НЕКОТОРЫЕ СЛОЖНОСТИ ПОВЕСТВОВАНИЯ

СЕРЕДИ В БАССЕЙНЕ, 1957 ГОД

Дани Середи пробормотал что-то себе под нос, когда мы стояли на верхней террасе бассейна «Лукач» и, опершись на каменный парапет, созерцали множество загорающих штатских. Он всегда говорил тихим голосом, но я тем не менее всегда понимал его. Он уже пытался заговорить об этом, когда мы поднимались по скверной маленькой лестнице. И я, переводя дух, ответил тогда что-то вроде: «А? Н-да…» А полчаса назад, на краю бассейна, он заметил, что чертовски жарко.

— Чертовски, — отозвался я. А может быть: — Ну ладно, — уж и не помню точно, как. Я тогда не предполагал еще, что сегодня он будет столь разговорчив, хотя мы уже давно с ним не виделись. А быть может, и предполагал. Ну да не важно, я отвечал ему как положено.

В этот июльский день 1957 года в самом деле здорово припекало. Мы поглядывали на голые животы купающихся, особенно девушек. На трех обширных террасах бассейна загорало несметное множество наших соотечественников; все шезлонги, лежаки, конечно, были уже заняты. Это скопление людей в данный момент не вызывало у меня ни малейшей неприязни. И молодежь, и старички в плавках — все без капли раздражения, даже преувеличенно вежливо дожидались своей очереди у душевых. Все мы были исключительно благожелательно настроены друг к другу. Мы будто старались стыдливо скрыть за этой преувеличенной, прямо-таки великосветской вежливостью нашу любовь к ближнему.

Вот почему неожиданная грубость Середи меня удивила.

Погасив сигарету, он повернулся ко мне:

— Слушай, я с Магдой сошелся.

— Угу, — сказал я. Он говорил это уже в третий раз. Я даже не взглянул на него.

Однако после минутного колебания Середи начал снова:

— Бебе?

— Ну?

— Ты меня не слушаешь? — кротко осведомился он.

Это тихое «ты меня не слушаешь?» теперь звучало примерно так: «Разуй свои этакие-разэтакие уши, раз уж я в кои-то веки вякаю, так тебя распроэтак, мать твою распромать». Словом, неприкрытая грубость. Хотя и не только это; было бы бесполезно перебирать все непечатные выражения, вопрос Середи куда более эмоционально выражал укор. Но было тут и нечто такое, что трудно объяснить непосвященному. Важность всего происходящего и одновременно его несущественность. Многое из того, чему мы когда-то выучились с ним вместо. Идиотизм окружающего нас мира. Я усмехнулся и ответил, что и ты тоже, старик… плешь тебя ешь, способен еще отмочить штуку; но поскольку мы уже свыше тридцати лет не употребляли в разговоре между собой, а Дани так и вообще — обычного для нас когда-то — похабного солдатского жаргона, мой ответ звучал так:

— Угу. Знаю. С Магдой.

— Знаешь?

— Ты говорил.

Я чувствовал, хотя и не смотрел на него, что он пристально следит за выражением моего лица, вслушивается в мои интонации. Слух у него был отменный.

— Что ты там увидел? — Он проследил за моим взглядом.

— Лежак освободился, — ответил я.

Но не успели мы сделать и шага, как лежак уже захватили более проворные молодые люди. Нам бы сначала приблизиться, прицелиться, подкрасться, а потом уже молниеносным броском занять лежак. Там и сям то и дело кто-то поднимался с шезлонгов, но только затем, чтобы искупаться или пойти в душ; все свое барахло, газеты, пляжные сумки они оставляли лежать на месте. Хитрость состояла в том, чтобы выследить человека, который всерьез намеревается покинуть пляж, и тут уж… Ну да ладно. Я сделал вид, будто всему виной Середи.

— Г. . . — в ярости зашипел я, — . . . твою мать.

Середи засмеялся.

