перевод Михаила Яснова
Впервые я увидел Альфреда Жарри на одном из вечеров журнала «Плюм» — «вторых» вечеров, тех, про которые говорили, что они не идут ни в какое сравнение с «первыми». Кафе «Золотое Солнце» успело сменить вывеску и именовалось теперь «Отъездом». Без сомнения, это грустное название ускорило конец литературных сборищ, а среди них — и вечеров «Плюма». Подобное приглашение к путешествию быстро развело нас в разные стороны, подальше друг от друга! И все же в подвальчике на площади Сен-Мишель еще прошло несколько славных собраний, куда по старой дружбе забрели некоторые из нас.
На тот вечер, о котором идет речь, Альфред Жарри ворвался, как мне показалось, Потоком во плоти — юным Потоком, безбородым, в насквозь промокшей одежде. Небольшие отвислые усики, редингот с болтающимися полами, мятая рубашка и башмаки велосипедиста — все было мягким, будто сделанным из губки; этот полубог был еще влажным, словно он только что поднялся, промокший, со своего ложа, по которому промчался волной.
Мы выпили по стаканчику крепкого портера и понравились друг другу. Он прочитал стихи с металлическими рифмами на -орд и -ард. Затем, выслушав новую песенку Казальса, мы удалились во время необузданного кекуока, в который ринулись Рене Пюо, Шарль Дури, Робер Шеффер и две дамы с распущенными волосами.
Я провел с Альфредом Жарри почти всю ночь, шагая взад и вперед по бульвару Сен-Жермен; мы разговаривали о геральдике, ересях, стихосложении. Он рассказал мне о моряках, среди которых прожил добрую часть минувшего года, и о театре марионеток, со сцены которого впервые явился миру Убю. Речь Альфреда Жарри была четкой, значительной, быстрой, иногда высокопарной. Он мог остановиться на полуслове, рассмеяться и тут же стать серьезным, как прежде. Кожа на его лбу беспрерывно двигалась — но не поперек, как это обычно бывает, а вдоль. Около четырех часов утра к нам подошел прохожий и спросил, как пройти на улицу Плезанс. Жарри мгновенно вытащил револьвер, приказал незнакомцу отойти на шесть шагов и только после этого дал ему разъяснения. Потом мы расстались, и он отправился к себе, в «большую ризницу» на улице Касетт, пригласив меня его навестить.
— Господин Альфред Жарри?
— Третий этаж с половиной.
Ответ консьержки меня озадачил. Я поднялся к Альфреду Жарри, который и впрямь жил на третьем с половиной этаже. Потолки в комнатах этого дома были достаточно высокими, поэтому хозяин поделил этажи надвое. Таким образом в доме, который существует и по сю пору, стало пятнадцать этажей, но поскольку он вовсе не был выше других домов квартала, то в результате выглядел как уменьшенная копия небоскреба.
Впрочем, преуменьшений в этой уменьшенной копии жилища Альфреда Жарри было хоть отбавляй. Третий с половиной оказался действительно уменьшенной копией нормального этажа, и хотя его жилец, стоя в полный рост, чувствовал себя вполне обычно, я, более высокий, нежели он, вынужден был сгибаться. Кровать была уменьшенной копией кровати, вернее, просто матрасом, брошенным на пол: «Низкие кровати входят в моду», — обронил Жарри. Письменный стол был уменьшенной копией стола — Жарри писал, распластавшись на полу. Собственно, вся меблировка была уменьшенной копией обычной меблировки и состояла всего лишь из одной кровати. На стене висела уменьшенная копия картины. Это был портрет Жарри, обгоревший настолько, что осталось одно его лицо, похожее на лицо Бальзака с одной известной мне литографии писателя. Библиотека была уменьшенной копией домашней библиотеки, и это еще сильно сказано. Она насчитывала одну изданную в общедоступной серии книгу Рабле и два-три томика «Розовой библиотеки». На камине возвышался внушительный каменный фал японской работы, подаренный Жарри Фелисьеном Ропсом; владелец этого члена, куда большего тех, что существуют в природе, всегда держал его плотно накрытым бархатным колпаком фиолетового цвета — с того самого дня, когда этот экзотический монолит до смерти напугал одну литературную даму, запыхавшуюся после подъема на третий с половиной этаж и чувствовавшую себя неловко в «большой ризнице», лишенной какой бы то ни было обстановки.
