Федосья Ивановна рано лишилась матери. Среди трех сестер она была старшей. В сиротстве, в нужде жили. В родительскую поминальную неделю сестры приходили на могилу матери — вопить. По обычаю кержаков плачем будят умершую мать.
— После войны с Вильгельмом, — рассказывает Федосья Булкина, — в год, когда свергли царя, солнце пожгло все Заволжье. Земля потрескалась, хлеба не стало. Кержаки ели желуди и колоколец. Негде было взять куска хлеба. Поедут с салазками в вятскую сторону, дорогой отберут и хлеб, и деньги. Снарядили сестры отца за хлебом в сторону Вятки. Не было тогда крепкой власти-то. Кто сильнее, тот и властвовал. Озорства было много — то шатались какие-то самозваные отряды в шинелях, с винтовками. Думаешь, они помогают власти, а они — бог их знает кто: не то колчаковцы, не то из «зеленой армии». Правдой и неправдой запугивали народ до смерти. Все испытали кержаки. Когда мятеж начался — государя-то сместили и войну народ вести не хотел, но тут два таких страшных голодных года навалились на Лыковщину, крошки хлеба достать негде было. Засуха губила народ. У кого сбереглись копейки, всюду рыскали, ища хлеба. Народа тогда за хлебом море шло.
Тот год печален был для нас и горестен. Братика нашего на войне сразили. Лишились мы и отца. Тятенька по хлеб ездил и в дороге сложил голову: свой же человек отобрал у него хлеб и убил.
По дороге домой ночевал тятенька в деревне Шишине у старушки. Накануне отъезда к ней на квартиру раза три приходил друг-приятель тятеньки и спрашивал:
«Ты, дедушка Иван, один ездишь и не боишься?»
«А чего мне, Осенька, бояться-то? Дорога знакома. Я ведь тут как бы дома».
По утру тятенька заложил лошадку, поехал с квартиры старушки. И Оська с сыном за ним. Ехали до лесу вместе. И в лесу Оська убил тятеньку. Взял шестнадцать пудов муки. Перекидал мешки с мукой на свою лошадь. Тятеньку зарыл в снег, а лошадь послал по дороге к дому. А дорога-то людная. На «Кресты» зимняком ехали кожинские люди и слышали крик тятеньки и видели даже, как на него кто-то топоришком махал, а он, видно, рученькой-то загораживался — пальцы-то его были напрочь отсечены. Кожинские-то люди пришли на мельницу и баят:
«У вас убийство: в лесу мужик кричал „караул“, а на него — топором. А на мельнице-то и говорят: „Да ведь это — дедушка Иван поехал, и Оська за ним на лошади“».
Человек пять мужиков въехали в лес-то и видят — тятенька в снег зарыт, а Оська сидит за сосной и, как зверь, щелкает из ливорверта. А пуль-то, видно, нет.
Батюшка погиб, а Оську взяли в деревню. На ночь посадили его с сыном в кладовку, а к нам послали старушку с хлебом. Когда наши-то мужики приехали в Шишино, там по приходу афишки разослали — приходили бы поглядеть, как будут Оську и сына его Ликашку казнить.
Утром, на миру собравшихся, отворили кладовку, а они под сусек забились и зубами друг друга развязали. Миша, брат Оськи, приехал. Ему дали трехуглатую дубинку и говорят: «Валяй-ка, сколько тебе надо, бей убийц». А у Миши руки никак не подымаются, дубинка выпала из рук, впору его хоть самого бей.
«Ты что? — закричали мужики. — Ворам потакаешь?..»
«Прощенья прошу у мира. Не могу…»
Тут вышел дедушка Яков — дядя тятеньке. Он взял у Миши из рук дубину и размахнулся.
Принесли веревку и заставляют опять Михаила готовить петлю.
«Нет, — взмолился он, — не могу».
И тот же дедушка Яков нахлестнул Оське на шею веревку. А в кладовке в окошко жердь была просунута. Оську-то и дернули под потолок.
А Ликашка три года отсидел. На суде сам себя высвободил. Он сказал:
— Я просил отца: «Не бери греха на душу, тятя, не тронь».
А отец сыну, слышь, так сказал:
«А я уж на то пошел… убить».
Не легко пережить два таких удара кряду. Мать нас покинула — распухшей от голода. А голодного тятеньку зарубил голодный друг-приятель.
Со свекром меня разделила советская власть. У свекра имелось пчеловодство — семь семей было. Я согласилась пчел отдать ему. Он и их увез к дочери. Но пчелы не любят тряску, с переездом свекор отбил их гнезда и пчелы погибли. Прожил он у дочери немного. Приходит как-то к своему брату в гости и плачет о пчелах. Время было сенокосное. Вышли братья в заулок, сели за стенкой двора на бревно, а я зачем-то вышла во двор и слышу — голос свекра. А брат ему вспоминает: «Вот ведь, потребные-то речи в обиде в правду-то обретаются, Митрюшка. Мы с тобой делились, ты меня, буде, больно обидел, а ныне кому остались дома-то? Чужим». А свекор отвечает брату: «Да ведь я, было, хлопотал. В Семенов ходил, пристойно просил, хоть бы мне заднюю избу отдали. Я сломал бы ее и продал. Да ведь и власть-то ныне вся за нее, за бабу. Ведь она как волшебница. Ноне голь берет. Власть-то не наша. Я бы знал, как со снохой делиться-то. Да при беседе сказать жалко, ты вот выстроил новый дом, а то бы мы с ней разделились поровну, премудро: сжег бы — и конец разделу!»
Слышу, у друзей-братьев разговор начинается неприятный. Посылаю мужа, Костю, по шабров прийти украдкой — они бы услыхали. Люди пришли, прислушались. А братья накалились на стену, и свекор речь заключает:
«Надо бы вздуть одну только спицу, да жаль тебя».
Брат отвечает свекру:
«Ничего мне так не жалко было, как хлебного амбара. Ты мне его при дележе не отдал, а теперь его в колхоз взяли».
«Да я об ем давно в мыслях, — говорит свекор, — и его бы сжег, да уж больно Степкина-то житница рядом, уж и его, ровно бы, жалко. Так я думаю, по первому снегу, когда соберут корма в сарай и ветер будет не на деревню, приду ночью да и зажгу. Сгорят и овин-от и колхозное-то добро».
Шабры вышли к ним и говорят:
«Что это у вас за разговоры?.. Что это вы замышляете?..»
«Да мы о своем баим, как живем».
«Мы слышали, к чему речь вашу приводите — сжечь хотите деревню?»
А мой свекор про меня и говорит:
«Али эта паскуда вам наврала? Да мы и не думали об этом».
Шабры заявили в сельсовет, и свекра предупредили:
«Если что случится, знайте — дальше вас не идем».
После этого свекор опять ушел к дочери, прожил там три месяца и со слезами вернулся ко мне.
«Федосья, я жить к тебе пришел проситься. Там я уж нажился. Сколько увел скотины — всю зарезали. Хожу на Ухтыш рыбачить. Что принесу — все съедят, мне одни хвосты да головы остаются. Так я, буде, приду жить-то в заднюю избу, а то ведь лапти не успеваю плести: что ни сплету, все износят да и деньги-то не платят».
Пожалела старика, забыла все обиды, думаю — дом он строил, без правды веку не изживешь.
«Приходи, — сказываю, — да и живи».
К дочери старик добра увез на семи лошадях, а от нее пришел с одной котомкой и в ней качадык за деревцо под лапоть, немного мочала да лыка. Пришлось старика всем снабжать, обшивать, обмывать.
Скоро свекор оживился и опять почувствовал себя хозяином. Ему стало скучно без пчел, без меду. А у меня после первого мужа Григория четыре пчелиных семьи осталось. Мы с Костянтином уходили на работу, а старик свободный дома. Взял да и выломал у меня в ульях гнезда. Смотреть мне за ульями некогда было. Но стала проверять пчел на уборку, открыла улей — а у меня пустые рамы. И я поняла — работа эта своего медведя. И стала выговарить свекру. Сперва он не сознавался. Когда же взялась за него покрепче, стал он оправдываться:
«Вы от моих пчел развели. Нет у меня, и у вас пускай не будет».
И это, грешница я, простила, а он не прекращал творить пакости. У нас был сад яблоневый. Он взял да и подсушил яблони. Долго не замечали, но как-то обратили внимание — сохнут яблони. Стали глядеть — что такое?.. Так он лапотным качадыком во время сока, с аршин от земли в круге, подсочил яблони. Отковырнул незаметно кору и выпускал сок. Яблони посохли, нарушился сад. Созвали людей поглядеть. И прямо к нему:
«Ну, старик, говори, что ты сделал с садом?»
