. Не сегодня завтра мне подвернется какая-нибудь добыча».
И я поклялся в душе, что нынешней ночью не вернусь с пустыми руками. Никак не мог я дождаться наступления темноты, а когда наконец пали сумерки и зазвонили колокола в окрестных храмах, взял свой меч и, притаившись в тени старой ограды, стал с нетерпением поджидать какого-нибудь запоздалого путника. Я крепко сжимал в руках меч; казалось, сведи меня сейчас судьба с самим Фань Куаем или Чжан Ляном[283], я уложу их одним ударом. Вскоре на дороге показался скромного вида открытый паланкин; его несли молодые парни, оживленно переговариваясь между собой. Нападать на них было бессмысленно, и я не вышел из своего укрытия.
Но вот издалека на меня повеяло ароматом редких благовоний. «Не иначе сюда направляется знатная особа», — подумал я, и сердце мое радостно забилось: выходит, удача не совсем еще от меня отвернулась. Через некоторое время я увидел придворную даму, чья красота озаряла все вокруг. Она шла, шелестя шелками благоуханных одежд. С нею были две служанки: одна шествовала впереди, другая — позади, неся стеганую суму с дорожными вещами. Женщины поравнялись со мной и, как видно, меня не заметили.
Дав им немного пройти вперед, я выскочил из засады. Служанка, шедшая впереди, закричала: «Помогите!» — и тут же пропала из виду. Та, что шла позади, бросила суму и с воплем «Спасите!» пустилась наутек. Госпожа их меж тем не сделала ни малейшей попытки к бегству и продолжала молча стоять на месте.
Обнажив меч, я подскочил к ней и стал безжалостно срывать с нее одежды. Когда дошла очередь до исподнего косодэ, она взмолилась: «Не троньте этого косодэ, прошу вас. Нет большего бесчестья для женщины, чем остаться без исподнего». Она сняла с шеи амулет и кинула его мне со словами: «Возьмите это взамен». От амулета исходило такое благовоние, что я чуть не задохнулся. Казалось, передо мной не женщина, а небесная фея. Но — увы — даже это не остановило меня. Человек, привыкший к злодеяниям, я крикнул: «Нет, амулетом вам не откупиться. Живо отдавайте свое нижнее платье!»
«В таком случае,— воскликнула женщина,— мне незачем жить на свете. Убейте меня скорее».
«Эту просьбу нетрудно исполнить», — вскричал я и одним ударом меча лишил ее жизни.
После этого я поспешно снял с нее исподнее платье, пока оно не успело пропитаться кровью, и, подобрав брошенную служанкой суму, спрятал ее за пазуху. Со всех ног мчался я домой, твердя про себя: «Вот уж обрадуются жена с ребятишками!»
Прибежав домой, я постучал в дверь, а жена говорит:
«Больно скоро ты воротился. Не иначе опять с пустыми руками».
«Отпирай скорее!» — велел я жене и, едва ступив на порог, бросил к ее ногам суму и одежду.
«Когда же ты успел столько награбить?» — удивилась она и схватила суму. Сгорая от нетерпения увидеть, что в ней, она разорвала шнурки — там оказалось двенадцать роскошных одежд. Шелковое кимоно, затканное узором из алых цветов и зеленых листьев, и алые хакама источали такой сильный аромат, что прохожие с удивлением замедляли шаг перед нашим домом. Наверное, даже люди в соседних домах ощутили это благоухание.
Жена была вне себя от восторга. Недолго думая, она надела нижнее косодэ убитой и сказала:
«Еще ни разу в жизни не доводилось мне красоваться в таком наряде. Видать, дама, с которой ты его снял, совсем молоденькая. Интересно, сколько ей лет?»
Решив, что жена спрашивает из жалости, я отвечал:
«В темноте было трудно разглядеть, но скорее всего ей лет восемнадцать или девятнадцать. Во всяком случае, не больше двадцати».
«Так я и подумала», — воскликнула жена и, ничего не объясняя, выбежала из дома.
Прошло немало времени, прежде чем она воротилась.
