НИЩИЕ


Что только не плели злые языки про Марью Афанасьевну. В деревне одно дурное слово всегда порождало другое. Но ни сплетни, ни ветры, ни морозы заволжские не огрубляли ее красоты. Недавно еще она радовалась своему счастью. Ах, молодость, молодость! Как она часто слепо верит в несокрушимость надежд. Нежданно-негаданно Марья Афанасьевна в годы молодости лишилась своего счастья. После беды, свалившейся на ее плечи, она осталась неизлечимо больной. И на виду у всей Лыковщины переходила из деревни в деревню, с больной головой и больным сердцем. А ведь у многих в памяти она была первой красавицей на Лыковщине. Когда стояла под венцом с любимым, жениху завидовали. В полутемной деревянной церквушке Марье Афанасьевне тогда померещилось счастливое будущее. Но не прошло после венца и месяца, и ее счастье полетело в тартарары. Оно оказалось коротким, как июньская ночь.

И вот как это все произошло. Марья Афанасьевна вместо мужа ушла в лес к Дашкову, на работу. Михаил, ее любимый, остался дома. В лесу вещее женское сердце почуяло что-то недоброе. Весь день молодая рвалась домой, хотела даже поранить себя, только бы не идти еще в дальнюю делянку. В конце концов, придя в отчаяние, она, не сказав никому ни слова, заложила на руку топор и покинула лес.

Она шла, а ноги, налитые точно свинцом, с трудом передвигались. Подходя ближе к деревне, ей встретился Кукушкин и руками всплеснул:

— Что?! К горю, Марья, идешь…

— Да что за горе?.. Ничего не знаю…

— Вот те на!.. Да ведь Михайло-то твой сгорел… Митьку Чахлого из огня выносил.

Топор с руки Марьи Афанасьевны скользнул, упал на землю. Топорище было вздыбилось, но тут же легло Марье на ногу. Наступившее молчание продолжалось недолго.

— Да ты, дядя Сергей, не шутишь ли?..

— Каки, касатка, шутки… коли он умер…

— Неужто правда?

— Правда…

И среди поля Марья Афанасьевна упала на землю, Зарыдала, как самая несчастная из всех заволжских женщин. Но тут же спохватилась, с окаменелым сердцем она поднялась с земли и ускорила шаг.

Все знали — у Михайла она была любимой. Родные ее встретили вытьем еще во дворе. Она с трудом вошла в холодный пристрой. Умылась. Открыла дверь в переднюю избу, упала на обгоревшего мужа и, пока не наплакалась досыта, не отошла.

И уже никогда она не забывала своего Михаила. Станет вспоминать любимого, начинает плакать до тех пор, пока не сомлеет.

Происходила Марья Афанасьевна от старинного феофановского рода. Отца своего не помнила. Он утонул в Керженце. Мать, выйдя во второй раз замуж, отказалась от нее. Брошенная на произвол судьбы, «Марёшка» — так ее звали в девчонках — жила то в няньках, то во жнеях. По зимам батрачила в богатых домах за хлеб. Точила колесики к детским каталкам у Хомутовского игрушечника Смирнова. Взял ее, красавицу, в жены Михаил Медведев, да не долгой была их совместная жизнь. Скоро она потеряла любимого, и тут началось ее скитание.

Из всей родни у Марьи Афанасьевны в живых оставался только Гришенька, ее дядя. Жил он одно время, искушенный толстовской верой, бобылем: сам себе ткал и прял. Иной раз к нему в келью, в ненастье, заходила Марья Афанасьевна. Она для себя ничего не требовала от дяди. Посидит у него, согреется или обсушится и скажет: «Прости, Гришенька». Уходя из Заречицы, не один раз она оглядывалась на келью дяди и повторяла про себя: «Прости, дядюшка, прости».

Дядюшка ее был из старых солдат, стоял на Шипке, в Болгарии. После Турецкой кампании вернулся в Заречицу, где его отец и мать пропадали от засухи и бедности. Прискорбно было царскому солдату смотреть на родную Заречицу, на голодных родителей, соседей. Военную службу он начал в Риге. Там видел жизнь сытую, а пришел домой, землю нечем засеять. Встретил как-то Гришенька Хомутовского человека, дальнего родственника. Тот посоветовал вернуться солдату обратно к морю. Послушался Гришенька, подался на сверхсрочную службу, но не в Ригу, а в Петербург. В столице скоро нашел богатую невесту, и снова потянуло его домой.

В Заречице петербургская жена ни с кем не сошлась, горда была. Гришеньку она научила торговать. Разжились; поставили дом. Но одним годом, на Крещенской ярмарке в Нижнем, Гришенька встретился с городской девкой. Прижил с ней младенца, а она его возьми да удуши… До суда Гришенька сильно пил, потом ушел с возлюбленной в Сибирь на поселение. Там долгое время пропадал; похоронил любимую. Познал не то веру, не то безверие, — и вернулся в Заречицу. Дом его сгорел — и Гришенька поселился в заброшенной курной келье. Глядя на душевнобольную Марью Афанасьевну, он часто, горюя, говорил: «Роду-то мы с ней старинного. Поди, красивее ее и баб-то нет в Заволжье. Когда, бывало, шла Марья Афанасьевна, все любовались, глядя на нее. Она и стройна, и глаза у нее какие-то особенные. В болезни, бедности, а видели ее всегда в родовом величии, в стариннейшем шелковом платке, с ним она не расставалась. Да и без шелков она женщина большой красоты. Только жилы на руках немного набухли, как у всех, кто много работает…» «За нее, как грибов поганых, одних Иванов сваталось тринадцать», — смеялись заречинцы. Замуж она ни за кого не вышла, а много на нее зарилось женихов. Больную и вдовую сватали. Семеновский вдовец, богатеющий мужик, сулил озолотить. А она ему показалась в лаптях, обулась в худущие ошметки. Из Монастырщины приезжал сватать портной, тоже с капиталом. И все только удивлялись: «Да ты что… Женихи-то каки!» После Михайла ей не встречался человек по мысли. Михайло один промелькнул яркой звездочкой в ее жизни и одарил коротким счастьем. «Из-за него у меня сердце-то ноет, из-за него болею», — жаловалась Марья Афанасьевна. Ей всегда представлялась последняя встреча с любимым. Днем она видела у дома скачущих сорок. Они на липе прыгали. «Будет нынче гость дорогой, желанный», — решила Марья Афанасьевна. Весь день она ходила легко, и на сердце легло приятное чувство, как бы к веселому настроению. Ночью ей снились коровы, — «значит, должно быть свидание». Встала утром и подумала: «Сегодня мой Михайло должен быть». Дождалась вечера — Михаил не пришел. «Ну что ж, обязалась, что ли, я его ждать. Пусть придет нежданным». Так прошел день. Вечером она оттопила печку, легла. Но не лежалось что-то. Встала. Взяла донце, запряла нитку. Но скоро остановилась, задумалась, опустились руки, и в этот момент стук. Она вздрогнула: «Что это, кто?» Время позднее, а кто же в окошко стукнул?.. Отгородила занавеску, увидала человека, а он стоит и ничего не говорит. «Да сказывайте!» — закричала она. Михайло улыбнулся: «Что!.. Али пускать не хочешь?» У Марьи Афанасьевны не шли ноги. Взяла лампу, руки трясутся. Вышла, посветила лампой и от радости ничего невзвидела. Он вошел, руку дал. «Что такое?.. Он ли это?..» — думала про себя счастливица. Михайло снял с себя котомку, подошел к ней и стал целовать. И дух, кажется, захватило от счастья. Поставила было самовар, вскипятила его. Но до стаканов не дотронулись, — не до чаю было… И утром она не помнила себя от радости. Полдня любезничала с Михаилом. Топила баню. А на другой день ушла вместо него в лес…