Так вот, мы отучились ругаться еще в тринадцать лет, возможно потому, что начали разговаривать между собой нормальным языком просто смеха ради или, может быть, из упрямства, из духа противоречия, а может, нас вынудило к этому некое чувство артистического равновесия или, наоборот, оригинальничанье дилетантов, — не знаю, мы никогда ни о чем не уговаривались сознательно, просто нам так хотелось, и будь то проявление нашего мятежного духа или стихийное противопоставление себя другим, разговора об этом никогда не заходило. Правда, впоследствии я опять понемногу привык сквернословить в кругу художников, да и молодежь сплошь и рядом так разговаривает; словом, из приличия, чтобы подладиться к окружающим, я снова пускал в ход сильные выражения, так что многие удивлялись, словно узнав вдруг, что я могу бегло говорить на каком-то иностранном языке с почти безошибочным произношением, но, конечно, не так, как на родном; хотя мне он как раз и был когда-то родным, а теперь, в возрасте сорока пяти лет, я, только из вежливости и ради них, иногда разговариваю на нем с их легким акцентом. Но Дани Середи, который про все это знал и только смеялся, я мог всего лишь сердито проворчать тихое «Мб!» или гортанное «Хмп» с подлинным, безошибочным, истинным произношением, и он понимал, что я хочу сказать.

Он отлично все понимал. Это тоже нелегко объяснить. Я мог бы перевести и так: «Ну чего ты, скотина, все брешешь и брешешь, я тут давно ловлю момент, а ты в самую критическую минуту разводишь тягомотину, пристаешь со своими духовными тонкостями, которые всем до фени, а между тем мы прошляпили хороший шезлонг…» Разумеется, это лишь текст для непосвященных. На самом дело я хотел сказать: «Желаю вам всех благ. Кто я, чтобы осуждать вас? Вы уже выстрадали и свое прошлое, и свое будущее». Или скорее так: «Видишь, мне вдруг перехватило горло, не сердись, дружище. Удивительны и трогательны человеческие судьбы. Дай бог вам счастья. Руки бы своей не пожалел ради этого…» Интонация в конце фразы означала: «Ну уж нет. Руку пожалел бы, самое большее отдал бы ногу, она мне нужна чуток поменьше. Да и то только в самом крайнем случае. Почем мне знать? Не будем лицемерить. Делайте друг с другом что хотите. Мне на это наплевать!..»

Это правда, что я и Середи никогда не лгали друг другу, может быть, с этого и следовало начинать. Вернее: не могли врать друг другу, не такие у нас были отношения. А если бы и смогли соврать, то не захотели бы, потому что уже с давних времен прониклись отвращением ко всякой лжи. Объяснить, отчего это, еще труднее. Мы ненавидели всяческую фальшь и ложь не из каких-то возвышенных моральных принципов, но, можно сказать, почти физиологически, каждой нервной клеткой мы испытывали ко лжи неудержимое отвращение: впрочем, если так лучше звучит, я бы сказал, что это последнее убежище, куда загнало нас наше воспитание, все же было в некотором роде нравственной вершиной. Нет, этого нельзя объяснить. Чтобы понять такое, надо было бы прожить с нами всю нашу жизнь в военном училище, начиная с десятилетнего возраста. А это занятие куда более долгое, чем вышеприведенные лингвистические отступления.

— Хе? — Середи взглянул на меня, вопросительно вздернув подбородок и беззвучно смеясь.

— Пойдем-ка выпьем пива. А?

Это «Хе?» означало, что он упорно и имея на то основания ожидает от меня развернутого ответа на свой вопрос, поскольку нечленораздельное «мб» хотя и сказало ему все, что я в общих чертах только что изложил, все-таки было ложью и увиливаньем, поскольку я в точение полутора часов пытался уйти от прямого ответа; все напрасно, ему нужен мой совет, придется раскрыть карты.

— Угу, — сказал я.

Мы пошли вниз в пивной бар, уже по другой лестнице, более широкой и удобной. Середи шел первым, его волосатая спина покачивалась передо мной.

ШПИОНКИ В НАДЬВАРАДЕ, 1944 ГОД

Магду, с которой сошелся теперь Середи, в первый раз я увидел в Надьвараде летом 1944 года.