«Ишь до чего ты великодушен, — бросила она мне, — прямо как князь какой-то. Коли решился на черное дело, так надо было извлечь из него всю пользу. Я сейчас бегала на дорогу, чтобы отрезать волосы у той красотки. Мои-то никуда не годятся, а из этих я сделаю себе парик. Да, такие волосы я не променяла бы даже на шелковое косодэ».
С этими словами жена плеснула в миску горячей воды, вымыла в ней отрезанные волосы и повесила их сушить.
«Теперь у меня есть все, о чем только может мечтать женщина!» — приговаривала она и при этом едва не приплясывала от радости.
Я глядел на жену и думал: «До чего же я презренный человек! Как мог я быть так слеп? Если мне довелось родиться на свет человеком, значит, я заслужил это в прежней жизни деяниями, угодными Будде. Сподобившись такого редкого счастья, я мог бы если уж не стать праведником, идущим стезею Будды, то, по крайней мере, жить в согласии с человеческими законами. Но нет — я стал злодеем. Днем и ночью я помышлял только об одном — как убивать и грабить людей. Рано или поздно меня настигнет возмездие, и я буду ввергнут в огненный ад. Так неужто я стану множить свои грехи, влача бессмысленное существование и забывая о том, что все вокруг тщета и тлен?» Душа моя содрогалась от отвращения к самому себе.
А чего стоило мне увидеть бессердечие жены! Как только мог я связать судьбу с этой женщиной и долгие годы делить с ней ложе?! Теперь, когда мне открылась вся ее низость, я горько сокрушался о том, что ради нее лишил жизни прекрасную молодую женщину. Жалость и раскаяние терзали мне душу. «Нет, дальше так жить нельзя, — понял я. — Судьба дала мне возможность ступить на спасительную стезю». И тогда я решил обрить голову, чтобы посвятить остаток дней молитвам за упокой души загубленной мной женщины и поискам спасения.
Той же ночью я отправился в Итидзё-Китакодзи к преподобному Гэнъэ и сделался его учеником. Получив монашеское имя Гэнтику, я поселился на этой горе...
— Я понимаю, как глубоко вы должны меня ненавидеть, — продолжал Гэнтику, повернувшись к Касуе. — Убейте же меня. Я не стану просить пощады, даже если вы решите разрубить меня на куски. Правда, пролив мою кровь, вы воздвигнете преграду на пути госпожи Оноэ к обретению вечного блаженства. Клянусь Тремя Сокровищами[284], я говорю это не потому, что мне жаль расставаться с жизнью. Я рассказал вам все, и теперь вы вольны поступить со мною, как вам будет угодно. — И утер слезы рукавом своей рясы. Тогда Касуя молвил:
— Даже если бы на стезю веры вас привела другая причина, разве мог бы я ненавидеть своего собрата? Но раз уж события, решившие вашу судьбу, связаны с госпожой Оноэ, я и подавно не могу питать к вам вражды. Не иначе как госпожа Оноэ — воплощение бодхисаттвы, явившегося в этот мир в облике женщины, дабы спасти наши заблудшие души. Теперь, когда я знаю о ее великом милосердии, мне тем более трудно позабыть прошлое. Ведь не будь того, что было, разве отреклись бы мы от суетного мира? Мы с вами удостоились ни с чем не сравнимой благодати, и пусть это послужит нам утешением в скорби. Как я рад, что отныне обрел в вас брата!
С этими словами Касуя увлажнил слезами рукав своей рясы.
Наконец настал черед третьего монаха приступить к своей исповеди. Был он уже в преклонном возрасте, одет в ветхую рясу с широким оплечьем и беспрестанно повторял про себя молитвы. Лицо его было черно, должно быть, долгие годы провел он в скитаниях, и вид имел до крайности изможденный. И все же, глядя на него, можно было сразу сказать, что человек этот не простого звания и к тому же глубокой веры. Все это время он сидел, прикрыв глаза и, казалось, погрузившись в дремоту.
— Теперь ваш черед рассказывать, — принялись тормошить его собратья, и тогда он молвил:
— Только что я выслушал ваши исповеди. Нет слов, чтобы выразить, как глубоко взволновал меня ваш рассказ. Воистину, ваша встреча была предопределена еще в прежних рождениях. История моего спасения не столь поучительна, и рассказывать о ней не стоит. Но промолчать теперь означало бы, что я не разделяю ваших помыслов. Жаль занимать ваше внимание безделицей, но так и быть — слушайте.