Пятнадцатого апреля 1892 года, часов в пять утра, полоумная Медведиха — так звали в Заречице Марью Афанасьевну — собиралась родить. Покликать бы кого-нибудь — помочь ей — она боялась, да и не знала, что сказать, если спросят: «От кого производишь на свет человеческую жизнь?» А роженица не знала, когда произошло зачатие младенца. Сначала у нее заболела спина. Затем неизвестное живое существо стало шевелиться в животе. Его томительная возня пробуждала на мгновенье в ней сознание.

В Гришенькиной келье, где на время приютилась Марья, никто, кроме нее, не жил. Дядя ушел молиться в лес. К пустыннической, благочестивой жизни он не раз призывал и Медведиху.

Случайно к Марье Афанасьевне зашла Фекла — крестная соседки Авдотьи Заботиной. Села на лавку возле Медведихи, не спеша выболтала деревенские сплетни, зевнула, да так неудачно — рта не могла закрыть. Испугалась Марья Афанасьевна, увидя ее такой, забыла про свои боли и с криком выбежала на улицу.

Заложили лошадь, повезли Феклу с разинутым ртом к костоправу, а у Медведевой сильнее прежнего начались муки.

— Больно лежать, — жаловалась Марья Афанасьевна.

Трое суток водили ее после этого по избе, не знали, что в таких случаях делают. На третий день Медведева опухла, перестала говорить. Решили: бабочка не разродится. Положили было под образа умирать.

В это время из деревни Заскочихи мимо Гришенькиной кельи шла бабка Катерина. Позвали ее к роженице. Посмотрела она на умирающую, заставила ее подняться, попросила лошадиную подпругу. Направила ребенка, и Марья Афанасьевна, повиснув на подпруге, родила мальчика.

На четвертый день, качая вечером новорожденного, бабка Фекла забавляла Марью рассказами про какую-то Новосельскую девку:

— Родила, милая моя, она младенца мужеского пола. Через два дня он умер. Уложила я его в гробик. Вижу: у усопшего за щекой приметина. Я к нему в роток пальцами и выковырнула из него медный семишник. Оглянулась — позади меня никого. Позарилась я, грешная, на сатанинское зло, взяла семишник-то, да и спрятала в сарафан… За это меня, видно, бог и наказал. Девка-то считалась нехорошей. Ребят с десяток принесла, а ни один не выжил, и все из-за медных семишников. Мой покойный мужик-то тоже через нее пошел в сыру землю. Порядилась она к нам жать. Подошло время — не идет. Сам ей всего только и сказал: «Верни задаток». — «Подожду, говорит, пока ты издохнешь». После этого на глаза не показывалась. Покойный не подумал, что такое дело может случиться, плюнул и с молитвой отошел от девки. И натолкнул его сатана, ее друг, поднять во дворе яичко, там, где куры не ходят… Делала я ему как-то голубежник, натолкала в него яиц и найденное бухнула туда же. Покойный съел и с тех пор слег. На пятой неделе позвала я к нему Фому Кирикеевича. Болезни лекарь никакой не нашел, велел только на пары сажать. Пока, бывало, греешь его, ему отрада. И ровно на сороковой день отдал всевышнему душу. Вот тут, милая моя, что хошь и думай!

Марья Афанасьевна слушала Феклу, и, когда та умолкла, она подошла к ней, вырвала у старухи новорожденного и не отрываясь смотрела ему в рот.

Фекла, не придавая значения беспокойству матери, осторожно позевывая, залезла на печь. Долго на печи творила про себя молитву, а Марья Афанасьевна всю ночь не спускала младенца с рук.

Светало. После бессонной ночи еще бледнее казалось исхудалое лицо Медведихи. Она сидела по-прежнему неподвижно на кутнике, бережно прижимая к груди сына. Не слышала, когда старуха спустилась с печи, когда она подошла к ней и окликнула забывшуюся в дремоте Марью Афанасьевну.

— Счастья в снах не ловят. Вставай-ка лучше, зажигай лампаду, а я побегу к Пескову за очистительной молитвой. Мальчишке нужно имя. Поскорее надо помолиться, а то придут глядеть, осквернят чадо.

— Когда так, ступай.

Фекла, подойдя к дому кадильника Пескова, тихонько постучала в окно, оповестила о рождении мальчика. Не торопясь Песков открыл святцы, отыскал месяц, нашел восьмой день, выбрал имя и стал шептать молитву от скверны, упоминая имена Марии и Андрея. Пока он стоял, склонясь над святцами, Фекла ждала у завалинки. Песков высунулся из окна, свернул в трубочку руку и тихо сказал:

— Ступай, Фекла, с богом, имя младенцу Андрей, Не забудь, слышишь, Ан-дре-ей!


Сына Медведихи крестил Песков — закоренелый раскольник поморского толка. Восприемником младенца был Сергей Кукушкин, а кумой согласилась стать Фекла. Пока читали молитвы, кум с кумой держали перед своими лицами двумя перстами свечи. Песков прочел символ веры и накинул на шею куму затасканную ризку. Затем кадильник взял ребенка, сбросил грязные тряпки и потушил размякшие свечи. Скороговоркой твердя молитву, погрузил ребенка в корчагу. Изба огласилась беспомощным плачем. Костлявыми руками Песков снял со своей шеи ризку и положил на правую руку Сергею, на ризку уложил красный трепещущий, комочек и стал читать: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко…» Потом надел на ребенка медный крест с крученым гайтаном. По-старообрядчески следовало бы положить на животик новорожденного рубашечку с пояском, но мать ничего не припасла. Песков поморщился, зажег огарок и взял еще раз требник. Прочитав еще молитву, он разложил расшитую позументом пелену с восьмиконечным крестом, поставил перед собой деревянную чашку, налил из маленького пузырька воды и насильно напоил младенца. Покадил, наполнив избу зеленоватым пахучим дымком, прочитал Иисусову молитву, вторично напоил посиневшего от крика младенца и передал его матери. Медведиха взяла сына, завернула его в те же грязные тряпки, прижала к себе и молча ушла. Песков не торопясь прибрал утварь и сел с кумом за стол.