Свекор долго не сознавался, а потом упал на колени.
«Все это добро было мое. Пускай оно никому не достанется… Я скоро умру, и меня под этими сухими яблонями похороните. Будто я жил и не жил с вами, антихристами».
Вскоре старик заболел. Больной ушел в гости к дочери, там еще прытче расхворался. Дочь его выгнала в баню, и он в бане умер…
Вот жили как дико. Зверь-народ был у нас на Лыковщине!
От многих старообрядческих странностей кержаков постепенно излечивает время. Только упрямые умы привязаны к древним обычаям Лыковщины (суеверие, привычки кержаки называют заветом их рода).
— Раньше ведь только род и выбирали, — говорила Прасковья Сироткина, — будь девка бедной, и то про нее, бывало, скажут: «А род-то ее старинный, аввакумовский. Девка хоть и разиня рот ходит, но у нее — род, и она как оладий в меду. А ты хоть и умна, но пришлая церковница, — и на смеху, словно ты с другой земли». Род у кержаков играл большую роль.
Мать моя умерла при родах, во время сенокоса, не разродилась.
Прошло лето. Зимой отец женился. Взял вдовую бабу с девочкой. Через год она от отца принесла мальчика. И стало нас трое. Двое как бы родных и одна я — не родная. После мальчика семья у отца стала копиться, и я была лишняя. Додержали они меня до восьми лет и послали в няньки к Хомутовскому мужику-старообрядцу Федору Колчину. Я долго жила у него в няньках. А подросла, порядилась работницей к Стулову Василию Андреевичу — тоже крепкий старообрядец. У него была пять лет. Жилось мне неважно. Рядили они меня молоденькой, не в полну работницу: «Мы тебя, слышь, не будем перегружать заботой».
Стулов мужик был большой. Ходили мы с ним на сенокос, я косила с ним в ряду. Убирая сено, он валил мне клади не под силу. Тут-то я и потеряла здоровье. Мне было четырнадцать лет. А подыму, бывало, «насилу», — искры из глаз посыпятся. И брала меня только одна жажда. По целым дням не ела — только пила воду. Хозяин очень перегружал работой — из сил выбивалась. А дома было плохо. Отец жил только на лыке да на мочале, мать — не родная. Я начала было гулять с подружками, а гулять не в чем. Нажитые в людях деньги у меня брал отец на свои нужды, а мне опять ничего не покупал, да и мачеха отцу говорила:
«Твои уроды никому не нужны, их можно и не одевать».
Но отец не послушался, и, когда я жила у Стуловых, он заказал чеботарю первые ботинки для меня, а до того, кроме лаптей, обуви я не знала. Дожила я у Стуловых до своего сроку, пришла домой. У отца проработала зиму — точила и красила игрушки.
Настала весна. Подружкам родители заводили обновы. Глядя на них, и мне хотелось. Я стала говорить отцу, а мать с непокорством сказала:
«Тебе не обнову, а надо из дома гнать».
У мачехи уже было своих два парня да девка. И одежу они покупали только на них. Я была этим недовольна, просила отца. Он мне обещал:
«Куплю».
Пошел как-то в Семеново и принес мне к пасхе обнову. И я гуляла с подругами и веселилась. Но мачеха стояла на своем:
«После праздника тебе в моем дому не жить».
Отца дома не было. Он в Семенов уехал. Мы с братишкой в работной половине точили игрушки. Приходим обедать, а мачеха нам и есть не дает.
«Тебе, — баит, — купили обнову, так ты ее и ешь».
Я отошла к кутнику, заплакала.
«Ну что ж, мама, коли я мешаю тебе, я уйду».
А она, словно с гнойным чирьем, кричит:
«Уж больно бы хорошо было, если бы ты ушла».
Но некуда было. Родных не имелось. А мачеха меня всяко к горькому греху подводила. Как-то отцу насказала на меня пустых разговоров-сплетен, и родитель меня тогда так ударил по голове — кровь хлынула из носа и изо рта. Опомнившись, я спросила отца: «За что вы меня, тятенька, гоните? Ведь я бы не хуже людей стала, кабы у меня была родная мать».
А отец мне непотребное и говорит:
«Мертвецов с погоста не носят. Поди разрой твою мать родную, да с ней и живи».
После такого его ответа я сказала:
«Тятя, тогда я уйду куда-нибудь».
«Куда ты пойдешь?..»
Мачеха вмешалась в разговор и кричит:
«Ну, уж если она не уйдет, так я уйду!»
Я заплакала. Связала узелок, положила одну переменку и вышла из отцовского дома. Остановилась на крыльце, поглядела на все четыре стороны и спрашиваю себя: «Куда же я пойду?..»
Мне совестно, я уже девушка. Мне семнадцать лет. И, не сходя с крыльца, у меня было всякое стремление — или утопиться, или удавиться. Но я все-таки экую задумку выбросила из головы и решила: как-нибудь проживу.
В огороде отца было сметено сено, я пошла в огород, залегла под стог и промечтала целую ночь. Всего труднее друга аль доброго человека сыскать.
В угоду людям рассвело. Солнышко проложило мне дорогу. Пошла к чужому дяде Федору Николаевичу. Явилась к нему и заревела.
«Что ты, Прасковья, плачешь?» — спрашивает он.
А мне от слез невыносимо выговорить. Я поуспокоилась и рассказала Федору Николаичу.
«Ну так ладно, — сказал он, — коли такое дело — живи у нас. Мы дадим тебе сорок рублей за год».
Я была рада. Не деньгам — жила бы хоть за ласковое слово. Но оказалось мне тут еще хуже. Федор-то Николаевич — человек сам-то бы ничего, но жена на каждом шагу только одно и повторяла:
«Коли мы тебя порядили, так я уж не буду за тебя делать».
И я спала в ночи хорошо если четыре часа, а то все в работе. Хозяйка была городная, а у нее скотина — корова, лошадь, овцы, поросенок, курицы. Мои хозяева тоже работали игрушку. Бывало такое время — по неделе лаптей не разувала. И то прожила у них год. Боялась уйти, все думала: скажут — не ужилась с мачехой, так и в людях не удержалась. А я жила за ряду и отдавала ее отцу. Не хотелось — люди бы позорили: вот, мол, ушла от отца да и работашь на себя. Кака уж ты будешь девка!
Настала зима. Женихи меня замуж сватать стали. Я не шла. Не в чем было идти замуж. Но находились женихи — брали меня безо всего. Сосватал меня Иван Тимофеевич Укморский, но люди ему наговорили:
«Что ты ее берешь? Ведь у нее ничего нет. Куда ты в гости-то поедешь? У нее и мать-то не родная. Она вас и не приветит, и ее-то не раз из дома выгоняла».
И я опять осталась в девках.
Прожила еще зиму в людях, а на третью зиму меня стал сватать парень. Люди добрые мне говорят:
«Этот жених тоже сирота, у него нет ни отца, ни родительницы. После матери остался он четырех лет. Его отца убили на войне, и он все время скитался по людям, где день, где ночь».
И мы с ним встретились — две сироты.
Приехал он за мной из Хомутова. Жил он там у двоюродного брата — Дашкова Алексея Ивановича. Жил у них как бы на квартире.
Я с ним не гуляла и знакома даже не была. Меня ему нахваливали люди: «Бери, Мишутка, ее. Девчонка-то сирота, умная. Живет все время по людям. Плохого про нее ничего не слышно». Он и стал уговаривать меня замуж:
«Мы, Прасковья, с тобой оба сироты. Давай жить вместе».
А я-то его не знала. А брат его двоюродный говорит:
«Мы вам поможем. Я и полоску-то вам посею, и картошку посажу».
Долго я смотрела на жениха. Он мне и не по сердцу, и не в угоду, и не приглянулся, но я сказала:
«Пойду».
А как он уехал, раздумалась: «Нет, не пойду!» Но потом все же решила: «А что я буду делать? Ужели всю жизнь по чужим людям? Богатый жених все равно меня не возьмет: я и бедная и сирота». И решила: что будет — пойду за Михаила.