— Это муляж? — спросила дама.
— Нет, — ответил Жарри, — это уменьшенная копия оригинала.
По возвращении из Гран-Ленса, где он работал с Клодом Террасом, Жарри зашел за мной в английский бар на Амстердамской улице, в котором я был завсегдатаем. Мы пообедали, и, поскольку у Жарри нашлись «золотые монеты», он решил расплатиться со мной Бостоком. Поднявшись в последние ряды, он напутал зрителей своими познаниями относительно львов и разоблачениями некоторых жутких секретов дрессировки хищников. Его пьянил запах диких зверей. Он собирался устроить охоту на пантер в саду на улице Тур-де-Дам. Правда, речь шла о совсем молодых особях, убежавших из клетки, которую по недосмотру оставили открытой. И вот слушатели Жарри, пришедшие в замешательство, уже готовы вооружиться карабинами и убивать из окон бедных маленьких пантер.
— Нет-нет, — бросил Жарри, — это мое дело.
В столовой, где он однажды находился, стояли рыцарские доспехи, как раз ему по росту. Он надевает эти латы и с головы до ног облаченный в железо спускается в сад, держа в латной рукавице пустой стакан. Свирепые животные бросаются к нему, и тогда Жарри показывает им этот стакан. Тотчас усмиренные, они следуют за ним и возвращаются в клетку, которую он благополучно запирает.
— Вот, — замечал Жарри, — лучший способ усмирять хищников. Как и большинство людей, самые кровожадные животные боятся пустых стаканов и, едва их завидев, поджимают хвосты от страха; после этого можно с ними делать все что угодно.
Рассказывая, он принялся размахивать револьвером; зрители попятились, женщины впали в истерику, некоторые из них готовы были убежать. Жарри не скрывал своего удовлетворения от того, что так напугал бедных обывателей, и на площадку империала, который должен был доставить его в Сен-Жермен-де-Пре, он забрался, по-прежнему сжимая в руке револьвер; прощаясь, он помахал мне сверху своим «бульдогом».
Этот «бульдог» провел около полугода в мастерской одного из наших друзей. Вот что этому предшествовало.
Мы были приглашены отобедать на улицу Ренн. За столом кто-то захотел погадать ему по руке, и обнаружилось, что у Жарри все линии двойные. Чтобы показать свою силу, он перевернул тарелки и принялся разбивать их ударом кулака; дело кончилось тем, что он порезался. Аперитив, вино его возбуждали. От крепких напитков он приходил в раж. Один испанский скульптор захотел с ним познакомиться и наговорил ему кучу любезностей. Но Жарри указал этому «Пузарию» на дверь и потребовал более не появляться в комнате, меня же он уверил в том, что юноша только что сделал ему самое непристойное предложение. Через пару минут испанец вернулся и Жарри немедленно выстрелил в него из револьвера. Пуля попала в портьеру. Две беременные женщины, стоявшие поблизости, упали в обморок. Мужчины хотели на него наброситься, и мы вдвоем с приятелем увели Жарри. На улице он сказал мне голосом Папаши Убю:
— А что, неплохой получился сюжетец для рассказа? Однако я не расплатился за выпивку.
По дороге мы его разоружили, а через полгода он объявился на Монмартре и потребовал назад свой револьвер, который наш друг забыл ему вернуть.
Выходки Жарри шли далеко не на пользу славе и таланту одного из наиболее оригинальных и значительных людей эпохи и уж тем более не приносили ему никаких выгод. В Париже он жил плохо и питался непрожаренными бараньими котлетами с корнишонами. Он уверял меня, что выпивал перед сном полный стакан абсента, наполовину смешанного с уксусом, куда добавлял каплю чернил, и эта дикая смесь якобы улучшала его пищеварение. К тому же бедный Папаша Убю был полностью лишен женского внимания.