— Надо бы сироте «отрицание от сатаны» сделать, — настаивал кум, — а то как это он станет ходить по грешной земле? Надоть, чтобы легче жилось рабу, избавить его от сатанинских искушений. А то всяко бывает… К примеру: пошли мы как-то с моим покойным отцом в Уренские леса мочковать пчел. Он и говорит мне: «Пойди-ка, Сергуха, расклади в ямке огонь». Я разложил, а около полуночи зачался ветрище. И налетает экий-то вихрь на горящие головни и откидывает их сажени на три. Родитель поднимается, творя молитву, идет за головешкой. «И то, говорит, дело шельме». Принес поленце обратно, и ветер стих. И тут же слышим: кто-то ломает ельник и хохочет… «Это, Сергуха, сатана над нами потешается, — говорит отец. — Ты, видно, расклал огонь-то без молитвы?»

— Чтоб этого не было, — сказал Песков, — надо завсегда носить с собой золу из кадильницы. — И в доказательство привел охотничий случай: — Отправился я как-то по первопутку за зайцем. Выгнал из-под вершинника косого. «Погоди, думаю, я с тобой разделаюсь». Не дошел трех саженей и хлопнул в него. Гляжу — а он, как и допрежде, сидит. Зарядил еще, опять пальнул, а заяц ни с места. Только бы руками взять, а я, размахнувшись, свистнул в него ружьем, да промахнулся. Ружье-то в болото, а заяц скок-скок и исчез. Заряд измок, снова зарядил. С досады повернул на гриву. Вижу — заяц-то сидит под елкой, на корню. Решил: значит, сатана шутит надо мной, стрелять толку не будет. Подобрал сучок да зайца и ахнул вдоль бока… Убил… Поднял. Посмотрел, а он, словно решето, весь прострелен. Тут я скорее полез в портки. Достал кадильной золы, бросил щепоть на зверюшку. Думаю: возьму косого на уход. Закинул его за спину, пошел, а в стороне злобно захохотал сатана…

Кум, накладывая на себя крестное знамение, протяжно заключил:

— Да-а… Вишь ведь, каки чудеса-то бывают!


Недоростка Вареньку Марья Афанасьевна подрядила в няньки Гордею Егоровичу Смирнову — зажиточному игрушечнику. Прожила Варенька неделю, не прогнали. «Живи, говорят, еще». Маленькая, расторопная девчоночка старалась по дому со всем управиться. Носила воду, мыла избу, ходила за дровами и нянчилась с детишками. К скотине хозяйка Анна Пантелеевна девчонку не допускала, не доверяла, — мала. Вместо ухода за скотиной выучила прясть. После скитаний с матерью новая, сытая жизнь девочке казалась раем.

Когда они с Андрюшкой были меньше и таскались за матерью, их зачастую не все пускали в дом. Редко кто-нибудь пожалеет, приютит, бросит соломки. Мать прижмет их к себе, накроет засаленным, прокисшим шубняком. Они уснут. А мать еще мечется: часто ей представлялось: везут ее с богатым женихом в церковь. Так иногда проходила ночь, а новый день не отличался от прошедшего.

У Гордея Егорыча Варенька скоро это забыла. Она все время с девочками, одной из них год, другой — два. Маленькая нянька выйдет с ними на улицу, а внести обратно в дом сил не хватает, — сама заревет. Уедут хозяева в лес. Вареньку оставляют одну с малышами. С наступлением темноты она закроет ставни и воет на все лады. В шабрах у Гордея Егорыча жила старуха Катерина. Ей наказывали присматривать за нянькой.

— Что за бессчастная девчонка, — с горечью говорила о Вареньке Катерина, — все-то она горя привоет: и малиновы-то, и вишневы-то, и голубы-то… О каком только горе не упомянет!..

Так-то вот Варенька наплачется в одиночестве и уснет у зыбки. Девчонки посинеют от плача, а она не слышит. Прибежит Катерина.

— Проснись, — толкнет Вареньку в бок, — ребятишки-то изревелись.

И она, чтобы не уснуть, приискивала себе занятие. Девчонки ее возраста бегали по улице, зимой катались на ледянках, играли с куклами, а ей и в окна не разрешали смотреть. И придумывала она себе разные забавы. Привязала как-то к ноге веревку от зыбки, набрала воды и стала мыть пол. В другой раз ушли все в поле, а у Анны Пантелеевны на матице лежала белая, скроенная из новины рубашка; разобрала Вареньку тоска, и решила она шить тетке Анне рубашку, хотелось чем-то задобрить хозяйку; нашла черные нитки и сшила.

Вернулась Анна Пантелеевна и ахнула:

— Да что ты, окаянная девчонка, делаешь?!

Так «окаянной» дожила она до Петрова дня. В деревне вязали веники. Смирновские девчонки привыкли к маленькой няньке. Они уже бегали по избе, играли с Варенькой. Оставила как-то тетка Анна на столе в деревянной чашке хлеб, а Варенька разложила на столе тряпичные куклы и хотела убрать чашку с хлебом, да и уронила на пол. В это время вернулась хозяйка.

— Што у тебя хлеб-то где?! — закричала она.

Варенька испугалась, бросила куклы, выбежала из избы и спряталась за овином. Анна Пантелеевна сбилась с ног, разыскивая няньку. Подошла к овину, а девчонка спит, уткнувшись в землю.

Смирнова пнула ее ногой:

— Ступай домой.

— Не бей меня, тетушка Анна.

Во дворе Анна Пантелеевна захватила в руку веничных прутьев и изо всей силы принялась хлестать няньку, приговаривая:

— Не бегай… подбирай хлеб.

Вечером Гордей Егорыч обратил внимание: девчонка сидела у двери заплаканная. Он молча прошел в передний угол и спросил:

— Тебя побили, што ли?

— Нет, — озираясь по сторонам, ответила Варенька.

— Правду сказывай. Врать станешь — выгоню шататься с полоумной матерью.

Варенька ниже опустила голову, плотнее прижалась в угол и тихо заплакала.

— К маме отпустите меня, Гордей Егорыч… к мамыньке.


Прожила Варенька у Гордея Егоровича год. С первого же дня она стала точно слепая лошадь, которая качает воду в засушливых местах, где-нибудь на Волге, приводя в движение чигирь тем, что беспрерывно ходит по кругу. Так и Варенька не присаживалась по целым дням, исполняла всякие «послуги», носила хозяину завтрак в поле, утешала и ласкала ребят, утирая грязными ручонками свои и их слезы. Запуганная, она боялась смотреть на хозяина, и только когда он уходил, Варенька садилась на лавку у печки и начинала торопливо есть.

Марья Афанасьевна навещала дочь редко. При встречах Варенька жаловалась:

— Невмоготу мне, мамынька, у Гордея Егорыча.

— А ты полно-то, доченька. Хлеб-от, не работая, не едят… То-то и оно… Невмоготу, мила моя, тому, кого работа страшит… И ты, значит, не хнычь, а повинуйся Гордею Егорычу… Что ж ты думаешь — я всю жизнь буду таскать вас за собой? Нет уж! Дайте и мне дух перевести. — И Марья Афанасьевна опять оставила озадаченную Вареньку с заплаканными глазами.