И он не замедля приехал за мной. Я срядилась, заплакала, говорю жениху:
«Дай мне выплакаться. — И я запричитала: — Ах, на это бы время была родима мамынька, проводила бы она меня во чужи-то люди. Напростилась бы я, горькая, уж со своей-то волей красною! Уж как выйду я да во чисто полюшко, да погляжу-ка я в тую сторонушку, где лежит родима-то матушка!.. Уж откройся-ка гробова доска, размахни-ка ты резвы рученьки, сними-ка бело полотно и откройтесь очи ясные. И уж встань-ка ты, родима мамынька, уж как тяжело-то мое времечко, не летит ли вольна пташечка? Уж остановила бы ее с полета я и послала бы обратно я: „Уж восстань-ка ты, родимая мамынька! И подуйте вы, ветры буйные. Уж со всех-то вы сторонушек. Раздуйте-ка вы желтый песок. Ухожу я со своего дому родного. Уж как прощаюсь со своим я родителем, со своими-то подруженьками. Уж без тебя, родима мамынька, проводить-то меня некому! Да и встретить-то будет некому!..“
Повыла эдак-то я и говорю:
„Ну, а теперь давайте богу молиться“.
А мне со стороны шепчут:
„Реви, реви, девка, прытче. За столом поревешь, так за столбом не поревешь“.
Поставили нас с Михаилом богу молиться. Встали перед образом. А жених-от не знает ни одной молитвы. Все это происходило у тяти.
„Учи его“, — говорят мне.
Я было начала учить Михаила и рассмеялась: он не умеет молиться, мы оба не знали — какого мы кержацкого толку?.. Я шепчу Михаилу:
„Ну, давай, повторяй за мной: „Боже, милостив буде мне грешному, создал ты меня, господи, на мучения, так помилуй. Без числа я согрешила, прости меня, господи, и помилуй“. Кланяйся в землю, да лбом-то крепче касайся половицы“.
Вот мы с ним и кланялись.
После этого нас стали благословлять: отец взял соль и хлеб, мачеха — образ. Мы и обоим им кланялись в ноги. Потом пили вино. За столом родитель пел песни, мачеха плясала, а я плакала. Ведь шла за нелюбимого, посылали за него не силом — сиротство, бедность были моей судьбой.
Когда выпили все вино, стали сряжаться ехать, завыл младший брат:
„Жалко мне тебя, сестрица! Не послали бы мы тебя замуж за кого тебе не хочется, кабы была родна мать!..“
Не помню, как я ушла из дома. Не помню, как села в сани. Приехали мы в Заречицу глухой ночью. Зима, мороз. Привел меня Михаил в чужие люди, и я не знала, что мне с тоски делать. У него ничего нет, и у меня — тоже. И я все думала: „Как мы будем жить?“ Варить-то, Михаил, у нас нечего, да и пекчи нечего, да и не в чем — ни горшка, ни плошки».
На пасхе я проводила Михаила на сплав. Уплыл он к Макарию и не оставил мне ни хлеба, ни денег, сказал:
«Как хочешь, так и живи».
Без него я пошла по людям. Мыла избы, и мне за это давали картошки — кто пуд, кто больше, и так я наработала двенадцать пудов. И эту картошку без него посадила. И жизнь моя тлела, не знаю в чем и на чем.
Прожили мы до пасхи у Алексея Дашкова. А у него от отца остался старенький домик — на нем ни крыши, ни рам не было, петли все отодраны, скобы выдерганы, чужие люди двор испилили на дрова, а в избе-то до того делали кирпичи, а в сенях-то — сеновал. Хотя мы жили и в хорошем доме, решили взять разваленный, и то я все уговаривала:
«Давай, Миша, пойдем в свою избу».
Пришли, а в избе-то ничего нет — одна половица лежит. Я еще пуще заревела:
«Батюшки, когда же мы наживем чего-нибудь?..»
Не было ни ведра, ни ковша — ничего. На колодец по воду ходила с деревянным блюдом. Принесу — только это и есть.
Лето мы оба работали на поденщине. Мало-помалу стали разживаться. Поставили дворик, покрыли крышей, купили посуду. Работали, не жалели себя. За два дня работы дадут нам за это лошадь два раза съездить по дрова. Потом стала говорить:
«Миша, подворье есть, давай как-нибудь стараться — не купим ли корову?..»
Я к Михаилу уже привыкла. Стал он мне как бы милее.
«Ну, где уж нам корову, — баит он мне, — хоть бы телку».
Стали еще пуще работать. Колхозов еще не было. Единолично жили. Наработали денег, нашли корову. Сторговали ее за триста рублей. А у нас семнадцать рублей не хватает, коровы не отдают. «Мы, говорят, продадим другим». А мне коровы жалко. Понравилась она мне.
В десять часов ночи собралась я в Хомутово, пошла к тяте. Он дал денег и говорит:
«Ночуй, куда ты ночью пойдешь? Напугат кто-нибудь».
А мне хоть бы что — боюсь, как бы корова в другой дом не ушла.
Привели домой кормилицу, и мне не верилось: «Ну-ка, я купила корову».
Стали жить дальше, и сколько мы ни работали, нас не считали за крестьян — забиты были.
Когда начались колхозы, тут я почувствовала себя хозяйкой. Мы — уже крестьяне. Но жаль — теперь уже здоровье-то потеряно. Жить бы да жить, а вместо того жалеешь свою молодость: прожила ее как в темной ночи. Кабы стать молоденькой, я, кажись бы, душу черту продала. Ведь какой ноне путь-то открыт бабе-кержачке! Хочется учиться, да думаю — поздно. Больно бы хорошо было ну хоть бы стать шофером! Жить бы еще веселее стало!
— Перед Казанской дело было. Я за неделю пошла праздничать в Заскочиху. В это время гулянки проходили по избам. Соберется артелка девок, и какая-то из них всех ведет к себе, по очереди гуляли, идут все к ней — и парни, и девки, тут и гармошка. И я пришла также погулять. На другой день вечером гуляю у своих ворот. Подходит ко мне парень, дает мне орехи и говорит:
«На тебе гостинца».
Я взяла орехи да после-то страсть как долго кляла жизнь-то: мои подруги гуляли, словно цветики расцветали, а я мучилась. Дал он мне орехов, а был он парень-то озорной, лютый. Думаю: взяла орехи-то, да не пойди-ка за него — изобьет. Он одну девку избил. Три рубля штрафу заплатил, а все-таки поколотил. Так вот, сунул он мне орехов, повернулся и ушел, а мне дал думы, как бы орехи-то эти не взыграли.
Подошла Казанская, а он, видимо, решил меня брать. Пришла я на праздник, нарядилась. Был у меня бранный сарафан — мода была цветками вроде братины, жакетка на мне — суконная, только сшила, по Лыковщине — это хороший наряд, а девчонкой я ходила чуть ли не лучше всех. На голове у меня был шерстяной полушалок в цветах, на ногах полусапожки шагреневые с пуговками. Такой нарядной я и шла к обедне. Шла мимо его избы. А он, видно, сказал родственникам, и все они вышли на улицу смотреть на меня, а я, ничего не зная, шла в церковь. Так было и на обратном пути. Из церкви он убег вперед, а на меня опять родственники его смотрят. «Видно, думаю, я им показалась». Пришла домой, пообедали, и забыла, что встретилась с ним у церкви. А на другой день гулянье, согласились идти по избам, к нам пришли и ребята. Он ко мне и прилип. А мне стыдно девчонок-то, а он фуражку дает мне носить — а это было принято: коли парень нравится, девка носит его фуражку. Ну, я держу фуражку-то, а у самой сердце возболело. Как только вспомню про орехи-то — и думаю: сватать хочет. Родители его были не богачи, но справные, лес покупали, имели сбережения. Мне завидовали. Жених он был первый. Но и озорной — и вот это-то меня и пугало. Я смирной была. Неудобно и стыдно про свою-то смиренность упоминать. Я боялась досадить — и матери, и отцу, и дедушке, никому худого слова не сказала.
Гуляю с ним один вечер, другой. Он мне как-то и сказывает:
«Сватать тебя пошли…»
Я испугалась: вот так, думаю, орешки! Что они надо мной наделали! Я была на гулянье. Подходит ко мне тетка и говорит: «Саня, идем домой, тебя просватали за Федора Родионова». Пришла домой, начала, с горя или с радости — не знаю, плакать, думала: пропала я. Девчонки вокруг меня собрались. Я не догуляла и побежала в Заскочиху. Бегу, а сердце гнетет. Прихожу, а там уже знали. Все начали тужить. Один парень подсел ко мне и говорит: «Взял бы за себя». Другой баит: «Да и я бы взял». А ведь я не такой тогда была, как сейчас. Пять женихов было только в Заскочихе, и в Заречице столь же, да семь — на стороне.
