Так начинается рукопись Медве, полученная мною вскоре после его смерти. «Non est volentis, neque currentis, sed miserentis dei»[2].
Это надпись на фронтоне старого дома в маленьком приграничном городке, в котором осенью 1923 года мы, семеро мальчишек, поступили на второй курс начального военного училища.
Если мне не изменяет память, произошло это третьего сентября. Еще до обеда все мы сдали сляпанный на скорую руку приемный экзамен, на аллее у фонтана перед главным входом попрощались с родственниками и провожающими, в каптерке на чердаке получили обмундирование, и какой-то парикмахер из штатских под машинку остриг наши светло-темные головы, а после обеда мы уже без дела слонялись по спальне. Припекало солнце.
Большое здание пока еще звенело пустотой. Отсюда, с третьего этажа, из окон, не затененных кронами каштанов, виднелся обширный учебный плац. Несколько пересдающих экзамены и оставшихся без каникул четверокурсников гоняли внизу мяч, издалека, из боковой аллеи доносился фальшивый, прерывистый звук трубы. «Кто в ногу не идет, на ужин не пойдет», — без особого успеха, но с нечеловеческим терпением пытался вывести горнист, очевидно прохаживаясь при этом — звук то удалялся, то приближался, то вовсе замирал. В гробовой тишине вдруг с грохотом распахнулась стеклянная входная дверь и кто-то крикнул зычным голосом:
— Хейнаттер!
Эта буйная и довольно странная личность оказалась пареньком в тиковой форме и голубой пилотке. Не дожидаясь ответа, он тут же нетерпеливо и уже неистово заорал снова:
— Хейнаттер!!
Все повернулись к нему. Только теперь я заметил, что с одним глазом у него что-то не в порядке. Он был не то воспален, не то с бельмом, не знаю, но выглядел этот глаз как-то странно. И как буйно незнакомец ни орал, во всей его фигуре сохранялось спокойствие.
— Хейнаттер! — заорал он в третий раз, предварительно смерив всех нас вызывающим взглядом.
— Его что, нет? Или он глухой?
Тем временем один из нас уже подошел к нему и спокойно ответил:
— Это я. Только не Хейнаттер, а Эйнаттен. Слушаю.
— Не тявкай! — рявкнула разноглазая тиковая форма. Затем наступило молчание. Разноглазый нарочно выдержал паузу и брезгливо отвернулся.
— Идите в музыкальную комнату, — сказал он наконец. — Вас ждет там отец.
— Спасибо, — нерешительно ответил наш товарищ и пошел к двери.
— Никаких «спасибо»! — свирепо крикнул ему вдогонку разноглазый. — Слышите? Никаких «спасибо» и никаких «пожалуйста». Стой. Кругом!
Эйнаттен обернулся.
— Смирно! — Разноглазый так и впился в него взглядом. — Я четверокурсник, ясно?
Эйнаттен смущенно улыбался, не зная что делать дальше.
— Говорить будете только тогда, когда вас спрашивают. Ясно? — Четверокурсник в тиковой форме вновь сморил новобранца взглядом. — Отвечают только «так точно!» или «есть!». Ясно? А, — он пренебрежительно махнул рукой в сторону Эйнаттена, — пошел к черту. — Он явно умел владеть собой. Но когда Эйнаттен не спеша пошел к выходу, четверокурсник крикнул ему вслед: «Бегом!»
Эйнаттен, не оборачиваясь, ускорил шаг. Мы молча наблюдали эту сцену. Затем среди нас возникло движение. Долговязый кареглазый парень сделал два-три шага в сторону разноглазого и, сильно нервничая, заговорил:
— Ты чего тут раскомандовался?
Четверокурсник в изумлении резко повернулся к нему.
— Это что, шутка? — агрессивно продолжил кареглазый.
Разноглазый даже побледнел. Медленно и значительно тише он спросил:
— Вам что-то не нравится? — И затем уже более твердо: — Ваше имя?
— Не ори, — уклончиво ответил кареглазый новичок.
— Имя?
Новичок невольно, словно растеряв всю свою храбрость, отступил на шаг и ничего не ответил.
— Ваше имя? Боитесь сказать?
— Габор Медве! — нервно и зло ответил новичок.
Четверокурсник издевательски ухмыльнулся. Он молча смерил новичка взглядом, резко рассмеялся и бросил: «Нда! Ну, погоди!»
Габор Медве снова выступил вперед и, видимо стыдясь, что дал себя запугать, дерзко спросил:
— Тебя-то самого как зовут?
Бледное лицо четверокурсника побагровело. И он заорал, да так, что нам ясно стало: до сих пор он всего лишь снисходительно шутил с нами.
— Ну хватит! Ежели ты не заткнешь свое хлебало, то я проучу всю вашу паршивую кодлу. Мать вашу богомать!
Мы все перепугались, может быть из-за непривычно грубой ругани, но скорее всего потому, что даже в своем исступлении он, непонятно как, сохранял зловещее самообладание. Когда он умолк, мы оцепенело молчали. Снизу отчетливо доносились звуки ударов по мячу и далекий звук неустанных упражнений горниста, рамм-тара-рамм-та-та, памм-папа-памм, «…тот на ужин не пойдет…».
Эту оцепенелую неподвижность вдруг нарушил другой новичок. Робкий с виду мальчик с девичьим лицом, он несколько скованной походкой приблизился к четверокурснику и совершенно серьезно сказал:
— Не поминай имя господне всуе.
Разноглазый оторопело уставился на него и только теперь потерял наконец самообладание. Он начал заикаться. Мы поняли только, что он ругает нас, этаких-разэтаких новичков; потом он неожиданно повернулся на каблуках и выбежал вон.
Кто-то засмеялся. Я повернулся к своему соседу и тревожно спросил: «Чего ему от нас надо?» Но тот только равнодушно пожал плечами. Этот пухлый мальчик с оттопыренными ушами продолжал стоять раскрыв рот, затем, словно преодолев испуг, нагнулся, достал из-под кровати свою сумку, из сумки картонную коробку, открыл ее, выбрал одно из уложенных в ряд песочных печений, съел его; потом проделал все в обратном порядке: положил коробку в сумку, сумку под кровать и, наконец успокоившись, уселся на краю своей постели.
Габор Медве стоял в одиночестве у окна, облокотившись о подоконник.
Еще один наш товарищ, большеротый, с густыми бровями, подбежал к стеклянной двери и с любопытством посмотрел вслед уходящему четверокурснику. Потом он подошел к новичку с девичьим лицом и, улыбаясь, вежливо спросил его:
— Тебя как зовут?
— Тибор Тот, — ответил похожий на девчонку мальчик. Он не улыбнулся в ответ густобровому. Его тонкое, нежное лицо оставалось безучастным. Глаза удлиненные, словно миндалины, смотрели из-под длинных ресниц холодно и сдержанно.
— Хо-хо, здорово ты его срезал, — с непоколебимой приветливостью продолжал большеротый парень.
— Кого?
— Да этого полоумного, который ругался.
Лицо Тибора Тота выразило удивление:
— Почему полоумного?
— А разве нет?
— Возлюби ближнего своего, как самого себя, — ответил похожий на девочку Тибор Тот.
Теперь уж на него смотрел и я, смотрел мой сосед, даже Габор Медве отвернулся от окна.
— Как, как?
Тибор Тот повторил сказанное упрямо, но безо всякой враждебности. В его лице отроковицы сквозило что-то бесстыдное, но тем не менее было видно, что он не шутит. Густобровый не знал, что и сказать. Он озабоченно переминался с ноги на ногу, пока, на его счастье, из умывальни не вернулся парень с цыганской внешностью, который очень бегло и толково отвечал на приемном экзамене. С полотенцем и мыльницей в руках он направился к ним, заметив видимо, что случилось нечто необычное.
— В чем дело? — взглянул он на Тибора Тота.
Но ответил ему другой.
— Так тебя здесь не было?
— Нет. Я мыться ходил, — ответил вновь прибывший и затем сделал то, чего не сделал ни один из нас, — протянул руку и представился: — Пал Цако.
— Аттила Формеш, — ответил густобровый. Мы уже слышали утром имена друг друга, но были тогда еще слишком взволнованы и не запомнили их, однако теперь мне казалось, что я уже знаю это имя. Цако по очереди перезнакомился со всеми. Бросив на кровать умывальные принадлежности, все еще голый по пояс, он подошел к моему соседу. Пухлый веснушчатый паренек разогнулся, время от времени он вытаскивал сумку из-под кровати, из сумки доставал коробку, из коробки печенье, которое съедал, потом укладывал коробку в сумку, а сумку под кровать, и Цако подошел к нему как раз в тот момент, когда он еще раз для верности наклонился проверить, крепко ли запер сумку. Итак, он разогнулся и бесстрастным голосом сказал:
— Элемер Орбан.
Он был не столько толстый, сколько пухлый. Из-под высокого воротника его кителя выглядывал краешек белой, накрахмаленной полотняной полоски, которую унтер-офицер Богнар назвал «подворотничком». Нам, новичкам, выдали не летнюю тиковую форму, а черную суконную — «Waffenrock»[3], с медными пуговицами, и брюки из такого же черного сукна, — длинные брюки, в которых мы еще никогда не ходили. Между тем стояла чудесная, теплая осень. Точнее, конец лета, хотя здесь, среди гор, небо уже смотрело чуть-чуть по-осеннему.
И Габор Медве смотрел из окна на это небо. Во всяком случае, его рукопись, написанная от третьего лица единственного числа, которая попала ко мне спустя тридцать четыре года, начинается именно так.
«Окна спальни выходили на три стороны — юго-запад, северо-запад и северо-восток. М., облокотясь о подоконник, стоял у одного из юго-западных окон, идущих по фасаду здания. Смеркалось. Солнце уже закатилось за горы, но вечер еще не наступил. Вечера вовсе не было еще, было светло как днем. Просто солнце заслонили отроги Восточных Альп, но оно еще не зашло. Сверху отчетливо различались цвета внизу, даже многообразные оттенки зелени листвы. Только в главной аллее понемногу начала сгущаться вечерняя тьма, которую потом так и не смогут рассеять редкие фонари на железных столбах. Бодрящий, горный воздух приятно пощипывал лицо М.; мысли свободно блуждали, мчались по длинной главной аллее, под шатром высоких столетних деревьев, назад по дороге, которой он пришел сюда утром с матерью, через парк, через главные ворота, по небольшому мосту через речку, еще по одному каменному мосту через вздувшийся мельничный отводной канал, назад в город по узенькой улочке, потом вдоль главной улицы, мимо развалин крепостной стены, мимо церкви, бенедиктинской гимназии и отеля «Золотой Страус», где они ночевали, потом на вокзал и дальше, в большой знакомый и незнакомый мир, который состоял из романов Жюля Верна, картинок в учебнике французского языка, воспоминаний и стремлений, мир бесконечный и загадочно волнующий, о котором каждую минуту может напомнить незнакомое лицо, причудливое освещение, новый вкус или непривычный аромат. М. думал о далеких одиноких всадниках, о Триестском заливе, об одной далекой-далекой рождественской ночи, три или четыре года назад, о вчерашней вечерней прогулке в экипаже по главной, асфальтированной улице городка, о чемпионе по теннису Беле Керлинге, о малосольных огурцах, о замшелой скале, о белом парусе. Повеяло вечерней прохладой, но вечер еще не наступил, только солнце опустилось за горы. М. смотрел на небо и видел то, на что смотрел. Еще около девятисот раз солнце так же будет уходить за отроги Альп, но он никогда больше, во всяком случае еще страшно долго, не сможет видеть то, на что будет смотреть.
Вот и сейчас какой-то разноглазый, серо-зеленый юродивый нарушил естественное течение его жизни своим появлением и чудовищным, непонятным воплем «Хейнаттер!». И хотя весь эпизод благополучно завершился в пять минут, на М. накатил такой мерзкий страх, что на глаза словно бы опустилась двойная решетка, напрасно он снова стал у окна и облокотился о подоконник, он долго не способен был ничего видеть. Наверное, на четверть часа у него пропала способность различать даль и близь, пространство сжалось, и он не видел ни гор, ни парка, ни небосвода — короче, ничего из того, что простиралось перед ним. Когда он стал постепенно приходить в себя, в первую очередь он услышал звук далекой трубы, этакое позвенькивание: рамм-тара-рамм-тата, которое до сих пор он благодушно полагал небезынтересным, теперь же его мысли, беспомощно топтавшиеся вокруг типа, оравшего «Хейнаттер!..», машинально подчинились ритму трубы или даже слились с ее фальшивым звучанием, и все это превратилось в нечто враждебное, былой доброжелательный интерес отпал. Понемногу он вновь обрел способность видеть сгущающиеся меж гор сумерки, но еще не знал, что никогда больше — во всяком случае такими глазами, как сегодня, — никогда больше он уже видеть не сможет.
Цако, тот самый, что так скоро со всеми перезнакомился, уже разделся, умылся и устраивался так, словно чувствовал себя дома. Он торопливо рылся в своих вещах, и его мундир запачкался, упав на пол. Достав платяную щетку, Цако тут же начал чистить его.
М. и в голову бы не пришло сделать нечто подобное, настолько все здесь казалось чуждым и преходящим, и в первую очередь это самое обмундирование. Зато, в отличие от Цако, он замечал в незнакомом и разнородном новом окружении множество интересных вещей. Он, например, увидел на обшитых деревянными панелями стенах лестничной клетки картины — застекленные цветные олеографии, множество их висело и в коридорах. Ему запомнилась одна из них, довольно странная. Она висела между первым и вторым этажами, справа. Он прочитал название: «Урок анатомии доктора Тюлпа».
Еще более интересным были обрамленные рисунки бывших курсантов на четвертом этаже, точнее, около двери каптерки, на самой верхней лестничной площадке, куда выходила дверь комнаты для рисования. Утром в ожидании решения своей судьбы новички разглядывали эти пейзажи, геометрические фигуры, опрокинутые медные подсвечники с роскошно положенными тенями. М. долго, словно зачарованный, не мог оторваться от рисунка, изображающего берег речки. Бурлящая вода, толстый ствол ивы, но главное — маленький мостик — две доски из самого настоящего дерева, прямо-таки осязаемого, — удачно вписанный в общую композицию. Дощатый мостик нравился ему чрезвычайно. Он взглянул на подпись: «Амадеус Краузе». Потом стал читать подписи на других рисунках: «Zögling[4] Габриель Селепчени, Zögling Иоганнес Беке», еще одно длинное имя: «Zögling Карл Фридрих Фрайхерр фон Вальден-Эгг». В верхнем левом углу каждого рисунка была надпись по-немецки или черный штамп тоже с надписью по-немецки: «Начальное военное училище».
Интересен был и огромный сводчатый зал столовой на первом этаже, с возвышением для оркестра за деревянными перилами, в дальнем конце. Впрочем, на этой эстраде тоже стояли два накрытых стола, иначе, сколь ни велико было помещение, триста двадцать человек в нем не умещались. В этот первый день накрыли только три стола, для новичков и лишенных каникул старшекурсников, прочие — весь так называемый батальон — еще не прибыли.
Интересно было, когда выдали портянки и длинные подштанники с завязками. К сожалению, завязки то и дело развязывались, а портянки сминались и уползали в носки башмаков. М. полагал, что это всего лишь досадные мелочи, и все это не особенно беспокоило его. Он с удовольствием думал, что отныне будет ходить только в длинных брюках, совсем как взрослые. Он радовался этому весь день после обеда, весь вечер и еще утро следующего дня. Разумеется, ликование по этому поводу не заполняло все время, но он вспоминал про брюки вновь и вновь; они занимали его до вечера следующего дня; и с тех пор больше никогда в жизни.
Когда они спускались вниз к ужину колонной по двое, как их построил унтер-офицер с прокуренными усами, он не без труда переставлял ноги из-за сбившихся портянок. Сосед по строю ткнул его в бок локтем:
— Что это там?
Они находились на лестничной площадке второго этажа, и прямо перед ними, из полуоткрытой двери в длинный коридор падала яркая полоса света. Внутри комнаты виднелись только углы высоких книжных полок; верхние полки были застеклены.
М. пожал плечами: «Не знаю».
— Библиотека, — шепнул сзади Цако.
— Кабинет, — тихо сказал кто-то еще.
— Отставить разговорчики! — прикрикнул на них шедший сзади унтер-офицер Богнар.
Усы Богнара навечно были желтыми от никотина, и говорил он на диалекте Вашского комитата, точнее орал, потому что орал он всегда. М. был несколько раздосадован, он не понимал, почему им нельзя перешептываться, но уже начал привыкать к вечным идиотским придиркам Богнара. Богнар был не просто груб, он буквально корчился от нестерпимого человеконенавистничества. Но оказалось, что к этому можно довольно скоро привыкнуть.