По дороге от Гордея Егорыча Медведиху повстречали хахальские девчата и на потеху увели ее с собой на беседу.

К концу вечера парни привезли подсанки и, когда Марья Афанасьевна вышла, усадили ее с богатым парнем и шумно, со смехом повезли по порядку. Присутствие рядом молодого парня казалось Медведевой завершением желанной мечты: надеялась — ее украдут, увезут в церковь. Но все закончилось насмешкой. Молодежь разбежалась, а Марья Афанасьевна долго просидела на подсанках, словно еще недостаточно испытала оскорблений.

Ночью она пришла к Хаме. Попросилась погреться на печке. На печи лежала Василиса, дочь Хамы. Она представила себе сидевшую на подсанках Медведиху, засмеялась, а Марья Афанасьевна тихо заплакала.

— Тетка Хама, возьми к себе мою Вареньку, — стирая рукой с лица слезы, неожиданно обратилась она к ней.

Хама на это ничего не ответила, но ей нужна была работница. Кроме Василисы у нее рос мальчик, и она давно хотела найти в дом девчонку. Брала к себе сироток, но они не приживались.

Прошла ночь, а утром Хама сама начала разговор:

— Надо, буде, съездить посмотреть на твою девчонку, што она стала за птица.

Дня через два Песков отправился на базар с сыном Михаилом и на обратном пути заехал за дочерью Медведихи. Остановился Песков у дальней родственницы Хамы, у бабушки Надежды. Она покричала Вареньку — и та пришла.

— Варенька, поезжай с дядей. Он тебя хочет взять в дочери. Живут они хорошо, а у Пантелеевны свои дети, и ты у них только треплешься, как осиновый лист, а у дяди будешь к месту. Они тебя станут почитать за родную. Одежу тебе начнут класть за приданое… Ты ведь скоро невестой станешь.

Варенька, слушая тетку, расплакалась до того, что глаза не видели. Пескову она понравилась.

— Поедем, не покажется — вернешься, — сказал он.

Варенька решилась ехать… «А то все равно уведет мать», — подумала она. Отерла личико и собралась идти проситься у тетки Анны, но ее остановила бабушка Надежда:

— Просись в гости… правды-то не говори. Анне-то плохо будет без работницы, не отпустит.

Варенька послушалась.

— Тетка Анна, я поеду в гости, в Заречицу.

— Нет!

Девочка вернулась передать, что тетка ее не отпускает.

— Поезжай, не гляди на Анну, все равно у нее тебе не жизнь.

— Хорошо, — согласилась Варенька, — только я в сани не сяду, а на задки, будто провожаю.

Так она на «задках» доехала до леса, где тамбовские зноили угли. Песков остановил лошадь и сказал:

— Ну, а теперь, девка, давай полезай в сани к парню под шубу.

Одежонка на ней была плохонькая, из ряднины в одну точу, рваненькая юбочка, на ногах лапти, одетые на тоненькую онучу. Гордей Егорович ей еще не покупал одежды. «Лето, — говорил он, — прожила, надо еще лето, а за летом проживешь зиму — и срядим».

В Заречице уже зажигали огни. Песков ввел Вареньку в избу. Она за дорогу продрогла, съежилась и села на приступках, возле печки. Хозяин не успел еще отпрячь лошадь, а уже раньше его вошли в горницу Заботиха, ее крестная — бабушка Фекла, Агафья Лазова. Фекла посмотрела на тощенькую, в лохмотьях Вареньку, заплакала, за ней начала причитать Заботиха. Глядя на них, разревелась и Варенька. Она не знала, о чем проливали слезы женщины, от этого, видимо, ей стало что-то страшно и горько, будто ее завезли в лес.

Хама, чтобы не вспугнуть работницу, выпроводила из избы непрошеных «плакальщиц» и начала собирать на стол ужин. Пришел со двора Песков, и, когда он, помолившись, сел за стол, Хама позвала Вареньку:

— Неча плакать-то, утирай сопли и садись за стол.

Поужинали. Все легли спать, только Варенька лежала, не понимая: почему ее привезли в плохонькую избу, тогда как у Гордея Егорыча богатая стройка? Она не знала, что состояние-то у Пескова не меньше, чем у Гордея Егорыча.

Хаме не нужна была вторая дочь, ей недоставало безответной работницы. На другое утро девочку послали носить воду скотине и усадили прясть. Хозяйство у Песковых большое, жили они ни в чем не нуждаясь, но скупо. В доме всем управляла Хама, Песков сам был на правах работника. Властная хозяйка норовила все продать. Несла на базар не только яичко, молочко, а и каждую пушинку с курицы, — из всего умела выколотить копеечку. Варенька, пожившая в людях, привыкла ко всему и понимала: пока некуда деваться, надо терпеть. Не ругали — и хорошо.

Встречаясь с Андрюшкой, Варенька от радости забывала обо всем. Он утешал сестру обещаниями: «Будем и мы жить своим хозяйством, а потом соберу тебя замуж».

Как-то Песков встретился на базаре с Гордеем Егорычем.

— Што ж ты, Миколай, — с обидой упрекнул он Пескова, — увез девчонку от нас? Она, слышь, ревела, а ты ее силом забрал. Я за ней приеду.

— Приезжай… Поедет с тобой, держать не станем.

В ближайшее же воскресенье в городецкой кошевке Гордей Егорович подъехал к дому Пескова. Вошел в избу, будто на самом деле с добрым намерением.

— Ты, поди, Варенька, уже соскушнилась? — сказал он. — Я большой и то о тебе надумался… А скоро весна… Реки-то разольются, и возьмет тебя тут тоска… Поедем-ка, девка, обратно, штоб после не каяться!

— Дядя Гордей… — нерешительно заикнулась было Варенька.

— Она у нас прижилась! — повелительно перебила ее Хама.

Не простившись, Гордей Егорович вышел от Песковых и, пока не скрылся за деревней, безжалостно хлестал коня.

Остались у Анны Пантелеевны Варенькины ситцевый платок да старый сарафанчик, купленный Марьей Афанасьевной. Медведиха несколько раз ходила за ними, но постоянно получала один ответ:

— Она все от нас забрала, не обивай нашего порога.

— Ладно, — утешала ее Хама, — стоит ли из-за шобоньев слезы проливать? Справим потерянное, только бы она жила у нас.


Был жаркий день. Андрюшка шел с инстарьевской пристани навестить сестренку. Его тянуло идти лесом, но он боялся. Мать его пугала: там медведи. По дороге он остановился напротив лосиной заводи. Долго смотрел на воду, потом решился раздеться и выкупаться. Полез в воду и вспомнил: «Мамынька говорила — в воду нужно входить с молитвой, не то затащат к себе водяные ведьмы. Но где они живут, коли кругом мелко?»

Прищурив глаза, Андрюша взглянул на солнце, затем повернулся к нему костлявой спиной и, вступая в воду, поежился:

— У-ух, какая холодная!

Зайдя по колено в реку, оглянулся на берег. За ним блестела прозрачная поверхность Керженца. На дне — песок, мелкие белые ракушки.