Можно сказать, силом меня выдали. Он мне был не жених. На три года старше меня — он запоздалый жених-то. До меня он сватал одну, только бы свадьбе быть, да их, слышь, поп не обвенчал, что-то сердитым был, нашел в шестом колене родню и отказал, а уж он и гостинца невесте-то носил. Считали, как бы уже их была девка-то. Дело такое долго у них тянулось. Она, невеста-то, богата была. И все же так вот с той девкой дело-то у них и разошлось.
Назначили мою свадьбу. Жених дал мне на стол десять рублей, полусапожки, полведра вина, полпуда говядины. Жених мне уж больно не показался. Скорее бы умерла — вот как не мил он мне был. Но никуда не денешься. Приехал он за мной на четырех лошадях. Свадьба была в воскресенье. Венчались в Лыкове. Приехал поезд, пообедали у нас, пошли народом провожать к венцу. Приехали, вошли в церковь. В тот день две свадьбы было. Тех прежде нас венчали. Это были Марья Маркова и Петруха. Плохонько венчались. А мы стояли с женихом у Казанской иконы рядом.
Помню: подошла шабренка, посмотрела на нас и говорит: «Вот это-то молодые хорошие». Когда нас венчали, у него свечка раньше моей угасла, про это прежде говорили — значит, он умрет раньше меня. Так оно и было. После венца пришли за стол. И попы пировали у жениха дома. Пир был богат. Пива наварили ведер шесть, и вся-то закуска была — только бы на нее глядеть: мясо, селедка, икра. Посидели. Свекровь заплела мне две косы. Обычно у попа в дому заплетают косы-то невесте. А тут так вот получилось. Поужинали настряпанное и отправили нас спать.
Так, с первой обнимки, началась моя жизнь и замужество. Пировать-то пировали, а сердце-то мое болело. С первой ночи я поняла, что мне плохо будет, никак он мне не был мил. А семья у него была степенная.
Так прошла неделя, другая, а на третью неделю он стал гулять до зари. Придет — и со мной не баит. Ляжет и спит, а я зли него — словно шпала бракованная. И кто его знает, где он гулял. Была ли у него подружка, или он с парнями болтался, но домой являлся на заре. Он, бывало, уйдет, а я пряду. Меня пошлют, скажут: «Иди, Ляксандра, за Федором-то». Я пойду за ним, а он меня так шухнет, а то так и обругается: «Иди, дьяволица, отсюда!» И я пойду горюхой. Приду домой, сказываю родителям: «Не идет мой Федор. Еще раз не пойду». Да я, видно, и сама была хорошей ему женой — никак его не звала, не любила.
На другой год моего Федора стали собирать в солдаты. Пошел он на призыв, и брат с ним тоже — у них вместе сошлись прописные года. Поехала и я с ним в Семенов. Стали жребий брать, Федору дальний жребий достался, а у брата Петра, наверное, ближний был. Но отец уж очень Петра-то любил, а моего Федора недолюбливал. В приемной мужики меня стали уговаривать: «Ты поезжай, Лександра, домой. Твоего Федора не возьмут — у него большой номер».
Я уехала, а отец стал за Петра хлопотать — просил своего любимца оставить, а моего Федора взять. Так и сделали: Петра отпустили, а моего мужика забрили. Отец с Петром пошел в трактир поить, кормить его, а моего Федора оставил на улице, будто он ему и не сын. Они и из меня крови немало выпили, ненасытны были. Петр и лицом-то весь в отца, и по характеру, хвастун несусветный. Мужики и ребята жалели Федора. Взяли его в трактир, накормили, напоили.
О ту пору, помню, идет из того же Семенова баба. Догнала меня и плачет: «Федю-то, говорит, твоего забрили». И все рассказала мне. Я не заплакала. Но Федора пожалела. Поехала утром снова в Семенов. Нашла его. Мои товарки, бабы, все плачут возле него. Я осталась ждать. Новобранцев отбирали, слышь, на присягу. Провожая меня, бабушка напекла мне натертышей на постном масле. Она-то любила Федора, жалела. Прожила я в Нижнем зли казармы восемь суток. Федора выбрали служить в Петербурге.
Поехали мы с ним домой. Побыл он со мной двое суток, и стали мы его сряжать на службу. Нашили рубах, подштанников, полотенец и всякой всячины наложили полную сумку.
Провожать Федора повез сам дедушка да еще сродник-мужик — пьяница, бабник. Там они с моим свекром и схлестнулись. Надо бы провожать поезд — он уже был готов уходить, а у моего Федора пропал отец. Искали, искали свекра, так и не нашли, а у Федора-та и денег ни копейки нет. Ладно, что на его, видать, счастье тут оказался его крестный Русаков — мужик он был богатый, он-то и дал денег. На вокзале бабы плачут, а у меня — ни слезинки. Одна наша кержачка кричит своему мужику: «Портки-то пожалей, скинь, не носи!»
Проводили Федора, и свекор явился домой. Напились они с приятелем пьяные-то, насилу доехали. Погибли было в лесу. Приехал отец домой. Свекровь моя, старуха, долго плакала. И я что-то загрустила, хоша и плох был мой Федор, да муж. Осталась я в доме сиротой. Страшно стало жить. Хоть беги куда-нибудь. Никто меня не привечал. Была как отрезана, как подкошенный куст.
Подошло время молотьбы. Я стала помаленьку забываться.
Несу я как-то вязанку в сенницу, а там свекор меня дожидается. Мир суди — не виновата. Свекор мне рот зажал: молчи, слышь… И после-то не давал прохода, задарил меня за молчанье.
Как-то после молотьбы свекор на заднем дворе остановил меня, ухватил за руку и говорит:
«Приготовься, Ляксандра… Целуй меня. Денег дам тебе…»
Я испугалась бесчестию свекра, сердце заскорбело, бросилась бежать.
А он опомнился, крестится и шепчет: «Господи! Прости меня, охальника грешного!»
Мужу про экую-то встречу со свекром не сказывала и всю жизнь боялась — во сне бы не промолвиться. Федор, я знаю, убил бы и отца и меня вместе с ним.
После этого, что ни жила, ни разу слова о поцелуях от свекра не слыхала.
Кажется, то время было к рождеству. Побыл Федор в солдатах восемь месяцев. Была ему пережребиевка, что ли, — знаю только то, что он бойкий был, получил уж чин унтер-офицера и был не на младшем окладе. Башка у него работала на всех стах. Дошлый он был и сметливый. Бывало, начнет говорить — дельнее его никто не сумеет сказать, только вот отец заживно не любил его.
Так вот после восьми месяцев царской службы Федору досталось счастье — метали снова жребий, и он, видать за грехи отца, вынул удачный жребий. Его освободили. Товарищ давал ему двести рублей: останься, слышь, вместо меня. Но он не захотел.
Вернулся мой Федор домой. Отец был не рад ему, да и он не больно ласков был к отцу. Петр-то подлиза был и хвастал больше отцу-то. Он ничего не делал, только в часовню старообрядцев ходил с блюда богачей пенки лизать. А Федор всяку всячину делал: он и в лес, и по крестьянству, и грабли смастерит, и борону исправит — как лошадь работал.
К тому времени у меня уже стало два детеныша, а у Петра в это время тоже уже было двое ребят. И все мы жили одной семьей. Петр в доме большевал. Его дети, бывало, встают — им и пшено, и молоко, а моим — нет ничего. Запросят мои есть, а их гнать начнут, Я из боязни ничего не могла сказать против Петра. Мой Федор рыбу ловок был ловить. Вершами наловит рыбы. Самую крупную Петр бережет до троицы — когда гости приходят, родные Петра: сестры жены его, свояки с женами. Все они жили строго по старой вере. Ожидая гостей, настряпают (самоваров тогда еще не было). А свекор богатый был. Приходили гости к Петру, а мы с Федором и с ребятами уходили из дома. Подойдет народ, спросит: «Что вы тут? То ли вас поругали?» Иной раз скажу, улыбаясь: «Не хочется нам в избе быть». Но правду-то люди знали. Гости-то, бывало, уйдут — мы возвращаемся, а Петр — веселый, сытый, и что только хочет, то он в дому и делает — заедал чужой век. Мне не хотелось грешить, да я и боялась из дома-то уходить: беду чинить не хотела, заповедь бабью боялась нарушить. Да к тому же у меня уже стало трое ребят. В избе становилось теснее, а Петр по-старому вершил в доме делами. Из разных посудин ел с нами. Своим ребятам, бывало, всего накупит, а моим — ничего. Свекор повадку ему давал. «Его-то он любил, — сказывали люди, — а жену-то Петра еще больше».
