ИВАН ДАШКОВ — «РАСЕЯ»


Вот что рассказывает о своей жизни кержак Иван Михайлович Дашков.

— Мне дороги керженские леса, пропитанные душистой сыростью, а еще дороже люди, напомнившие о детстве, юности, о лесных тайнах, преданиях. Под кровлей родного дома, рядом с соседями легко дышится. В пору надежд и полной веры в будущее хотелось жить и жить в обновленном Заволжье. Новые веяния времени многое стерли из того, чего не могла сохранить память…

Дедушка мой был выходцем из деревни Заскочиха. Когда он селился на месте Заречицы, домов у нас стояло буде три-четыре. И солнцу обогреть дедушку в непролазном дремучем лесу не с руки было. Он знал: в чащобе лесной тайно люди жили, прозываемые «ватрасцами». Они и от людей и от солнца прятались. Их поля и до сих пор называются — «Ватрасские».

После них заречинцы возделывали эти поля. Куда ушли с Керженца ватрасцы, древние кержаки, — неизвестно. Но они были люди неколебимой веры. И пока в Заволжье не пришел отовсюду народ, ватрасцы со своей верой много времени жили семьями в глуши лесной.

От ватрасцев остались только «бушны камни». Недавно еще наши кержачки клали в кадку штаны, рубахи, сыпали золу, опускали раскаленные камни и начинали бучить. Так стирала переменку и моя мать.

Всякое время имеет свой особенный нрав. Видно, проще изменить, поправить новое, нежели старое. Не слыхивал ни от кого, почему наша деревня называется Заречица. Ей два названия. Раньше она прозывалась именем бурлака Феофана. Водил он беляны по Волге, но с кем-то в чем-то не поладил и пришел в наши леса. От него и зачалось жительство.

На Лыковщине все деревни имеют по два названия. Возьмите деревню Аристово. Никто ее не укажет вам, а спросите Ухтыж — каждый укажет.

Заскочиха построилась первой. Место это было ссылочное. Непроходимый лес. Тайга. В Лыкове знают: на месте Заскочихи жила какая-то женщина с сыновьями. Она приходила за подаянием. Ей давали все, что она спросит… Заскочихой звалась.

За Березовкой есть место дикое, называемое «Бор». Там сохранился колодчик, заросший одомчина. Старики утверждают: на том Бору жили многие беглецы. В Раменях от старины остался ельник. По два обхвата елки-то. Страшно глядеть как высоки, одним словом — корабельные.

Зли Бора проходила дорога. Давно наезжена нашими дедами. У меня дед жил сто три года. Так он сказал — в старину велось так:

«Давно тому делу, как жил в Сельском Бору, в сторону от нас к Макарию, один крестьянин, имевший частую нужду — быть на Керженце. Крестьянин был сметлив и попусту времени не тратил. По солнцу, по звездам, по разным приметам пробил он прямую тропу на Керженец и стал опережать всех прочих. Разбогател наш крестьянин. Но старость пришла. Стал умирать. Собрал семью, собрал на весь мир — и заповедал на сходке, чтоб дети его чрез все болота набили сваек и на них намостили ходни выше воды. И дал на то денег: я-де нажился лесною тропою, пускай и люди по ней ходят и меня поминают! И долго поминали его люди! Мир его праху!» — говорил дедушка.

С тех пор открылась дорога через Лыковщину.

Не знаю, как для других, а кержаку такое дело простолюдина — по душе. Это все равно, что в глухом лесу колодчик вырыть. Темный крестьянин, без мысли на славу, заповедует деньги на общую пользу, тогда как деньги часто у нас зарывали, и сейчас порой прячут в землю.


На Лыковщине много было беспоповцев — поморцев, уренцев и других самых различных толков. У них с церковниками, с давних пор шли непримиримые споры. Церковники крестились щепотью, а старообрядцы — толстым крестом. Жали кержаки хлеб вместе, а молились по-разному.

