В те времена, когда в Пушкинских Горах еще не было ныне существующей прекрасной турбазы, а была старая, ветхая, построенная наспех в деревне Воронич еще в тридцатых годах и восстановленная в 1948 году, я часто хаживал туда по вечерам рассказывать туристам о Пушкине и заповедных пушкинских местах. Людей было всегда много — и молодежи, и пожилых. Бывали и такие ветхие старцы, что я диву давался: как только они сюда добирались, где силы брали? Турбаза напоминала походный лагерь. И в самом деле — кухня была под открытым небом, палатки стояли прямо на земле. Вся массовая работа проводилась в небольшом скверике, к которому вели посаженные самими туристами ряды лип. Они назвали их «Аллея Керн», «Аллея Тани Лариной»...
С утра раннего туристы вылетали из базы, как пчелы из улья. Они носились до позднего вечера по полям, лугам, рощам. Им все было интересно. В каждом камне, кусте, дереве, тропинке искали особый смысл и значение. Им все нужно было знать: про Пушкинские Горы, про каждый дом, каждую деревенскую хижину и ее обитателя. Ведь на экскурсии многого не увидишь, не услышишь. В ней все быстротечно и прямолинейно. Вот почему каждый день, как только стемнеет, я и мои товарищи по работе в заповеднике шли на базу, чтобы подробнее рассказать и о далеком прошлом этой земли, и о предках Пушкина, и про жизнь поэта в деревне, и о том, что случалось в здешних местах с тех пор, как Пушкина не стало...
В тот августовский вечер, закончив беседу и распростившись со слушателями, я было уже совсем собрался идти домой, в Михайловское, но тут подошел человек и попросил разрешения со мной поговорить.
— Моя фамилия Ветрянский, Василий Михайлович,— сказал он и далее продолжал как-то непросто, витиевато, стараясь, по-видимому, быть повежливее и а «хорошем тоне»: — Я должен извиниться за то, что отнимаю у вас время, беспокою вас. Вы, вероятно, устали, и вам не до меня... Вы торопитесь домой. Но у меня есть просьба, в исполнении которой, я надеюсь, вы мне не откажете.
— Пожалуйста,— настороженно произнес я в ответ. И тут же подумал: уж не из тех ли он «паломников», которым хочется услышать из уст сотрудника заповедника, «с глазу на глаз», подробности об интимной жизни Пушкина, о его романе с крепостной девушкой, о девах Трех Гор, о взаимоотношениях Натальи Николаевны с Дантесом?.. Но, внимательно присмотревшись к лицу собеседника, я узнал в нем человека, который был на нескольких моих лекциях, сидел обычно в первом ряду и очень внимательно слушал мои рассказы, слушал так, что однажды, в какое-то мгновенье, я стал говорить как бы только для него.
— Я не отниму у вас много времени,— продолжал он. — Шумновато у нас на базе. А я вообще не люблю суеты — игр, пения хором... Да и возраст уже не тот. «Покоя сердце просит»... Что может быть в здешних местах лучше тишины, безмолвия, уединенной прогулки да птичьего пения? Хочется воскликнуть, как некогда Пушкин, созерцающий здешнюю природу: «Господи, как здесь хорошо!» Так приятно с утра забраться в какой-нибудь укромный уголок Тригорского парка или воя на те холмы... И он указал в сторону Дериглазова. — Смотришь на луга, речку, «пустыни молчаливы» — и хочешь не хочешь, а губы сами начинают шептать пушкинские строки:
Блажен, кто в шуме городском
Мечтает об уединенье,
Кто видит только в отдаленье
Пустыню, садик, сельский дом,
Холмы с безмолвными лесами,
Долину с резвым ручейком
И даже стадо с пастухом...
«Эва куда гнет»,— подумал я...
В это время колхозный пастух, перегонявший стадо, загудел в свой рожок, и мы замолчали, очарованные открывшейся новой картиной.
Подойдя к развилке дорог на Пушкинские Горы — Носово и Тригорское — Михайловское, я предложил собеседнику составить мне компанию, пройтись до усадьбы поэта и в дороге поговорить. Он с радостью согласился.