Имя мое — Рокуродзаэмон. Я родом из земли Кавати и довожусь единственным сыном Синодзаки Камонноскэ, который состоял в родстве с семьей Кусуноки.
Глава рода Кусуноки Масасигэ[285] приблизил к себе моего отца, советовался с ним по всем важным вопросам, делился всеми своими замыслами, так что все вокруг знали моего отца как наперсника Масасигэ. Масасигэ погиб в бою, отец мой вспорол себе живот и принял смерть вслед за своим господином.
После гибели Масасигэ главою рода Кусуноки стал Масацура. Он одаривал меня особыми милостями, и я в свой черед служил ему верой и правдой. Впоследствии Масацура тоже погиб в бою, я же был ранен, но враги не отрубили мне голову, и меня, чуть живого, вынес с поля брани и выходил один знакомый монах. Так чудом я остался в живых.
Когда я вернулся в Кавати, Кусуноки Масанори, ставший по смерти брата главою рода, встретил меня с распростертыми объятиями, и между нами установились те же отношения дружбы и доверия, какие существовали между нашими отцами.
Но вот однажды дошла до меня молва, будто Масанори решил добровольно сдаться сёгуну Асикаге[286]. «Быть того не может!» — подумал я и отправился к Масанори.
«Дошло до меня, будто вы намерены сдаться сёгуну Асикаге. Неужто это правда?»
«Да, это правда, — отвечал Масанори. — Слишком много обиды накопилось у меня на государя»[287].
«В таком случае не лучше ли было бы вам отринуть суетный мир и уйти в монахи? Тем самым вы сполна избыли бы свою обиду. Но перейти на сторону Асикаги и направить стрелы против своего государя — это ли поступок человека, желающего доказать, что правда на его стороне? Ведь люди скажут: „Увидев, что военная удача изменила государю, Масанори покинул его и, дабы уцелеть самому, пошел на поклон к Асикаге". Прошу вас, откажитесь от своего намерения! Быть может, это дерзко с моей стороны, но я недоумеваю, почему, приняв такое серьезное решение, вы ничего не сказали мне?»
«Я знал, что ты меня не поддержишь».
«Стало быть, вы знали, что я вас не поддержу? Почему же тогда вы не боитесь всеобщего осуждения? Не один представитель рода Кусуноки сложил голову, сражаясь за государя, завещая славу потомкам. Будет горько, если вы своим малодушием запятнаете честь семьи. Да и о какой обиде на государя может идти речь? Разве вы не обязаны ему своим нынешним положением? Древние говорили: „Даже если государь перестает быть государем, вассал должен оставаться вассалом". Прошу вас, измените свое намерение».
Так увещевал я Масанори, но он меня не послушал. Вскоре мне стало известно, что он отправился в столицу Киото и в храме Тодзи встретился с канрё[288]. Звезда государя закатилась, я же в одиночку был не в силах ему помочь. А перейти вслед за Масанори на сторону сёгуна мне не позволила совесть. И тогда, поняв, что пробил мой час, я решил удалиться от мира.
Я покинул свой дом в Синодзаки, что в земле Кавати, оставив жену и двух малолетних детей — дочку и сына. Что и говорить, грустно мне было разлучаться с женой, ведь долгие годы жили мы с нею в любви и согласии. Но я решил оборвать все узы, связывавшие меня с миром, и отправился странствовать.
Вначале я побывал в восточных землях, три года провел послушником в одном из храмов Мацусима, затем отправился в северные земли. Подобно множеству отшельников, я решил обойти все края страны нашей, ища встречи с прославленными своею святостью монахами, укрепляясь с их помощью на пути веры, услаждая душу созерцанием достопримечательных мест и памятников старины. Когда бы ни пробил мой смертный час, я хотел встретить его в пути.