«Где же тут ведьмы?» — рассуждал он сам с собой.

Сжимая ручонками грудь, с порывисто бившимся сердчишком, он погрузился с головой в воду и почувствовал: что-то его придавило, и он не может встать. Андрюшка открыл глаза: темно, а сверху по-прежнему кто-то сильнее давит на его голову. Он попытался закричать, но глотнул воду, испугался: что это, неужели он тонет? Только об этом подумал, и тяжесть вдруг свалилась с него. Дрожа от страха, он выскочил из воды, поднял глаза на солнце, и оно показалось ему мутным. Андрюшка с трудом вышел на берег.

Вечером он рассказывал о своем купании Вареньке.

— Это тебя держала водяная русалка, — уверенно сказала она. — Живут они по заводям, бродят нагими — говорила мамынька. Надоест им быть под водой, они выходят на берег. Все красавицы, с длинными волосьями, рассядутся на чистых отмелях, расчесывают свои волосы или одна другой заплетают косы. Приберутся, начнут водить хоровод. Пляшут, в ладошки бьют. Нежатся на песке, особенно когда по небу гуляет месяц. Качаются на сучьях, кричат «шу-ух, шу-ух, шу-ух!». Вот попадись к ним еще раз, они и затащат тебя к себе. Зачнут щекотать, пока разума не лишишься. Мамынька сама раз их видела: в Керженце они промеж себя забавлялись. Мотри не забывай, в каждом керженском омуте их тьма тьмущая!


В начале осени на Заречинском поле Андрюшка встретил нового учителя. До него учить ребят на Лыковщину приезжал с Ветлуги старик начетчик; после его смерти обучать ребят грамоте уговорили Кирикея Кирикеевича, неженатого и старого, потешавшего ребят своим долгим харлуком и сизой пуховой шляпой с Нижегородской ярмарки. Такие шляпы носили купцы, а в Заволжье в таких видели только братьев — Фому Кирикеевича и Кирикея Кирикеевича. При поклоне они их бережно снимали обеими руками. Эти «пуховики» занимали Андрюшку; он представлял себе: «Если бы по этому бураку ударить или сесть на него — вот была бы потеха!» Сапоги Кирикей Кирикеевич носил тоже по моде, с жесткими голенищами. Волосы причесывал скобочкой, стригся в «круглушку», по-старообрядчески. Если бы не жилет со стеклянными пуговицами и из-под жилета не виднелась бы навыпуск розовая сатиновая рубашка, а на животе не висела бы полукругом цепочка от серебряных часов с пластинкой, — то новый учитель был бы похож на кадильника. В непогоду и в солнечный день Кирикея Кирикеевича видели с зонтом. Ему подражали и лыковские модники. Они на гулянье, в дождичек, тоже распяливали большие зонты. Если шли с девушкой, брали ее под зонт. Таким модникам имелись под стать и заволжские богачки, девушки в бархатных коротеньких шушунчиках, в красных долгих сарафанах, а кто еще богаче — гуляли в штофных сарафанах в роспуск.

С детским любопытством Андрюшка шел следом за Кирикеем Кирикеевичем. В тот серый осенний день он собирался усадить учеников за букварь. Андрей нерешительно остановился у дверей заботинской, чисто убранной горницы. Кирикей Кирикеевич договорился заниматься с ребятами от покрова до пасхи. Как и прежний учитель, за усвоение азбуки и псалтыря он брал с каждого ученика по три рубля. Андрюшка этого не знал. У него была другая забота: учиться идут в новых лаптях.

На другой день утром он пошел к дедушке Гришеньке. Застал его за очисткой лыка.

— Дедушка, — заговорил Андрюшка, — пойду учиться к Кирикею Кирикеевичу, сплети лапотки мне.

— Может ли быть? — усомнился Гришенька. — Отколь же это Марья-то денег достала?

На мгновенье Андрюшка задумался, но спохватился и ответил:

— Меня Кирикей-то Кирикеич без денег учить станет.

— Да правду ли ты баешь?

— Не знаю, дедушка… но, кажись, правду.

— Коли экое дело, я тебе, дитятко, сплету лапотки всем на диво. Царь-государь таких не нашивал. У меня есть узенькая, скользкая лычка, я тебе из нее, сиротка, сковыряю, на ранту, с бровями, такие баские лапотки сготовлю, каких сам государь Великий Петр не нашивал. А он ведь, слышь, дошлым был — сам шил себе сапоги выше колен. Корабли строил сильнее аглицких… а вот хороших-то лаптей сплесть себе не мог, да-с! Начал он, милый ты мой, веревочку-то вить, а она и не скручивалась. Свить-то свил, но неудобну. Повертел ее в руках, повертел и говорит: «Хоша веревочка-то моя нескладна, зато крепка». Взял в одну руку колодку, в другу — кочедык, помуслякал лычку и зачал плести. «Понатужусь, — молвил государь, — того гляди, и лапоть будет». А вот, слышь, и не доплел. Как ни мудр был он, батюшко, а с сердцем, по-русски выругался и отнес корявый лапоть в кунсткамеру. И все потом ходил смотреть на свое мастерство. А я тебе, дитятко, сплету, — не то что в кунсткамере, во всем Заволжье эких лаптей не сыщешь!

На следующее утро Андрюшка обувал лапотки с бровями на ранту; обернул ноги в худые, заношенные онучи, обвил их новой веревочкой и отправился в избу Заботиных. Кирикей Кирикеевич явился к ребятам с намасленной головой, с расчесанной скобочкой. Когда стали класть «начал»: «Боже, милостивый буди мне, грешному», Андрюшка стоял у дверей и повторял за всеми вслух. Кирикей Кирикеевич, слыша за собой его голос, обернулся, покачал головой. Когда после «начал» ребята сели за стол, Андрюшку не позвали. Он с проступившими слезами на глазах попятился к двери и точно прилип к косяку.

— Ты, — сказал ему Кирикей Кирикеевич, — повторяй за нами молитвы, пока тебя не выгнала Заботиха, но нам не мешай.

Так, никому не мешая, Андрюшка ходил недель пять познавать азбуку. Он лучше всех читал псалтырь. После положения «начал» ученики усаживались вокруг стола и тянули за Кирикеем Кирикеевичем, а со всеми вместе чуть слышным голосом — и Андрюшка.

— …А-аз, бу-буки, ве-ди, гла-гла-глагол…

Монотонное заучивание часто прерывалось визгливым голосом Кирикея Кирикеевича:

— Кто там из вас мычит? А ну-ка, Егорка, повтори, аз так аз, чтобы я слышал, буки так буки. Станешь мычать по-телячьи — «добро» по затылку получишь!

После угрожающих замечаний ученики громче тянули нараспев:

— А-а-аз, бу-у-ки…

Приближалась весна. По берегу Керженца разрядились березы нежно-зелеными листьями и сильно пахли. Светлые верхушки елей и сосен распространяли по реке свой бодрящий аромат. Повсюду зарождалась жизнь. Весна тревожила и Андрюшку. Солнце обжигало лицо, лезло в окна Заботихи, в щели. Великое светило все брало в полон. На реке молодой кустарник купался в воде своей светлой зеленью. На утренних, белых зорях просыпался лес, пели птицы, все тянулось к солнцу.