Прав оказался тот, кто сказал, что это кабинет. Уже на повороте М. сумел разобрать надпись на двери: «Физический кабинет». Дверь кабинета находилась в нише, и М. запомнился льющийся в полумрак коридора свет лампы. Лестница была широкая; сначала она поднималась вверх двумя крыльями, а на полпути они поворачивали друг к другу и сходились. Ступени лестницы уже основательно истерлись, особенно между первым и вторым этажами. Здесь М. запомнилась еще одна картина, под названием «Фрейлины», она висела не на стене, а на колонне. В ней тоже было кое-что любопытное, как и в «Уроке анатомии доктора Тюлпа». В коридоре на первом этаже ему запомнился еще запах пищи.
Во время ужина столовая выглядела совсем не так, как днем. Своды отбрасывали резкие тени, и поскольку горели только четыре крайние лампы, большая часть зала тонула в темноте. Они сидели на возвышении для оркестра под портретом молодого императора, в белом мундире и в натуральную величину. Подали вермишель с сыром, но за исключением Цако, исправно все съевшего, они только вяло поковырялись вилками в тарелках».
Не только Цако, я тоже съел свою вермишель с сыром. Я вынужден остановиться на этом месте рукописи М., или Габора Медве, все равно я уже выдал его имя. Возможно, конечно, что, ведя рассказ о главном своем герое под инициалом М. в третьем лице, он имеет в виду не только себя.
Миклош Себек толковал мне как-то, что романисты очень непросто стряпают своих героев из самих себя и множества других людей, ныне здравствующих или уже умерших своих знакомых. Я, однако, не романист, а художник и могу дополнять или исправлять рукопись Медве только на свой собственный лад. Вот почему я вынужден прервать изложение рукописи и кое-что добавить от себя. Нарисованный в ней портрет меня не удовлетворяет.
Кого бы Медве ни выводил под инициалом М., я могу воспринимать это М. только как его автопортрет и буду и впредь вносить поправки в этом смысле. Возможно, я, как дилетант, суюсь не в свое дело, но ведь он написал, что я могу поступать с его рукописью так, как сочту нужным. Уж очень недостоверен, на мой взгляд художника, этот портрет.
Ибо ковырялся в тарелке, в лучшем случае, один только он, Габор Медве. Уже за обедом он брезгливо тыкал вилкой в еду и половину порции не доел. И я не сказал бы, что он рассматривал цветные репродукции на стенах, «Урок анатомии доктора Тюлпа», прочие рисунки и все остальное с живым интересом. Или что его захватило чувство новизны. Собственно, он и осматриваться не хотел, разве что стоял, облокотясь о подоконник. Днем, после экзамена, в одной из комнат на первом этаже нам всем пришлось в чем мать родила пройти перед врачом — полковником медицинской службы. Врач в пенсне на носу осматривал нам горло; он вынимал ложку из одной половины разделенного надвое ящичка, прижимал ею язык очередного новичка, а потом бросал ложку во вторую половину ящика. Все мы стыдились своей наготы; красавчик Тибор Тот покраснел до корней волос, унтер-офицеру санитарной службы, помогавшему врачу, пришлось дважды прикрикнуть на Винце Эйнаттена, чтобы тот спустил наконец подштанники; когда мы топтались там босые на грязном полу — что еще добавляло мучений, — когда мы до боли выкручивали локти или прикрывали пах, тщедушную свою наготу, все мы ощущали позор незащищенности; но Габора Медве от всего этого просто хватил столбняк, и после медосмотра у него буквально отнялся язык.
Возле комнаты для рисования, наверху, где мы ожидали выдачи обмундирования, я попробовал заговорить с ним. Я обратился к нему очень дружелюбно, но в ответ он только процедил что-то сквозь зубы и отвернулся. Мне нравился цвет его карих глаз, он внушал доверие. Но, подумал я, раз уж ты такой задавака, раз уж ты такой чванливый и гордый, что и до разговора со мной снизойти не хочешь, оставайся сам по себе. А завтра вместе со всеми остальными появится Петер Халас, мой лучший друг.
После того как нас наконец впустили в каптерку, Габор Медве схлопотал нагоняй, но я не жалел, не сочувствовал ему. У первого стола нам в руки поспешно совали сверток белья; потом второй унтер-офицер подзывал нас кивком: «Ко мне!», в мгновение ока осматривал подходивших и ворчливо называл помощнику номер одежды. Обмундирование летело на длинный стол, все это приходилось хватать на шарап. Когда под конец в сторону Медве полетела пара башмаков, в руках и под мышками он держал уже полученные вещи и поймать башмаки никак не мог. Или, может, не хотел, поскольку их пришлось бы хватать за подошву, а для этого он был чересчур брезглив. Возникла секундная пауза, и весь вихревой ритм — передать, бросить, схватить — нарушился. Двое из работавших у стола четверокурсников разогнулись и уставились на Габора Медве. Унтер-офицер тоже выпрямился и подбоченясь смотрел на новичка. Сначала он хотел выругаться, но потом отчасти даже добродушно проворчал:
— Ну! Ну же!
Медве понял наконец, что здесь никто помогать ему не будет, и поддал ногой свои башмаки, чтобы они не мешали другим.
— Дубина! — с коротким смешком сказал четверокурсник в тиковом мундире и вновь склонился над кипой брюк и кителей.
Я уже заметил, что здесь с нами разговаривают таким тоном, словно мы неуклюжие деревенские дурни, дубье стоеросовое, олухи царя небесного. Медве же от всего этого до того растерялся, что чуть не впал в истерику и сразу стал несуразным и неловким. Я видел, что и его мучает это недоразумение: его выставляют на позор, как недотепу, а в действительности он ведь совершенно нормальный человек. Я видел, как тяжко он переживает, но не жалел его. Меня злила его надутость.
После ужина унтер-офицер Богнар выдал нам в спальне простыни и наволочки. Но сначала он показал каждому его койку и начал по бумажке читать имена. К несчастью, он начал с меня.
— Бенедек Бот!
Произнес он это на свой манер: «Банедеек Ботт».
— Здесь, — ответил я так, как учили нас в школе.
Богнар опустил бумажку и разразился потоком ругательств. У него был резкий дунантулский акцент. Он растолковал нам, что надо делать, когда вызывают по фамилии, и начал читать сначала:
— Бенедек Бот.
— Я, — несколько неохотно откликнулся я, одновременно подняв и опустив правую руку так, как научил нас Богнар; поскольку надо было еще стать по стойке смирно, у меня, по-моему, вышло все не очень гладко.
Честно говоря, мне было даже немного стыдно проделывать все это.
— Цако!
— Я! — бодро выкрикнул Цако и четко, энергично выбросил руку вверх.
Странно прозвучал его восторженный возглас, и все мы невольно повернули головы в сторону Цако, хотя уже знали, нельзя ни переглядываться, ни шевелиться. Однако унтер-офицер гаркнул на одного только Эйнаттена.
— Не вертись, Эйнаттен!
Самое имя он, конечно, переврал, но удивительно было то, что он обратился к Эйнаттену на «ты». Впрочем, сразу же выяснилось, что это не более чем риторическое «ты», потому что Богнар тут же добавил:
— Шманаться у вас мозгов хватает, а такой малости взять в толк не можете!
Начал он говорить тихо, но с каждым слогом все повышал голос. Под конец он уже вопил и закончил тему каким-то малопонятным ругательством, то ли «недоносок», то ли чем-то еще более грязным.
Затем без всякого перехода, спокойным, нормальным голосом он продолжил чтение списка:
— Формеш.
— Медве.
— Орбан.
— Тот.
«Я, я, я», — слышались ответы, и, только кончив читать список, Богнар поднял глаза на Тибора Тота. Потом раздал постельное белье.
Мы начали тренироваться в застилке постелей. Их следовало застилать абсолютно одинаково, но дело почему-то не шло на лад. С бесконечным терпением снова и снова Богнар заставлял нас разбирать постели. Даже работа Цако его не удовлетворяла. Добиться полного совпадения нам так и не удалось.
Впрочем, я заметил, что мы сами, как это ни прискорбно, тоже не были одинаковы в достаточной мере, даже если делали одно и то же дело, одетые в одинаковую форму. На кого ни глянь, на каждом мундир сидел по-своему. Хотя Цако в черном кителе с медными пуговицами и пытался корчить из себя бравого солдата, его не по росту длинные брюки гармошкой спускались ему на башмаки. Похожему на девчонку Тибору Тоту повезло: и китель и брюки сидели на нем ладно, словно сшитые на заказ. А голова Эйнаттена торчала из необъятного воротника кителя, как из большущей бочки, словно он вот-вот захлебнется, но ни утонуть, ни выбраться из нее не может. Концы подворотника Аттилы Формеша торчали почти как у Орбана, и тем не менее он нисколько но походил на этого пухлого парня с набитым печеньем ртом.
На Габоре Медве форма сидела вполне прилично. Но китель его, брюки и пилотка отличались некоторой индивидуальностью — на плечах сукно пузырилось, натянутые на коленях брюки сзади были несколько мешковаты, а край пилотки на лбу образовывал прямую линию вместо положенной V-образной, — но все же он не был смешон. Одежда на нем была как бы сама по себе; его внимательные карие глаза настолько полно характеризовали его внешность, что все остальное не имело уже никакого значения. В то время как мы, выбиваясь из сил, постигали науку застилки постелей, он выглядел сонным. Занудность и однообразие шумной болтовни вокруг, мужицкого лица Богнара утомили и меня; мне казалось, что Медве совсем уже засыпает, однако в рукописи он говорит совсем иное.
«Хотя М. и хотелось спать, он как никогда прежде был настороже. Так ведет себя, попав на новое место, щенок или котенок — необычайно сдержанно, с беспричинной, чрезмерной осторожностью. М. с глубоким подозрением наблюдал за своим новым окружением, он принюхивался — и в самом деле, прежде всего запахи, новые, чуждые запахи указывали на зловещую странность этого места; порядочные, нормальные люди, думал он, среди таких запахов не живут, а он, разумеется, причислял себя и к порядочным, и к нормальным людям. Помимо запаха коридоров, дощатого пола, унтер-офицера, именуемого Богнаром, и запаха горного воздуха, он ощущал чуждый запах на себе самом, запах мундира, запах черного сукна.
Конечно, он очень хорошо понимал, насколько чрезмерна и неосновательна подобная щенячья подозрительность. Хотя его и подавляла удручающая грубость и прочие оскорбления помельче, которые ему здесь наносили, он тем не менее быстро отрешился как от нанесенных ему лично обид, так и от несправедливостей, которые приходились на долю других; он понял, что, в сущности, все это делает им честь и возвышает их. Здесь к ним относились как к взрослым, а если и обходились по-мужски сурово, значит, необходимо терпеть и неприятную сторону этой игры, потому что она все же гораздо более увлекательна и реальна, чем полная лицемерия, ханжества и трусости штатская жизнь, которой они жили до сих пор и где он в придачу тоже сталкивался уже с хамством — дворника, воспитателя или учителя.
Словом, хотя М. и случалось раз-другой на дню загрустить-пригорюниться, он не видел, в сущности, причин для беспокойства. В конечном счете здесь, как выяснилось вечером, было только одно неудобство. Ужасно мерзкая уборная. Сточное отверстие в конце просмоленного деревянного желоба не справлялось со своей задачей, и каменный пол обширного помещения все время оставался осклизлым. А три кабинки были настолько грязны и омерзительны, что после мучительных раздумий М. вернулся, так ни на что и не решившись. Он не смог заставить себя сесть на эти доски и, размышляя о том, что отныне ему придется ходить туда постоянно, не мог представить своего будущего.
Но пока он тащился в безразмерных казенных тапочках в спальню, он забыл и об этом. М. засыпал на ходу; его сосед Цако что-то оживленно ему рассказывал; общительный и говорливый, он то и дело подмигивал и кивал ему так, словно между ними шел обоюдный, увлекательный разговор, хотя было очевидно, что М. его едва замечает. Соломенный тюфяк кровати оказался прохладным и очень приятным. Унтер-офицер Богнар что-то выкрикнул, и свет погас, только две бледные ночные лампы на потолке продолжали гореть, а в окна лилась звездная ночь и протяжный, печальный звук трубы снизу. Когда протрубили отбой, Цако уже спал. М. натянул одеяло повыше на подбородок. Ночь была прохладная. Он по давней привычке улегся поудобнее на правый бок. Его глаза закрылись сами собой еще раньше, а теперь автоматически начали отключаться разнообразные, сильные и слабые огоньки его сознания. Уже отключив в мозгу семь прожекторов, он с изумлением обнаружил, что у него до сих пор ясная, как днем, голова: сна не было ни в одном глазу.
Он не знал точно, о чем думает, ибо не следил за этим, внимание уже отключилось; он знал только, что продолжает бодрствовать и что мозг его все еще работает. Долгое время он ворочался с боку на бок, потом — прошло, вероятно, уже несколько часов — издалека донесся гудок поезда; тут он, наконец, уснул».
Я убежден, что Габор Медве правдиво воспроизводит собственные переживания и что память не обманывает его. Он не раз изумлял меня, хотя я и сам обладаю незаурядной памятью, с какой удивительной точностью, до мельчайших подробностей он помнил давно минувшие события. А его произведения, особенно ранние рассказы, отличались такой высокой, почти противоестественной, недопустимой, чудовищной искренностью, что кое-кто из критиков обвинял его даже в манерности, конечно несправедливо. Но если в тот сентябрьский день Медве действительно, как он пишет, ожидал или надеялся найти здесь притягательно мужественный, по-настоящему реальный и более увлекательный, чем детство, мир, то, значит, мы отличались друг от друга гораздо сильнее, чем я мог предположить.
Сам я ничего подобного здесь не ожидал и вовсе не считал родительскую нежность и ласку лицемерием или отсутствием мужественности. Пристрастная и безграничная материнская любовь казалась мне чем-то вполне естественным, я полагал даже, что именно она и только она в природе вещей. Я даже сейчас не могу толково это объяснить, но никогда потом я не жил так независимо и так самостоятельно, достойно, словом, так по-мужски, как в первые десять лет своей жизни.
На рассвете, когда два звонка в спальне остервенело зазвонили подъем, я не задумываясь променял бы крик унтер-офицера Богнара на тихое домашнее понукание, на кроткую ласку после пробуждения, на горячий чай и уже готовый завтрак. Времени было четверть шестого, солнце только что взошло. Мы натянули брюки, обмотали ноги портянками, надели башмаки, обвязали полотенца вокруг пояса, и «напра-во» гуськом потянулись в умывальню. Богнар стоял у двери и из синего бидона наливал каждому в кружку — которую полагалось держать в правой руке — лиловую жидкость для полоскания горла. Называлась она марганцовкой. В умывальне вдоль трех стен тянулся широкий жестяной желоб, и над ним — ряд медных кухонных кранов. Орбан умывался неохотно, кое-как, зато Цако окатывал себя водой настолько рьяно, что брызги долетали даже до меня, хотя нас разделяли три крана. Небо было чистое, без облачка. Через полчаса мы спустились в столовую. «К молитве!» «Сесть!» С этим мы уже познакомились. Просторный зал столовой наполнял приятный, чистый запах; каждому налили большую кружку дымящегося какао и дали свежую булку. Завтрак — это хорошо. Марганцовка — ни то ни се. Подъем — плохо. Мне все было ясно. И если бы Середи попросил у меня тогда совета, он получил бы его без промедления. Тогда я еще разбирался в жизни. В то утро устройство мироздания не вызывало у меня сомнений, я понимал жизнь до самых тонкостей; только вечером я впервые что-то перестал понимать.
Дани Середи — коль скоро я снова упомянул о нем — обобщая протекшие с той поры тридцать пять лет, назвал их «излишними треволнениями», тогда в бассейне «Лукач» он оправдывался передо мною за свою Магду, хотя я еще и рта раскрыть не успел, а по моему лицу он тоже не мог прочитать ни осуждения, ни одобрения.
— Ну-ну, — ответил я в том смысле, что все это чушь и вздор. Затем я попытался перевести его слова на английский, вдруг да получится какой-нибудь смысл: — Superfluous experiences[5], — сказал я с отвратительным произношением.
— Vicissitudes[6], — сказал Середи.
Ссорится мы не стали. «Излишние треволнения»? Я пожал плечами. Но надо же было ответить ему что-то и по существу, я видел, что на душе у него неспокойно.
— Ну так что же теперь? — сказал я стервенея. — Почему не тогда? Ну?