Начиналась хорошая, теплая августовская ночь, тихая и ласковая. Яблоневые сады Воронича благоухали, в клеверах кричали дергачи. Всё, что замечали мои глаза, казалось величественным и таинственным — и силуэты старых изб, и круглые кусты ивняка, которые так любил зарисовывать Пушкин, и стоящая одиноко вдали, навсегда умолкшая, разоренная гитлеровцами железнодорожная насыпь, и холмы, и лесные опушки... Мы вышли на дорогу к «границе владений дедовских». Эта дорога ночью всегда безлюдна, разве что изредка встретишь парочку влюбленных или случайного прохожего из местных жителей.
— Давно мне хотелось встретиться с вами и поговорить,— произнес спутник. — Я третью неделю живу на турбазе. Скоро и уезжать пора, а очень не хочется. Здесь чудесно. Так чудесно, что словами и передать нельзя... Завидую я вам... Эх, если бы моя воля! Никуда бы я отсюда не уехал... Поступил бы к вам сторожем, что ли! Да только как жить-то?..
— Да... — ответил я. — Многие из приезжих так говорят. Сторож — оно хорошо... да вот «пети-мети» маленькие...
Он продолжал:
— Путевка моя уже на исходе, отпуск кончается. А мне домой — путь далекий. Я ведь издалека. С Урала. Из города Добрянки, может быть, слыхали про такой? Город старинный.
Я ответил, что слышал и даже бывал в нем...
— Моя фамилия Ветрянский, Василий Михайлович,— повторил он. — Я работаю техником на заводе. Вы меня слушаете? — перебил он вдруг сам себя, волнуясь все больше и больше. — Я ведь в здешних местах не первый, а второй раз! Первый раз был давным-давно, в сорок четвертом, был тогда при особых обстоятельствах. Тогда здесь шла война. Все было по-другому... Да и не был я здесь по существу, а был около, совсем рядом... Смотрел на все это,— он широко обвел рукой вокруг себя,— глядел со стороны, а быть — не был. Только хоть не был, а больше чем был... — И спутник мой умолк.
За многие годы жизни и работы в Михайловском я немало встречал людей, воевавших на здешнем участке фронта. Я записывал их воспоминания, изучал, сверял рассказы с документальными материалами, удивлялся людской памяти, а иной раз и красивой неправде рассказчика. То, что мне в этот вечер рассказал ветеран войны Василий Михайлович Ветрянский, было повестью особой и ни на что не похожей, это была нечто вроде исповеди. Вот она.
«Полк, в котором я служил старшим сержантом, входил в состав 2-го Прибалтийского фронта и крушил фашистскую линию «Пантера», идущую параллельно Сороти и Великой. Была весна. На дорогах — грязь непролазная. Третьи сутки двигалась наша часть вдоль болот Новоржевщины в сторону Пушкинских Гор. Особо тяжело доставалось артиллерии. Машины тонули в грязи, снаряды и мины приходилось перегружать на повозки, но и они увязали в черной жиже, и было похоже, будто не телеги шли по дороге, а поток лодок плыл по серому злому морю. А тут еще — то снег, то дождь... Кони, выбившись из сил, останавливались, падали от непосильного напряжения и больше не поднимались, несмотря на крики и кнуты ездовых. Солдаты шли еле волоча ноги, еле вытаскивая из грязи свои пудовые сапоги. Но вот наконец последний холм. Команда: «Стой!» Остановка. Пронесся слух: «Приехали. Пушкин. Михайловское. Здесь будет оборона».
Наше подразделение расположилось на северной окраине деревни Зимари, за холмистым валом, что напротив Михайловского. Устроились как обычно. Стали рыть огневые, КП, окопы, траншеи. Кто-то сказал: «Ребята, к Пушкину — рукой подать, вон там». Все приостановили свои дела и, затаив дыхание, стали вглядываться.