Глубокие, тяжелые снега растворились. На реке прошел лед, и леса, встрепенувшись, увлекали людей звуками оживающей природы. Темные облака, давившие на Лыковщину, расплавились — и открывалось чистое, голубое небо.

Медведева собралась уйти из Заречицы. Андрюшку обещала определить Инотарьеву в работники. И когда поплыли плоты к Макарию, он в последний час читал со всеми:

— «…Аще кто хощет много знать, тому подобает мало нощь спать, по утру рано вставать… Корень учения горек, но плоды его сладки… Чему младая юность научит, того и сама дряхлая старость забыть не сможет…»


Андрюшка загрустил, когда мать лишила его возможности читать псалтырь. Он впал в раздумье, как в первый день сборов к Кирикею Кирикеевичу. Рассказывая тогда матери о своем намерении учиться, он в ответ ничего не слышал и проплакал целый день. Горько ему досталось знакомство с грамотой. Ребята, бывало, клали поясные поклоны, повторяли за Кирикеем Кирикеевичем молитвы, а Андрюшка и на молитву не смел открыть рта, его не замечали в избе. Матери благословляли на учение своих ребят, а Марья Афанасьевна заставляла сына идти в Ватрасскую яму гнать смолу. Но стоило Андрею научиться читать по складам, Медведиха повела его в соседнюю деревню к умирающей от чахотки женщине. Захватила с собой старую, засаленную книжку «Сон пресвятой богородицы» и заставила ее читать у постели больной. Два дня Андрюшка перебирал слова тяжелыми складами и не дочитал книжки. На третий день, только показалось солнышко, больная позвала своих ребятишек и сказала: «Я умираю» — и навсегда умолкла. Андрею запомнилась на ее щеке мокрая полоска от пробежавшей слезы.

В воскресенье, после похорон чахоточной, бурлаки с Инотарьевской пристани пошутили над Андрюшкой. Они часто так смеялись и над его матерью. Силом напоили его вином, да так, что он свалился без чувств. Гуляки испугались, стали лить ему на голову холодную воду, терли уши, кочедыком открывали рот, пичкали его медом… Придя в сознание, Андрюшка дрожал от холода и пережитого. Кто-то принес старый овчинный тулуп, накинул на его плечи.

В это время Марья Афанасьевна ходила по деревне и спрашивала:

— Где Андрюшка?

— На реке читает бурлакам «Сон богородицы», — смеялись над ней.

И так вот, с какого конца ни подойдешь к Андрюшкиной жизни, она была одинаково нескладной. Хотелось псалтырь читать, — мать посылала в лес работать. Уходил в лес, — возвращала и тащила точить игрушки. Андрюшку видели с трех лет в одном и том же изодранном бабьем шушунчике на плечах, в плисовых штанах, державшихся только на заплатах. Мать все время душевно болела, у нее редко наступало просветление. И тогда она больше плакала, пока ее снова не захватывали бредовые мысли. Иногда самые обыкновенные явления вызывали у нее слезы. Будучи уже больной, она прижила Андрюшку. Растила его по чужим избам, а деревенские ребятишки называли Андрюшку «придорожным». С досады он часто плакал: не понимал, почему так относятся к матери, почему называют его «незаконным».

Медведева жила часто во жнеях. Ночевала у ласковых и неласковых, у бедняков и богатых. Своих малышей растила за пазухой. Когда же Андрюшка подрос — пошел по чужим людям; у одних жил из милости, у других — за кусок хлеба. «Мальчишка не глупый, — говорили о нем, — умеет почитать старших». У Бессменова ему жилось особенно хорошо, там его не обижали. Если его дразнили или ругали, старик Бессменов останавливал:

— Чужое детище не корите… Чужого воспитать — все равно што каменный собор поставить.

Бессменов жалел Андрюшку. Он сам вырос в сиротстве и всегда повторял: «У чужих людей не сладко». Он одел Андрюшку, снял с него наконец бабий шушунчик с долгими потрепанными рукавами. «Всяко в жизни будет, — часто говорил он, — наплачешься еще, парнишка, досыта. Мотри только, при людях всегда заставляй свое рыло улыбаться».

После Бессменова Андрюшку взял к себе на лето Инотарьев. Около Иванова дня ночи коротенькие, а Андрюшку подымали до солнца. Все еще спят, а он рыщет по лесу, разыскивая коней. Мальчишку считали расторопным, потому, видимо, и мучили непосильной работой. Раз он как-то пожаловался матери:

— Тяжело мне у Ивана Федорыча.

— Хлеб чужой везде одинаков… Ступай, коли, к Дашкову, — говорила мать.

У Инотарьева он кормил лошадей, пас телят, прислушивался к разговорам бурлаков и, навещая Вареньку, передавал услышанные сказки о бессмертном человеке, крашеных городах. Много ему рассказывала и бабка Анна, инотарьевская стряпуха. «Добрая она, — говорил про нее Андрюшка, — не то что тетка Пелагея — она только ругается».

С завистью смотрел на Ивана Федоровича: он встанет, начешется, помолится, походит по избе, разбудит всех и даст каждому наказ — куда кому ехать на работу. А в праздники лежит, пока настряпают и позовут его есть. И только все та же тетка Анна да сам Инотарьев по-настоящему жалели Андрюшку: тетка Анна то наделит его горячим блином, то намешает картошку с маслом и угостит в праздник сочнями с творогом. Но все это делалось украдкой, пока хозяйка спит или молится. Детских игр Андрюшка не знал, водиться с мальчишками не было времени. Но ему давно хотелось иметь ружье. А на стене у Ивана Федоровича висело два дробовика. Оставаясь один в избе, Андрюшка подолгу смотрел на них, подходил, трогал руками. «Выпросить бы одно…» Встречаясь с Иваном Федоровичем, прятался от него, — иначе он принимался его ругать за то, что он и грязный, и медленно ходит. Вначале Андрюшка боялся инотарьевского взгляда, потом привык, и все мечтал: «Вырасту, штаны-суконники одену, красну ситцеву рубаху с полосинками синими, аль буде — черными. Выряжусь не плоше Ивана Федорыча и загуляю по Заречице. „Андрюшка-то, — скажут, — уж не бедняк, а мало годно живет“. А на мне — суконники, кожаны сапоги, а пуще бы — лаковы еще, а на этих-то сапогах — наисветленные резиновы калоши… А придумают еще каку нову моду, и я заброшу старинны коротки сапоги с оборочкой красной и выряжусь в лаковы, кои словно бураки. А шляпу широку, словно бабий сарафан, не одену, греха не забоюсь, куплю картуз, ситцеву рубаху сменю на сатинову. Заимею часы с цепочкой во все брюхо, как у Ивана Федорыча, и возьму за себя Манефу Марковну, отец отдаст нам один дом, и будем мы с ней жить. Пускай тогда посмотрит на меня Иван Федорыч. Приду я к мамыньке, скажу: „Марья Афанасьевна, идите в наш светлый дом. Делите с нами вместе счастье и радость“. Накормлю досыта Вареньку. Заведу своих детей. Манефа станет варить мне жирные мясные щи. Купим телушек, они вырастут в больших коров. Вареньку разодену в парчовый сарафан, сряжу ее замуж и пойду в город. Там увижу крашеные дома. Стану, как Иван Федорыч, торговать лесом. В праздник всех мужиков буду кормить кашей. Будет ко мне собираться в избу народ, а я сяду за стол, поставлю перед собой бурак, а в нем, что у Ивана Федорыча, будут лежать чурки и резка с пометкой должников. А я лучше Ивана Федорыча буду знать все пятнышки на них. Попросят у меня муки, овса или денег, а може, еще што, возьму резку: „Получай“, а я знак на чурке поставлю. Задолжает кто рубль — на него метку вырежу. Кому дам муку — на того тоже пометку, на полтину — полметки. И всю Заречицу стану знать по меткам. Коли кто заикнется: „Андрей Михалыч, — ну, например, назовет по отчеству, — мне бы продукту или деньжонок“. А я возьму на манер Ивана Федорыча со стола бурак с чурками, палку с нарезками и запятнаю: сколько такому-то растакому-то дал пудов или рублев. И станет мир Лыковщины меня любить, и сам я буду любить всех, кормить бедных и никого не выпущу из избы без обеда. Доживу до больших годов. Увижу Ивана Великого, город с крашеными домами, городских людей, буду печь пироги, блины и маслеными блинами обделять весь лыковский мир. В сумы нищих буду класть пироги, всех провожать в передний угол, сажать с собой рядом…»