Тогда, в сорок четвертом, они были безумно влюблены друг в друга и даже жили вместе в Будапеште, но Середи пальцем не тронул эту девушку. Конечно, отвечать на мой вопрос ему не обязательно, я и так знаю: тогда было нельзя. Что-то можно, а чего-то нельзя. Сентиментальность ли это, ложная романтика или просто глупость — не важно, но Середи решил, что судьба послала ему эту девочку с миндалевидными глазами не для разврата, не затем, чтобы он ее испортил, а затем, чтобы охранял ее и берег. «Так что же, теперь вы хотите наверстать упущенное? — вот что я сказал ему, точнее, дал почувствовать интонацией моих слов. — Ну? Теперь уж поздно. Магде не шестнадцать лет, а тридцать, она дважды успела побывать замужем, и ты тоже старый, лысый хрен. Она уже не сможет дать тебе того, милый мой Дани, вы не возьмете от жизни того, что проморгали в свое время; хотя я признаю, что, возможно, иначе было нельзя…»
— Охо-хо! — сказал Середи. — Ты чудовищно заблуждаешься. И глупость твоя не знает границ. Ни тридцать, ни шестнадцать лет здесь ни при чем, это и больше, и древнее, это нечто первородное; как знать, быть может, и Еве, и Лилит, и всем остальным женщинам и девушкам в мире всего только девять лет. — Тут он рассказал мне про свою первую любовь.
Когда ему было десять лет, он жил на Иштенхедьском шоссе, и там с ним по собственному почину подружилась девочка из Буды по имени Барика. Середи, конечно, относился к ней несколько свысока по причине ее возраста и пола. Вечерами, когда плотники и каменщики уходили из одного строящегося там трехэтажного особняка, местные ребята часто лазили туда. Внутрь можно было легко забраться по отлогим строительным лесам, и они часами бродили по лабиринтам еще не беленных комнат. В одной части дома уже успели настелить паркет, в другой вставляли оконные рамы, по стенам вились еще оголенные трубы и провода. Там можно было спрятаться в тысяче тайников. Два мальчика постарше и еще одна девочка учиняли на верхнем этаже всяческие безобразия. Как-то на самом верху Середи подбирал стружки, и вот, когда он набрал целый ворох красивых, похожих на кудряшки стружек, подкравшаяся из-за спины Барика в шутку выбила их у него из рук и бросилась бежать. Середи, конечно, догнал и схватил ее, но девочка взмолилась о пощаде, и он не стал ей мстить. Однако, когда он вновь собрал стружки, Барика вдруг неожиданно опять выбила их у него из рук и с визгом пустилась наутек. Вообще-то она была безобидная девочка, и Середи не мог взять в толк, что на нее накатило. И бежала она не так уж быстро, будто зная наперед, что ее догонят. Когда Середи поймал ее, она съежилась и как трусишка, прильнув к его груди, взмолилась: «Ой, только не бей, миленький мой, хорошенький мой Дани! Дани, миленький, только не бей! Ой, только не за волосы, делай лучше со мной все что хочешь, милый мой Дани, только не бей!» Кончилось все тем, что, усевшись в уютном укромном уголке, они долго жались, льнули друг к другу, забыв обо всем на свете, гладили и ласково друг друга покусывали.
Впоследствии они еще не раз приходили туда; но однажды два взрослых чужих парня и гадкая девчонка заманили их наверх, а когда они поднялись на второй этаж, неожиданно схватили Барику, и кто знает, что сделали бы с ней, если бы Середи героически не спас свою подругу. Яростно налетев на одного из подростков, он сбил его с ног, а когда второй схватил Середи, тот вцепился зубами ему в руку. Мальчишка вскрикнул и выпустил их обоих. Крикнув девочке: «Барика, беги!», Середи еще немного задержался, чтобы прикрыть отход. Но на этом дело и кончилось; их не преследовали.
— Это было совсем не благородство, — объяснял мне Середи, — а самый обыкновенный эгоизм. Я просто ревновал свою подружку. Эта девятилетняя девочка из Буды играла в любовь так алчно, ненасытно и дико, как стая голодных леопардов; она льнула ко мне с животной страстью, не пытаясь ни обуздать, ни прикрыть грубую насильственность своего чувства; и тем не менее в каждом ее движении была такая нежность и самоотдача, что много лет потом мне казалось, что подобной нежности на свете вообще нет и все это лишь наваждение, обман памяти, мираж бесконечно далекого прошлого. В ту осень я поступил в военное училище. И долгое время вообще не вспоминал ни о какой нежности. Затем мы понемногу научились жить среди людей, научились сдерживать в любви свою естественную грубость, насильственность, эгоизм, впрочем так же, как и во всех прочих отношениях между людьми. И вот прошло тридцать пять лет, прожитых с чувством меры, осмотрительно и мудро, а теперь вдруг выяснилось, что память меня не обманывала, в самом деле существует на свете эта дикарская нежность, где необузданный эгоизм уживается с полной самоотдачей, существует неподдельная, полнокровная связь между людьми, и с Магдой я могу продолжить свою жизнь с того места, где она прервалась, когда мне было десять лет. Потому я и говорю, что весь прочий жизненный опыт бесполезен…
— Хм, хм, — прервал я Середи. Он чересчур разгорячился. — Ты ведь говорил об излишних треволнениях. Впрочем, не знаю.
— Не знаешь?
— Не знаю.
Середи неохотно замолчал. Даже если бы вам было по девять лет, думал я, все равно я не сказал бы вам, давайте, ребята, валяйте. Да, но это по разумению человека, которому сорок пять, а если бы и мне было девять лет? Что бы я сказал тогда?
К несчастью, мне уже совсем не девять. Есть и другие возражения, думал я.
— Здесь другое, — сказал я.
— Хе? — взглянул на меня Середи.
— Тогда мы могли, а теперь нет.
Теперь уже Середи не понимал меня. Он поднял брови. Но я не мог объяснить. Долго. Да и лень.
Надо все-таки прочитать до конца рукопись Медве. Излишние треволнения? Тогда еще жизнь для меня была ясной и понятной, так это начиналось. И если бы я мог выбросить, словно ненужную исчерканную бумажку, всю эту папку — ведь он написал мне, делай, что хочешь, — то я смог бы продолжить сейчас прямо с того места. С ясности и порядка. С полнокровной жизни, как выразился Середи.
Надо посмотреть эти бумаги. Надо попробовать. А вдруг их и в самом деле можно выбросить.
Тогда еще все имело смысл, это я хорошо помню. Только вечером началась заваруха, в той длинной, второй спальне.
Медве не пишет, что утром нас перевели из квадратной северо-западной спальни — мы провели в ней всего одну ночь — в длинную спальню, вытянутую вдоль фасада, с десятью окнами, выходившими на юго-запад. Возможно, он прав, и такие малозначительные подробности следует выбросить из рассказа, ибо они только утяжеляют его; но дело было так, и я не могу не сказать об этом, потому что в той второй спальне мы так и остались. В ней стояло восемьдесят две кровати, и унтер-офицер Богнар распихал нас поодиночке подальше друг от друга; Цако строил Медве трагические рожи; я же нисколько не жалел ни о потере своего вчерашнего соседа, Эломера Орбана, ни о всех прочих. Я ждал своего друга Петера Халаса.
Солнце еще светило, хотя стояло совсем низко, всего на один палец от горных вершин и точно на уровне третьего этажа. Когда прибыл батальон, оно напрямую било в окна спальни. Вокруг парка, небольшого здания лазарета с отдельным садом и хозяйственного двора бежала высокая, километровой длины кирпичная стена, бедная родственница своей великой китайской сестры. Помимо главного входа были еще боковые и задние ворота: самые большие из них, огромные железные ворота на цепях, северные, выходящие на шоссе, и южные, ведущие к мельнице, назывались ворота Неттер и ворота Коллер: никто не знал почему. Сначала с железной дороги через ворота Неттер въехали груженые подводы. Мы, конечно, не знали, откуда они появились, видели только, что они выезжают из-за угла здания и курсанты в синих кителях и черных брюках выгружают множество чемоданов, корзин и сундуков. Потом из главной аллеи донесся отдаленный звук трубы, совсем не фальшивый, как вчера, и едва она кончила трубить, мелодию марша подхватила другая, еще более звонкая. Когда и та умолкла, мы услышали топот походной колонны. Медленно, враскачку приближались шеренги первого взвода первой роты, с железной неотвратимостью, словно тяжелая галера к своему причалу. Кто-то фальцетом отдавал короткие команды. «Полурота!» Чеканней зазвучали шаги; тах-тах, тах-тах: «Стой!» Потом сзади уже другой голос повторил: «Полурота!» Тах-тах, тах-тах: «Стой!»
Я напряг зрение. Где-то там Петер Халас. Одна из колонн обходила фонтан. «Полурота!» Обогнувший фонтан взвод двинулся прямо, и, когда приблизился к зданию, вмешался новый фальцет: «Полурота!» Предыдущий голос крикнул: «Стой!» Через два шага и второй: «Стой!» Потом еще откуда-то: «Напра-во!» И вразнобой, на все голоса повсюду слышалось: вольно! вольно! вольно!
Медве пишет, что именно в тот момент он о чем-то задумался, но трескотня команд выбила мысль у него из головы, хотя думал он о чем-то важном, что-то про Триестский залив. Потом он снова ухватил нить мысли, и снова ему помешали, и ни в тот, ни на другой день он так и не додумал ее до конца.
Я думал о Петере Халасе, и мне ничего не надо было додумывать. Я и так все знал. Петер был черный как смоль парень с лицом в морщинах от неизменной улыбки и с постоянно разбитыми коленками. Он как-то показал мне мягкий, упругий ластик для пастели и приврал, что стащил его в одной лавке.
Так мы и подружились, ластик казался действительно ценной вещью, и я уговорил его еще раз пойти со мной в писчебумажный магазин «Надлер», где я тоже хотел украсть такой же ластик. Кража не удалась, вернее вместо ластика я украл всего несколько открыток, но и так стало ясно, что Халас, если и наврал мне про ластик, все равно очень смелый и веселый парень, и вскоре он стал моим лучшим другом.
Я уже говорил, что семейные нежности ни в малейшей степени не представлялись мне лицемерием или не подобающим мужчине слюнтяйством, тем не менее мне не очень-то нравилось, что дома все ласково звали меня Бебе. Но после того как криком «Бебе!» меня начал вызывать после обеда Петер Халас и мы отправлялись с ним в камышовые заросли, или в горы, или просто болтаться по улицам, это глупое прозвище перестало казаться мне глупым. Мы жили независимо, добродушно сносили ребячество взрослых и, снисходительно посмеиваясь про себя, разыгрывали для них театральные спектакли, а потом делили вырученные за входные билеты восемь крон. Деньги эти шли на самые разнообразные нужды: на кино, на колбасу, на трубку, на битый шоколад, на серийные издания детективных книжек про Ника Картера, Мистера Геркулеса, Доктора Кубба и Буффало Билла, и не только на очередные выпуски, но и на старые номера, которые можно было раздобыть на складе в одном дворе улицы Кирай. Мы располагали обширным собранием подобных книжек.
Во время десятиминутных перемен в школе, около физкультурного зала в конце коридора устраивалась толкучка. Там шла оживленная меновая торговля: за деньги, булки и мраморные шарики предлагали и покупали недостающих Бенсонов, Янина Рис Абадье, полные серии «Пальмы», Адриани Ферне Бранса, «Лизоформ» и «Браза-Борный спирт». Петер долгое время самодержавно и единовластно царил на этой бирже, и когда мы скрепили наш союз кровью, он само собой взял в пай и меня с моим скромным капиталом, так что, пока нам не надоело, мы держали рынок в своих руках.
Позади маленького клуба, в камышах озера Фенекетлен мы проложили для себя сеть туннелей и построили на воде военные укрытия и вигвамы. Еще у нас имелся настоящий утаенный револьвер, и однажды вечером мы прокрались в типографию. Мы могли бы украсть там кучу ценных вещей, но ничего не взяли, как и договорились заранее, — один из типографских рабочих был нашим добрым другом: мы не раз наблюдали через подвальное оконце за его работой. Еще у нас была отмычка к двери прачечной и лифту дома на улице Верпелети, где жила семья Петера. И я поломал там как-то замок; но я знал, что Петер меня не выдал бы, даже если бы его жгли каленым железом. И я его тоже, нельзя нарушать клятву, скрепленную кровью. Однажды из-за меня его сильно поколотил отец; я по неловкости, нечаянно надпилил у них лобзиком лакированный столик, нечаянно, но весьма основательно, а Петер взял вину на себя.
Но больше всего нам нравилось просто бродить без цели по улицам Буды. Там, где раньше был бассейн Шарошфюрдё, уже тогда построили большой отель, на улице валялись еще не поставленные батареи, да в одном месте не успели убрать строительные леса. На площади Геллерт была стоянка извозчиков, большая горбатая водоразборная колонка, стояли кадки; мирные клячи потряхивали торбами на своих мордах. Дальше шла пекарня, молочная и табачная лавка; витрина лавки ближе к празднику Микулаша[7] заполнялась красными открытками, картинками с изображением розог и чертиков; возле пекарни мы дышали запахом свежевыпеченного хлеба и наблюдали за голыми по пояс молодыми пекарями, с молниеносной быстротой орудующими в печах невероятно длинными лопатами. Мы были знакомы с улицей Кеменеш, деревьями на улице Менеши и с временами года, друг с другом и со всем миром.
Потом, когда Петер поступил в военное училище, а я в пештскую гимназию, все безнадежно развалилось. Я не очень любил моих новых одноклассников. Они казались мне чуждыми, тупыми, расчетливо-трусливыми и угодливо-покорными. Среди них было несколько ханжей-отличников, несколько в поте лица своего постигающих науку троечников и еще одна группка приятелей — эти занимались обсуждением марок автомобилей, бахвалились и важничали, друг друга они звали по имени, а с остальными вообще не желали разговаривать, и хотя лично меня они иногда милостиво выделяли среди прочих и обращались ко мне либо «дорогой Бенедек», либо даже «Бенце», пожалуй, именно их-то я и сторонился больше других. Другие обращались ко мне вежливо, по фамилии: «прошу тебя, Бот», а мой сосед говорил мне только «ты» — «ты» да «ты» и ничего, кроме «ты», — словно и не знал моего имени; но поскольку на самом деле я был не Бенце, не Бот и не Бенедек, а Бебе, и поскольку, к несчастью, мой друг Петер Халас, знавший об этом, находился очень далеко, весь этот ассортимент обращений не помог, они оставались чужими мне, а я — им. Вот почему я захотел поступить в военное училище. Я хотел обратно, в гораздо более реальный и увлекательный мир моего детства, а не в тот почитающий мужественность мир взрослых, куда, судя по его словам, так рвался Габор Медве.
Помнится, Середи, ударившись в риторику, сказал мне, что он и та девочка из Буды состояли в некоем безмолвном, необъяснимом, глубоком и тайном союзе, словно случайно сошедшие на землю и принявшие облик смертных языческие боги. Они знали, что живут вне мира обыкновенных людей, что к ним нельзя подходить с земными мерками и законами, а окружающие взрослые ни о чем таком не подозревают. Подобное чувство возникло и у меня, когда я увидел вдруг в толпе хлынувших во вторую спальню второкурсников давно знакомую мне фигуру Петера Халаса. Подобная таинственная связь существовала и между нами; мы словно бы свободно парили чуть-чуть над головами людей, и никто не подозревал, что мы ходим по земле вовсе не среди них. Но Петер пронесся мимо.
Минутой раньше в коридоре послышался тяжелый, глухой, приближающийся топот, потом несколько команд, короткая пауза, и дверь распахнулась настежь. Внутрь разом ринулись все семьдесят — восемьдесят курсантов. Они странно и беззвучно роились в дверях, держа в руках сумки и толкаясь локтями, и те, кому удавалось вырваться из этой толпы, мчались в дальний конец спальни, чтобы захватить койку получше, подальше от закутка унтер-офицера и поближе к одной из печек. Так и пронесся мимо меня Петер Халас, не глядя по сторонам.
Ставшая для нас уже привычно пустой, огромная спальня разом наполнилась людьми и загудела ровным гулом, складывающимся из множества шумов и шорохов, хотя никто громко или даже шепотом не разговаривал. Унтер-офицер Богнар отдал какие-то распоряжения и вышел в умывальню, там стояли большие шкафы с постельным бельем. Спальня тотчас же оживилась; кое-где возникло движение, шум усилился, то тут, то там стали различаться отдельные слова. Я поглядывал в сторону Петера Халаса, даже пытался помахать ему рукой, но безуспешно. Я никак не мог привлечь его внимание. Ко мне вернулось спокойствие — я видел его рябое лицо, сверкающие белые зубы, иссиня-черные брови, морщины как у мартышки, — но и нетерпение тоже, мне очень многое хотелось ему сказать. Я уже решился было подойти к нему, но тут вдруг за моей спиной поднялся шум и гам, унтер-офицер сначала высунул из умывальни голову, а потом появился целиком.