Я приехал в Варад часов в пять вечера и немного нервничал, не представляя себе, что там могло произойти. Сначала Середи позвонил Габору Медве. Однако Габор поехать не смог, и тогда уже Середи вызвал меня.

— Давай-ка приезжай ко мне, Бебе, — сказал мне мой друг Середи; в школе меня все так звали, хотя настоящее мое имя Бенедек Бот и я большой, как бегемот.

— Есть отличное вино. Приезжай сегодня.

— Сегодня?

— Да, сегодня. Так будет лучше всего.

— Ладно, — сказал я. Даже по телефону, по его голосу я тотчас понял, что речь идет о чем-то серьезном. Похоже было, что у Середи большие неприятности. Мы не виделись уже несколько лет. Я демобилизовался вчистую в тридцатом году, а Габор Медве в тридцать шестом, но его лишь перевели в запас или временно освободили от исполнения служебных обязанностей лейтенанта артиллерии, бог его знает что́ именно; а после оккупации Венгрии немцами вышел какой-то приказ, его снова мобилизовали, и тогда он ушел с радио, где работал, и без документов, безо всего болтался по Будапешту и бахвалился при этом, что если его поймают, то расстреляют в двадцать четыре часа, что, впрочем, было весьма вероятно. Не считая архитектора Фери Бониша и идиота Белы Заменчика, из всего нашего курса штатскими стали только мы двое, я и Медве.

Мне выпало тогда невероятное счастье: начиная с декабря я служил офицером противовоздушной обороны в комендатуре второго района. Вот почему я смог поехать в Варад; я был свободен каждый второй день, а мои бумаги могли выдержать любую проверку.

Дани Середи жил в двухкомнатной квартире, в доме на красивой, мощенной булыжником, деревенского вида улице. Я разыскал его дом. Врезанная в большие ворота калитка была незаперта. Из просторной сводчатой подворотни три ступеньки вели в широкий, похожий на прихожую коридор. Но пока мне не показали этот вход, я умудрился обойти весь двор. Сквозь красные, голубые, желтые квадратики стекол в коридор заглядывало послеполуденное солнце. Девочка горничная в платке молча провела меня в гостиную Дани.

— Господин капитан дома? — громко спросил я.

Маленькая горничная, застывшая посреди комнаты, вдруг обернулась, взглянула на меня своими большими, как у лани, глазами и прижала палец к губам.

— Тсс…

— Он спит? — шепотом спросил я.

— На скрипке играет! — так же шепотом, наклонившись ко мне, ответила девушка.

В самом деле, из другой комнаты отчетливо доносился тихий звук скрипки. Не знаю, как я не услышал его раньше. Я посмотрел на маленькую горничную, не приняла ли она меня за глухого или ненормального, в ее голосе сквозило удивление. Но она уже забыла обо мне и слушала музыку. Мы долго стояли молча и слушали. Середи играл Баха, что-то из Иоганна Себастьяна, ведь, как мне стало известно на днях, есть еще Иоганн Кристиан Бах.

Неподалеку от площади Бемер был бар, этакое увеселительное заведение для господ офицеров. Мы пришли туда уже после затемнения. Середи здесь видимо знали, и болгарская певица, допев «Лили Марлен», подсела к нашему столику. Это была еще молодая, пышнотелая и черноволосая знойная женщина с малоосмысленным лицом. Середи она одаривала такими томными улыбками, словно ни за что на свете не хотела оставить во мне хоть каплю сомнения о характере их отношений. Объяснялись они между собой на варварской смеси английского, немецкого и французского. Дани начал с места в карьер. Мы чокнулись, и он сразу же спросил женщину:

— I say, look here, didn’t you by any chance pick up some papers of my desk… hier soir? Von meinem Schreibtisch, darling, did you? Or did you?[1]