Инотарьев шел с Андрюшкой в лес гнать смолу. По лесу Иван Федорович ходил, словно у себя по двору. И в этот раз, чтобы вести с кем-то разговор, он, шагая, не торопясь рассказывал мальчонке:

— Прошлой осенью в начале лосиной гонки мы с Сергеем Кукушкиным заночевали в Ватрасской яме. Он разложить огонь поленился, ткнулся и спит. Я наладил маленький теплячок и тут же возле него стал раскладывать сучочки, лечь на них. С нами моя собака, хорошо по лосю ходила. Любому дорогу перейдет. Лаяла, как ни одна в свете. Свернулся я у огонька, дремлю. Кругом тихо, изредка сверху бухнется на землю шишка еловая, и опять ни гугу. Вдруг собака злобно залаяла, того гляди схватить кого-то хочет. Эко, думаю, диво! А я от стариков слыхал: коли не видишь никого, гляди собаке через хвост, промеж ушей, узнаешь, на што она кидается. Посмотрел я эдак-то и вижу: недалеко на пеньке сидит с дудочкой что-то вроде человека — чудовище лохматое, точно медведь. Я легонько потянулся за ружьишком. Прицелился, нажал курок. И на тепличку вдруг налетел ветер: подхватил с костра головешки… А мой Серега Ляксеич дрыхнет. Потом стало тихо, собака свернулась в клубочек и умолкла…

Пугливо озираясь по сторонам, Андрюшка спросил:

— Это кто же такой с дудочкой-то?

— Я так полагаю — леший.

Только Инотарьев это сказал, послышался вблизи скрип и разговор, похожий на спор. Андрюшка насторожился. На топкой поляне им навстречу попались Иван Шкунов с Алешкой Павловым. Было воскресенье. Шкунов получил от Дашкова деньги, ехал пьяный, а Павлов возвращался из церкви.

— Видишь, жизнь-то какова, — ткнув Андрюшку локтем, сказал Инотарьев. — Один — из кабака, другой — из храма божьего, и оба идут одной дорогой. Но ты ведь в этом ничего еще не смыслишь… Поймешь, наверное, когда последние будут первыми, а первые последними.


Мать Андрюшки больше всего работала на Хаму. Трепала ей лен, пряла шерсть, мыла избу, возила навоз. Весной Инотарьевы переманили к себе и Медведиху, Уходя к Ивану Федоровичу, она обещала иногда помогать Хаме. Как-то утром Марья Афанасьевна прогнала в луга инотарьевскую корову и, возвращаясь, показалась на глаза Вареньке. Дочь ей и передает:

— Тетка Хама кликала тебя пошто-то.

«Наверно, — подумала Медведева, — насчет стирки».

И как ходила с палочкой прогонять корову, с ней и пришла в огород к Хаме.

Песков увидал Марью Афанасьевну и тут же ушел, а Хама склонилась над тебеками[5] и, не оборачиваясь, спросила:

— Как ты думать, Марья, будет ли седни мороз? Не убрать ли рассаду в предбанник? А?..

— Кто знает!

Хама открыла в предбанник дверь, за ней вошла Марья Афанасьевна и увидела на дровах мыкальный гребень.

— Тетка Хама, что ты его тут держишь? Говоришь, у тебя все воруют, а гребень оставляешь в предбаннике!

Хама быстро повернулась:

— Марья, а ведь у меня украли новину… на смерть я было себе приготовила, и шаль уволокли козлену.

— Неужто? — всплеснула руками Медведиха.

— Да ведь это ты, Марья, взяла, а не неужто.

Медведева улыбнулась, думала — Пескова шутит.

— Где же это у тебя, тетка Хама, смертельна-то новина лежала?

— В чулане, в сундуке.

— Тетка Хама, — не выдержав, закричала Марья Афанасьевна, — не сойду с места, зови понятых… ищи у меня! Я не брала, не брала!

— Тише, Марья. Услышат Инотарьевы.

— Ты набожна, тетка Хама, бога признаёшь. Милая тетка Хама, пойдем со мной, перед любым образом, перед распятием приму присягу: не брала. Но ты, ты осмелься. — укажи господу богу на Медведиху.

Произошло это в субботу. В слезах ушла Марья Афанасьевна от Хамы. Утром ждала — она позовет ее. Не дождавшись, сама подошла к окну, окликнула:

— Тетка Хама!

В окне показался Песков.

— Не тебя, Хаму мне нужно.

— Она ушла к обедне… А ты полно-ка, Марья, знаю, пошто ты пришла. Все это пустое дело… ничего она тебе не баила, с болезни ты это придумала.

— Она мне в глаза сказала, не кому-нибудь!

В этот день, провожая к Гришеньке Андрюшку, Марья Афанасьевна шла и ревела:

— Слышишь, мать-то твоя — воровка… Сказывай всем, сказывай, и Гришеньке молви…

По дороге они встретили возвращавшуюся от обедни Хаму.

Дура ты, сама на себя накликаешь беду, — остановила она Медведиху.

Оставив мать с теткой Хамой, Андрюшка заплакал и побежал к лесу. Долго пререкались по дороге женщины, и, дойдя до дома, Хама уже божилась, что ничего не говорила. А Марья Афанасьевна одно твердила:

— Ты назвала меня воровкой.

Хама закинула назад руки и крикнула:

— Ну, так бей меня, Марья, бей больнее!