Во многом чудными были керженские старообрядцы. В первые годы советской власти, в Хомутове у староверов, — не помню только, какого толка, — долгое время вожаком был Ефим Бесфамильный, считался у них проповедником. Собрал он как-то своих единоверцев и заявил, что он уже как бы их святой. И после одного моления объявил: полетит на небеса. Простился со своими молящимися, и пошли его провожать на небеса. «С земли, — сказал он, — подняться не можно, полезу на кровлю часовни. С крыши мне привольнее будет лететь». Так и было. Встал он на самый конек. В последний раз распростился, захлопал в ладошки и прыгнул…

Два года страдал Ефим. Когда поправился, стал первейшим пьяницей. И все же старообрядцы не осудили Ефима. Они уверяли: «Его на это лукавый соблазнил».


У кержака на жизнь был свой взгляд. Каждый по-своему добывал себе блага. Конечная цель всех стремлений кержака — быть сытым. Каждый год он ревностно проводил праздник «отжинальник». Он у кержаков справлялся два раза: когда убирали яровые и аржаные. Теперь в последний день уборки колхозникам, например, поставят обед на гумне. Председатель колхоза обнесем мужичков по стаканчику — по два вином для веселья. Женщины на гумне песни запоют, попляшут.

А раньше на поле после ярового посева устраивалось моленье. По всякому случаю молились, даже когда начинают навоз возить. Молодой народ и тогда мало молился — только перекорялись. Хотелось по Лыкову пройти — на модников посмотреть. Старики молились, а молодые в это время выходили гулять.

В рождество было гулянье в Заречице. Съезжались кавалеры, катались на баских саночках, а барышни стояли на «порядке» — ждали: посадит модник… Иную на десяти лошадях покатают, а иная не проедет и на одной. Такой девке невесело было.

На святках рядились, кто как сумеет. Что чуднее, то и хорошо. Были беседы, девушки гадали.

Троица — был престольный праздник у всех кержаков. Праздновать ходили в Лыково, а оттуда в Заскочиху. С вечера вырубали березки, ставили их у окошка. Утром рядятся в хорошие платья и уходят к обедне. Богачи — в шелках, беднота — в ситцевых. Ребята наряжаются в хорошие пиджачки, рубашки, в сапоги, а уж на моей памяти стали форсистее — ходили в ботинках, не глядя на то что сапоги дороже. Обедня пройдет, ребята из церкви выходят, встают все рядами. Барышни выходят — они примечают, кому какая нравится.

Нынче город и деревня год от года полюбовно сближаются. Не узнаешь ни Керженца. Ни Лыковщину, ни людей, коих знал. Как жизнь, так и дороги наши пролегли в глухих лесах. Старые дома сгнили или сгорели. Молодые шабры не баят уже, как мы. Все перевернуто вверх дном.

Да, разучились у нас и пиво варить.

Ныне на то и время-то недостает. Да и молодые-то бабы не сручны на это, не умеют. Солод ухода к себе требовал.