Он спрашивал своим обычным тихим голосом, посмеиваясь, как бы между прочим, но при этом пристально смотрел на женщину. Я знал уже, о чем речь. Он спрашивал у певички, не прихватила ли она случайно каких-нибудь секретных бумаг вчера вечером у него со стола. Разумеется, это довольно примитивный метод разоблачения шпионок: вот так взять и попросту спросить — про себя мы смеялись надо всем этим, над самими собой и над всем миром, конечно скрывая это под личиной серьезности, однако в глубине души были серьезны — могли быть серьезны, — но мы оба знали, что под этой серьезностью в каждом из нас таится смех, похоже даже, это был наш общий с ним смех, смех без улыбки, неслышный тайный смех, и зародился он в нас, возможно, во время одной ночной тревоги, когда я шепотом напомнил Дани Середи слова развязки одной истории, случившейся с ним в начальной школе: «Мощи? Трах!»

Словом, глубоко под напластованиями серьезности, опасений, горечи, отвращения и самого настоящего страха Середи незаметно дурачился для собственного развлечения, для меня, для всего мира, а то, может быть, и для бога, который все это видит. Впрочем, болгарскую певичку он всерьез не подозревал ни минуты. Это небольшое испытание он провел лишь проформы ради. Хотя мы все же не сводили глаз с лихой девицы и, не прерывая, позволили ей изливать свое возмущение и удивление по поводу таких странных вопросов, пока красноречие ее не иссякло само собой. Середи подозревал в краже другую женщину и имел на то веские основания.

Подозревал он свою любовницу по имени Теодора. Это была красивая, молодая, богатая и элегантная дама, но, не довольствуясь этим, она к тому же имела обыкновение возбуждать вокруг себя кипение страстей. Муж ее курсировал на небольшом спортивном автомобиле между Будапештом и провинцией, проворачивая сомнительные коммерческие дела, — что называется, тертый калач. Это был белокурый тощий малый, вечный студент и свежеиспеченный генеральный директор чего-то где-то. Жили они на широкую ногу. Середи из-за его манер и добродушного вида многие считали глуповатым. Муж Теодоры тоже обращался с ним с благожелательным превосходством. Но если бы он ненароком оказался той ночью в Вараде, то здорово удивился бы проницательности Середи в отношении красавицы Теодоры. Очаровательная Тео около полуночи, после краткого допроса призналась, что пакет с бумагами украла она, затем бросилась на диван и устроила истерику. Лежа лицом вниз, она корчилась среди подушек. Середи приподнял подбородок Теодоры, взглянул на потоки женских слез и безжалостно влепил ей две пощечины, справа и слева. Даже я удивился.

Тео растерялась. Она перестала плакать и, широко раскрыв глаза, уставилась на Середи.

— Прости, Тео, — тихо сказал Середи. — Я очень прошу, не плачь и не лги. Сейчас это совершенно ни к чему.

Я, представленный под псевдонимом, как и было условлено, безмолвно и с загадочным видом сидел возле камина. До сих пор все шло прекрасно, но сейчас мы все трое словно начали играть совсем разные пьесы. Середи разлил коньяк и Тео тоже сунул в руку рюмку.

— Ладно, — сказал он. — Ну, давайте. Выпьем с испугу.

Мы выпили.

— Скажи нам только, — начал Дани, — зачем ты взяла этот мусор и куда дела?

— Но ведь я уже сказала, что…

— На коленях умоляю, — прервал ее Середи приятным, спокойным, дружелюбным тоном, — на коленях умоляю, любовь моя, не лги. Я знаю, что я был первым твоим мужчиной, я знаю, что ты вернулась ко мне потому, что врачи сказали, что жить тебе осталось ровно шесть месяцев и от твоей редчайшей тропической болезни нет средств, я знаю, что ты работаешь на английскую разведку. Вот только они с тобой не работают. Возможно, зря, но что поделаешь. Они, знаешь ли, очень консервативны. У них бедное воображение.