В Кудрэ он питался рыбой, которую сам и ловил; безусловно, он был счастлив от того, что мог часто жить за пределами Парижа, на берегу реки. Город убил бы его на несколько лет раньше, чем это случилось на самом деле.
Альфред Жарри был литератором, из таких, кого встретишь не часто. Его поступки, даже дурные, его мальчишеские проделки — все было литературой. Все шло от писательства, и только от него. Но каким необычным образом! Кто-то однажды сказал мне, что Жарри был последним сочинителем бурлесков. Это заблуждение! В таком случае, большинство авторов пятнадцатого века и значительная часть авторов шестнадцатого только и делали, что писали бурлески. Этим словом нельзя обозначить произведения, столь редкие в гуманистической культуре. У нас нет термина, применимого к той своеобразной веселости, с которой лиризм переходит в сатиру, а сатира, осмеивая действительность, настолько ее превосходит, что разрушает и в то же время до такой степени возвышает, что поэзии с трудом удается ее настичь; между тем пошлость является здесь следствием самого утонченного вкуса и непостижимым образом становится необходимой. Такому разгулу разума, где нет места чувствам, мог предаваться один Ренессанс, и Жарри чудесным образом стал последним из его благородных гуляк.
У него были поклонники, а среди его читателей встречались филологи и, в особенности, математики. Он даже стал известной личностью в Политехнической школе. Но значительная часть публики, равно как и пишущей братии, его недооценивала. Это пренебрежение он воспринимал крайне болезненно. Однажды он мне долго рассказывал об одном письме, в котором г-н Франсис Жамм отчитал его за только что опубликованного «Суперсамца». Поэт д’Ортез говорил — так, или почти так, — что книги Жарри припахивают горожанином, которому жизнь вне Парижа возвращает нравственное здоровье, и т. д.
— А что ему еще говорить, — замечал Жарри, — если он знает, что большую часть года я провожу в деревне, на берегу реки, где рыбачу с утра до вечера.
Я долго не встречался с Жарри, а увиделись мы вновь как раз в тот момент, когда в его жизни, казалось, начались перемены к лучшему. Он подготавливал к изданию свои книги, объявил о скором выходе «Драконши», говорил о небольшом наследстве, частью которого являлась некая башня в Лавале. Эту башню ему пришлось реставрировать, чтобы в ней можно было жить; у нее было странное свойство — она непрестанно вращалась вокруг своей оси. Правда, вращение происходило очень медленно: для того, чтобы совершить полный оборот, требовалось сто лет. Думаю, эта невероятная история родилась из болтовни, в которой перепутались два смысла французского слова «tour» (означающего в женском роде «башню», а в мужском — «оборот вокруг оси») и два его грамматических рода.
Как бы то ни было, Жарри заболел, причем от нищеты. Его спасли друзья. Он возвратился в Париж с деньгами и счетами от аптекаря, которые оказались счетами из винной лавки!
Что с ним было дальше, мне неизвестно. Знаю только, что в остававшиеся ему считанные дни он тратил большие деньги на выпивку и почти ничего не ел. Я не знал, что он попал в Шарите. Кажется, до самого конца он не терял ясного сознания и чувства юмора. В больнице его навестил Жорж Полти — он был очень взволнован да к тому же весьма плохо видел и, подойдя к кровати, не разглядел на ней Жарри; тот же, хотя и был при смерти, громко вскричал, чтобы застать врасплох и напутать приятеля:
— Ну и как оно, Полти?
Жарри умер 1 ноября 1906 года, а 3-го мы проводили его в последний путь. Нас собралось около пятидесяти человек, но лица не казались излишне скорбными, разве что у Фагюса, Фадея Натансона да Октава Мирбо был несколько похоронный вид. Однако все глубоко ощущали потерю такого большого писателя и такого славного малого, каким был Жарри. Есть умершие, которых оплакивают без слез. Никто не плакал на похоронах Фоленго, Рабле или Свифта. И уж вовсе ни к чему были бы слезы на похоронах Жарри. Мертвецы такого рода никогда не имели ничего общего с горем. Так же как их собственные страдания были несовместимы с печалью. На подобных похоронах нужно только одно: чтобы каждый продемонстрировал счастливую гордость от сознания, что он знал человека, который никогда не испытывал необходимости подчеркивать несчастья, угнетавшие его так же, как угнетают и других. Нет, никто не плакал, идя вослед катафалку Папаши Убю. А поскольку эти воскресные похороны пришлись как раз на следующее утро после Дня поминовения, все пришедшие на кладбище Баньё к вечеру собрались в окрестных кабачках. Кабачки оказались переполненными. Народ пел, пил, закусывал, это была живая картина одного из вымышленных описаний, мастера которых мы только что проводили в последний путь.