Поехал как-то свекор на ярмарку. Мода тогда была: бабам сапоги кожаные покупали. Жене Петра свекор сапоги купил, а мне… нет! На ярмарке мужики-то узнали, кому подарок-то. Все, слышь, стыдили его. Но он все равно гостинец-то привез ей, а не мне. Вот так-то я и маялась. Ребятишки, бывало, запросят есть, своих кормят, а моих по углам распихивают. Старуха свекровь была уж бестолкова, за нужду с мужем-то прожила, любила богатых. А сноха-то Марфа была богатой старообрядкой. Она-то ее с недозрелым умом и уделывала. И не надо-то было бы старухе богатства — сама была в доме лучше званой гостьи.
Марфа была баба умная, не обидлива, не завидлива. Она, пожалуй, одна в доме меня, не по обычаю, жалела. Она видела, что творится вокруг, но тоже не вольна была, ничего не могла сказать ни мужу, ни свекру. Но мне иногда без корысти говорила:
«Плохо тебе, Ляксандра, здесь жить церковницей. Жалко мне тебя, но крестимся мы с тобой по-разному, так, видно, ничего не поделаешь».
Никому я про жизнь свою не сказывала, а коли б попыталась, то хуже бы стало. У меня росли ребята: Матрена, Феденька, Иван, Миша. Все любили больше-то Феденьку — красивый, хороший был мальчишка, а Мишу не любили — он был все хворым. Про него в семье говорили: «Он не в нас. У нас в роду хилых мужиков не было».
Бывало, приду летом из леса, а мне старуха свекровь сказывает:
«Ляксандра, ребятишки-то твои хлебу черному рады больно были, а Марфины-то — с белыми кусками хлеба по улице бегали».
Мой Федор не обращал на это внимания и сшибся с заскочихинской бабой Олимпиадой. Ушел из дома. Поступил в затон — на Волге. Порядили его к пароходчику Гордею Чернову, и я провожала его туда…
Пожил он там недели три. Пришла Казанская — наш престольный день. Сердце у меня что-то болело: наверное, Олимпиадка у него. Стала я думать, как бы мне попроситься сходить в затон, а проситься надо было у Петра — он большак в доме. Решилась.
«Петр Иванович, — говорю, — пустите меня в затон. Наверное, там у Федора Олимпиадка».
«Поди, слышь».
Я пришла. Принесла Федору рубаху белую, а он мне и баит:
«Пошто это ты пришла?..»
«Скучилась».
Надел он рубаху. А он любил ходить чисто. Начесался. И тут же сторож идет, постучался в избу и окликает:
«Родионов, тебя спрашивают».
Пошел мой Федор да и пропал. Потом искали, искали его, а поленниц там много… Так и не нашли. Я спрашиваю сторожа:
«Кто его вызывал?»
«Черная баба. И он с ней ушел».
Ждала я его до вечера. Нет моего Федора. Меня научили:
«Пойди к капитану. Скажи ему все. Здесь таких, как твой мужик, капитан не держит».
Я пошла. Капитана звали Кирилл Иванович. Его на всей Волге знали. Говорю ему:
«Рассчитайте моего Федора Родионова. К нему любовница ходит, а я мучаюсь — рубаху ему чистую принесла».
Капитан нахмурился и говорит мне:
«Хорош бы он человек-то. Но через эко дело держать не буду. Только ради такой сдобной бабы, как ты, прогоню твоего Федора».
А ведь я Федора в то время уже полюбила. Дети пошли. Да и полечили меня. Татарин-мелочник ходил к моим родным. Он чего-то и наговорил. Его наговором поили меня, и я будто бы изменилась. Стал и Федор мне хорошим, согрешала с ним без молитвы. И я уже готова была ревновать его.
К вечеру, помню хорошо, солнце зажгло небо, и мой Федор идет от стогов. Народ на него глядит. И я тут. Думаю: «Что будет?» Он подходит к казарме, а капитан кричит:
«Родионов, поди сюда!»
Он подошел, а Кирилл Иваныч ему говорит:
«Получи расчет. Таких я не держу».
Когда мы шли на квартиру, я думала — Федор дорогой меня убьет.
«Ты это сделала?»
В избе он ни к чему не прикоснулся, злющий сидел. В ночь пошли домой. Я так и думала — он где-нибудь убьет меня. По дороге он мне сказал:
«Все равно с тобой домой не пойду. В Нижний уеду, в грузчики пойду».
Ну а я ему на это говорю:
«Дома я скажу, что ты сам просил прибавки жалованья, тебе не дали и ты рассчитался».
И он согласился вернуться со мной. Я его спрашиваю:
«Так ты что же Олимпиадке-то обещал?»
«Сказал: жена отберет у меня все рубахи и мне не в чем будет с тобой пойти… А она обещала: „Все тебе приготовлю — будут у тебя и рубахи, и портки“».
Но он ее все-таки бросил, и она как в воду канула, пропала, как туман с реки. А Федор после этого стал в жизни со мной лучше, только с братом скандалил.
До пасхи пожили, и Федор мой не захотел плыть с плотами, пошел в грузчики на Волгу. Сильный он был. Заработал деньги и сам себе купил на полудолгу бекешку малестину. Лежал этот малестин до другого года — все не шили. Весной он порядился к Дашкову на плоты — гнать лес к Астрахани. Петр призвал как-то швеца и спрашивает меня:
«Ляксандра, где малестин-то?»
Я ничего не сказала — дала. И сшили моему Федору полудолгу бекешу. Швецы меня ругали, жалели меня все. До троицы Федор прислал мне письмо из-под Самары, писал: «Приезжай, встречай меня в Царицыне». А плоты вел наш же зареченский Круглов. Я с его Круглихой и поехала в Царицын. Шесть суток пароходом плыли. Ждали их сойму. Круглиха глаз не спускала с Волги — глядела, ждала, а лес-то, оказывается, в Саратове продали.
«Давай, Ляксандра, готовься. Искать своих мужиков будем».
А мужик ее был большой озорник. Всю жизнь над женой мудрил. Баба милости, ласки искала, а Волга-то конца-края не имела. И мы к мужикам нашим на плоты-то и не попали. А мне-то уж больно хотелось свидеться, погрешить, поластиться, поглядеть, как-то мой Федор на плотах живет. Скучилась о нем, но так я и вернулась ни с чем. Круглиха покатила искать мужа и все-таки, слышь, догнала. И так было у нее не в первый раз. Ходили они до Царицына. А Федор одной весной доплыл до Макария да через Нижний прилетел ко мне и говорит: «Скучился о тебе». А он меня никак не звал. Но когда пошли ребятишки, называл «мать», а я его — «отец». Переспал он со мной сладкую ночку и опять пустился в дорогу дальнюю, не иначе как до покрова. Тут уж я ходила провожать его до корабельного леса. Проходил он на сойме лето. Тут у меня опять начались несчастия. Осенью прислал он письмо: приезжала бы в Нижний встречать. Прожила в Нижнем восьмеро суток, а Федора нет и нет. Так, не свидевшись, уехала домой.
Наступила зима. Вернулся Федор. Вот экий же мороз был, как в этом году. И отец собрал на двух лошадях Петра и Федора лес возить в Лыково, на пристань Инотарьева. Уехали мужики. Пробыл Федор недели три в Зимнице и как-то наказывает с попутчиками: приходила бы.
Пришла я к нему. Тут уж он меня здорово, видно, полюбил — хорошим, ласковым стал ко мне. Это было на масленой неделе, перед великим постом.
На сырной неделе, помню — пятница была, приезжает Петр и едет в Семенов на базар со своей Марфой и вернулся с базара в хороших сапогах. Петр что не жил — по-старообрядчески вина в рот не брал, зарок дал. Ну, а мужики-то пьют, и Федор с ними пьет. Потому-то он и не вылезал из лаптей. Никогда не забуду: Петр с Марфой вошли в избу, и Петр начал ругаться:
«Твой-то Федор, видно, пьянствует?»
Марфа баит:
«Отбери у него лошадь-то…»
Поехали Марфа с Петром отбирать от Федора лошадь. А мужики-то, с коими он работал, вступились за Федора:
«Гони-ка ты, слышь, хорошенько отсюда этих старообрядцев. Дай-ка им обоим трепку».
Федор-то их и шугнул. Они из леса-то и побегли. Приехали домой, нажаловались отцу. С расстройства-то Марфа захворала, без памяти сделалась. Пожила от пятницы до понедельника и умерла. Все люди дивились: «Батюшки, что сделалось с бабой-то. Да это никак Ляксандра намолила ей смерть за обиду. За тебя она поплатилась жизнью», — говорили в Заречице. Плакали о ней, убивались все — уж не знаю как. Она ведь была самая любимая в доме — и мужем, и свекром. Не щадя, господь-то их всех наказал.