— Не стану, у меня защиты нет. А у тебя вон он, сидит у окошка, — показала Медведиха на Пескова.

Песков смутился и закрыл окно.

От Песковой Медведиха ушла в слезах. На дороге ей встретился Никанор Макаров. Он шел к Дашкову за расчетом. Марья Афанасьевна пожаловалась ему на Хаму.

— Полно-ка, милушка, кто этому поверит! — посочувствовал Никанор.

Было воскресенье. У инотарьевского дома собирался сход. Мужики, увидя показавшуюся из-за угла Медведиху, позвали ее:

— Поди-ка к нам… Што с тобой, красавица?

И она перед всем сходом залилась слезами.

— Мужики, воровкой я стала… У тетки Хамы украла новину… Она на свою смерть ее готовила.

— Ха-ха-ха! — смеялись мужики. — У Хамы новину?! Хорошо, что ты, красавица, не украла у нее смерть, как бы ты тогда огорчила нас.


Над Марьей Афанасьевной смеялись все, кому было не лень. За утешением и защитой она всегда шла к Гришеньке. Вот она переступила порог кельи единственного своего родственника, обвела помутневшим взглядом его убогую избушку и молча села на дрова у разгоравшейся печи. Она долго и неотрывно смотрела на обуглившиеся поленья. Гришенька, поплевывая на лычку, доплетал лапоть и изредка пытливо взглядывал на племянницу. Она, силясь что-то вспомнить, глубоко вздохнула и тихо проговорила:

— Теперь у меня одна надежда, на Андрея и Вареньку.

Гришенька подложил в печь дров. Марья Афанасьевна, придвинувшись ближе к потускневшему огоньку, вспомнила своего Михаила. Обернулась к дяде и с полным сознанием, будто про себя, повторила:

— Одна надежда — на детей.

Конечно, дети Марьи Афанасьевны уже подросли. Жизнь в Заречице год от года становилась непохожей на то время, когда она таскала их за собой. Заволжье будто сдвинулось с места. Девушки и те сменили гладкие прически — не зачесывали уже волосы на затылок, а завивали кудри. Не носили уже холодники и не рядились в длинные сарафаны, а самотканые рубашки и те обшивали кружевом. В остальном Лыковщина выглядела так же: так же стояли нахмуренные корабельные сосны. Выпадал тот же снег и покрывал белыми шалями ветви. Как и прежде, налетали метели, припорашивая лапки елок и сосен, а березки выглядели кружевными. Словно в годы молодости Марьи Афанасьевны, девчата по зимам собирались на беседки; несли с собой морковь, брюкву; пошутят, посмеются и садятся за гребень. К ним на огонек по-прежнему заходят парни с гармонью, одни поют, другие шепчутся с любезными. Минуют короткие зимние дни, забурлят в реках полые воды, искрошится на Керженце лед, мужики уплывут с лесом к Волге, парни разлетятся, словно весенние птицы. Леса сменят наряд, и снова видят лыковцев на тех же делянках, в тех же родных лесах, вокруг того же Дашкова, Инотарьева. Но только уж меньше всего, заречинцы прославляли всевышнего. Забросив псалтыри, бурлаки ночами, в харчевах, рассказывали такие сказки, от которых часто вздрагивал и Дашков. Иные находили в сказках облегчение, другие, раздумывая о будущем, смеялись над посулами небесных благ. Смеялись, как на глазах лыковских жителей дробилась православная вера на множество сортов.

Меньше всех верил в псалтырь и евангелие Дашков. Его религией были деньги. Со своей верой, со своим окостенелым сердцем, ради денег, он не дрогнул бы, когда ему нужно было занести над чьей-то головой топор.

Дрова прогорели. Марья Афанасьевна поднялась и отошла от раскалившейся железной печи.

— Пойду к Хаме, — сказала она Гришеньке, — буде, еще вернусь к тебе.

Пройдя порядок изб, Медведева подошла к лесковскому крыльцу. Прислушалась, боясь взяться за ручку двери. Ей казалось, она ее откроет, а навстречу протянется рука Хамы и захлопнет дверь перед носом. «Да войди же, войди, чего боишься? — вдруг услышала она голос Вареньки. — Ничего с тобой не сделается». Марья Афанасьевна оглянулась: никого вокруг не было. Она робко вошла в избу и села под матицей.

В последнее время мать часто приходила к Вареньке и все в тех же лаптищах и лохмотьях, но по-прежнему в родовом шелковом платке. В этот раз она объявила Вареньке:

— Я, доченька, собираюсь со Степаном Перинкиным плыть с дашковскими плотами… Поплывем, буде, и ты со мной?

— Пошто мне плыть, мама, на смех, што ль? Плыви уж одна… Я еще поживу у тетки Хамы.


В Макарьеве Степан Перинкин получил от Тимофея Никифоровича расчет, бросил Марью Афанасьевну и скрылся. Разыскивая его, она добралась до Нижнего, там и застряла. Вареньке потом говорили:

— Мать-то твою видели в городе у пристаней.

На это она не знала, что людям ответить, думала только: «Уехала, и с глаз долой, стыда меньше». Андрей к матери относился иначе. Он привык вместе с ней переживать и нужду и горести. Не раз случалось в его жизни: придут они ночевать к людям, мать вспомнит обиды, людские насмешки, разревется, а Андрей утешает: «Не надо, мама, не горюй». Меньше был — сам помогал плакать, а большеньким стал — жалел мать.

Но детей Марья Афанасьевна раздала по чужим людям. Встречаясь с ними, плакала, глядя на их жизнь. Работать она умела. Стоило ее позвать, с радостью отзовется, кричит, бывало, Андрюшке: «Давай скорее лапти!» Люди иногда дадут ей работу, а то так только, посмеются. Один Инотарьев не обижал Медведиху и детям своим запрещал смеяться над ней. «Нечего будет тебе есть, приходи ко мне, накормлю», — наказывал ей при встрече. Марья Афанасьевна старалась отплатить Ивану Федоровичу за доброе слово и Андрею то же внушала. Случались какие-нибудь работы, посылала его: «Беги, помоги, мы им должны». Так возле богатых домов на милости и жила. Иногда задумывалась: «Эк бы мне делать только на себя, куда бы я стала добро-то девать? Што я нарабатываю людям, што пряжи напрядаю — и только все на чужих!»

До последней встречи с матерью Варенька мало думала о ней. Жила она все время у Хамы, свыклась со своей жизнью. Но как-то пришел кто-то из Тамбовки, передал Вареньке, что из Нижнего есть вести, будто Марья-то Афанасьевна умерла. Варенька расплакалась и в первый же вечер ушла в Тамбовку. Ей стало нестерпимо жаль мать, прожившую все годы на смех людям, ходившую только в лохмотьях и питавшуюся милостыней. Никто ей за всю жизнь не сказал ласкового слова, а насмешки она принимала покорно. В памяти Вареньки не было ни одного материнского светлого дня. Она прожила, не видя ни солнца, ни тепла, ни радости, ни своего угла. И ее, Вареньку, бросила на такую же муку.


Загрузка...