перевод Сергея Дубина
Воспользовавшись его собственными определениями: «Редон — таинство» или «Лотрек — афиша», о самом Жарри можно было бы сказать: «Жарри — револьвер». «Как все-таки приятно быть истинным домовладельцем, — пишет он г-же Рашильд в год своей смерти, уже тяжело больной, — можно палить по стенам, не выходя из спальни». Когда однажды вечером в компании Гийома Аполлинера он приходит на спектакль в цирке Босток, то убедить соседей по ложе в присущих ему задатках укротителя зверей он решает, размахивая револьвером. «Жарри, — пишет Аполлинер, — не скрывал своего удовлетворения от того, что так напутал бедных обывателей, и на площадку империала, который должен был доставить его в Сен-Жермен-де-Пре, он забрался, по-прежнему сжимая в руке револьвер; прощаясь, он помахал мне сверху своим ‘бульдогом’». В другой раз он забавлялся у себя в саду тем, что откупоривал бутылки с шампанским выстрелами из пистолета. Пули довольно часто летели мимо цели, и дело закончилось гневным вторжением дамы, дети которой играли в саду по соседству. «Подумать только, а если бы вы попали в кого-нибудь из них! — Да что вы так переживаете, мадам, — был ей ответ, — мы вам заделаем новых!» Как-то за ужином он стреляет в скульптора Маноло, который якобы донимал его гнусными предложениями; друзьям, пытавшимся вывести его из-за стола, он бросает: «Нет, согласитесь, в литературном смысле это было неплохо… Да подождите же, я еще не расплатился». И, наконец, именно вооружившись двумя револьверами, с залитой свинцом тростью в придачу, в меховой шапке и домашних тапочках приезжал он по вечерам, уже в конце своей жизни, к доктору Сальтасу (который, спросив его перед смертью, что облегчило бы его страдания, услышал: зубочистка).
Это нерасторжимое единство Жарри и револьвера — точно так же, как Андре Маркей, герой его «Суперсамца», стал единым целым с изобретенной им Машиной-вызывающей-любовь, — наверное, и является ключом к высшему смыслу его творчества. Револьвер становится парадоксальным связующим звеном между миром внешним и внутренним. В его маленькой прямоугольной коробочке, именуемой магазином, лежит на полках нескончаемое множество готовых решений, выходов из любых ситуаций: «Из противоречия между минусом и плюсом Преподобный Папаша Убю, бывший король Польский, а ныне член ордена иезуитов, намерен сотворить великое произведение „Кесарь-Антихрист“, в котором посредством хитроумного приспособления — физикола — будет убедительно продемонстрирован принцип единства противоположностей». Начиная с Жарри литература оказывается на своего рода минном поле, передвигаться по которому можно лишь с крайней осторожностью. Автор окончательно выводится за пределы произведения; словно реквизитор на подхвате, не считаясь с условностями, он может позволить себе ломать кадр и слоняться перед объективом, покуривая сигару; и нет никакой возможности выгнать из уже законченного дома этого разнорабочего, который упорно пытается вывесить над крышей черное знамя анархии. Уверен, именно с Жарри, а не столько даже с Уайльда, долго считавшееся непоколебимым разделение жизни и искусства оказывается поставленным под сомнение, а затем и исчезает в принципе. По словам самых разных авторов, после постановки «Убю короля» Жарри старается любой ценой слиться со своим персонажем, но, если вдуматься, что это за персонаж? Установив, что юмор являет собой торжество принципа удовольствия, сосредоточенного в Сверх-Я, над принципом реальности, заключенным в Я, когда последнее подвергается суровым испытаниям, мы без труда различим в Убю идеальное воплощение ницшеанско-фрейдистского Оно, обозначающего совокупность неведомых, бессознательных и подавляемых сил, дозволенным и осторожным выражением