Я не мог взять в толк, куда клонит Середи, он играл уже какую-то новую пьесу, я же — под псевдонимом — продолжал сидеть возле камина, увязнув в отведенной мне роли. А Теодора растерялась до такой степени, что эта история вообще переставала ее интересовать. Глубоко уйдя в себя, она размышляла, верно, как могло случиться, что этот милый болван, этот штабс-капитан, простак и ее преданный раб, оказывается, уже несколько лет просто водит ее за нос и не так уж влюблен в нее, как она полагала и как ему положено. Для нее это было дело нешуточное, и ее подурневшее от умственного напряжения лицо ясно говорило, что ее одолевают тревожные мысли. Эта прелестная, сумасбродная телочка, решил я позднее, скорее пошла бы без вины под расстрел, чем признала бы, что не смогла обвести вокруг пальца кого-то из своих поклонников. А между тем с Середи ей это почти удалось, просто ей был недоступен его юмор.

Тот, кто понимал юмор Середи, находил, что он гений. В генеральном же штабе, на мой взгляд, не думали, что он способен хватать с неба звезды, его просто считали чрезвычайно старательным, аккуратным, в меру способным, цепким, логически мыслящим, пригодным для службы офицером. Чтобы подозревать Теодору, как я уже говорил, имелись веские основания, однако столь быстрое ее признание не означало, что у Середи гениальное чутье, ни тем более что это результат его упорной умственной работы; той же ночью в похищении бумаг созналась еще одна женщина. Девочка горничная, открывшая мне дверь.

Для Середи это было уже слишком. Он прокашлялся и заговорил, обращаясь к девушке на «ты».

— Ты даже не знаешь, что там было, — сказал он очень низким голосом. — И сама ведь не понимаешь, о чем болтаешь.

Девушка стояла перед ним бледная, цвета слоновой кости, ее большие глаза лихорадочно блестели, тело напряглось, и как на экзамене, от которого зависела ее жизнь, она, словно вызубренный урок, начала пересказывать военный, с канцелярским душком текст.

— Инструкция группе вэ-ка-це по организации, управлению и т. д. и т. д. и выполнению особых заданий в связи с операциями «м» дробь три и бэ-о…

Я с удивлением заметил, что теперь уже Середи побледнел, слушая эту малоинтересную бессмыслицу. Сначала он наклонился на стуле вперед, потом медленно откинулся назад и дрожащей рукой потянулся к стакану. Эта маленькая секейская горничная и была Магда, с которой он сошелся тринадцать лет спустя.

РУКОПИСЬ МЕДВЕ

Когда мы сошли вниз по другой, более приличной лестнице бассейна «Лукач», оказалось, что Середи захотел выяснить не столько мое, сколько свое собственное мнение. Он полагал, что мне со стороны легче разобраться в сумбурном кавардаке его жизни, а раз так, то я, возможно, помогу ему представить себе ситуацию с точки зрения самого господа бога, который взирает на все это сверху.

Середи, полный, лысеющий, голубоглазый и добродушный малый, похожий на медвежонка, не имел ничего общего ни с тореадором, ни с красавцем гусаром, ни с поэтом-романтиком. Он любил музыку и живопись, некоторые виды спорта, хорошую еду и тонкие вина. Казалось, что этим и ограничиваются страсти его жизни и женщины не особенно смущают его душевный покой. А между тем они очень даже его смущали. Хотя он довольно серьезно относился к своим увлечениям и маниям, главным образом к музыке и живописи, на самом деле его занимало совсем другое. Он вечно влипал в разные истории из-за женщин.

Он никогда не имел бы у них успеха, если б не пускал в ход, на мой взгляд вопреки правилам честной игры, свою особую мужскую привлекательность, специфическое личное обаяние, ловко, даже искусно сохраняемое и никогда не изменяющее ему прямодушие. После двух-трех недель знакомства с ним становилось бесспорным и явным, как тиканье часов, стрекот кузнечиков, запах бузины или звезда на небе, что перед вами честный и добрый человек. На эту удочку самым забавным образом и клевали женщины. Тем более забавным, что на нее попадались не только столь же честные и добрые провинциальные дурнушки, будущие кроткие женушки, но и прелестные, испорченные столичные обольстительницы. Как раз из-за них-то и влипал в истории Середи.