Так скитался я из края в край, пока дорога не привела меня в западные земли. И вот волею судьбы оказался я в Кавати, и захотелось мне наведаться в родные места. Подхожу я к старой усадьбе, гляжу — стена ограды цела, но черепица с кромки крыши осыпалась, столбы ворот стоят, но створ нет. Сад зарос густою травой. От прежних строений не осталось и следа, только лепятся друг к другу убогие лачуги, в которых не укрыться ни от дождя, ни от ветра. Смотрю я на все это, и слезы невольно застилают глаза.
Вдруг неподалеку заметил я жалкого вида старца, который мотыжил поле. «Должно быть, он знает, что тут произошло», — подумал я и подошел к нему.
«Скажите, почтенный, — окликнул я старца, — как зовутся эти места?»
Старик снял с головы соломенную шляпу.
«Места эти зовутся Синодзаки».
«А чья это усадьба?»
«Господ из рода Синодзаки».
«Стало быть, ему известно о моей семье», — подумал я и опустился на межу. Старик оперся о мотыгу и как ни в чем не бывало повел свой рассказ:
«Некогда земли эти принадлежали доблестному самураю по имени Синодзаки Камонноскэ. Это был человек, с которым мало кто может сравниться. Сам господин Кусуноки благоволил к нему и доверял больше, чем кому-либо из своих родичей. У господина Камонноскэ был сын, господин Рокуродзаэмон. Повздорив с господином Кусуноки-младшим из-за того, что тот сдался сёгуну, он удалился от мира и пустился странствовать неведомо куда. Люди сказывали, будто он отправился в северные земли, а потом прошла молва, что он и вовсе отошел в мир иной, а как оно на самом деле — никто не знает».
С этими словами старик заплакал. Глядя на него, я тоже с трудом сдерживал слезы.
«А сами вы кто — челядинец господина Рокуродзаэмона или просто житель этих мест?» — спросил я.
«Я здешний крестьянин. После того как господин Рокуродзазмон покинул свой дом, все здесь пришло в запустение, челядь разбрелась кто куда, и мне, недостойному, пришлось принять на себя заботы о пропитании его жены и деток. Уж очень жаль мне их было, поэтому я забросил работу у себя в поле и вот уже пять или шесть лет служу им. Уходя из дома, господин Рокуродзаэмон оставил двухлетнюю дочку и совсем маленького сыночка. Матушка, несмотря на горькую свою долю, лелеяла их, только не в силах была она перенести разлуку с мужем и вскорости занемогла. А с прошлой весны стало ей совсем худо, последнее время она ни крошки в рот не брала и три дня назад преставилась. Детки ее до того убиты горем, что глядишь на них — и сердце кровью обливается. Видите ту сосну? Под ней мы предали покойницу погребальному костру. Каждый день брат с сестрой ходят туда и льют горькие слезы. Нынче я снова собирался пойти вместе с ними, но они сказали: «Не нужно, мы пойдем одни», — поэтому я и решил помотыжить поле. Я делаю это не для себя, жаль, если дети останутся без пропитания. Они зовут меня дедушкой, и хоть я им не родной человек, а рад, что они считают меня своей опорой. Сегодня их что-то долго нет, я все гляжу на дорогу — не появятся ли, — и работа у меня совсем не спорится».
Так рассказал старик, и по лицу его покатились слезы. Тяжело стало у меня на сердце. Подумать только, простолюдин способен на такое великодушие, а я, жестокосердый, бросил своих детей на произвол судьбы. Как хотелось мне воскликнуть: «Я и есть их отец, Рокуродзаэмон!» Но нет, тогда все годы, отданные поискам спасения, пропали бы даром. И я сказал:
«Отрадно мне слышать такие слова. Вряд ли найдется где-либо человек столь же великодушный, как вы. Печальную повесть вы мне поведали. Есть ли на свете что-либо горше судьбы этих несчастных детей! В свое время и мне, хоть и не в такой мере, довелось изведать подобную участь. Воистину, что может быть безрадостней судьбы малолетних детей, потерявших отца и мать...»
С этими словами я поднес к глазам рукав своего рубища, чтобы утереть слезы.
«Стало быть, и вам привелось изведать такое горе?» — воскликнул старик и, вторя мне, заплакал во весь голос.