После смерти Марфы все они покорились мне. А я стала еще добрее, ласковее со всеми. После Марфы остались три девчонки, я их жалела, как своих. Они ко мне привыкли, как к матери. Пойду к обедне, обратно иду — встречают меня, кричат: «Нянька!» Миша мой был ровесником младшей девчушке. Его, бывало, не возьму на руки, а девчонку беру. Жалела сирот.
Петр все это видел и был со мной хорошим. Жить мне в доме стало легче. К тому времени и Федор мой стал еще лучше. Всем было на диво. Петр-от был молоденький на лицо-то, а Марфа и в гробу-то лежала старая-престарая. Она ведь, бывало, возьмет Петра да так и перекувырнет. Сильная была и жила с ним хорошо, спали носик в носик.
Прошел великий пост. На Керженец весна пришла. Разлились реки, потекли ручьи. Одни сряжались с плотами плыть, другим надо было сватать Петру невесту. Бабушка, сродница, нашла ему в Лыкове девку. Сподобил же ее нечистый отыскать самую неудачную по родству. Бабушка словно затхлую нечисть подсунула Петру. Характер у девки был негодящим — не баба, а один только грех достался Петру.
Поженился Петр, а она — и нехороша-то, и некрасива-то. Да и это бы все ладно. Хоть бы умна была. Бабы-то наши — кержачки-то — твердые, упорные, кремнистые, а она — дура дурой. Поехали мы с Петром к молодой — гостинца повезли. А Федор меня ревновать было уже стал к Петру. А мне ведь надо было в поруки ехать, кто же, кроме меня, угоду сполнять будет?.. Увидала я невестку — она мне не показалась. Но мне ничего нельзя было сказать. В угоду она одарила меня двумя аршинами ситца… Ну, да бог ей это простит, и в резон я этого не приняла. Приехали домой. Стали затевать свадьбу. За грехи Петра его словно нечистый в бездну втащил, наказал его. Сделали свадьбу. Погуляли ничего. Я лапшу крошила, поварушкой была. За лапшу денег с мужиков набрала. Но Петру от экого порядка старины не легче было.
Начали они жить, но года не прошло, баба стала дурить. Звали ее Мариной. Петр было начал ее учить уму-разуму, а она оказалась озорная, все наперекор ему делала. Он тоже был горяч не в меру. Пойдут спать, и я слышу: он начинает ее бить, а она ему вцепится в волосы словно бешеная. Жаловался Петр: каждую ночь он ее изобьет, а она, словно маленькая, всю ночь неутешно воет. Замучился с ней Петр. Приходилось брать ее в гости. Мы упреждали Петра: «Да ведь ты с ней замучаешься». Ведь вот какой злобной оказалась пичужкой-то. И маленькую-то ее родная мать не раз брала за ноги и трясла над колодцем. Такую-то страшную муку Петр привел в дом. Вот так изо дня в день мучались с нею. Первое-то время быстра была: побежит, бывало, дрова рубить. Но так было только на первом месяце, а потом уж никуда не ходила, и не допросишься! Посылает ее свекровь, а она и по воду не сходит.
Начались жнитьвы. Пошла она со мной жать. Жнет, и жнитво-то у нее словно по коленки — всех хуже. Захочет спать — на снопы ляжет и, смотришь, дрыхнет. Подойду, бывало, к ней, спрошу:
«Марина, ты что, не захворала ли?»
«Задремала…»
Станем обедать, а она возьмет свой сарафанишка и уйдет под чужую бабку спать. Страсть, бедовая какая была до сна-то. Не дай, чай, бог кержачке видеть такую бабу. Ну, мы пообедаем, отдохнем немного, принимаемся жать. А Марины нет, где-то спит. Встанет, есть начнет. Вот и дожидайся ее. Бедовая была баба. Поди, на Лыковщине до нее таких баб не родилось. Время придет идти домой, — она по воду пойдет. А солнышко-то закатывается. Явится домой, спрашивают: «Много ли нажала?» А много ли одна нажнет. И я не смею про нее высказать правду-то. Она молодая была, а дури в ней как у старухи, выжившей из ума. Шабренка как-то приходит и сказывает: «Нажали сто двадцать снопов», — а мы две сотни не нажали. Нас стыдят: «Глядите-ка, что люди-то делают. А вы?»
Я так-то вот все терпела, терпела, да и сказала:
— Послали бы с нами мужиков.
А она и при мужиках так же себя вела. Петр все это видел. Начнет ее, бывало, учить, а она — свое. А то скажет: «Я захворала». Уйдет. Посадит ребенка в кузов, с коим за грибами ходят, а сама забежит к матери в Заскочиху да там и отдыхает. Вот так все мы и мучались с ней. А мать у нее — не разиня, хозяйство хорошее водила. А дочка, случалось, пойдет в лес, наденет на башку какую-нибудь подстилку грязную и идет пугалом. Петр, видимо, бил ее по голове. Болела она у нее всегда. Валим, бывало лес. Жара страшная, а она — в штанах теплых. Дело дошло до того, что своих трех падчериц она ненавидела. Натальюшке было, чай, годов шесть. Я ее очень любила, да и всех я их жалела страсть как. Горестно было смотреть на них. Она же ненавидела, считая детей посланьем чертей. Я их только уделывала. Старшая-то девка, Аграфена, замуж вышла в Осинки. Свекор-то был у нее пьяница, а муж, суда нет, хороший был мужик. Они пришли жить к нам в дом. Свекор больно озорничал над ней. Похворала она у нас — Грунюшкой мы ее звали — да и умерла. Меня она нянькой звала. Не земная была девка-то. Я, чай, года три по ней плакала.
У Марины было уже трое своих детей. Петр-то из-за них пинал моих-то. Уехали раз свекор к Светлояру, «на горы», в гости. Припасла как-то свекровь завтрак, а мои-то ребятишки из-за чего-то подрались. Петр-то и избил у меня Мишу. Мой-то Федор после экого дела и взялся:
«Не хочу одной семьей жить».
А отца не было дома.
«Экая ты чуж-чуженина, — говорил он Петру. — Всю жизнь, что ли, обиду-то я от тебя буду терпеть… Чужак ты мне и верой своей. Доверия тебе больше нет». Вот как рассердился. Ни дня не хотел жить.
Приехал отец. Бабушка ему сказывает:
«Федор-то делиться хочет».
Дедушка стал уговаривать Федора:
«Погоди годочек… Поработаем, поставим тебе дом».
Но Федор одно затвердил:
«Не стану дня больше жить».
Я было стала уговаривать Федора, а он огрызнулся на меня:
«Оставайся, живи в этом аду кромешном, а я не хочу».
Как быть? Дело на лад не идет. Дедушка уговаривает: «Я бы с вами пошел, да неужто я могу сирот оставить?» Но Федор и слышать ничего не хотел. Он тут же пошел за Нижний, под Сормово, поступил на завод и домой — ни ногой.
Без Федора прожили до весны. Я тоже хотела уйти от свекра, квартиру стала искать, но дедушка не пустил меня:
«Не ходи, Ляксандра, умоляю тебя».
Но мы уже жили в разделе. Ели врозь. Я делилась без Федора. Мне досталось двенадцать фунтов пуха, полпуда мяса, телку дедушка дал, лошадь. Лошадь была справная. Мало теперь эких-то лошадей.
Федор пожил — кажись, то была деревня Вариха, рядом с Сормовом, — месяца три-четыре, вернулся домой и собрался работать на лошади, на ярмарке. А Петр и дедушка по-прежнему маялись с Мариной, да и бабушка-то стала больно уж плоха. Корова у них была, да только молока не давала, да коли и даст, оно у Марины скиснет.
Поработал, поизвозчичал мой Федор на ярмарке. Домой приехал с деньгами. Купили лесу и построили вот эту избу, где мы сейчас с тобой сидим и калякаем. Сложили только печку. Еще окна не вставили. Занавесили окна рогожками и перешли в свой дом. Ребятишек у нас было трое. Помню, истопила я впервой свою печку. Ребятишки мои влезли на печь и радуются: «Мама, печь-то горячая!» Отделали мы избу и собрались с Федором на базар… Тут я маленько пропустила… Срамно больно тебе все-то сказывать.
— Ну, сделай милость, Александра Александровна. Мы с тобой и так засиделись до огней, признаюсь, не хотелось бы остановиться на этом.
— Продолжать мне теперь вольно, всего греха таить не буду. Когда делились, дедушка дал нам телку, а когда мы достраивали дом, он, видно, изменил свое слово и телку-то взял обратно. Но мы на базаре купили корову.