Спальня притихла. Богнар, точно оценив обстановку, сразу же направился к Элемеру Орбану.
— Это опять ты, Элемер! — сказал он. Что значит подобное шутливое обращение к Орбану по имени, мы уже узнали утром, но среди вновь прибывших эта шутка вызвала необычайное веселье и интерес. С Орбаном приключилась такая история. Пока он угощал кого-то печеньем, другой парень, не ожидая приглашения, запустил руку в его коробку, а когда Орбан возмущенно засунул коробку в сумку, третий курсант стал отнимать ее, и перетягивание закончилось тем, что у сумки оторвалась ручка. Унтер-офицер не стал слушать объяснений Орбана.
— Я вас не спрашивал! — сразу же оборвал Орбана Богнар.
— Это он, господин унтер-офицер, вот этот, — показывал Орбан на одного из курсантов.
— Меня это не интересует! — заорал Богнар. Неожиданно в спальне стало очень тихо.
— Но, господин унтер-офицер… — пытался что-то объяснить Орбан.
— У нас не кляузничают, дружок, — сказал Богнар теперь уже совсем другим голосом, и со всех сторон послышалось угрожающее ворчание. Вся спальня зашумела пугающе и зловеще, так что Богнару пришлось поставить всех по стойке смирно.
Мы простояли неподвижно почти минуту, но у Богнара еще оставались дела в умывальне, надо было раздать простыни и наволочки, и он снова оставил нас. Теперь, уже не колеблясь, я обежал ряд кроватей и направился к Петеру Халасу.
Я дотронулся до его плеча.
— Петер…
Халас сидел на корточках между кроватями рядом с каким-то остроголовым курсантом. Обернувшись, он удивленно поднял глаза. А когда увидел меня, едва заметно улыбнулся.
— Привет, — пробормотал он, не двигаясь с места, и неуверенно добавил: — Привет, Бенедек.
Его улыбка была настолько скупой, что уже исчезла с лица.
Второй парень, сидевший на корточках рядом, тоже поднял на меня глаза.
— В чем дело? — холодно осведомился он.
— Ничего, — быстро ответил Халас. Потом кивнул на меня: — Знакомый по гражданке.
Наступила короткая пауза. До сих пор я не мог ничего сказать от волнения. Теперь же, сам не зная почему, промямлил:
— Вот и меня приняли.
Сокурсник Петера снова безразлично взглянул на меня и кивнул Халасу, чтобы он нажал на резину. Они шнуровали покрышку мяча на надутой камере.
Петер, ни слова не говоря, отвернулся от меня, и я, смешавшись, так и застыл на месте. Прошло минуты две, прежде чем к моему недоумению начало примешиваться чувство обиды. Но меня словно пригвоздили к полу. Я растерянно смотрел, точнее делал вид, что смотрю на их возню с мячом. Даже немного наклонился вперед, всей своей фигурой изображая любопытство. Но зачем я так делаю, я понять не мог.
Не понимал я и того, зачем только что сказал Петеру: «Вот и меня приняли». Это были насквозь фальшивые, но мои слова. Я должен был сказать совсем другое. Должен был заржать от радости и, запросто хлопнув Петера по спине, с воплем «Хе!» или «Сиа!» глупо заскакать вокруг. Но я только смущенно и нечленораздельно произнес: «Вот и меня приняли». Почему?
Несомненно, Петер вел себя странно, даже пугающе; но мое собственное поведение казалось мне еще более удивительным. Надо бы крикнуть ему: «Проснись!», ведь у него был совершенно отсутствующий взгляд. Я смотрел на них и не смел заговорить. Вдруг остроголовый повернулся ко мне.
— Чего уставился? — раздраженно сказал он.
Халас тоже поднял глаза.
— Ты что, не понял? — сказал остроголовый. — Мотай отсюда!
Я стоял в нерешительности. Я никогда не любил драться, но при иных обстоятельствах уже вмазал бы остроголовому в морду, ведь я был рослый, сильный парень и разговаривать со мной таким тоном было рискованно. Да со мной так никто и никогда не разговаривал. Петер Халас снова улыбнулся, еще более странно, чем в первый раз, и, глядя мне в глаза, тихо сказал:
— Иди к себе… Бенедек.
Затем он снова склонился к мячу и, словно сожалея о чем-то, пожал плечами. А я и тот курсант, не двигаясь, в упор смотрели друг на друга.
Я простоял так секунды три-четыре, а потом, сам не понимая что делаю, повернулся и пошел назад к своей кровати.
Я настолько растерялся, что почти не замечал, что творится вокруг. К тому же кровать Габора Медве находилась в ряду вдоль стены, ближе к кровати густобрового Аттилы Формеша, чем моя, и, стало быть, чтоб описать происходившее, мне лучше снова обратиться к рукописи Медве.
Медве заметил, что густобрового новичка окружили трое. Двое уселись на кровать напротив и стали разглядывать его ноги.
— Как тебя звать? — спросил его третий, сонливый с виду парень.
Формеш назвал себя.
— Ну-ка, давай снимай башмаки, — спокойно сказал ему сонливый.
Он был выше Формеша, и в углах его рта виднелись две ямочки, даже когда он не улыбался. И хотя улыбался он крайне редко, эти две изящные ямочки все же смягчали или, точнее, несколько скрашивали его нахрапистое, жесткое лицо. Свои полные блеска черные глаза он прятал за густыми опущенными ресницами, чтобы скрыть свой предательский взгляд; потому-то он и казался всегда сонным.
— Ну, давай, — сказал он.
— Снимай башмаки, — подхватил другой, из тех, что сидели на кровати напротив.
— Зачем? — удивленно спросил Аттила Формеш.
Сонливый беззвучно засмеялся. По его лицу разбежались мелкие морщинки, потом они застыли и разгладились. Он не ответил, а только ждал, когда Формеш начнет снимать башмаки.
— Зачем? Зачем снимать? — вновь спросил новичок.
— Затем, что так сказал Мерени, — угрожающе ответил второй из сидевших на кровати.
Сонливый Мерени, однако, совершенно спокойно, чуть ли не добродушно понукал Формеша:
— Ну-ну, давай.
Медве обратил внимание на эту сцену только потому, что ему с первого взгляда очень понравился сопливый парень. Собственно говоря, он начал разглядывать именно его; загадочное, кошачье спокойствие, глумливое, дерзкое выражение лица, вся его почему-то приятно волнующая внешность так и притягивали взгляд. Но думал Медве о другом, совсем о другом.
Он размышлял о Триестском заливе. Точнее, пытался додумать до конца одну важную мысль, как-то связанную с Триестским заливом. Как именно связанную, он так никогда и не выяснил; и додумать хотел как раз затем, чтобы понять, при чем же здесь Триестский залив; но ему все время мешали и мало-помалу выбили из головы все мысли до такой степени, что спустя тридцать лет, когда он снова попытался восстановить утраченную взаимосвязь вещей, ему удалось продвинуться, пожалуй, не дальше, чем в тот первый раз в спальне.
Уже днем, точнее вчера в сумерках, когда он задумался, облокотясь о подоконник, перед его умственным взором возникло нечто вроде картины. Прибрежный рынок какого-то неизвестного ему портового городка. С трех сторон вокруг мощенной булыжником площади высятся дома с аркадами, наподобие дворцов, посредине площади на высоком постаменте стоит памятник, от моря и набережной внизу его отделяет один только каменный парапет. Триестский залив тут вовсе не обязателен. Медве использовал это название за неимением лучшего только потому, что никогда не бывал в Триесте, а самым примечательным в этом городке казалось то, что он был ему совершенно незнаком. От площади со стороны, удаленной от моря, под прямым углом расходились по две узкие улочки. В одном из двухэтажных дворцов находилась таможня, во всяком случае, под аркадой первого этажа была надпись по-французски: DOUANE; в центральном здании был банк, под окнами второго этажа по фасаду из конца в конец бежала надпись золотыми буквами: CASA BOCCANERA[8]; но над солидной фирмой помещались квартиры с тяжелыми парчовыми занавесями, и было так, словно он находится в одной из этих огромных комнат с кессонными потолками и, шагая из угла в угол, ожидает чего-то: корабля, курьера, известия.
Все это, прибавим, было не очень-то понятно и однозначно; но и через тридцать с лишним лет Медве не смог точнее описать свои сложившиеся тогда в картину мысли и чувства — все то, над чем он размышлял в момент прибытия батальона. Возможно, это не показалось бы столь важным, ведь ему часто приходило на ум то, что представляется обычно воображению всех десяти-, одиннадцатилетних детей; но досадно было, что ему помешали, потому он и начал все сначала, потому, наверно, и решил, что этот оборванный ряд мыслей важнее всех других его мечтаний.
Доступные ему сведения о приморском рынке, точнее совокупность образов, названных им Триестским заливом, он, видимо, почерпнул из книг, но настроение, породившее эту картину, непосредственно связывалось с двумя его личными воспоминаниями, вернее, с одним двойным воспоминанием.
Довольно давно, в середине января у них в гимназии не состоялись два последних урока. Шел обильный снег. Когда они выходили из ворот пиаристской гимназии, их охватило безудержное веселье. Кто-то помчался вперед на набережную, остальные побежали следом. Медве тоже бежал, размахивая связанной ремнем стопкой книг. Возле памятника Петефи они стали кидаться снежками, и так как у них еще было время, Медве поехал на трамвае не к дому, а в обратную сторону, чтобы проводить двух своих друзей. Он ездил по недельному проездному билету, и кондуктор только пробивал там часы. В руках у него еще оставались два снежка. И едва подумав, куда их девать, он увидел, что его друзья давятся от смеха, обнаружив в трамвае Дегенфельда; один, подойдя сзади, уже сорвал с него гимназическую фуражку, а когда несчастный с непокрытой головой обернулся и испуганно взглянул на обидчика, тот уже перебросил ее своему товарищу. Этот Дегенфельд у них в классе был самым робким и беспомощным. Второй приятель снова нахлобучил фуражку на голову Дегенфельда по самые брови, и Дегенфельд, покраснев, неловко пытался ее поправить. Словно какой-нибудь первоклассник, он носил на спине ранец, хотя самая упоительная привилегия гимназистов в том и состояла, чтобы небрежно, с шиком стянуть учебники и тетради обычным брючным ремнем. Разумеется, друзья Медве открыли ранец на спине Дегенфельда и стали изучать его содержимое. И разумеется, Медве добросовестно запихнул поглубже в ранец два своих снежка. А затем, закрыв его, они с самым серьезным видом завели с Дегенфельдом разговор. Они животики надорвала со смеху. Желтый трамвай бежал по пештскому берегу Дуная, и рвался, выплескивался наружу их неудержимый смех.
Медве и не подозревал, как горько пожалеет еще об этом счастливом, искрящемся весельем и снегом дне. Вечером у него поднялась температура. А утром он проснулся с насморком и остался в постели. Ему всегда очень нравилось болеть, оставаться дома в постели и, поудобнее устроившись среди подушек, читать весь день напролет. Но теперь он был встревожен, что его не пустили в школу. Из головы не выходили то два снежка, которые он подложил Дегенфельду в ранец. Ему представлялось, как они медленно тают, как промокают тетради, книжки и все-все, что только могло быть в ранце. А потом отец Дегенфельда, бедный портной, с изумлением смотрит на этот ужасный разор. Ибо испортился даже пенал, даже сам ранец. Сегодня утром он уже, наверное, пожаловался директору. Сразу же начали расследование, и теперь все уже знают, кто виноват.
Он беспокойно метался в постели, и его мучила все более глубокая тревога. Он уже был уверен, что эта проделка с Дегенфельдом кончится для него очень плохо. Он боялся. Как-то очень давно ему уже довелось испытать нечто ужасное. Немка, воспитательница жившей над ними маленькой девочки, однажды вдруг крайне грубо, со злыми глазами набросилась на него и затолкала в угол за какую-то их совершенно невинную игру, да еще на плохом венгерском языке пригрозила, что переломает ему руки, а потом позовет дворника, чтобы тот всыпал ему хорошенько палкой. Эта фрейлейн всегда приветливо и слащаво ему улыбалась. Теперь же она вдруг сбросила маску, и от ее слов, угрожающих насилием, на Медве повеяло мерзким дыханием какого-то другого, злого и страшного мира. Несколько дней после этого он чувствовал себя так, словно его обвили отвратительные, холодные гадины.
Его пугала возможность повторного соприкосновения с этим миром. Он даже читать не мог. И не способен был думать ни о чем другом, кроме того, что происходит сейчас в школе. Пришел ли отец Дегенфельда? Его одолевал страх, и он трусливо, горько каялся в том, что натворил. Этот бедный, безобидный, кроткий Дегенфельд никому из них не сделал зла. Гимназист из него, конечно, никудышный, и при всем своем старании он плохо учится. Но зато он добрый, безобидный парнишка. Золотое сердце, мучаясь, думал Медве. А они гадкие, грубые, дрянные пустозвоны. Как скверно они с ним обошлись.
После обеда он ненадолго заснул и проснулся в хорошем расположении духа, но хорошее настроение тут же улетучилось — он снова вспомнил про Дегенфельда. Вечером у него опять поднялась температура. Потом болезненно и причудливо всплыло одно давнее воспоминание и если и не совсем подавило его страх, то, во всяком случае, взяло над ним верх. Воспоминание об одном маленьком курортном местечке на Балатоне, где они отдыхали два года назад. Он сам ничего не ждал от того лета и нехотя, даже расстроенный, садился с родителями в поезд, и в самом деле там ничего не происходило, и он все время скучал. Теперь же его охватила дикая, абсолютно непонятная тоска по этому курортному местечку, и с такой силой, что он, постанывая, ворочался в постели.
Там, на Балатоне, вдоль желтых гостиничных зданий, из конца в конец тянулась посыпанная гравием аллея с таким же тротуаром и клумбами. Он вспомнил непритязательный запах живокости. Рядом с обширной террасой ресторана находилась кондитерская, дальше курзал с отдельным входом; несколько маленьких магазинчиков, потом большой базар, у самого входа газетный стенд, пестрые шезлонги, надувные резиновые игрушки. Здесь аллея переходила в площадку, посреди которой круглая, крытая эстрада ждала музыкантов, каждый день в одно и то же время, в полдень и вечером. Вспомнился ему и один ужин исключительно из свинины — угощение по случаю убоя свиньи. В ресторане они сидели всегда за одним и тем же столиком. На скатерти посредине стояли горчичница, солонка, перечница, зубочистки и баночки-двойняшки для уксуса и растительного масла. Официант расставлял посеребренные тарелочки и чашки из нейзильбера, каждому отдельно ветчину, колбасу и грудинку, отдельно картофель, отдельно краснокочанную капусту. Смех, болтовня и звон посуды сливались на террасе в одно ровное гудение, цыган наигрывал на скрипке вальс.
Медве запомнил эту мелодию: не в силах придумать ничего лучшего, он днями сидел около оркестра и разглядывал контрабасиста, кларнетиста или цимбалиста. У него не нашлось там ни одного друга, и он подружился с музыкантами. Он следил за их игрой, наблюдал, как играет в бридж его отец, болтался по пляжу, зевал по сторонам, бродил вокруг железнодорожной станции и всегда знал, что вот сейчас будет пять часов, а вот сейчас уже половина восьмого; в сущности, он томился скукой с утра до вечера. Тем не менее сейчас при воспоминании о курорте он впал в сильнейшую тоску и стал напевать про себя вальс давно ушедшего лета до тех пор, пока на подушку и одеяло не хлынули слезы.