Дав ему наплакаться вволю, я продолжал:
«Прошу вас и впредь не оставлять этих чад своими заботами. Только представьте себе, как возрадуются на том свете их покойные родители. Вам же и вашим потомкам воздастся за вашу доброту. В будущем ожидает вас райское блаженство. Не покидайте же бедных сирот, да хранят вас боги, будды и Три Сокровища. Ну что же, солнце уже заходит. Мне пора в путь. Прощайте».
Я пустился в путь, и старик вызвался меня проводить. По дороге мы с ним беседовали, как добрые друзья, и всякий раз старик принимался плакать. Глядя на него, и я с трудом сдерживал слезы. Наконец я сказал:
«Теперь вам пора возвращаться»,— и он в конце концов побрел прочь.
Вскоре я увидел ту самую сосну, о которой говорил старик. Переборов себя, я прошел было мимо, однако тут же спохватился: «Нынче ровно три дня, как скончалась моя жена, которую я покинул, возжаждав лучшей доли. Жестоко было бы пройти мимо, не поклонившись ее праху. Если бы я ни о чем не знал, еще куда ни шло, но оказаться здесь и не прочитать по ней заупокойную молитву — для меня, монаха, непростительный грех. Да и покойная затаила бы на меня обиду. Нет, — решил я, — мне нужно вернуться».
Подошел я к той сосне, гляжу — под ней сидят мальчик и девочка. «Вот они, мои чада родные», — подумал я, а сам спрашиваю:
«Что вы здесь делаете?»
Вместо ответа они воскликнули:
«О радость! Нынче ровно три дня, как скончалась наша матушка. Мы пришли собрать ее прах, и как раз в это время сюда пожаловал святой отец. Вот уж поистине радость! Извините за дерзкую просьбу, но не могли бы вы прочитать заупокойную молитву? Сделайте такую милость».
Так упрашивали они меня, и от этого душа моя пришла в еще большее смятение. Едва совладав с собой, я посмотрел на своих детей. Дочке, должно быть, шел уже девятый год, а сыну — шестой. Глядя на их утонченные личики, сразу можно было сказать, что они не низкого звания. О, как велико было искушение прижать их к груди и сказать: «Это я, ваш отец». Но и на сей раз я остановил себя: нет, если я дам волю слабости, все долгие годы отшельничества пойдут прахом, и никогда уже не удастся мне ступить на стезю Будды. Вообразите, чего стоило мне сдерживать себя.
Между тем дети раскрыли изукрашенный ларец и — кто только их этому обучил? — принялись бамбуковыми палочками и деревянными дощечками собирать обгоревшие кости и пепел. Глядя на них, я не мог вымолвить ни слова, лишь молча утирал слезы.
Спустя некоторое время я спросил:
«Неужели больше некому позаботиться о прахе вашей матушки? Ведь вы еще так малы».
«Батюшка наш ушел в монахи,— отвечали они,— и где он теперь — неизвестно. О нас заботится дедушка, старый слуга, но сегодня мы не взяли его с собой».
Больше они не в силах были ничего сказать и заплакали навзрыд.
Я принялся было читать молитву, но слова не шли у меня с языка. «Зачем только я надумал побывать в родных местах!» — корил я себя в душе. Кое-как совладав с собой, я все-таки прочел заупокойную молитву. Тут внезапно заморосил дождь, и капли посыпались с веток, точно слезы. Глядя на них, девочка молвила:
«Матушка наша была родом из столицы. От нее узнала я, что поэзия укрощает свирепых демонов, смягчает сердца жестоких людей, побуждает Будду внимать обращенным к нему молитвам. Величайший стыд для женщины, если она не умеет слагать стихи, считала матушка, поэтому я с семи лет научилась соединять слова в стихотворные строчки. Вот и теперь мне пришло на ум стихотворение:
Даже деревья и травы
об участи нашей скорбят.
Капли повисли на листьях,
готовы пролиться,
как слезы».