которых и выступает Я: «Я, — пишет Фрейд, — способно лишь покрывать Оно по поверхности, образованной восприятием (в противоположность сознанию), как, например, зародышевый диск перекрывает оплодотворенное яйцо». Кстати, яйцо это и есть Убю, торжество первобытных инстинктов и движимых ими позывов, как он сам себя величает: «Подобно яйцу или тыкве или же стремительному метеору несусь я по белу свету, где буду делать все, что ни пожелаю. Например, сотворю трех этих зверей [молотил] с ушами, глядящими на север, куда бы их ни занесло, и детскими носиками, похожими на чудовищные хоботы, которым еще не настало время протрубить». Оно в роли Убю присваивает себе право исправлять и наказывать, по сути принадлежащее Сверх-Я — последней властной инстанции нашей психики. Обретая невиданное доселе могущество, Оно немедля пресекает всякое проявление благородных чувств («Так, Благородных этих в яму!»), исключает всякое чувство вины («Сутяг туда же!») и осознание внутриобщественных связей («Богачей под замо́к!»). Агрессивность нравственного эталона Сверх-Я по отношению к Я передается предельно аморальному Оно, высвобождая тем самым его страсть к разрушению. Юмор, как прием, позволяющий преодолеть реальность в ее самых тягостных проявлениях, существует в данном случае исключительно за счет Другого. Несомненно, мы находимся у самых истоков этого юмора, если судить по его непрестанному фонтанированию.
Таково, на наш взгляд, глубинное значение персонажа Убю, и в этом же причина того, что он не поддается сведению к конкретным символам. Как постарался уточнить Жарри, «это, в общем-то, не месье Тьер, и не буржуа, и не Хам. Скорее, это законченный анархист с примесью того, что мешает нам самим сделаться законченными анархистами — чертами обычного человека, его трусостью, нечистоплотностью и пр.». Однако особенность этого персонажа состоит как раз в том, что он подчиняет себе все мыслимые формы человеческой деятельности, начиная с действий коллективных. Соответственно, тот же самый Убю вскоре будет готов отказаться от того личного превосходства, которое в «Убю короле» было для него единственной возможностью влиться в ряды людей, чьи переживания он с таким блеском олицетворял, и чем они были грубее, тем легче он их брал на вооружение. Стремлению к власти любой ценой из «Убю короля» «Убю закованный» противопоставляет стремление к подчинению — и опять же любой ценой. Сверх-Я избавляется от наглости лишь для того, чтобы возродиться в своем обезличенном, не оставляющем ничего живого виде, к которому в равной степени относятся и фашист, и сталинист. Признаем: события последних двадцати лет придают второму Убю откровенно пророческие черты, достаточно вспомнить о марше «свободных граждан» на Марсовом поле, отзывающемся в наше время все более воодушевленным и слаженным «Да здравствует срынармия!», повторенном хроникой на тысячах киноэкранов мира, или атмосферой «московских процессов»:
«Папаша Убю (адвокату): Прошу прощения, сударь. Соблаговолите заткнуться. А то несете всякий вздор и не даете публике оценить деяния наши… Мы… уничтожили уйму народа… Мы только и думаем о том, кому бы пустить кровь, искрошить мозги и как бы всех подряд поубювать. По воскресеньям мы устраиваем публичное головотяпство. Мы делаем это на пригорке, а вокруг торгуют орехами и крутятся карусели. Все это занесено в документы, потому что мы любим порядок… Учитывая все вышесказанное, мы повелеваем нашим судьям приговорить нас к самому тяжкому наказанию, какое они только смогут выдумать, дабы воздать нам по заслугам, но только не к смертной казни… из нас вышел бы отличный каторжник в хорошенькой зеленой шапочке, откормленный за казенный счет. Мы бы потихоньку работали на досуге».