Он подозревал, что эта одновременно болезненная и приятная тоска не что иное, как сплошная туфта, но еще много дней и даже недель носил в себе пусть и не столь острую тоску, какая охватила его во время болезни, но во всяком случае воспоминание о ней, которое он способен вызвать в любой момент, напевая мелодию старинного вальса. Через несколько дней он поправился и, когда пришел в школу, узнал, что ни сам Дегенфельд, ни его отец — который, между прочим, был вовсе не бедным портным, а председателем кассационного суда, — никому не жаловались и ничего страшного из-за этих снежков не произошло. Медве в два счета забыл о своей священной клятве быть Дегенфельду преданным и верным другом. Правда, несколько попыток он сделал: старался быть с ним вежливым, любезным и даже раза три или четыре подходил и заговаривал с ним. Но Дегенфельд отвечал на все попытки сближения холодно и недоверчиво, с тупым, почти оскорбительным высокомерием. Медве это скоро надоело, и про себя он решил, что Дегенфельд просто трусливый недотепа и к тому же весьма неприятный тип. Но больше в издевательствах над ним он не участвовал. Что-то не нравилось ему во всем этом: он и здесь подозревал какую-то туфту, которой он обманывает сам себя. Он не мог не заметить, что о тех, кого унижаешь или кому даже невольно причиняешь зло, плохо думать гораздо легче, чем о тех, кому делаешь добро. Все это, разумеется, не нравилось Медве, всякая туфта в этом роде ему вообще опротивела, и он больше не трогал Дегенфельда.
Когда Медве стоял в спальне у окна, мысли его сначала перескочили с Винце Эйнаттена на Дегенфельда, а с Дегенфельда на берег Дуная, где стоял старый дом пиаристов, а затем на курортное местечко у Балатона; тогда-то и всплыл перед ним, как решение задачи, Триестский залив. Прямоугольная площадь, дворцы с аркадами в стиле барокко, постамент памятника, каменный парапет, море; обшитые деревянными панелями залы с мозаичным паркетом, французские окна, парчовые занавеси до самого пола; через горы, через перевалы скачет всадник, у постоялого двора он меняет лошадь и не думает об отдыхе, на свежей кобылице со звездочкой на лбу галопом пускается дальше; кто-то его ждет, кто-то прислушивается, не застучат ли по булыжной мостовой узкой улочки лошадиные копыта, не зазвенят ли подковы; ибо гонец везет секретный, важный приказ. Или все-таки он ждет корабль с оранжевыми парусами?
Медве никак не мог постичь более глубокую связь событий, ему все время мешали. Страх, осквернивший впоследствии тот счастливый и самозабвенный снежный день, равно как и искаженное ненавистью лицо немки, открыли ему существование другого, не признающего шуток, безвкусного мира. Медве, вероятно, рвался из этой затхлой атмосферы обратно к настоящей, сочной действительности, и Триестский залив вроде бы указывал путь и заключал в себе реальную возможность выхода. Но его и в третий раз отвлекли. Рассматривая неподвижную посадку головы сонливого парня, Медве решил, что еще успеет додумать свою мысль. Этот сонливый его заинтересовал.
— Давай. Расшнуровывай. Снимай. Живей.
Мерени говорил отрывисто и решительно, но с какой-то прохладцей, почти миролюбиво.
Густобровый Аттила Формеш растерялся до последней степени. Он чувствовал, что о сопротивлении не может быть и речи, но тем не менее сразу сдаваться не хотел. Смысл этой шутки был ему еще неясен, и он не очень-то хотел, чтобы над ним шутили.
— Ну, — кивком поторопил его Мерени.
— Но зачем? — попытался улыбнуться Формеш. Сидевший напротив рыжий парень с бычьей шеей рявкнул на него:
— Сам снимешь или тебе помочь?
— Ну! — опять кивнул сонливый Мерени, уже чуть-чуть потверже. Он снимал ботинки с Формеша вовсе не ради шутки, а чтобы обменять их на свои, которые были похуже. Как оказалось, Формеш случайно получил на складе башмаки получше тех, что были на Мерени.
Как оказалось, Формеш случайно получил на складе пару совсем новеньких чудесных башмаков на крючках и уже второй день щеголял в них, но Медве, видимо, этого просто не заметил. Башмаки нам выдали с новыми подметками, но основательно потертые и изношенные; вместо шнурков у них были кожаные ремешки, которые с большим трудом продевались в дырки. А на башмаках Формеша были крючки, зацепишь за них ремешки — и башмаки зашнурованы, и легко и быстро. И хотя тогда я еще не понимал всего значения такого рода тонкостей, чудесные ботинки на крючках сразу же мне приглянулись. Я заметил их в первый же день, когда нас вывели после обода на прогулку перед главным зданием. Я, можно сказать, познакомился с ними раньше, чем с их хозяином.
Они в самом деле достались Формешу совершенно случайно. При раздаче унтер-офицер сначала бросил их Тибору Тоту. Но ему они оказались велики, а Формеш как раз возился со своими, очень тесными, — он никак не мог напялить их на ногу. И унтер-офицер велел им поменяться.
После обеда я смог рассмотреть ботинки Формеша получше. Перед зданием, в центре покрытой гравием площадки, от которой начиналась главная аллея, находился фонтан. В его круглом бассейне плавали золотые рыбки; они кружились и сновали туда-сюда среди водорослей. Густобровый Формеш, разговаривая с отцом, не отрывал от них взгляда. Остальные попрощались со своими родителями еще утром. Я без дела слонялся около фонтана, в двух шагах от Формеша.
— Ну, оторвись от рыбок, сынок, — говорил ему мужчина в котелке. — Послушай меня, если что случится, неприятности какие-нибудь, напиши нам, ничего не скрывай. Ты ведь знаешь, как мать тревожится за тебя. И ешь все, что вам будут давать, не привередничай. Ладно?
— Да. Конечно, — рассеянно отвечал ему густобровый мальчик.
— Ты меня слушаешь?
— Конечно, слушаю, папа. Но ведь ты уже столько раз говорил все это.
Вид снующих золотых рыбок зачаровывал, и Формеш позабыл про них лишь тогда, когда подошедший к ним майор с подстриженными усами ободряюще обнял его за плечи. Между мужчинами завязался разговор, они явно соперничали друг с другом в вежливости. Майор беспрерывно кивал и непоколебимо улыбался, а мужчина в котелке старался сообщить ему как можно больше важных сведений.
— И еще должен вам сказать, что ребенок плохо ест… да, господин майор, к сожалению, очень плохо ест, впрочем, говядину его желудок и вправду не переносит.
Майор улыбался, кивал, иногда подмигивал и казался весьма приветливым. Теперь уж и я перевел взгляд с башмаков Формеша на этого дружелюбного офицера. Вышла небольшая пауза, ибо мужчина в котелке закончил фразу и теперь, вроде бы, ожидал ответа.
— Никаких трудностей у нас не возникнет, — сказал наконец майор. — Так ведь, сынок?
Он улыбнулся густобровому новичку, все еще продолжая обнимать его за плечи. Потом словно о чем-то вспомнил:
— Питание у нас пятиразовое, — скромно сказал он. — На полдник, к примеру, дают хлеб с маслом или с медом и яблоко или дольку шоколада. Ты ведь любишь шоколад, сынок?
— Да, — с готовностью ответил мальчик.
— Э… э… — майор отпустил Формеша и после краткого размышления, наморщив лоб, добавил: — Э… на кухне есть меню на неделю. Можно посмотреть. — Он уже было направился к главному зданию. — Я сам могу вынести, э… это самое…
Мужчина в котелке тут же изъявил желание послать на кухню своего сына, но майор повернулся и кивнул какому-то слонявшемуся у ворот четверокурснику.
— Это самое… курсант.
Курсант, словно заводная кукла, в мгновение ока щелкнул каблуками, крикнул «есть» и, подойдя к майору деревянным шагом, встал как вкопанный.
— Идите на кухню. Попросите меню. По моему приказу.
— Есть!
Четверокурсник сделал поворот кругом и бегом направился к главному входу. Мне врезались в память два столь различных выражения лица майора. Тут уже не было никаких сынков, никаких отеческих улыбок. С курсантом-старшекурсником офицер говорил тихо и спокойно, в некотором роде облегченно-резким тоном; мне тогда даже понравились и безразличное спокойствие его лица, и бесстрастная категоричность интонации, и четкость, краткость отрывистых фраз. Затем мой взгляд снова обратился на ноги Формеша, затем на золотых рыбок.
Габор Медве действительно не видел, что именно происходит, поскольку, забыв про все на свете, смотрел исключительно на сонливого Мерени. Между тем, как выяснилось потом, Формеш все-таки сам начал снимать свои башмаки, его и пальцем не тронули. Рыжий с бычьей шеей и курсант, сидевший с ним рядом на кровати, энергично его поторапливали. А Мерени всего лишь изредка кивал и сохранял полную неподвижность, только стоял и ждал. Но вдруг воздух в спальне словно прохватило морозом, воцарилась мертвая тишина, и все вокруг преобразилось.
Гул и разговоры оборвались почти осязаемо, словно их вымело из спальни хлынувшее в нее стылое, космическое безмолвие. Мерени исчез, двое других тоже; с чертовской ловкостью и невообразимо быстро, словно чудом, все оказались у своих кроватей, хотя мгновение назад курсанты еще оживленно разгуливали по спальне туда-сюда. Из конца спальни, с того места, где обычно стоял Богнар, на нас смотрел еще незнакомый нам унтер-офицер с усами щеточкой.
Мы, все до единого, повернулись к нему. Этот с усами щеточкой долгое время ничего не делал, только стоял молча. Его лишенное выражения лицо оставалось неподвижным. Когда же он раскрыл рот, послышалось одно только «м-де», тихо, но лающе, а может, он и вовсе ничего не сказал, только чуть вздернулись вверх его усы; щелкнув каблуками, все в спальне вытянулись по стойке смирно.
Аттила Формеш немного опоздал с этим. Сначала в спешке он не знал как быть, поскольку уже снял башмак с одной ноги. Но потом он встал на одну ногу, еще обутую, а другую ловко пристроил на кровати, словно и вправду встал по стойке смирно. Щеткоусый шевельнулся снова.
— Воль.
Это, видимо, означало «вольно». Во всяком случае, ослабив правую ногу, все мы выполнили эту команду. «М-де», — опять рявкнул унтер-офицер, затем снова: «Воль».
После четвертого «м-де» и сам Формеш заметил то, что все остальные видели уже давно: щеткоусый унтер смотрел только на него одного. И не только смотрел, но даже едва заметно кивнул ему. Формеш осторожно опустил босую ногу на пол. Возникла небольшая заминка, но Формеша тут же основательно толкнули сзади.
— Подойди! — с придушенной яростью прошептал ему курсант, стоявший сзади.
Когда новичок приблизился, щеткоусый сказал ему что-то, но так тихо, что тот не понял и не знал что ответить. Унтер медленно, сверху донизу смерил его взглядом. Дойдя до ног, он поднял брови и наклонился пониже. Босоногость Формеша он созерцал с глумливым изумлением.
Парнишка, видимо, решил, что от него требуют объяснений, но не успел заговорить, как унтер оборвал его:
— Я пока ни о чем не спрашивал.
Слегка наклонясь вперед и заложив руки за спину, он обошел его кругом и, внимательно изучив, снова встал спереди.
— Это опасно, — сказал он. — Так мы и простудиться можем.
Говорил он тихо и изысканно. Было уже ясно, что этот унтер-офицер с усами щеткой полная противоположность грубому крикуну Богнару.
— Не так ли? — добавил он.
— Так точно, — ответил Формеш, радуясь благожелательному тону, но все же несколько неуверенно.
— Так мы и застудиться можем, — продолжал унтер-офицер, подняв голову, — а потом начнется понос, прошу покорнейше, да, понос. Не так ли?
— Та… так точно.
— Почему босиком?
Это уже прозвучало отрывистей.
— Я хотел поправить портянку, — начал мальчик на одном дыхании, — она сбилась и натирала ногу и, когда я снял один…
— Понос, — сказал щеткоусый, чуть повернувшись ко всей спальне и не обращая внимания на объяснения новичка. — Колики. Беготня в отхожее место.
— Я как раз снял один…
— А где отхожее место? Нету отхожего места. Вот и полные штаны. Не так ли? Мое почтение, — издевательски закончил он.
Послышался робкий смех, но он оборвался, едва лишь щеткоусый поднял голову.
— Идите на место, — снова повернулся он к Формешу.
Мальчик пошел, но по команде «отставить» ему пришлось вернуться с полпути.
— Кругом, бегом марш, — сказал унтер-офицер.
Формеш побежал, но щеткоусый опять вернул его.
— Кругом, бегом марш, — он поднял палец, — когда я говорю «идите». Идите.
На этот раз мальчику уже удалось добраться до своей кровати, и только оттуда унтер кивком вызвал его обратно.
— Идите, — только и сказал он, когда Формеш приблизился к нему. Зачем он его позвал, он не стал объяснять.
Он гонял парнишку туда и обратно еще раза четыре, а напоследок сказал:
— После ужина явитесь ко мне. Идите!
Это был унтер-офицер Шульце, наш второй воспитатель. Я узнал его имя у своего нового соседа только через полчаса, когда щеткоусый, наконец, вышел из спальни.
А Богнар тем временем все еще продолжал считать наволочки в умывальне. Тихое гудение понемногу возобновилось, движение тоже. Горело электричество. За исключением нас, новичков, все уже переоделись в светлую форму из тика и готовились к мытью рук. Мы, семеро новичков, оставались в выданных вчера черных кителях, и носить их нам пришлось еще очень долго. Своим черным цветом и медными пуговицами мы повсюду резко выделялись среди прочих, носивших либо тиковые, либо суконные, серого цвета кители.
Богнар отправлял нас мыть руки отделениями. Слышались малопонятные, нелепо звучащие слова: «Первый взвод! Встать! Отставить!» Слово «отставить» было самой частой командой. Во всяком случае, унтер-офицер с усами щеткой регулярно повторял ее один-два раза. Прежде чем уйти, он досаждал нам еще не меньше получаса. Загнав, наконец, полубосого Формеша на место, он достал стальные карманные часы, поднял крышку, взглянул на циферблат и повернулся к нам.
— Одну минуту на переодевание в тиковую форму, — сказал он сурово, в упор глядя на нас, но никто не пошевелился. Я ничего не понимал. Его усы снова чуть вздернулись, и послышалось некое подобие команды:
— Начали!
Все курсанты разом в бешеной спешке начали раздеваться и одеваться. Но напрасно. Судя по его часам, в одну минуту не уложились, и унтер-офицер снова отдал распоряжение:
— Тридцать секунд на построение, в белье.
Тридцать секунд словно угорелые мы толкались в широком проходе между первым и вторым рядами кроватей. И пошло-поехало: «По местам! Стройсь! Отставить! Стройсь! За одну минуту в тиковые кители и брюки. За полторы минуты в постель. С простынями и покрывалами. Стройсь! Отставить! За одну минуту застелить постель. Разобрать. Застелить. С простынями, стройсь. Отставить! Сменить форму. В постель. Отставить!» Наконец, этот, с встопорщенными усами, холодно подвел итоги: «Более двух минут. Благодарю. Приму к сведению», — и вышел из спальни.
— Ну и гад, — сказал я соседу, с которым у нас была общая тумбочка между кроватей.
— Господин унтер-офицер Шульце, — ответил мне этот тихий парень с приплюснутым носом. Он копался в ящике тумбочки и безучастно отнесся к моей вспышке ненависти.
Однако я не мог успокоиться.
— Но нельзя же так быстро застелить постель.
— Ну и что, — ответил он, пожимая плечами и даже не подняв головы.
— Да ведь он и сам бы не смог, — упорствовал я.
— Хм, хм.
— Разве нет?
— Ну и дурак же ты, — нехотя ответил плосконосый. — Погоди!
Когда же я удивленно уставился на него, он закончил:
— Не свисти задницей.
И раздраженно отвернулся. Я не мог взять в толк, чем я его разозлил, и еще не понимал многих выражений, которыми здесь изъяснялись. Я уже знал немало бранных слов, но понять, например, что значит слово «бардак», не мог. Между тем унтер-офицер Богнар то и дело пускал его в ход. «Здесь вам не бардак», — говорил он обычно, когда устраивал кому-нибудь разнос. А мой плосконосый сосед начал с этого наше знакомство. «Только смотри, не разводи бардак в тумбочке», — спокойно сказал он мне, вместо того чтобы представиться. Он выглядел добродушным малым, но имени его я еще не знал.
Наша тумбочка доходила ему до лба, собственно, это была даже не тумбочка, а высокая, громоздкая, безобразная коричневая тумба, подобие небольшого платяного шкафа, — и когда сосед рылся в верхнем ящике, ему приходилось вставать на цыпочки. Мне же этот шкаф доходил только до подбородка. Ящик делился перегородкой на две продольные половины. Изнутри на дверце была приклеена литография «Порядок пользования», в которой с помощью рисунков и печатного текста до мельчайших подробностей объяснялось, где что должно лежать. Ящик изображен был на ней сверху и в нем аккуратно уложенные мыло, зубная щетка, щеточка для ногтей, ножницы, иголка с нитками, «никелированная питьевая кружка» и тому подобное, там можно было разглядеть даже «резерв пуговиц», художник от руки изобразил все в двух экземплярах, слева мое отделение, справа — соседа; однако картинки покрупнее, изображавшие должный порядок в самом шкафу, он нарисовал уже по линейке. В результате чего уложенные там рубашки, кители и брюки олицетворялись узкими прямоугольниками. И как знать, быть может, если бы он не пользовался линейкой, вся моя жизнь пошла бы легче, а я сам стал бы более смелым, хорошим и добрым человеком.