Ведем ее домой в сумерках. Миша, парнишка мой, маленький был — пяти лет. Увидал, что мы ведем корову, зарадовался, прыгает, в ладошки ударяет:
«Тятя ведет мумуку-то с рогами!..»
Поставили корову во двор, маленько пожили, она отелилась, и мы стали по-людски справными. А дедушка с Петром день ото дня жили хуже. Свекор стал чаще ходить к нам. Я их с бабушкой кормила, ухаживала за ними. Искала, бывало, у бабушки и в голове вшей, — а они ведь от печали заводятся. Пойдет мой мужик на Керженец, наловит рыбы, я тут же сварю в своей печке уху. Мужик мой шлет меня за дедушкой. Федор не помнил зла — простущий он был мужик-то. Ребята-то мои все в него. Бывало, он вытащит из чашки самый лучший кусок да старику-то в ложку. Уж такой-то он был дельный, мужик-то мой: ни минуты не видела его без дела, он всегда найдет себе что-либо по сердцу. Не любил плохо жить. Чаек уважал, пил чай поповский, самый лучший, такой черноты, как сусло. Чай готовила раза три в день, иногда и ночью: встанет тихонько, поставит самовар, меня разбудит, пьет и меня потчует. Поедет ночью в лес, срубит дуб, везет его. Продаст дуб-то — кожевники ценили. Он не морил себя бездельем и голодом, копейку добыть умел.
Мы под конец жили с Федором складно. Ребята наши стали большие. Федор любил и жалел ребят. Сам на них работал день и ночь. Изменился мой мужик, другим стал. Словно молодая жизнь расцветала. Все он делал сам, на все был ловок — и на людях, и дома. К этому времени живых ребят у меня осталось шесть человек да шестерых схоронила. И сама-то я работала. Придет на сторону мою сторонушку весна, я так в лесу и жила. Мужики на пристани плоты вяжут, а я — в лес за лыком. Уж больно я любила леса-то наши. Не раз одна ночевала в лесу. Так сроду бы в лесу и жила. Уговаривала Федора: «Избу бы нам поставить в лесу, лес-то милее б был». Дома-то смотришь — бедность, а придешь в лес — чувствуешь себя богачкой. Коли Федору недосуг, пойду прибирать делянки, натаскаю падали, нарублю и сожгу. Была у нас и пашня, но какие на Керженце пашни? Исстари мы лесом жили — он и кормил нас.
Как-то уплыл мой Федор с плотами. Лошадь у нас была одна. Миша, сынок, поехал пахать — около мелкого-то леса была наша земля. Алешенька был маленький — его я взяла с собой, посадила я его в хомут и ушла. А недалеко был колодец. Пообедали. Приходим. А он, видать, поплакал-поплакал да из хомута-то и уполз к колодцу…
Что было со мной потом — не помню. После этого вскоре захворала. Обморок у меня получился. Все думали — умерла я. Слышу — возле меня плачут… думаю: что они обо мне слезы проливают, ведь я еще жива… поехали за врачом. Врач-то поп был. Он и наказал: «Скорее везите ее в больницу». Встретили меня с носилками, положили в ту самую комнату, где только умирают. Ко мне еще богомольную бабу положили. Не знаю, сколько времени я с ней лежала. Очухалась. Вижу, а ее кровать досками обложили — видно, она умирала в молитвах. А муж ее подошел к моей кровати и говорит мне:
«У меня четверо детей, я живу по старой вере. Хозяйство у меня доброе, не ровня другим. За меня любая баба пойдет».
Слушала мужика, терпела, боялась — сердечушко не выдержит. Вот ведь какие мужики-то наши по старой-то вере. Жена еще не умерла, а он уж себе ищет другую. Я лежу и думаю: «Что он мне баит, да до того ли мне». Я восемь недель лежала. Подходит как-то ко мне доктор и говорит:
«Ты, кажется, повеселей стала, а я уж было и лечить-то тебя отказался — уж больно ты ко мне поступила плохой».
Был великий пост. Водополь. На березничке почки моложавые появились, пташки прилетели. Я просила своего мужика приехать за мной. Уж больно скучилась о нем, ребятишках. Я уже смешалась в жизни-то — хорошо мне или плохо? Доктор меня было не пускал.
«Нет, — сказал он, — ты еще не годишься. Ну-ка, слезь с кровати, пройди-ка!»
Я только ступила на пол, прошла шаг и… грохнулась.
— Ничего, доктор, упаду и еще не один, быть может, раз. Будь покоен — поднимусь. Пусти меня. Я только с мужиком повидаюсь, о ребятишках скучилась. Съезжу домой и вернусь обратно.
Доктор меня отпустил, но все же сказал:
«Не минуешь опять сюда прийти».
Дома мужик за мной уж больно ухаживал: и яичко мне испечет, и блинков, и за рыбой пойдет. И все-то он сам делал. Сынок Миша помогал ему немного.
И вот захотелось мне как-то ночью камня поесть от кирпича: умираю, хочу кирпича. Думаю: как мне его достать? Сползла с кутника потихоньку, добралась до печурки, добилась немного камешков, а Федя на печи лежал. Принесла я камешки-то и зачала грызть. А он, слышу, ворчит: мышь, видно, где-то у нас!.. А уж на другой день и потом — ем, ем, словно без памяти, целый год ела. Казалось, не надо мне ни хлеба, ни меда, только бы глиняные камешки были. Стала маленечко ходить. Камнями-то и зубы все сточились. И что вы, батюшко мой, думаете. Выздоравливать стала! День ото дня мне лучше и лучше. А болезнь-то была у меня — кровотечение.
Мужик собирался с плотами плыть. И я осталась одна. И все еще не расставалась с глиняными камнями.
Стала было картошку окапывать, и у меня та же боль снова приключилась. Мой мужик плывет к Царицыну, а я опять лежу без памяти. К счастью, все скоро со мной прошло. А с сыном — новое несчастье: сел мой Миша на полушалок, а в полушалке-то иголка была.
Вот так, враз, все беды и скопились.
Пришел мой мужик с Волги по осени. И тут объявляют набор. Федора стали брать в армию.
Началась германская война, а мне в ту пору оставалось только слезами захлебнуться. Перед тем старшего сына взяли царю служить. Немцы зелье на верный вред пущать стали. Воевать отца забрали. То сына собирала, рекрута, со слезами. Об отце плачу. Сыну сундук наклали — белья, полотенец. Не как ведь сейчас отправляют — в одной рубахе.
Рекруты гуляли по избам, веселились, а матери с горя плакали. Ныне словно и плакать-то не умеют.
Выбрали сына в артиллерию. И служил он и воевал с немцами четыре года. В каждом письме писал: «Не тужите обо мне». Больно уж ласков был на бумаге. А мужик-то мой в Петрограде служил. Революцию видел. Так с крестным знамением прошли четыре года. Пришел мой Федор домой. Я знала — скоро и сынок придет. Сижу как-то одна. Слышу — кто-то стучит в окошко. Выбегла и вижу: идет сынок Федя и за ним — красотка.
«Мама, невесту веду».
Хохлушку, полячку ли привел — бог его знает. Ну, я их встретила. Собрала им поесть. Поставила самовар. Сошелся народ, а невеста ото всех прячется. Ну, кое-как посадили ее за стол, а она знай все в угол глядит. Я испугалась: «Батюшки, кого же сынок-то привел?» Легли спать, на другой день кто-то отцу сказал, а он в лесу плашник пилил. Пришел отец домой, а невеста ему не кажется. Всем потчевали ее, а она так на особице и кормилась. Прожила денечка два-три, осмотрелась. Младший сынок, Ваня, невзлюбил ее. Сядет за стол и глядит на нее исподлобья… Она и ложку, бывало, бросит. А Ване было годов двенадцать.
Прожила она у нас зиму. Обучила я ее прясть. Полюбила она меня, целовала. «Мама, — говорила она, — я люблю тебя». И я было привыкла к ней. Но — кто она? В прислугах ли где-то жила?.. Федя-то, сынок мой, до боли красив был, а солдатов-то знаешь как бабы-то любят. Она его увидала и приласкала. Стала было у нас привыкать. А все же ей хотелось на свою сторону. Видать, от тоски песни пела, да так душевно. Мы слушали ее песни, плакали.
Стала она ходить к соседям. Слышим, хвастать про нас начала. А мы экой повадки не имели. У нас никакой раздор из избы не выносился. Я Федору стала баить:
«Милый мой сынок, как хочешь, а нам ее не надо. Она про нас людям напраслину баит».