Стоило мне услышать это стихотворение — и последняя решимость покинула меня, исчезла, словно иней, словно роса. Я был не в силах больше таиться от них. С губ моих так и рвались слова: «Это я, Рокуродзаэмон, ваш отец!» Но нет, обуздал я себя и на сей раз, негоже давать волю чувствам. После стольких лет отречения от мирской суеты могу ли я взвалить на себя бремя привязанности к собственным чадам? Нет, подобные мысли может питать лишь слабый духом человек, устыдился я в душе своей и сказал:
«Превосходное стихотворение! Такое способно повергнуть в печаль даже богов и будд. А как, должно быть, радуются вашему искусству покойные родители! Даже я, простой монах, не сведущий в изящных искусствах и тонких переживаниях, бессилен сдержать слезы, слушая ваше стихотворение. Ни один человек, если у него есть сердце, не может остаться безучастным к вашей скорби. Видно, неспроста оказался я в этих краях и стал свидетелем вашего горя. Наша встреча была предопределена еще в прежнем рождении. Трудно мне покинуть вас, но ничего не поделаешь — пора в путь».
С этими словами стал я прощаться, а девочка молвила в ответ:
«Да, вы правы. Если двое людей остановятся в тени одного дерева или зачерпнут воды из одного ручья, значит, это предопределено еще в прошлом существовании. Быть может, когда-нибудь, в новых рождениях, нам доведется повстречаться вновь. Жаль, что вы нас покидаете. Не знаю, как и благодарить вас за то, что вы прочли заупокойную молитву по нашей матушке».
Девочка закрыла лицо рукавом своего платья и заплакала в голос. Братик ее, хоть и не успел еще войти в разум, вцепился в сестру и тоже залился горькими слезами.
И снова свет померк в моих очах, душу охватила ни с чем не сравнимая мука. Легче было бы вспороть себе живот, чем глядеть на их слезы. Я зашагал прочь по дороге, а они стояли и долго еще смотрели мне вслед. Обернувшись, я увидел, что они собрали в ларец пепел, оставшийся от их матушки, но после этого пошли не к дому, а совсем в другую сторону. «Отчего бы это?» — подумал я и в тревоге заспешил назад.
«Куда вы идете?» — спросил я, нагнав их.
«В храм Хониндзи. Туда пожаловал из столицы высокочтимый священник, чтобы семь дней кряду читать проповеди. Сегодня уже пятый день. Все здешние жители отправились в этот храм. Вот и мы решили послушать проповедь и предать земле прах нашей матушки».
«Подумать только, дети, а способны на такую заботу! — воскликнул я. — Вот уж утешите вы душу усопшей матушки. А далеко ли до храма Хониндзи?»
«Не знаем. Мы идем, куда люди идут».
«Отчего же вы не взяли с собой провожатого? Пускаться в такой путь одним, без взрослого, опасно. Подождали бы лучше до завтра и пошли вместе с дедушкой».
«Мы просили его, — отвечала сестра, — но дедушка только рассердился: не детское это, мол, дело. Из-за него мы и не смогли побывать в храме раньше».
«Вот оно что! В таком случае я пойду вместе с вами, послушаю проповедь священника, пусть она укрепит меня на пути истины».
И я пошел вместе с ними.
По пути девочка сказала:
«Должно быть, батюшка наш, если жив, одних лет с вами. За какие только грехи судьба отняла у нас отца, а теперь еще и матушку? Будь мы в ту пору хоть немного постарше, облик отца запечатлелся бы у нас в душе, и теперь воспоминания о нем скрашивали бы наше одиночество. Как жестоко поступил наш отец...»
С этими словами из глаз у нее полились слезы, а мальчик стал ее утешать:
«Отец наш скончался. Матушка всегда так говорила. Не надо плакать, сестрица».
Так в простодушии своем сказал мальчик, а у меня от этих слов помутилось в глазах, и я уже ничего не видел вокруг...
Храм Хониндзи был воздвигнут еще принцем Сётоку[289]. Во времена смуты годов Гэнко и Кэмму[290] храм этот подвергся разорению, однако во времена Кусуноки его восстановили и вернули ему земельные владения. И вот теперь сюда прибыл из столицы преподобный Мёхо, чтобы отслужить торжественный молебен.