В первые дни обороны разговор среди солдат был только один, про Пушкина. Особенно про то, как его мытарила жизнь, как его убили. И вот тут я должен вам сказать, что лучше всех про Пушкина рассказывал наш командир. Женщиной она была. Анной Петровной звали, по фамилии Нестерова. Я больше года с ней вместе служил. Много дорог войны вместе прошли... Верьте не верьте, но думается мне, что она всего Пушкина наизусть знала! Как-то перед выходом из Новоржева к нам в часть приехал знаменитый ученый-пушкиновед профессор Благой. Может быть, слыхали про него? Так он очень удивился, как много произведений Пушкина знала наша Анна Петровна на память, наизусть...
Находясь в дозоре, я любил смотреть на панораму Михайловского. Лежишь и видишь — какой простор! Как взморье — даль и ширь такие, что глазами и не охватишь. И я говорю себе: так вот какое оно, Михайловское, какое огромное и торжественное! Когда пролетавший самолет, наш или фашистский, сбрасывал бомбу и начинало греметь эхо, оно неслось по долинам и взгорьям и заставляло долго, на разные лады, органом гудеть озера, поля и рощи. И я, и мои товарищи, рассматривая Михайловское, искали в нем глазами дом Пушкина. Время от времени раздавался грозный окрик: «Эй, вы, орлы, осторожнее, куда высыпали, а ну назад! Вы что, на экскурсию собрались, что ли?.. По местам!»
Да, я забыл сказать, что за тем песчаным холмом, где встала наша батарея, лежал молодой сосновый лесок — очень красивое место. Кому-кому, а своему командиру мы построили землянку, что твой терем-теремок. Солдаты любили Нестерову за то, что она была не такая, как все, а особенная — добрая, ласковая. Помню, поначалу, когда она пришла к нам на командирство, другие батарейцы потешались и звали нас «кудрявой командой». Но потом, и очень скоро, все переменилось.
Нестерова оказалась опытным военачальником — грамотным, смекалистым, расторопным. Никогда не было ни лишней брани, ни придирки, ни пустых казенных слов, никого не «тыкала». А на войне соблюдать вежливость— дело трудное...
Аккуратная, красивая, приветливая, бывало, подойдет, глянет на тебя своими ясными усталыми глазами, и кажется, что все в тебе сразу рассмотрит и что-нибудь этакое, ненужное, заметит и подправит. Годы войны не огрубили ее, не лишили женского обаяния. Любили ее солдаты очень. Каждый старался чем-нибудь услужить: бывало, летом кто полевую ягодку, кто букетик цветов, кто трофейный гостинец поднесет. Она делила со своими бойцами горестные и славные дни. Умела быть и разведчицей, и связисткой, санитаром и политработником. Куда только не забрасывала ее судьба! Она воевала и на Украине, в на Кубани, в Великих Луках и под Новоржевом, была ранена и контужена, несколько раз чудом вырывалась из госпиталей — опять и опять на фронт. Любила повторять тогда, когда на фронте все было ладно и удачно: «Ну, теперь, братцы, скоро войне конец». А когда встали под Михайловским, добавляла: «Скоро войне конец. Александра Сергеевича Пушкина зачислим в нашу пушечную часть!»
Она очень стихи любила. Сидит, бывало, по ночам в своей землянке и пишет при коптилке, пишет и пишет. Когда стало известно, что полк скоро отправляется освобождать пушкинские места, она ходила, прямо сказать, именинницей. Когда поблизости никого не было, любила тихонько напевать: «В душе настало пробужденье...» А как любила она рассматривать Михайловское! Карту местности знала наизусть, как таблицу умножения. Вряд ли местный землемер знал эту землю лучше, чем она! Иной раз усядется перед стереотрубой и сидит недвижно, как заколдованная. Иной раз так ладно вдруг заговорит: «Вот опальный домик, где жил я с бедной нянею моей, уже старушки нет... Вот поэта дом опальный... Вот озеро... Вот холм лесистый, над которым часто я сиживал недвижим и глядел, воспоминая с грустью иные берега, иные волны...»
Вечерами сидим в глухом блиндаже под покровом пяти накатов толстенных бревен, сидим, как дети в школе перед учительницей. Огонек горит в коптилке, устроенной в медной гильзе. Горит, как лампада. А она нам Пушкина читает, письма его к друзьям, братьям, товарищам, писанные в Михайловском. Тогда всем командирам вышло приказание от командующего фронтом во время затишья побольше читать бойцам Пушкина и рассказывать о нем. Благодаря ее чтению я тогда понял тайну поэзии Пушкина и полюбил стихи вообще. Честно сказать, я дотоле не особо увлекался поэзией. Больше прозу читал...