А он мне и отвечает:
«Да и мне ее не надо».
Мы ее и собрали — отправить в Нижний. Лошади у нас не было. Наняли соседа. Хлеба ей напекли. Поехал шабер с ней. Она плачет. Довез он ее до Семенова. Там она разыскала милицию и нажаловалась: привез, мол, меня, прогнал, а я беременна.
Вечером пошла я к родным, а шабер-то везет сноху обратно. «Батюшки! — испугалась я. — Проводили, а она вернулась». Шабер-то и смеется:
«Коровку-то Чернавку твою она у тебя сведет со двора… Везде, баит, была и мне сказала: „Никуда не пойду“».
Батюшки! Что тут у меня горя-то было! Написали мы бумагу в Семенов. Вот беда-то навалилась! Пришлось на суд идти. Судьи спрашивают Федю:
«Что ты ее бросаешь?»
«Я ее не брал, — отвечает Федя. — Она сама за мной пошла».
Она стала просить дать ей из хозяйства долю. А Федя сказал:
«У меня ничего нет. Тулуп и тот отцовский».
Суд и сказал:
«Где ты жила, туда и пойди, а хозяйства расстраивать нельзя».
Ничего ей не присудили. И Федю не приневолили с ней жить. Вернулась она в наш дом сердитая и все шутила: «Давай венчаться». В Витебске она с Федей обручилась, и тамошний поп сказал ей: «Поезжай к мужу на Керженец и проси венчаться». Но я говорила ей: «Подожди. Узнаю — кака ты?» После суда она жила у нас. Хворала. Мы не рады были больной. Но только не знали, что с ней делать? Решили: гнать надо. Так ей и сказали: «Ты нам не нужна».
Повез ее Федя в Нижний: «Сдам ее где-нибудь».
А в Нижнем у меня дочка была. Очень радельная. Встретила она ее ласково. А она стала жаловаться: Федя экий-разэкий, и меня с грязью она смешала.
Матрена моя ее приняла, устроила где-то в трактир посуду мыть. Она там жила и еще раз подала на суд. Вызвали Федю. И то же сказали ей: «Где была, туда и иди». Любила она, видать, Федю. На суде душе ее тесно стало, обморок ее сшиб.
Федя ее из суда увел.
А на Лыковщине о нем прошла порочная молва: Федор-то никак порешил жену-то, а смерть-то ведь без языка: он сумел девку-то где-то так скрыть — пепла от нее не отыскалось.
К осени Федор вернулся в Заречицу. Пожил немного дома. Шла гражданская война. Его снова потребовали. Попал он в Москву, а там тогда тиф силен был. А Федора-то, видать, грех какой-то мучил. Смотрел он на умерших — и сам заболел. Стал без памяти, наговаривать на себя — задушил жену-то невенчанную. Уж больно за ним ухаживал наш парень с Керженца, а другие-то запротивились, заступились за девку: «Давайте, слышь, выкинем его живого…» Товарищ-то его вступился: «Не будет меня, тогда выкидывайте». Собрали Федю и повезли в больницу. А больницы все были заняты.
«Оставьте меня на улице», — просил Федя.
«Ну, коли тебе охота умирать, умри где попало».
И парень-то наш прислал письмо: «Федор-то Федорыч умер под забором…»
После смерти Феденьки у меня в живых остались: Миша, Ваня, Матрена и Пелагея. Матрена — старшая, семнадцать лет ей было, ловкая, всякую всячину делала. Куды хоть пошли ее — гору сдвинет. А у меня не хватало получше-то ее одеть. Много ведь их.
Матрена стала проситься в Нижний: «Рук, что ли, у меня нет?..» Я уговаривала ее, но она не послушалась — ушла. Поперви — жалела ее, плакала о ней. Через три месяца Матрена прислала письмо — попала она в услужение к купцу Иконникову. Он очень был строг — прислуги поживут у него неделю-две — и уходят, а Матрена, дочь моя милая, год жила.
Как-то летом пришла побывать дома. В Хахалах жила тетка. Она молодой-то тоже жила в Нижнем в прислугах. Много нажила добра — богата была. Матрена ночевала у нее. Утром пришла домой. А отец у нас заболел. Матрена повезла его в Семенов, в больницу. А без нее тетка со снохой пришли, и тетка-то спрашивает:
«Где Матрена-то?»
«В Семенов с отцом уехала».
«Она ведь унесла у меня шесть рублей».
От этих слов меня так и прострелило. Кажись, до смерти той минуты не забуду… Это мне был удар… так удар.
«Батюшки!.. Тетя, милая, да у нее и денег-то таких не было. Коли так — на, я тебе платье ее дам, только уж ты, ради бога, не бай никому».
Тетка с платьем-то ушла, а следом за ней вернулась Матрена. Я ей и баю:
«Милая, зачем ты у тети деньги-то взяла?»
А она в слезы:
«Мама, да разве я возьму?.. Вон, у меня, под головой, свои деньги. Да я к любому попу пошла бы принять присягу».
Пока с ней переговаривались, сын, Мишенька, едет из леса, а мы обе плачем. Напраслину терпеть — нет хуже. Обида страшная.
«Мать, я поеду к тетке, — вызвался Мишенька. — Я им покажу».
Утром он был у тетки.
«Тетя, ты что же сделала над мамой-то — умирает ведь она от стыда и обиды».
Тетка выносит платье и говорит:
«На, милый, вези платье обратно».
Матрешенька немного побыла дома и опять ушла в Нижний. А у тетки вскоре сноха захворала. И когда ей стало плохо, она спокаялась: «Шесть-то рублей я взяла». Прощенья просила у Матрены — поклепала на неповинную. За обиду купила ей ситцу на кофту и умерла. Ей смерть пришла, а я через нее терпела напраслину.
В Нижнем Матрена познакомилась с городской девкой. Купила швейную машинку, и стали вместе шить. И как-то парень какой-то принес Матрене шить рубаху да после того повадился ходить к ней. Она, видно, ему показалась. И стали они одним хозяйством жить.
Собралась я как-то посмотреть на их жизнь. Вижу — путного человека дочка отыскала. «В Сибирь, слышь, с Матрешей уедем». Тамошний он был, сибирский.
Уехал он, а Матрена — к нам. Жила год. Парнишка у нее уже рос. Ей хотелось поехать к своему мужику — скучилась. И гадалка ей наобещала: «Письмо скоро будет». И впрямь, зять вызывал сына и Матрену в Сибирь. Так она в Сибири и осталась.
Ваня, сын мой, ездил к ней в гости. Уж больно она ему была рада.
Пока он гостил у Матрены, а нас голод обуял. Высохли все посевы в Заволжье. Собрались было Матрена с мужем обратно в Заречицу — пропуска не было: война началась. Ваня попал в плен к Колчаку.
В Сибири российских жителей с Керженца оказалось много. А Колчак шибко шел на Россию.
Матрену с мужиком и ребятами Колчак обогнал. На Урале пришлось жить в камышах, а Ваня смело поехал домой. Матрена напекла ему хлеба, добром наделила — дала кожаные сапоги, белье. Он все вез домой. Но дорогой хватил его тиф. На поезда больных не сажали. Его посадили только за белую булочку. Кое-как он добрался до Керженца. В Семенове сидел в трактире. Голову повесил — из сил выбился. И нужно же было так случиться: приехал на базар зять моей сестры, входит в харчевню и видит Ваню. Зять довез его до дома. Полгода от него никакого слуха не имели. Его товарищ писал: «Вместе пошли, а куда он девался — не знаю». Я плакала — наверное, погиб. И на-кось: едет сестра моя, везет Ваню и кричит:
«Нянька, встречай гостя!»
А гостя мотало из стороны в сторону. В избе он отдышался и баит:
«Мама, скорее топи баню и тащи все, что на мне, в котел: не заразить бы вас».
Истопила я баню. Повела его мыться. После него все простирала, проветрила.
На другой день нам-то хочется от него про Матрену узнать, ждали — скажет хоть словечко. А он свалился без памяти: поет, ругается. Фершал был. «Близко-то, — предупредил он, — к нему не подходите». Я не выдерживала, не боялась.
А отец захворал — и у него тоже тиф.
«Батюшки! — испугалась я. — Не знаю, что мне делать?»
…А о Матрене и поныне слуха нет. Пропала без вести, а ведь домой, слышь, ехала. Да разве люди, с Колчаком кои шли войной-то, пощадили мою Матрену?! Гадать ходила. Карты показывали: жива, приедет. А ее так и нет.
Вот сколь у меня на чужой-то стороне погибло народа-то.