Перво-наперво наложат, бывало, в кадку ржи, зальют ее водой — и на гумно, где хлеб молотили. Рожь три дня и три ночи мокнет. И выскочат, возродятся из нее отростки, прибытки жизни. Воду хозяйка сольет, а рожь развалит на гумне ладони на две толщиной. Разгладят, разровняют ее, прикроют леснинками, и опять она три дня и три ночи лежит. Рожь так сращивалась, сдруживалась. Руками растирали ее и опять разваливали на пологу, под полог стлали мелкую мякину и овсяной пелевой покрывали. И так все это добро согревалось суток пять. Идешь, бывало, мимо гумна, а там тебя и опахивает приятным духом, да таким хорошим, покорительным. Когда полог раскроют — пар валит. Разгребут плесень, завалят в середку и опять закроют суток на трое. После этого в овине на колосники положат тесины, на них расстелют солому и ссыпают на нее экую-то рожь, но перед тем опять ее разотрут руками. Уложат теплиной вершка на четыре и каждый часик будоражат — сохла бы равненько. Рожь так высохнет — зубами не раскусишь. Дадут ей остынуть, провеют, сложат в мешки и свезут на мельницу. Намелют из ржи сладкий-пресладкий солод. Из него, точно из злаченого, и вторили квас и пиво хмельное. Пиво готовилось к свадьбам. Брали черепяные корчаги, в боку, ближе ко дну провертывали дырочки. Хозяйка возьмет солоду, прибавит немного муки, обварит, воскормит крутым кипятком и затворит как бы хлебы. Потом добрую смесь кладет в корчагу. На дно положит палочки, на них расстелет стриженой соломки и заводит на солоде тесто… Таких корчаг наставит три-четыре. Зальет тесто водой и ставит корчагу в вольную печь. И преет все это добро до другого дня. Вынет она эту пахучую сладость из печи. В этот душистый солод хозяйка ложит ракушки, обдирку от дикуши гречневой — дырочку-то у корчаги не защипило бы — и добавляет теплой воды. Постоит это все уповод часика четыре. Затытечку у корчаги откроют, и начнет литься удивительное сусло. Первый выгон идет краснущий, густущий, медяной. Наберет хозяйка такого сусла ведерка два-три, потом добавит в корчагу еще водицы. Ставит на лотки, сделает скатец. Ототкнет опять у корчажки затычечку, откроет дырочку, и в кадку побежит пиво; хозяйка водицу подливает разика три. И вот спускает она живительную благодать. И отведывает — не густо ли?.. Ежели кому угодно пиво — сбирают хмеля и кладут в кадку да прибавят дрожжей. И все это вместе бурлит, ходуном ходит дня два, пока пена покажется. Случается, наше пиво-то бочата разрывает. Оно что твое баварское. Немцы-то, слышь, у нас учились варить пиво-то. Вот ведь оно што. Оставшееся сусло хозяйка насытит медом и угощается с товарками. Ни вина, можно сказать, ни водки до «царских казенок» у нас не знали — пили только свое, наше, керженское, пивцо, оно не сморит, а удовольствием и простодушием, марьяжным интересом и тому подобным наградит.

Бывало, отцы наши выпьют экого пивца-то и поучают: трудитесь, дети. Радейте трудовую копейку. Берегите землю русскую и православную веру. И мы трудиться начинали сызмальства. И так трудились — рубаха не просыхала. Тянули все на своем горбу. В темноте плутали. В засуху с голоду умирали, но в своей Лыковщине, возле своего очага, в своей избе. Да и как можно было киржаку уйти из наших лесов!

Сейчас на моде ласапед. До советской власти их не было. Да и не видывали такой диковины. А теперь в нашей деревне, чуть маленько годно живут, каждый парень ласапед имеет. А если живут негодно, сын заставит корову продать — а ласапед ему родители покупай. Иной мужичок налога не платит, весь в долгах, а сын на ласапеде ездит. Подумать только — ныне девок не воруют и катают. В колхозе нет парня без ласапеда. Нынешний бедняк, пожалуй, не опередил ли бывалошного богача. Хотя бы у того же Инотарьева — ласапеда у него не было и гармошки не имелось. Сейчас в Заречице малых ребят человек пятнадцать, и, смотришь, только кто-то из них подрос — у него уже гармонь. В мою молодость гармонь была «алексеевская». Так она называлась. Делал их мужичок в Осинках. Цена экой гармошке была три рубля. «Алексеевская» гармошка — четырехладная. И два подголоска. Мастер этих гармоний жил очень складно.

Играли на «алексеевской» гармонике — так называлось — «в растяжку», и под эту игру пели частушки:

Мамонька родная на горе породила.

Лучше бы ты, маменька, меня не родила.

А коли родила, лучше бы растоптала,—

Меня бы молодчика в солдаты не забрили.

А почему так слезно пели?.. В старину такая служба бывала: на двадцать пять годов забирали в солдаты. Уходили из своей сторонушки и — как в омут головой: дома не побывают. Цари такие были. Одежда солдату — сюртуки и шинели одинаковы: на тощего сюртук-то бы ладно — хорош, а на рослого кержака — застежка не сходится вершка на два — на четыре. Тогда прикажут застегнуть на нем мундир. Ежели, стоя не застегнут, так положат: один унтер мнет коленом живот, а другой застегивает. Так и шинель натягивают. Выйдет на учение такой вот стянутый солдатик, не то чтобы маршировать — пройдет несколько шагов и… грохнется без памяти.

Но потом уж служба стала покороче — пятнадцать лет.