Подойдя к храму, мы увидели, что народу собралось великое множество, точно на ярмарке. Были здесь и высокородные и простолюдины, и монахи и миряне, и мужчины и женщины. Паланкинов, повозок, оседланных лошадей видимо-невидимо. Сошлись сюда жители трех провинций, и те, кто возвышается подобно могучим деревьям, и те, кто стелется внизу, точно травы, ведь перед Буддой все равны.
Поглядел я на это столпотворение и думаю: вряд ли сумеют дети пробраться к храму. А они как ни в чем не бывало просят людей пропустить их, нам, дескать, необходимо подойти к священнику. И — о чудо! — видно, сжалились над ними боги и будды: там, где они шли, людское море само собой расступалось.
Не успел я оглянуться, как они достигли святилища. Остановившись позади двух или трех человек, стоявших на коленях перед преподобным Мёхо, девочка сняла крышку и придвинула к нему ларец, затем троекратно поклонилась священнику и опустилась на колени, молитвенно сложив руки.
«Кто вы, чада?» — вопросил преподобный Мёхо.
«Мы — дети Синодзаки Рокуродзаэмона. Род наш связан кровными узами с родом Кусуноки. Мне не было еще трех лет, когда батюшка наш, повздорив со своим господином, ушел от мира, и с тех пор мы ничего о нем не слыхали. Все это время о нас заботилась матушка. Но — увы! — ничто не долговечно в нашем бренном мире, теперь мы лишились и матушки. Сегодня ровно три дня, как она скончалась. Кроме нас, некому позаботиться о ее прахе. Мы с братцем собрали прах в этот ларец, а как быть дальше, не знаем. Поэтому-то мы и пришли к вам. Просим вас, преподобный отец, предать земле прах нашей матушки и помянуть ее в своей молитве, чтобы матушка наша поскорее достигла Чистой Земли»[291].
Рассказ девочки так глубоко тронул священника, что он был не в силах произнести ни слова, слезы перехватили ему горло. Не было человека, находился ли он поблизости или стоял в отдалении, который, слушая ее, не увлажнил бы слезами рукавов своего платья.
Тем временем девочка вынула из-за пазухи свиток и подала его священнику. Преподобный Мёхо развернул свиток и громким голосом стал читать:
— «Говорят, что человеческий мир — юдоль скорби, ничто в нем не постоянно. Однако на свете много детей, которые вырастают, окруженные заботой обоих родителей. За какие же прегрешения выпала мне горькая доля двух лет от роду разлучиться с батюшкой, а теперь навеки потерять матушку? Лишилась я последней опоры, некому утешить мою смятенную душу, тоска гложет мне сердце, ни на миг не просыхают горькие мои слезы. Если бы встретился мне хоть один человек похожей судьбы, я нашла бы утешение, поделившись с ним своим горем. Но даже в сновидениях не могу я встретиться с таким человеком, потому что сон не идет ко мне. Единственные мои друзья — мотыльки-однодневки, сегодня они живы, а завтра их уже нет. С кончины матушки прошло только три дня, но я испытала столько горя, что его хватило бы и на тысячу и на десять тысяч лет. А сколько страданий еще ожидает меня впереди? О, моя жизнь-росинка... Не ведаю, сколько лет суждено мне прожить, но лучше умереть, чем жить сиротой. Только об одном молю я Небо — чтобы оно смилостивилось над нами и чтобы мы поскорее возродились в едином лотосе[292] с нашей матушкой».
После этих слов в свитке был, как подобает, указан год и день, а следом шли два пятистишия:
«Только взгляну на него —
и слезы из глаз струятся.
Изукрашенный этот ларец
об одном лишь напоминает:
что осталась я сиротою.
О, этот изукрашенный ларец!
В нем все, что осталось
от прекрасного лика,
от черных волос...
Как жить мне теперь, не знаю».
Едва дочитав эти стихи до конца, преподобный Мёхо прослезился, укрыв лицо рукавом своей рясы. А уж о тех, кто заполнил храм, и говорить не приходится: все — и высокородные и худородные, властители и подданные, монахи и миряне, мужчины и женщины — увлажнили слезами полы своих одежд. Были и такие, кого увиденное и услышанное побуждало сей же миг отрезать волосы и передать их вместе с мечом преподобному Мёхо в знак готовности принять монашеский обет. Даже женщины остригали свои длинные волосы и обращались помыслами к спасению. Не счесть всех тех, кто решил в тот день отречься от мира.