Я не мог понять, почему моего плосконосого соседа злит, что я ругаю унтер-офицера Шульце; не мог понять, почему он со странным раздражением обзывает меня ж. . .й, скотиной, а то и похуже, хотя выглядит таким тихим, добродушным, парнем, но я не особенно ломал себе голову над этим. Поведение Петера Халаса настолько сбило меня с толку, что я вообще ни о чем другом не мог думать.
В столовой перед ужином унтер-офицер Богнар закрепил за нами столы, по десять человек за каждым, и здесь он тоже отделил новичков друг от друга. Таким образом, я оказался один среди девяти уже бывалых курсантов. Приказа садиться еще не было. Теперь столовая наполнилась, и другие три курса тоже в суматохе делили между собой столы. Дальний конец зала, вместе с двумя столами на возвышении для оркестра, заняли четверокурсники; к каждому столу младшекурсников и к нашему тоже прикрепляли главным одного четверокурсника. Эта процедура затянулась надолго, а я тем временем заметил недалеко от нашего стола Петера Халаса и вдруг решился к нему подойти.
Он стоял в нише у окна, и чтобы до него добраться, надо было протиснуться между шестью или восемью курсантами. Едва заметив меня, он глазами и бровями очень решительно дал мне понять, что мне лучше убраться на свое место, убраться ко всем чертям, и поскорее. Но я не обращал на это внимания. Я твердо решил с ним поговорить, как вдруг почувствовал, что меня схватили за плечо и отшвырнули назад.
Это Богнар отбросил меня обратно к моему столу. Он не ругался и вообще ничего не сказал, только указал рукой. Гул, и раньше-то негромкий, стих совсем. Проследив за взглядом окружающих, я повернулся к дальней двери. Там стоял господин унтер-офицер Шульце.
Я тихонько толкнул локтем своего соседа, смотревшего в другую сторону.
— Слушай, — яростно прошептал я, — этот гад Шульце снова здесь.
Он блеснул на меня глазами, и его лицо исказилось от ненависти:
— Может, ты заткнешься? — прошептал он. — Ты, дерьмо, жижа навозная, щенок паршивый, ты…
А второй мой сосед лягнул меня по ноге, видимо, услышали меня и другие, ибо один из курсантов, угрожающе выпучив глаза и перегнувшись через стол, шипел мне аналогичные проклятия. Четвертый парень, оказавшийся моим соседом слева, — но не тот, который лягнул меня, — после того, как мы, помолившись, уселись за стол, бросил мне: «Много болтаешь».
— Почему это я не могу говорить? — тихо, но возмущенно спросил я.
— Потому.
— Может, ты мне запретишь?
— Цыц, — коротко ответил он, и мне действительно пришлось замолчать, ибо из дальнего конца столовой к нам приближался дежурный офицер. Все смолкли.
На ужин дали гуляш, мы ели его ложками из глубоких тарелок. Я заметил, что многие что-то выцарапывают ножиками на кольцах для салфеток. Не слишком понимая зачем это — ведь на всех кольцах стояли номера, — я тем не менее тоже достал свой перочинный ножик и просто ради развлечения последовал их примеру. Резать кольцо из мягкого сплава было приятно, но я все же бросил это занятие, едва начав. Ибо не без удивления обнаружил, что оно меня не радует.
Богнар повел нас в спальню, как здесь говорили, «сомкнутым строем», теперь мы ходили так повсюду и всегда. Сначала мы строились в коридоре «развернутым строем», в две шеренги, потом поворачивались направо и — шагом марш. Из столовой уже валил следующий курс, курсанты разобрали с вешалок свои пилотки, построились и — рота, направо, в спальню шагом марш. Наверху Богнар заглянул на пару минут в умывальню, потом вышел, отдал распоряжение нескольким помогавшим ему курсантам и покинул спальню.
Мой плосконосый товарищ по тумбочке уже начал раздеваться. Он вытащил из-под кровати свою сумку и загородил проход между нашими кроватями. Теперь, после того как Богнар ушел, в спальне началось хождение туда-сюда, поднялись шум и возня; слышались разговоры в полный голос, вдали, окон через восемь от нас, возник спор и быстро оборвался потасовкой. Я перешагнул через сумку, но тут услышал голос соседа:
— Ты куда?
Я удивился: до сих пор этот парень с приплюснутым носом был весьма немногословен. Теперь же он посоветовал мне раздеться, лечь в постель и не соваться куда не просят, чтобы не нажить неприятностей. Все это он сообщил мне в грубых, самых что ни на есть непристойных выражениях. Но все же я послушался его. И не только потому, что был на голову выше и полагал, впрочем ошибочно, что справлюсь с ним одной левой, но и потому, что вообще решил воздержаться от каких-либо действий, пока не разберусь что и как и не усвою здешних обычаев. Я заметил уже, что непристойная ругань здесь в порядке вещей. Очень скоро я смогу ориентироваться тут, думал я, и тоже ошибался.
Я разобрал постель и разделся. После ухода Богнара прошло не так уж много времени. Шум усиливался. Потом в длинной спальне снова разом воцарилась осязаемая, мертвая тишина. За две секунды до этого у дальней двери раздался сигнал тревоги, тс-с, тс-с, тс-с, и тут же стих. Сигнал немного запоздал. Шульце уже успел войти. Он принял дежурство от унтер-офицера Богнара и теперь стоял спиной к умывальне в самом конце длинных рядов кроватей, над лежавшими навзничь на полу Цако и Габором Медве.
Он не смотрел на них. Его усы чуть дернулись, и он сказал:
— Auf die Plätze![9]
«Auf die» он произнес тихо и членораздельно, но затем, когда он в ярости рявкнул «Plätze», его лицо застыло в гримасе: усы так и остались вздернутыми, а водянистые глаза вылезли из орбит. Все, кто еще не успел, бросились к своим кроватям и, повернувшись к нему, окаменели.
С этого-то и начался сущий кавардак в нашей жизни. Если раньше я чего-то не понимал, то теперь опустился такой густой туман — тут Медве был прав, — что все вконец спуталось; прошла не одна неделя, прежде чем я сориентировался настолько, чтобы отыскать по крайней мере свой собственный нос. Но это уже был не мой нос. И я был уже не я. Во мне не осталось ничего, кроме беспрерывного скулежа и судорожного внимания; я пытался постигнуть, чем я должен стать, чего от меня хотят. Мы долго не могли этого понять; Медве постигал это тяжелее и дольше всех остальных.
Пали Цако первый смекнул что к чему. В тот день, когда разноглазый четверокурсник орал и пытался нас наставлять, он отсутствовал. Вернувшись позже из умывальни, голый по пояс, он со всеми по очереди перезнакомился, а сопровождавший его Формеш рассказал ему о сквернослове в тиковой форме.
— Он так и сказал? Нет, правда, так и сказал? — вдруг прервал его Цако.
— Так.
Цако обвел нас глазами. Встретился взглядом с Тибором Тотом, с Орбаном, со мной:
— Вы дали ему по морде? — снова повернулся Цако к Формешу.
— Нет, — ответил Формеш.
Цако вновь повернулся к безучастному Тибору Тоту.
— Куда он пошел? — возмущенно спросил он. — Вы не видели, куда он пошел?
Мы не видели. И Формеш не видел. Цако решительно направился к двери, словно в таком виде, без рубашки и кителя, вознамерился догнать разноглазого. Вопросы он нам задавал дружеским тоном, но чувствовалось, что он зол не на шутку, прямо-таки побагровел от злости.
Он выглянул в коридор, потом вернулся.
— Ладно, — сказал он и быстро пошел к кровати за кителем и рубашкой. Стал торопливо одеваться. Китель упал на пол и запачкался. Увидев на нем грязь, Цако достал платяную щетку и занялся чисткой.
Жаль, меня здесь не было, говорил он всем своим задиристым видом. Я тоже подумал: жаль, что его здесь не было.
Вечером в столовой после ужина Габор Медве показал ему разноглазого четверокурсника. Когда мы выходили из столовой, он шепнул:
— Смотри, вон он.
— Кто? Что? — взглянул на него Цако.
Медве объяснил.
— Бог с ним, — сказал Цако.
— Надо бы что-то сделать.
— Нельзя, — покачал головой Цако.
— Почему?
Они прервали разговор; пора было выходить в коридор строиться. Только много позже в спальне перед отбоем Цако рассказал о том, что узнал во время ужина. Бить четверокурсника нельзя — наоборот, его надо слушаться, как старшего по званию.
— Вот уж чушь так чушь, — сказал Медве, лишь вполуха слушавший своего разговорчивого соседа. Цако с бившей через край задушевностью рассказывал разные смешные истории о своей семье, о своем житье-бытье, о родственниках, о тетушке, которую он называл по имени, о друзьях и двоюродных братьях так, словно речь шла о давних общих знакомых.
— Почему чушь? — Цако взглянул на Медве. — Мы ведь тоже будем четверокурсниками.
Медве ответил, что к тому времени этот разноглазый тоже станет старше и, значит, сможет точно так же нагло обращаться с нами, и по морде мы ему никогда в жизни не дадим.
— Верно! — воскликнул Цако рассмеявшись и тут же отказался от своих аргументов. — Выходит, я глупость сморозил, — сказал он и, дружелюбно улыбнувшись Габору Медве, тотчас обезоружил своего кареглазого соседа.
Цако был коренастым парнем с цыганской внешностью и очень много говорил, хотя, надо сказать, я, как и все, не считал его разговоры всего лишь хвастовством. Еще у него была деревянная перьевая ручка с затейливой резьбой, в которой скрывалось увеличительное стеклышко. На свет в нем виден был пейзаж заснеженного Давоса. Утром он демонстрировал эту ручку Элемеру Орбану. Но проходя мимо них, я услышал, что разговор идет совсем о другом.
— Ты когда-нибудь стрелял из револьвера? — спрашивал Цако пухленького Элемера Орбана.
— Нет.
— Я только потому спросил, что из него очень трудно целиться, понимаешь? — объяснил он.
Цако еще долго рассказывал о чем-то Орбану, но я уже перестал слушать. Это уж, по-моему, в самом деле было хвастовством. У нас с Петером Халасом и вправду случайно оказался револьвер, но стрелять из него мы побоялись.
Вечером в спальне, в то время как Цако говорил с Медве, сонливый Мерени у них на глазах дал две пощечины Винце Эйнаттену. Унтер-офицер Богнар уже давно покинул спальню, и в ней было довольно шумно.
Эйнаттен подтыкал простыню под матрас своей кровати, и когда, разогнувшись, отступил немного, то задел чью-то руку.
Это был Мерени. В левой руке он нес дорожную сумку. Он тут же остановился. С минуту бесстрастно разглядывая новичка.
— Ты чего толкаешься? — спросил он наконец. Вопрос не звучал угрожающе, и Эйнаттен дружелюбие ответил:
— Я нечаянно.
— Нечаянно?
Мерени незаметным движением приблизился к нему и ударил наотмашь по лицу. Ударил открытой ладонью справа, потом тыльной ее стороной слева.
Эйнаттен пошатнулся. Словно пьяный, он добрел до своего шкафчика. Потом пришел в себя и бросился на обидчика. Мерени опустил правую руку, — в левой он все еще держал сумку, — спокойно дождался, пока Эйнаттен приблизится, и тут внезапно ударил его ногой по голени. Эйнаттен вскрикнул, обхватил колено руками и, прижав его к груди, шипя от боли, запрыгал на одной ноге. Сонливый Мерени повернулся на каблуке и, ни слова не говоря, пошел дальше.
Все произошло так быстро и неприметно, что те, кто были хоть немного в стороне, ничего и не увидели. Но Медве последнее время неотрывно следил взглядом за Мерени; и сейчас тоже, в то время как Цако о чем-то трепался, он все смотрел на этого сонного с виду парня с глумливо-холодным лицом. Оба новичка оказались свидетелями происшедшего. Потрясенный Медве машинально пошел вслед за Мерени. Цако — за ним.
— Эй, ты!
Мерени поставил сумку около одной из кроватей, но не обернулся.
— Эй, ты! — снова повторил Медве.
Он не мог решиться сразу взять его за плечо. Но на этот раз Мерени все же оглянулся.
Цако стоял рядом с Медве, всего на полшага сзади. Он не произнес ни слова. Зато Медве разговорился.
— Эй, ты! Как ты посмел его ударить? Он ведь тебя не трогал.
До сих пор Мерени смотрел на них через плечо. Теперь же он медленно повернулся к ним лицом. Но ничего не отвечал.
Цако продолжал молчать. Говорил только Медве, но, видимо почувствовав, что говорит больше чем следует, он тоже замолчал. Откуда-то вдруг появился и втиснулся между ними щербатый, щуплый парень и, злобно ухмыляясь, зашипел под носом у Медве:
— Ты, паршивый щенок! Ты что, Мерени хамишь?
Его рьяность могла показаться смехотворной, если бы не была так омерзительна. Вид у него был хилый и болезненный. Под глазами темные круги. Мерени, не глядя, одним движением руки, отпихнул его в сторону.
Медве непроизвольно отступил на шаг. Он поддался было негодованию, но теперь на мгновение к нему вернулась его рассудительность и природное малодушие. Он дрожал за каждую частицу своего тела и брезговал прикасаться к чужим людям и их вещам. Он колебался. Мерени не двигался, Цако тоже; теперь, отступив, Медве стоял совсем рядом с Цако.
Их уже обступили со всех сторон. Вдобавок к щербатому тут вдруг оказался и рыжий с бычьей шеей, тот самый, что помогал Мерени снимать с Формеша башмаки. Медве не заметил, что еще какой-то парень, подкравшись сзади, примостился у его ног, точнее встал сзади него на четвереньки. Мерени неожиданно дернулся и взмахнул кулаком, как бы желая ударить Медве в нос.
Но не ударил, а только сделал вид, что хочет ударить. По его замыслу Медве, инстинктивно отступив, должен был споткнуться о скорчившегося за ним парня и, перелетев через него, грохнуться навзничь. Любой другой, наверное, так и сделал бы — отступил, чтобы уйти от удара, а Мерени осталось бы только утереть кулаком нос. Однако Медве, вопреки всем расчетам, шагнул не назад, а вперед и поднял судорожно сжатые от ярости кулаки. Они почти столкнулись друг с другом. Медве легко мог бы теперь смазать оторопевшего Мерени по физиономии или хотя бы отодрать его за оба уха, но вновь заколебался.
Этой секунды нерешительности сонливому было более чем достаточно. Левой рукой он ударил Медве снизу в подбородок, а правой схватил и стремительно вывернул назад его руку. Медве крутанулся вокруг собственной оси и упал на колени, спиной к Мерени. Сжав зубы, он подавил стон, хотя ему и казалось, что рука вот-вот оторвется.
Цако, между тем, отскочил в сторону, чтобы никого не было у него за спиной; он почувствовал на себе чей-то взгляд — рыжий с бычьей шеей неподвижно следил за ним и при этом уже как-то подозрительно щурился. Цако не колебался и не медлил. Он развернулся на четверть оборота и стремительно взмахнул рукой.
Сначала он дернул рыжего на себя, чуть повернул его к себе лицом и врезал ему по подбородку. Голова рыжего откинулась назад. На одно мгновение он так и застыл, потом снова наклонился вперед, кивнул, словно подтверждая: да, я и вправду схлопотал себе по морде. И улыбнулся. Его широкая, красная физиономия выражала чуть ли не удовлетворение. Затем он нагнулся и боднул Цако в солнечное сплетение.
Все было проделано в два счета. Цако сложился, как перочинный ножик. Еще четверо или пятеро из тех, что стояли вокруг, пинали новичков ногами, а когда оба они оказались на полу, их схватили за ноги и поволокли по проходу между кроватями к двери. У двери их все же бросили, сначала одного, потом другого. Каблуки мальчиков глухо стукнули об пол, они так и остались неподвижно лежать на спине. По спальне уже пронеслось предостерегающее «тс-с, тс-с», дверь открылась. В спальне воцарилась мертвая тишина.
Унтер-офицер Шульце стоял возле валявшихся на полу Цако и Медве, так, словно их не существовало.
— Auf die Plätze!