У моего родителя брата взяли в солдаты от пятерых детей. Закон был такой — солдат брали от волости. Старшина назначит — кержаки шли и служили. Случалось, кто-то повздорит со старшиной или подрался с кем-то, такого провинившегося назначали в солдаты.

У моего родителя было три брата. И все они жили в одном дому. Мой отец был старший, третий брат — холостой. И был он краса детина. Другого такого не сыскать в Хахальской волости.

Дядя мой, Григорий Емельянович, женился годов двадцати пяти и прижил пятерых детей. Старшиной в Хахалах был тогда Иван Васильевич Кузнецов. В престольный праздник, кажись это был покров, пришел Григорий Емельянович погостить к тестю, рассорился со старшиной, мироедом его назвал. Он дяде и пригрозил: «Ну, помни, Гришка, ты, миляга, уйдешь в солдаты?» А на очереди в солдаты был холостой брат — Сергей. Его бы обязательно взяли, а старшина вместо Сергея запросил Григория Емельяновича. А ему в то время было уже годов сорок. Получил он бумажку. Явился в воинское присутствие. «Да что вы, господин начальник, у меня пятеро детей, — взмолился Григорий, — почему вы меня хотите взять на службу?» А ему отвечают: «Не мы тебя берем, а старшина». Отец Григория еще был жив. Он приехал в присутствие. И холостого сына Сергея привел. Упал в ноги и заявляет начальству: «Ваше высокоблагородие, помилуйте! У Григория пять человек детей, служба — пятнадцать годов! Возьмите моего младшего сына, а детей Григория пожалейте…»

Начальство смилостивилось, стало просить старшину. Он был тут же, в присутствии. «Никакого прощения Григорию нет, — говорит старшина. — Он пойдет на службу». Начальство было сжалилось: «Надо взять младшего. Парень здоровый, красивый, его только в хоромы царские — гвардеец!» — «А что же вы не спросите Григория, за что я посылаю его в солдаты?» Стали спрашивать Григория. И он сказал: «Я повздорил со старшиной. За это он меня и назначил». «Ну, Кузнецов, — говорят старшине, — можно ли отпустить мужика?..» — «А ты что же, Гришка, не сказывал, как ты меня обозвал?..» Григорий отвечает: «Я не помню». «Он меня обозвал мироедом», — говорит старшина. И тут начальство не могло пойти против старшины.

На Лыковщине Кузнецов был богатым человеком. Его трудно было смилостивить. В губернию ездили. Холостого Сергея Емельяновича брали с собой — показать, какого взамен солдата давали. И в губернии не могли освободить. Вернулись домой в слезах.

Пришло время Григорию отправляться на службу. Отец и дедушка говорили: слез-то сколько было! С чужих деревень Григория провожать пришли. Была у него старшая дочь — замуж уже вышла. Глядя на такую надсаду, чай, все бабы с ума сходили. Цари законы писали, а мужику, крестьянину разве можно было сказать не только против воли царя, но и против старшины?

Прошло время — и служба военная стала: в пехоте — четыре года, в коннице — семь лет и во флоте — семь лет. Одежда солдата стала — какой надо быть. Но все-таки солдатства боялись. Вот нынче служба в армии два года. И парень свободен. На днях у нас провожали новобранца. Мать и сестры плакали, а он смеялся: «Утрите, маменька, слезы! Прослужу и не увижу, как пролетит время». Некоторых нынче бракуют. Там таким парням, видать, стыдно — сами просятся: возьмите, я — здоровый… Вот ведь какое пришло время. С охотой идут. Нашего парня Сироткина, — живет он напротив меня, — отбраковали. В воскресенье сошлись бабы погулять и бают: «Ах, Агафья, какое счастье-то тебе — парня-то твоего не взяли, второго солдата у тебя бракуют». А я не удержался и говорю: «Ах, бабы, бабы, да он бы в солдатах, чай, всяку бы угоду сполнял, а вы, словно старая деревенщина, польстились на што! Да разве матери счастье, ежели ее сына отбраковали?..»