Этот не вполне законный метод обольщения неизбежно оборачивался расточительством времени, словом, честно говоря, настоящим успехом у женщин Середи все же не пользовался. Ибо в сорок пять лет у него была одна жена, с которой он прожил в любви и согласии шесть лет, одна любовница, их взаимная любовь длилась уже девять лет, а теперь еще и Магда — они безнадежно любили друг друга тринадцать лет и теперь, наконец, сошлись.

Размышляя, что же я могу сказать обо всем этом, я не спеша спускался вниз по лестнице следом за моим другом. Раньше, бывало, когда мы оказывались жертвами какой-нибудь скверной, злой проделки или издевательства, именно Середи находил выход из положения, он подробно рассказывал все как было. После обеда в классе, когда дежурный унтер-офицер удалялся минут на десять, или вечером в уборной, где мы обычно собирались, Дани пересказывал, как было дело, и чуть ли не разыгрывал все в лицах. И подобно шаману или африканскому колдуну, этим своим заговором, знахарством, простым пересказом событий он расколдовывал, обезвреживал, снимал злые чары, на наших глазах испарялся яд зла и наши души почти осязаемо освобождались от гнета. При этом Середи никогда никого не вышучивал, не пародировал, наоборот, он старался передать события как можно точнее, в полном соответствии с реальностью. Может быть, в том, что он рассказывал все без утайки, и заключался его секрет.

Казалось бы, чего уж проще. Дани Середи рассказывал все как было, но хаос вдруг преображался в порядок, события обретали законченность, непонятное становилось понятным. Если б я смог сейчас поведать историю его любви к Магде, вероятно, и в ней отыскался бы какой-нибудь смысл и какое-нибудь решение. Но я этого сделать не сумею. Если, к примеру, перечислить как полагается только самые важные факты, сложится совершенно ложная картина даже того, тринадцатилетней давности, вечера в Вараде, когда я познакомился с Магдой.

Да, она была прелестна, эта секейская горничная; черные волосы обрамляли лоб, нос был мягкий, довольно длинный, пушистые ресницы почти соприкасались между собой, узкие, красивого разреза глаза были голубые и вместе с тем газельи. Середи уже несколько недель прятал ее под видом своей горничной, ибо она была дочерью фотографа-еврея из Брашова и ей грозил угон в Германию. Впрочем, дух детективного, шпионского романа, возникающий в результате простого изложения фактов, насквозь фальшив и только вводит в заблуждение.

Более того, даже то неправда, что я спускался по лестнице бассейна «Лукач» задумавшись. Это не вся правда и не совсем правда, по сути дела слова мои неточны. Допустим, я и в самом деле задумался, но это не характеризует мое тогдашнее истинное состояние. Очень трудно объяснить это штатским. Они-то могут в задумчивости спускаться по лестнице. Но мы с Середи — нет. Потому что, сколько бы мы ни задумывались, душа наша полна легкости, мы испытываем особое чувство опьянения, упоения свободой. При этом ноги у нас не заплетаются и коленки не дрожат от слабости, потому что свинцовый осадок нашего нелегкого прошлого — а именно горькое знание окружающего мира, — подобно тяжелому балласту океанских судов, давно уже осел на дне наших сердец или, скорее, желудков, и пусть это не позволяет парить нашим парусам, зато придает устойчивость.

Впрочем, я и это не сумел выразить. Сколь ни эффектно сравнение со свинцовым балластом на дне корабля, оно не слишком удачно. Я даже не уверен, так ли уж тяжел и горек этот балласт. Я знаю лишь, что в глубине нашего существа имеется некий мощный нанос, неизменный и непоколебимый, неподвижный в своей завершенности. Это прочное и надежное содержание человека не есть что-то мрачное или мертвое, в каком-то смысле это живая наша суть, то, что создалось в процессе нашего существования, сформировалось из материала нашей жизни.

Остальное же — например, наша теперешняя штатская жизнь — это не более чем внешняя оболочка, подрагивание и покачивание палубы, легкость, игра, остаток больших летних каникул.