Я уже знал, что должен встать по стойке смирно у своей кровати. Перешагивая через сумку моего плосконосого товарища по тумбочке, я невольно, видимо оттого, что нервничал, прочитал на нем намалеванное крупными буквами имя: «Середи Д. II курс». Одна палочка римской двойки была темнее другой; очевидно, ее пририсовали недавно.
Шульце заслышал шум еще в коридоре — как всегда, стоило ему выйти на минуту, в спальне тотчас начинались разговоры, — и всем своим видом он будто извещал нас, что произошло некое страшное несчастье, пробил решающий для судеб родины час. Его сдержанный, трагически спокойный голос тоже свидетельствовал о том, что мы на осадном положении и нам предстоит скорый военно-полевой суд. Это требовало полной самоотдачи души и тела ради великого и святого дела.
Я отлично понимал, что, в сущности, ничего особенного не происходит и неизменное нервическое поведение Шульце нужно только для того, чтобы непрерывно держать нас в напряжении, чтобы мы с неослабевающим вниманием следили за его желтым лицом с усами щеткой; и все же, когда он без всяких на то причин заговорил по-немецки, у меня мелькнула мысль, не помутила ли эта воображаемая катастрофа унтер-офицерский разум. Во всяком случае, меня утешало, что я способен с некоторым любопытством следить за Шульце. С чего это он вдруг заговорил по-немецки? И что он сейчас сделает?
Первым делом унтер-офицер обратился к Габору Медве, который поднимался с большим трудом, чем Цако:
— Встать!
Он перешел все же на родной язык. Шульце служил раньше в так называемой объединенной армии Австро-Венгерской монархии, все команды в которой отдавались по-немецки. Богнар говорил с нами только по-венгерски, Шульце же частенько переходил на немецкий. «Am Gang mit Mantel im entwickelte Linie Vergaterung!»[10] — трескуче тявкал он. Или: «Doppelreihe, rechts um! Halbkompanie! Marschieren. Zum Marsch!»[11] И мы знали, чего от нас хотят. Бывало и так, что при сдаче-приеме дежурства приходилось от начала до конца по-немецки отдавать «rapport’ы», объясняться или обращаться с просьбами. Так мы совершенствовали свой немецкий. Но эти двое, потерянно стоявшие перед Шульце по стойке смирно, как два бойскаута, пока что и на родном языке не понимали, чего от них требуют.
— Сесть! — рявкнул унтер.
Оба испуганно вздрогнули, но не двинулись с места.
— Сееесть! — повторил Шульце.
Теперь они переглянулись, и Цако после некоторого замешательства вдруг сел на пол. Габор Медве остался стоять.
— Встать!
Цако встал.
— Сесть!
Цако снова сел, скрестив ноги.
Унтер-офицер Шульце глубоко вздохнул и придвинулся ближе к Габору Медве. Он ничего не говорил, а только смотрел на него. Так продолжалось довольно долго, минуты две-три. Мы все, вся спальня, стояли неподвижно лицом к Шульце. Плечи новичка мало-помалу начали вздрагивать.
— Скажите, — наконец произнес унтер-офицер, — вы понимаете по-венгерски?
У Медве перехватило дыхание. Он только кивнул.
— Вы больны? — спросил Шульце посуровев.
— Нет, — прошептал мальчик.
— Сесть!
Тело Габора Медве дернулось. Видно было, что он чему-то сопротивляется, какой-то страшной силе, которая скручивала и рвала его надвое. Но он выстоял, как молодое деревце в бурю.
Шульце повернулся в нашу сторону, и лицо его прояснилось.
— Ага, понятно, — кивнул он и покрутил пальцем у виска, давая понять что Габор Медве, оказывается, немного чокнутый. — Он не понимает, — пояснил нам Шульце.
— Я понимаю, — сказал вдруг Медве. — Но, господин унтер-офицер, я оказался на полу только потому, что…
— Говорить можно, только когда я спрашиваю! — оборвал его Шульце. Но мальчик пытался продолжать:
— Пожалуйста…
Он сглотнул, ему вдруг пришло в голову, что обращение здесь не может начинаться со слова «пожалуйста», и он, нервничая, поправился:
— Честь имею доложить…
— Так вы отказываетесь подчиняться? — сказал сквозь губы Шульце.
— Нет, но я имею честь доложить, что не сделал ничего плохого, и если господин унтер-офицер…
Шульце до сих пор говорил довольно бесстрастным голосом. Но теперь его словно взорвало:
— Я ни о чем не спрашивал! — взревел он так страшно, что я весь похолодел. Габор Медве тоже очень испугался.
— Сесть! — снова заорал на него унтер-офицер.
Мальчик, белый как мел, отступил на шаг. Я видел, что карие глаза его совсем потемнели, что он изо всех сил сдерживает слезы. И все же он не сел, а, собрав все силы, заговорил вновь:
— Но… имею честь… что…
Шульце, будто потеряв к нему всякий интерес, отвернулся и кивнул каким-то двум курсантам.
— Помогите ему.
Когда те подошли к Медве и уже хотели схватить его за руки, он, вконец отчаявшись, вдруг сел и у него из глаз хлынули слезы. Все это время Цако сидел на полу чуть впереди него.
Шульце уже не смотрел на них.
— Смрр! — произнес он.
С оглушительным шумом вся спальня вытянулась по стойке смирно. Многие уже разделись и, стоя в тапочках, не могли щелкнуть каблуками, но и босые, и обутые, чтобы усилить звук, хлопали себя ладонями по ляжкам.
— За одну минуту! — сказал побледневший, возбужденный Шульце леденящим кровь голосом. — Одеться. Построиться. В коридоре.
Когда все высыпали в коридор, мы, новички, встали, как обычно, на левом фланге. Шульце приказал Габору Медве выйти вперед, повернул его лицом к строю и принялся отдавать команды «сесть» и «встать». Мы выполнили команду пять, десять, пятнадцать раз. Время от времени Шульце поворачивался к Медве:
— Ну как, получается?
Или:
— У меня времени хватит.
Один раз он сказал:
— Товарищи скажут вам большое спасибо за это.
Мы продолжали выполнять команды — двадцать, двадцать пять раз. Мы вскакивали и садились, с дощатого пола в коридоре третьего этажа поднимались облака пыли. Ладони у меня горели, они были грязные и красные. Брюки тоже были сплошь в грязи, а подштанники, я чувствовал, лопнули на заду. Капли пота щипали нос, шею, все лицо. Выпрямившись в очередной раз, я, не в силах больше терпеть, украдкой вытер нос рукой. Потом еще и еще раз; и вот уже по всему лицу густо размазалась темно-серая грязь. Выпрямляться становилось все труднее. Ноги едва держали меня. Кружилась голова. Зря, думал я, зря этот идиот Медве так умничал с Шульце.
Впрочем, возможно, я уже именовал его про себя господином унтер-офицером Шульце. Когда за две минуты до отбоя он прекратил, наконец, воспитательные упражнения и незыблемо, словно статуя, стоял на своем обычном месте между двумя рядами кроватей в конце спальни и отдавал свои распоряжения, его глаза все еще лихорадочно блестели, но на лице уже читалось облегчение. Если он и не сумел полностью возместить тот чудовищный ущерб, который нанес родине своим граничащим с бунтом поведением какой-то дрянной новичок, то все же сумел решительными мерами предотвратить окончательную катастрофу; и может быть, если будет продолжать в том же духе и столь же твердокаменно, он даже сумеет спасти нашу общую честь. Главное — непоколебимость. «Все же я готов! На все. Решительно. Ясно? Поняли?» — говорило выражение его лица. И мы поняли. Впрочем, не понять было трудно. Мне и самому казалось почти очевидным, что господин унтер-офицер Шульце в этой ситуации не мог поступить иначе и только так и надо было поступить.
Но потом мною вновь овладело отвращение и злоба. Мы уже умылись, отделениями, по команде. Уже почистили обувь, разделись и аккуратно уложили одежду на тумбочки, сначала брюки, потом китель, рубашку и пилотку. Шульце обошел спальню и почти у всех разбросал сложенную одежду, так что снова пришлось разглаживать, складывать и уминать ее, чтобы хоть как-то приблизиться к вычерченному по линейке идеалу «Порядка в шкафу», к этой состоящей из плоскостей и прямых углов базальтовой глыбе, какую требовал от нас Шульце, и тут я заметил, что в дальнем конце спальни он опять истязает Габора Медве. Я злился не столько на Шульце, сколько на своего плосконосого соседа, который все, что от него требовалось, делал с неизменно безучастным лицом и сейчас с полным хладнокровием снова складывал свою одежду. Ибо его пожитки Шульце разбросал тоже, хотя сложены они были не в пример лучше моих.
— Послушай, Середи, — шепнул я.
Я был зол и решил все-таки вернуться к нашему короткому спору перед ужином, хотя он тогда грубо меня оборвал. Сейчас я ему выскажу все, что я думаю о Шульце.
Мы стояли рядом у шкафа, но едва я взглянул в его голубые глаза, как сразу отказался от своего намерения. Он лишь мельком посмотрел в мою сторону, и на какое-то мгновение мы встретились глазами. Он ни о чем не спросил, не сказал ни слова. Взгляд его оставался равнодушным. Но едва я увидел голубизну его глаз, моя злость испарилась, у меня пропало всякое желание язвить. Мы переглянулись, и я сказал только:
— Твоя фамилия Середи?
— Угу.
— А как тебя зовут? — шепотом сказал я.
Он буркнул что-то, но я не разобрал.
— Как? — я наклонился поближе.
— Оближо, — ответил он шепотом чуть погромче.
Что значило: оближи мне ж… .
В его голосе слышалось очень многое: и злое глумление, и презрение, и чуть заметный намек на юмор и язвительность, но все это покрывала горечь. Застарелая, намертво въевшаяся в горло горечь. Удивительным образом его грубость на этот раз нисколько меня не оскорбила, а скорее даже понравилась. Вернее, тут не было ничего удивительного: я понял вдруг, что он вовсе не хотел меня оскорбить, а всего лишь пытался как-то излить свою горечь, и коль скоро мы встретились взглядами, она случайно выплеснулась на меня. Конечно, такой способ избавиться от нее никуда не годился, Верный способ он нашел значительно позже.
В уборную из спальни нам позволялось выходить без особого разрешения. Там всегда было битком набито, все три кабинки постоянно были заняты и обычно еще порядочно курсантов ждало, прислонясь к дощатым стенкам. Кто-то мочился у просмоленного желоба, но большинство просто трепались у окна, и те, кто кончил свои дела, не спешили уходить обратно, а присоединялись к той или иной болтающей компании. Шульце перед тем, как гасить свет в спальне, всегда заходил сюда, чтобы разогнать это веселое сборище.
Между тем Элемер Орбан вновь вытащил из-под кровати свою сумку и, убедившись, что другие тоже не теряют зря времени в отсутствие унтер-офицера, достал из нее коробку с печеньем. На свою беду, он не сразу убрал коробку обратно, а положил рядом с собой и жевал, всецело отдавшись блаженству чревоугодия. Вдруг рядом остановился рыжий с бычьей шеей.
— Это что? — спросил он. — Чего жрешь?
Орбан глядел на него с набитым ртом и как нельзя более глупой физиономией.
— Дай чуток, — торопливо сказал рыжий.
Теперь курсанты опять сновали туда-сюда между кроватей, хотя это оживление и не шло ни в какое сравнение с тем, что происходило во время отлучек Богнара.
— Ты что, не понял? — спросил рыжий.
Орбан все еще колебался.
— У, жмот! — окрысился рыжий. На него вдруг накатила ярость. Между тем Элемер Орбан все же решился его угостить и протянул ему коробку. — На черта она мне, гнида! — крикнул рыжий и с безудержным ухарством выбил коробку из рук новичка. Надо сказать, что все это происходило вечером в день возвращения после двухмесячных летних каникул, и конечно, все вернулись сытыми; к тому же и в поезде все время что-нибудь жевали. Через неделю уже никто не позволил бы себе такого легкомысленного обращения со съестным.
Печенье разлетелось по полу. Рыжий, упиваясь собственной удалью, с хрустом раздавил ногой коробку и то, что в ней еще оставалось, и с тем ушел. Орбан же остолбенел, не в силах пошевелиться.
Когда вошел Шульце, Орбан инстинктивно сунул под подушку половинку печенья, которую держал в руке, но раздавленную коробку трогать не стал. Унтер-офицер мигом заметил непорядок.
— Что это такое? — спросил он.
Орбан не ответил.
— Чья это коробка? — спросил Шульце снова.
— Моя, — с мукой в голосе ответил Орбан.
— Собрать и унести!
В закутке рядом с уборной стояло мусорное ведро. Сосед кивнул Орбану, чтобы тот сходил за ним, но новичок не двинулся с места.
— В чем дело? — удивленно взглянул на Орбана Шульце. — Вам нехорошо?
— Так точно, — ответил Орбан со слезами в голосе. — Этот рыжий выбил все у меня из рук и растоптал.
Унтер-офицер Шульце имел в виду совсем другое. Вопрос «Вам нехорошо?» означал всего лишь, что стоящее перед ним человеческое отребье дошло, очевидно, до такой степени телесного и душевного убожества, что не в состоянии выполнить простейшего приказа. Но слово уже слетело с языка Элемера Орбана, и поймать его было невозможно. Теперь дело действительно принимало дурной оборот.
Шульце судорожно выпрямился и отступил на два шага назад.
— Я не об этом спрашивал, — сказал он чуть ли не шепотом. Потом вдруг весь затрясся и заорал: — Не об этом спра-ш-шивал!
В обширной спальне снова воцарилось пугающее безмолвие и неподвижность.
— Я не об атом спрашивал, — сказал Шульце в третий раз, уже немного спокойнее. Наступила пауза. На его лице отчетливо читались порожденные этой ужасной ситуацией трагические, прямо-таки нечеловеческие душевные муки, но вместе с тем и несгибаемая решимость найти выход из тупика. Это нелегко, на это не всякий способен. Хорошо еще, наши судьбы оказались именно в его руках.
«Интересно, что он теперь предпримет?» — думал я. У меня брезжила слабая надежда, что он снова заговорит по-немецки.
Нечто подобное и произошло, хотя унтер-офицер выдавил из себя всего лишь фамилию, но зато немецкую.
— Бургер!
— Я! — раздалось в ответ.
— Ко мне.
Рыжий подошел, печатая шаг, четко остановился и вскинул голову.
— Три побудки за четверть часа до общего подъема. Вы поняли?
— Так точно!
— Идите!
Рыжий повернулся кругом, со стуком отпечатал первый шаг и бегом вернулся к своей кровати. «Три побудки» было одним из самых легких взысканий, хотя и не очень приятным, поскольку это означало, что дневальный растолкает его за двадцать, двадцать пять минут до подъема, во время самого сладкого сна, и в момент подъема он должен, уже застелив постель и умывшись, явиться к унтер-офицеру.
Шульце прочитал нам краткую, но энергичную речь о том, что курсанты должны считать помощь новичкам своим товарищеским долгом и, вместо того чтобы заниматься дурацкими шутками, оказывать им содействие в том, чтобы как можно скорее выковать из них хороших, полезных для общества людей. Потом он замолчал и, как раньше, не глядя, подозвал Бургера, так и теперь, стоя совсем рядом с Орбаном, он не повернулся к нему, а крикнул в пространство, совсем в другую сторону:
— Курсант… Орбан!
Новичок спохватился не сразу, но в конце концов все-таки простонал:
— Я!
— Ко мне!
Команда «Ко мне!» сказалась необычайно трудной для выполнения, ибо Элемер Орбан и так стоял совсем рядом с ним. Ближе было просто некуда. Шульце пришлось повторить эту процедуру раз восемь — десять, прежде чем Орбан научился представать пред ликом начальства так, как положено, за три шага.
Шульце обратился к Орбану спокойно, даже доброжелательно:
— Вам одна неделя побудок, — сказал он, — Ясно?
— Так точно!
— И вы знаете за что?
— Так точно!
— За что?
Однако Орбан не знал за что и только потерянно молчал.
— Чтобы вы запомнили, — объяснил Шульце, — что у нас не ябедничают. Этим занимаются только разные поганцы. Мы не кляузничаем на своих товарищей. Ясно?
— Так точно.
— И если еще раз такое случится, попадете на гауптвахту. Под арест! В этакий хорошенький карцер! Хлеб, вода и твердые нары. А если понадобится, и кандалы. Вам понятно?
— Так точно, — отвечал Орбан, все с тем же дурацким выражением на лице.