Представьте себе, что творилось у меня на сердце. Я пришел сюда лишь затем, чтобы послушать проповедь, и вот, незаметно для самого себя, снова оказался в плену уз, которые некогда разорвал. В исступлении, знакомом разве только воину, который, не щадя жизни, готов схватиться на поле брани с тысячей, с десятью тысячами всадников, я со всех ног бросился прочь. Для этого мне потребовалось куда больше решимости, чем шесть лет назад, когда я покинул свой дом.
Долго брел я, не разбирая пути, пока наконец не присел под деревом отдохнуть. Стал я думать, как жить дальше. Можно было бы искать просветления в молчаливом созерцании, однако этот путь я для себя отверг. И тогда вспомнил я о священной горе Коя, где упокоился Великий Учитель Кобо-дайси, где чтут многих будд и бодхисаттв. Лучшего места не найти, решил я, и задумал отправиться на гору Коя, построить из хвороста шалаш вблизи дальнего храма и предаться молитвам и суровому воздержанию.
Поселившись здесь, я отринул все прочие помыслы, забыл себя, забыл людей, забыл дом и близких. Днем и ночью я только и знал, что в одиночестве читать молитвы. До нынешнего дня я ни разу за многие месяцы ни с кем не перемолвился словом.
Минувшей весной в этих краях побывал один человек из Кавати. От него кто-то из здешней братии узнал, будто Кусуноки, прослышав о судьбе моих детей, сжалился над ними, взял моего шестилетнего сына под свою опеку и назначил наследником поместья Синодзаки. А дочь, если верить молве, постриглась в монахини. От этих известий у меня полегчало на сердце.
Выслушав эту повесть, оба монаха воскликнули:
— Благостен путь, приведший вас к поискам спасения! Поистине редкую стойкость вы проявили,— и отжали рукава своих рубищ.
После этого они попросили рассказчика назвать свое монашеское имя, и тот ответил:
— Теперь зовусь я Гэнбаем.
Тут выяснилось, что Касуя носит имя Гэнсё, а Арагоро, как известно, нарекается Гэнтику. Все трое всплеснули руками:
— Не дивно ли это — первый знак наших имен Гэн [293]совпадает, а вторые знаки — Сосна, Бамбук и Слива — составляют нерасторжимую троицу[294]. Видно, нас еще с прошлых рождений связывают прочные узы. Такое случается нечасто, даже если имя тебе дает один и тот же наставник. Вот уж поистине удивительная судьба! Жаль только, что, прожив здесь столько лет, мы до сих пор не знали друг друга. Давайте же впредь жить едиными помыслами!
Жизнь человеческая полна заблуждений и определяется кармой. Люди, постигшие это, именуются просветленными, тех же, кто не ведает об этом, зовут непосвященными. И положение в обществе, и достаток, и мудрость, и глупость — все обусловлено деяниями, совершенными в прошлых рождениях. Нередко люди думают: то, что делаю я, есть добро, поступки же других — зло. Пустое все это! Если хорошенько поразмыслить, и дарования, и мудрость, и богатство существуют лишь до поры до времени. Только тогда, когда человек осознает, что все в мире непостоянно, как ветер, душа его открывается просветлению, и он ступает на путь Истины. Вот что всем нам следует хорошенько уразуметь.
Так рассуждали между собой монахи.
И в самом деле, если бы Касуя не повстречал госпожу Оноэ, разве прозрела бы его душа? Во всех событиях человеческой жизни, как бы ни разнились они между собой, заложен единый сокровенный смысл. Посему не следует ненавидеть зло — оно есть лишь оборотная сторона добра. Посему же не следует презирать любовь — она рождается в сердце, способном на глубокие переживания. Если же сердце не способно на глубокие чувства, разве может оно раскрыться навстречу тому, что зовется прозрением?
Да поможет сия истина каждому познать себя и приобщиться к Пути Будды!
Перевод и комментарии Т. И. Редько-Добровольской