Словом, быть может, я и задумался, спускаясь по лестнице вслед за Середи, но не терял при этом чувства пьянящей свободы. Я ощущал глубокое, упоительное удовлетворение хотя бы оттого, что мы вольны выбрать из двух лестниц ту, которая больше нравится. Этим летом исполнилось уже двадцать семь лет с тех пор, как я стал свободен, но до сих пор не остыл душой и, прогуливаясь по улице, испытываю затаенное, будоражащее, чудесное счастье просто оттого, что могу разглядывать витрины, могу сесть в трамвай, если захочется, могу выкурить сигарету и, в то время как над городом сгущаются сумерки и то тут, то там загораются фонари, хоть часами по своей воле могу выбирать любую среди сотен разнообразных возможностей. Может быть, «свобода» не совсем то слово, речь идет о большем. О несвязанности, раскованности. О свободе ощущения, будто весь мир принадлежит тебе. И дело не только в том, что я нигде не числюсь и никто не держит меня в рабской зависимости, но еще и в том, чтобы сберечь себя, свою сокровенную духовную структуру. Об этом как раз и размышлял сейчас мой друг Середи.

Тринадцать лет назад в Вараде он провернул все безукоризненно. Так я ему и сказал.

— Тогда ты все правильно сделал.

— Да, но это не то, — ответил он.

Мы тихо рассмеялись. Пиво было теплое, меня это не раздражало, раздражало Середи, но все же сказал об этом я.

— Пиво-то теплое.

— Хе? — взглянул на меня Середи.

— Я говорю… А, откуда я знаю, — я пожал плечами. — Вот так. Такие уж мы есть. Мб.

Немного погодя, насколько я смог разобрать, Середи произнес:

— Спросить бы Габора.

— Габора?

— Ну да, Медве.

Мы снова тихо рассмеялись, но уже иначе. Габора Медве мы звали всегда по фамилии — Медве, — и только в последние годы, несколько неуклюже подлаживаясь к его штатским друзьям, стали иногда называть Габором.

— Такие уж мы есть, говоришь? — опять взглянул на меня Середи. — Отчего бы это?

Я не отвечал, но меня вдруг осенило.

— Он прислал мне кучу бумаг, — сказал я.

— Хе? То есть, кто именно?

— Медве.

— Хе?

Под этим «хе» подразумевалось: «Какого черта; теперь что, и оттуда почта приходит?» То есть с того света, ибо Медве уже не было в живых.

— Угу, — кивнул я.

Мне пришло в голову, что в этом пакете может оказаться ответ на вопрос Середи. Пакет пришел несколько недель назад — перетянутая шпагатом рукопись, сверху надпись карандашом: «В случае моей смерти — Б. Б. в собственные руки. Если и его не будет в живых, прошу сжечь не читая». А над заголовком, на первой странице тоже карандашом написано: «Прошу, прочти и, если сочтешь нужным, исправь», — эти полторы строчки были зачеркнуты, так же, впрочем, как и то, что было написано ниже: «Дорогой Бебе, то, что ты найдешь верным — зачеркнуто дважды — хорошим…» То, что осталось не перечеркнутым, уместилось уже лишь на самом краю сбоку: «Делай с этим что хочешь, старик! Бог с тобой».

Что я мог сказать Середи? Собственно, как он докатился до этого? Еще на террасе в голове у меня словно прокрутилась в обратном порядке кинолента минувших десятилетий. Вся эта его история с Магдой началась, когда он снял в Брашове комнатку в доме фотографа. Нет, не так. Началось с того, что в тридцать четвертом году его перевели в провинцию. Надо еще учесть, что Середи, вопреки первому впечатлению, всю свою жизнь был страшно одинок. Не считая, конечно… Словом, началось тогда же, когда и события в рукописи Медве: осенью двадцать третьего года. Да, тут нужно знать все.

— Угу, — ответил я Середи. — Потом.

Иначе говоря: «Потом посмотришь, потом. Я взгляну, что там написал Медве. Потом отдам тебе. Как-нибудь».

Загрузка...