На Лыковщине первым начал пилить дольной пилой Иван Николаевич Марков. И это было чудом. Купил он пилу в Нижнем. Мне теперь вот восемьдесят восемь годов. За тридцать лет до советской власти на Керженце не имелось пил ни поперечных, ни продольных. Я сам топором рубил лес строевой и на дрова. Порядишься к купцу, так, чай, только топором разделывали делянки-то. Чудно сейчас даже вспоминать. Железных ходов не было ни у одной телеги. И вся телега была без единого гвоздя, деревянной. Ось дубовую делали. Курки деревянные. И теперь еще от телеги сохранился у Сергея Андреича деревянный задок. Потом уж только у богачей появились тарантасы на железном-то ходу.

Работали мы и жили больше зли землянок. Они зимничками называются. Дымище скапливался в них такой — одуреешь, не продохнешь. Встанешь утром — сам себя не узнаешь. Это все равно что разложить костер в избе. В стужу приедешь домой-то — и на печи не согреешься. А в зимничке и лапотки, и портянки на огне просушиваешь. Случалось, по всей зиме не разували ног. Того гляди, ноги сгниют. Вот как копейку-то добывали! Подвинешь ногу к огоньку — и гоже. Приедешь ночевать — варежки вешаешь над огнем на крючок. Тут и варевцо кипит. Но варево тут бывает вкусней, чем из, печки.

Теперь лесорубам настроили жилища метров на тридцать длины. У каждого коечка железная, подушечка, матрац, одеяльце. Помещение ежедневно промывается, убирается. Кипяток хоть днем, хоть ночью. Вари хоть суп, хоть щи иль кашу. На то есть помещение. Тут не страшен ни снег, ни ветер, ни дождь. Приезжаешь вечером из леса. Ставишь лошадь. За ней конюх смотрит, а ты идешь в красный уголок газетку, книжечку почитать. Экие жилища настроили от нас километров за пятнадцать. И все тебе предоставлено: и духи, и кожаная обувь, и мануфактура, и водочка. Как человеку, все тебе дается.


Я уже говорил: на Лыковщине каждая деревня имеет по два названия. И у кержаков часто бывает две фамилии. Я, например, Иван Михалыч по батюшке — Дашков, а народ прозвал меня годов с двадцати — «Расея». Меня так и до сих пор окликают — «Расея». А почему? Я часто пел песню про Расею. И случилось с моей песней так — чуть было меня вожжа не захлестнула. Бурлаки собирались гнать плоты. Я пришел к своим мужичкам в харчеву и слышу — меня кличут из соседней харчевы: «Иван, иди-ка к нам, спой песню!» Харчева была Тимофея Никифорова. Уже тогда тревожная молва шла и время было беспокойное. Рабочие в Сормове с красными флагами ходили, пели: «Вставай, поднимайся, рабочий народ…» Бурлаки слышали об этом, но говорить громко боялись. Я вошел в харчеву, не зная, что там на полатях лежал подвыпивший наш хахальский стражник. Бурлаки тоже были уже во хмелю. И только я показался, они закричали: «Ванька! Спой нам про Расеюшку». А я посмеялся: «Коль поднесете стаканчик винца, так, может быть, в охотку и спою». Бурлаки зашумели, кто-то меня толкнул на средину харчевы. «Да не то что стаканчик, и двумя, и тремя почестим, пой только!» Все им тогда казалось нипочем, спьяна забыли, что у них лежал урядник, а мне о нем и невдомек.

— Мать Расея, мать Расея,

Мать расейская земля,

Про тебя ли, мать Расея,

Слава далеко прошла…

Далеко слава прошла

Про немудрого царя…

Что наш царь-то государь

Всю Расею распродал.

Я песню не допел. Стражник с полатей подымается.

«Ты про што это, мужик, поешь?..»

И теперь, как вспомню тот грозный голос — дрожь пробежит по телу. А я тогда, обернувшись к двери, только и сказал: а что, мол, из песни слов не выкинешь.

Стражник было ко мне, а я — бежать. Бурлаки ему перешли дорогу. А была весна. Кержанец-то широко разлился. Ну, думаю, пропал: успею ли на берег.

Прибежал домой без памяти. А через некоторое время слышал — стражник-то расспрашивал: «Кто это такой у вас Расея?» Но мужички знали про мою оплошность и говорили: «Нет у нас такого».

Вот так-то и получилось. По отцу-то я — Дашков, а по песне — «Расея».


Загрузка...