Шли дни. Со дня прибытия нашего в Зимари на нашем участке и у соседей было полное затишье. Немцы нас мало трогали, а мы их. Получалось действительно так, будто на экскурсию приехали. Потом пришел строгий приказ: без разрешения огня по Михайловскому не открывать под страхом сурового наказания.
Однажды старшина пришел из штаба и принес для всех бойцов памятки с портретом Пушкина и призывом: «Освободим родное пушкинское Михайловское к 145-й годовщине со дня рождения поэта. Вернем Родине нашу национальную святыню. Смерть немецким оккупантам!»
В листовке рассказывалось, как гитлеровцы надругались над пушкинским памятником, осквернили могилу поэта, разорили музеи, разворовали пушкинские реликвии.
Каждый боец хранил свою памятку как материнское благословение...
И вот однажды глядит наша ласточка-командирша на свое Михайловское и говорит: «У меня такое впечатление, будто оно делается все ближе и ближе к нам... — Вдруг как закричит: — Смотрите, смотрите, что эти негодяи стали делать! Они домик няни разбирают, и колонны у дома Пушкина свалили, и стены его рубят!» И действительно, домик няни скоро исчез, а в фасаде дома Пушкина появилась широкая сквозная прорезь, в которой возились фрицы. Потом мы все увидели, как фашисты стали делать маскировку из зеленых елочек. А однажды в центре усадьбы Михайловского повалил густой дым. Фашисты что-то сжигали...
Загрустила наша Анна Петровна, говорит: пока мы тут стоим, фашисты все Михайловское с лица земли сотрут!..
Как-то вечером лезу я в блиндаж, спрашиваю у Анны Петровны, не нужно ли ей чего. А она мне: «Выйдем,— говорит,— на воздух, больно уж тяжко в землянке. Ведь на улице уже весной пахнет. Говорят, что кто-то уже жаворонка слыхал». Мы вылезли наружу. Кругом стояла тишина, какая только весной бывает.
«Знаешь, Василий Михайлович, что,— чует мое сердце: скоро нашей обороне конец. Пойдем вперед. Весна ведь. Моя бы воля — никуда бы я отсюда не тронулась. Навек привязалась. Ведь такого красивого места на всей земле не сыщешь. На тысячу верст одно — Россия, Пушкин. Ты знаешь, Михайлович, только тебе говорю, ежели что — похороните меня вон на том пригорке, где, видишь, целый хоровод маленьких курганов. Красивее этого места я не видела».
«Да что вы, товарищ Нестерова,— ответил я ей, стараясь говорить как можно строже. Я всегда начинаю строго разговаривать, когда чувствую, что у собеседника что-то не того, когда мое сердце чует откуда-то подлетающее лихо. — Радоваться нужно весне-то,— говорю ей,— а вы о смерти. Пусть,— говорю,— смерть о нас думает, а не мы о ней. Наше дело о жизни думать». На это она ничего не ответила, а только повторила: «Не забудь, не забудь!»
А как я мог забыть?
Любила моя Петровна повторять: «Настоящий человек может потерять все, но даже перед смертью, с последней вспышкой памяти, он не может не повторить пушкинскую «молитву»:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды...
Чуяло ее сердце приближение смертного часа. И этот час настал. Ее убил шальной снаряд, упавший в землянку...
Хоронили мы ее ночью, там, где она завещала...
Недавно я узнал, что ее прах перенесли на братское кладбище, которое находится неподалеку отсюда, в деревне Вече, там лежат многие из тех, кто отдал жизнь за освобождение от гитлеровцев Святых Пушкинских Гор...
А я вот все хожу, смотрю на пригорок, и мне кажется, что моя Анна Петровна по-прежнему лежит здесь, в древнем славянском кургане. И про себя называю это место «Курганом Анны Петровны». И мне всегда кажется, что между ним и Михайловским домом поэта стоит в небе светлая радуга».