Я равнодушно смотрел на этого пухлого мальчишку и подозревал, что до его глупых мозгов вовсе не дошло явно несправедливое решение Шульце. Он только то и понял, что самое благоразумное неизменно отвечать «так точно» или в крайнем случае молчать, — так пренебрежительно я думал о нем. Мне и во сне не приснилось бы последовать его примеру, я его просто презирал за это. Я и не заметил, что ничего страшного не произошло, когда он ответил унтеру «так точно», хотя не знал, за что наказан. «А в общем-то, все обошлось для него благополучно, — подумал я. — Унтер-офицер даже не попрекнул его за тупость, а он так и не понял, за что его наказали». Я-то понимал, что ябедничать — дело позорное. Аттила Формеш тоже понимал это и потому не пожаловался начальству на Мерени и его дружков, которые хотели снять с него башмаки. Он вел себя очень достойно и благородно. И мне представлялось, что своим великодушием он решительно заткнул за пояс этого драчливого хулигана Мерени и обязал его теперь к вечной дружбе и благодарности.
Обжора Элемер Орбан стал жертвой чудовищной несправедливости, и все же, думал я, господин унтер-офицер Шульце, оказавшись в трудном положении, сделал как раз то, что следовало сделать. Я даже почти оправдывал его; во всяком случае, мог понять, почему именно так кончилось дело. Но я ошибся: дело тем вовсе не кончилось.
К утру я уже забыл про Элемера Орбана, а когда в четверть шестого оглушительно зазвенели два звонка над двумя дверями, я выскочил из кровати в таком обморочном дурмане, что буквально ничего не видел и не слышал. Я не заметил бы явившихся к унтер-офицеру, уже одетых Орбана и Бургера, даже если бы они оказались совсем рядом со мной; но к счастью, моя кровать находилась очень далеко от закутка унтер-офицера, в другом конце спальни.
Светало. И сегодня день обещал быть погожим. Мы оделись и поотделенно выходили умываться — теперь уже не Шульце, а один из курсантов наливал нам в кружки раствор марганцовки. Потом застелили постели. К тому времени, когда мы были готовы, на матовых стеклах окон, выходящих в коридор, заиграло солнце.
Шульце прошелся по спальне: владельцы коек, на которые он указывал кивком, срывали свои одеяла и простыни и начинали застилать сызнова. Потом Шульце приказал нам построиться и проверил наши руки и уши — хорошо ли мы умылись.
Шея Элемера Орбана показалась ему грязной.
— Что это такое? — сказал он. — Dreck[12]. Это Dreck. Не так ли?
Вместе с Орбаном он послал в умывальню и остальных новичков. Нам пришлось раздеться и умываться заново. Некоторое время Шульце безмолвно наблюдал за нами, потом крикнул в дверь:
— Мерени! Бургер!
— Я! Я!
Вместе с сонливым Мерени в умывальню вошел и тот рыжий с бычьей шеей. По кивку унтера они схватили Орбана и, затолкав его под кран, начали скрести щеткой.
— Не жалейте, — подбодрил Шульце рыжего Бургера, впрочем совершенно излишне, поскольку от безжалостных растираний шея пухлотелого Орбана и так стала краснее вареных раков.
Мы все кончили умываться и, испуганные, наблюдали за этой сценой, один только Цако продолжал, фыркая, окатывать себя водой под краном. Наконец Шульце кивнул, чтобы его остановили.
Мерени передал приказ несильным пинком.
— Так точно! — крикнул Цако, выпрямляясь.
Но мыло он схватил чересчур торопливо, оно выскользнуло у него из рук и улетело в конец жестяного желоба. Цако прыгнул вслед, но опять схватил его слишком суетливо. Мыло полетело назад. Мерени беззвучно хохотал. Когда на обратном пути Цако проходил мимо Шульце, унтер-офицер похлопал его по затылку и как будто улыбнулся.
Мне улыбаться не хотелось. Когда мы спускались на зарядку, я уже не так внимательно смотрел на картины вдоль лестницы и едва взглянул на «Урок анатомии доктора Тюлпа». Вздувшийся мертвец, над которым склонились голландские хирурги в колпаках, чем-то напоминал Элемера Орбана. Но я думал о другом. Почему Шульце позвал именно Мерени и Бургера — главное, почему именно Бургера? Этого я не мог понять. А может, не хотел или боялся. Что-то здесь было не так. Честно говоря, мне не по душе была и столь сильная страсть Цако к умыванию. Словно он взрослый мужчина. Конечно, со временем все мы полюбили свежую, холодную и бодрящую воду; но тогда еще нам это казалось противоестественным; мы от всей души ненавидели умывание.
О Петере Халасе я уже думал меньше, чем вчера вечером. Да и не было никакой возможности вообще хоть к кому-нибудь подойти. Шульце не оставлял нас ни на минуту, я не мог поговорить даже со своим соседом, это было возможно разве что в столовой, но сидевшие со мной за столом не обращали на меня никакого внимания. Словом, все утро мы только и делали, что исполняли команды. После завтрака — наверх в спальню, потом — вниз в класс, потом на плац, далее — врачебный осмотр и снова класс; и все время только стройся, равняйся, направо, марш, стой, отставить. Офицера мы видели всего лишь раз. Шульце рассаживал нас в классе и снова воспитывал несчастного Орбана, а потом вдруг повернулся к нему спиной и взошел на возвышение.
— Смр!
После этой команды усы его не встопорщились вопреки обыкновению, а мягко опустились вниз; он быстрым шагом двинулся к только что вошедшему подполковнику и отрапортовал ему.
— Спасибо, — ответил офицер и оглядел нас, вытянувшихся по стойке смирно. — Ну ладно, — сказал он еще и кивнул.
Он был совершенно лысый, и розовая кожа его черепа блестела на солнце. Он осмотрелся и словно бы задумался. Так мы простояли целую минуту.
— Вот этот шкаф! — сказал наконец офицер, указывая на дубовый шкаф у стены. И повернулся к Шульце.
— Так точно, — подтвердил тот, вытягиваясь в струнку.
— Пустой? — с ударением спросил офицер.
— Так точно, господин подполковник, — ответил Шульце.
Подполковник снова задумался на целую минуту. Словом, надолго.
— Ладно! — наконец произнес он, чуть кивнув. Это прозвучало кратко и по-мужски, но что это значило, удовлетворение или недовольство, понять было невозможно. Неожиданно он повернулся на каблуке и вышел.
Это был наш ротный командир. Нельзя сказать, что мы его никогда больше не видели, поскольку каждому из нас неизбежно приходилось раз в две или три недели являться к нему с рапортом. Но в спальне или в классе мы с ним больше не встречались; точнее, встретились только через два года, когда он начал преподавать нам историю, но тогда он уже не был командиром нашей роты.
С полудня с нами уже был Богнар. Выяснилось, что унтер-офицеры сменяются через день. И еще выяснилось, что этот Богнар с прокуренными усами, мужиковатый и ревущий как дикий зверь, по сравнению с господином унтер-офицером Шульце, не только сносный, но прямо-таки приятный человек. Уже после мытья рук, по пути на обед, на лестнице воцарилось веселое и раскованное настроение. Используя особый трюк — чуть подпрыгивая на подкованных каблуках, — можно было проехать половину пролета по стертым ступеням лестницы; трудность состояла скорее в том, чтобы не брякнуться в самом конце. Наша рота вытягивалась длинной змеей, и в той ее части, куда не достигал взгляд Богнара, можно было, изрядно грохоча, съехать по лестнице. При нем и разговаривали. Бог знает почему, Богнар не умел поддерживать дисциплину, как Шульце, хотя и позволял себе такое, на что Шульце в жизни не пошел бы. Время от времени он налетал на кого-нибудь из нас и мог даже в ярости отвесить затрещину или, схватив за нос, припечатать к стене.
Мы стали свидетелями подобного припадка ярости в тот же вечер. Богнар появился, когда рыжий Бургер, схватив Элемера Орбана за горло, тряс его с такой силой, что даже кровати разъехались в разные стороны. А это был ужасный непорядок: ведь мы постоянно, и утром и вечером, должны были выравнивать кровати и тумбочки, чтобы они стояли ровно, как по ниточке. Обычно кто-нибудь, прищурив глаз, руководил из дверей умывальни: «Вперед! Назад! Много! Обратно!» Словом, Богнар пришел в бешенство и с ходу отвесил Элемеру Орбану легкую затрещину, а Бургера, ухватив за нос, так грубо и беспощадно припечатал к шкафу, что рыжий потом, едва устояв на ногах, с трудом перевел дух.
— Скотина мужицкая, — сказал мой товарищ по шкафу Д. Середи возмущенно, но тихо. — Скот!
Он смотрел на Богнара, так что сомнений быть не могло, о ком идет речь. Я удивился. Грубость Богнара и вправду была отвратительна, но если уж так решительно его осуждать, то почему Середи заткнул мне рот вчера, когда я возмутился по поводу Шульце? Можно было упрекнуть его в непоследовательности, но мне не хотелось спорить. Мне ничего не хотелось. И мучило меня совсем другое, более непонятное и тягостное.
Всего несколько минут назад, когда Богнар вышел из спальни, я подбежал к Петеру Халасу.
— Привет, — сказал я, но уже без дружеской улыбки. Я решил выяснить, наконец, наши отношения.
Он сидел на корточках около шкафа и чистил башмаки. В спальне делать это не разрешалось. Потому он и прятался. К моему удивлению, он улыбнулся мне с былым дружелюбием.
— Здорово, старик! — шепотом сказал он. — Здорово, старик!
Он не поднимался. Мне пришлось опуститься на корточки рядом с ним. Он тихо стал говорить мне, как жаль и как неудачно, что и в столовой и в классе мы оказались далеко друг от друга.
Его глаза тепло поблескивали. Он болтал и как прежде широко улыбался. Я почти забыл о своей обиде.
— Почему же ты вчера был таким? — спросил я его наконец.
— Каким? — удивленно поднял он брови.
— Да таким.
— Каким?
— Таким, — уже злее сказал я, зная, что он только разыгрывает непонимание.
— Ну что ты, Бебе…
На этом наша беседа оборвалась. Его вниманием завладело что-то другое. То ли он заметил кого-то, то ли его позвали, не знаю; но он вытянул шею и закрутил головой по сторонам.
— Кто это был с тобой вчера? — спросил я.
— Вчера? — рассеянно повторил он.
— Тот парень рядом с тобой.
— Со мной?
— Ну тот, с раззявленным ртом, — продолжал я.
— А, это Хомола, — ответил он рассеянно, потом вскочил, перемахнул сразу через две койки и умчался.
Я невольно последовал за ним. Там, около Аттилы Формеша и Мерени, уже стояли двое, Петер подоспел третьим. Любопытно, что на этот раз Формеш, похоже, оказал Мерени сопротивление. Он, видимо, не желал добровольно отдавать свои башмаки. После двух-трех фраз двое парней попросту опрокинули его на кровать, а Мерени хладнокровно и ловко, как хирург на операции, расшнуровал и стянул с него те самые чудесные башмаки с крючками. А напоследок швырнул ему свою пару. Когда все ушли, новичок еще долго неподвижно лежал на кровати.
Я спасовал с самого начала и соблюдал почтительную дистанцию. Я стоял неподвижно. Не пришел на помощь Аттиле Формешу.
Я попросту прирос к полу и боялся пошевелиться. Шаркая тапочками, Мерени прошел мимо меня. В левой руке у него болтались ботинки с крючками. Он бросил на меня равнодушный взгляд. Я отвел глаза. Трусливо и жалко уклонился даже от его взгляда. Вот что занимало меня, когда Середи обозвал Богнара мужиком, — моя сверхъестественная трусость и немочь.
Элемера Орбана травил не только рыжий Бургер, но и другие, можно сказать, травили всем скопом и без перерыва. И Богнар налетел на Бургера вовсе не потому, что защищал новичка, со временем и у него стало поговоркой: «Опять ты, Элемер?» Сигнал начать травлю Орбана подал Шульце, и только он один и мог остановить ее. А до тех пор никому и в голову не пришло бы рассудить иначе, в том числе и Богнару. То, что этот пухлый новичок станет отныне козлом отпущения и каждому можно будет срывать на нем раздражение, злость и дурное настроение, казалось делом решенным. Он и сам смирился с этим. Нельзя сказать, что ему это нравилось, но он не падал духом, и лишь только его ненадолго оставляли в покое, на лице его неизменно вновь появлялось все то же тупое, апатичное выражение.
Итак, Орбана я особенно не жалел. Я даже злился на него, когда из-за его нерасторопности Шульце раз за разом заставлял всех нас повторять построения на учебном плацу, а перед вторым завтраком муштровал нас до тех пор, — первая шеренга, шаг вперед! первая шеренга, кругом! — пока получасовой перерыв практически не кончился и у нас едва осталось время, чтобы съесть свой кусок хлеба с жиром. Очень хорош был этот ломоть посоленного свежего хлеба с жиром. Два курсанта с большим подносом, полным хлеба, терпеливо переминались под деревом с ноги на ногу, чуть ли не двадцать пять минут, пока Шульце не позволил, наконец, пронести поднос между шеренгами, чтобы каждый мог взять свой кусок. Если что-то было не так, Шульце с нечеловеческой выдержкой заставлял нас вновь и вновь выполнять одну и ту же команду. Он заставлял бегать всю полуроту и то и дело командовал: «Лечь-встать»; мы что называется вылизали весь плац, конечно, не только из-за Элемера Орбана, который регулярно опаздывал на построение, нет, оплошки выходили то тут, то там, главным образом у новичков, но немало было их и у старших курсантов. Принцип Шульце (разумеется, выраженный крепким солдатским словцом) состоял в том, что нашу кодлу надо держать в ежовых рукавицах, особенно в первые дни после каникул, чтобы мы не превратились в распущенную банду.
Богнар в эти дни, наоборот, главным образом возился с разными списками и реестрами. Он отвечал за обмундирование, нательное и постельное белье, одеяла, за инвентаризацию всего казенного имущества, за исключением коричневых шкафов в умывальне. Предметом его постоянных забот был толстый инвентарный гроссбух. Возможно, он был несколько человечнее Шульце от природы, но возможно, ему было просто недосуг заняться нами всерьез, не знаю. За полчаса до отбоя он часто отлучался из спальни, обычно в умывальню или в ротную канцелярию. И потом заглядывал к нам, очевидно, только затем, чтобы не предоставлять нас долго самим себе и не допустить слишком уж большого бардака.
На втором этаже у нашего курса было два классных помещения. Я, вместе с большей частью новичков — за исключением Тибора Тота и Эйнаттена, — попал в класс «А»; и после обеда, когда мы надолго оставались одни, в нашем классе и в самом деле начинался изрядный бардак. Мы с удовольствием пользовались этим бранным словом, хотя, признаться, обозначало оно нечто весьма безобидное и приятное. Пока Богнар занимался классом «Б», мы свободно разговаривали друг с другом, вставали с мест, возились со своим барахлом и чувствовали себя относительно спокойно и непринужденно. Это и был большой бардак. Громкие разговоры, двиганье стульев, смех. Сидевший рядом со мной белобрысый парень с забавной физиономией в своей разнузданности и недисциплинированности дошел до того, что стал ковырять ножом косо стоявшую чернильницу, а когда она встала на место, начал по очереди перебирать свои учебники и с интересом перелистывать их.
Сидели мы не за партами. У каждого был свой отдельный столик, и столики эти были сдвинуты попарно в ряды. Под откидной зеленой крышкой был широкий ящик для книг, тетрадей и прочих принадлежностей. В верхнем положении эта крышка подпиралась, как бы служа прикрытием, а если ее опустить, была покатой к животу, как парта. Сзади крышка стола выступала, и под этим выступом тоже был ящик. Все вместе составляло небольшой, симпатичный письменный столик, официально его называли «ящик для учебных пособий».
Словарь наш здесь ограничивался дюжиной похабных выражений из сексуально-пищеварительной сферы; умело применяемые, они успешно заменяли самые разнообразные существительные, глаголы и наречия, вытесняя таким образом сотни и тысячи слов родного языка. Кроме того, от разболтанных, неряшливых штатских нас отличало еще и то, что даже самым простым вещам здесь давались новые, выдуманные и вводящие непосвященных в заблуждение имена. Не раз случалось, что дома, во время каникул родители не могли нас понять и нам приходилось переводить наши ответы и вопросы на штатский язык, так же, как это делает в своей рукописи Габор Медве. Когда я начал ее читать, поначалу это резало мне слух. Зачем называть скатку шинелью? Зачем вместо «мозгляк», «зубрить» или «пушка» писать такие чудные слова, как «больной», «учиться», «карабин»? Словно он пишет вовсе не о нашем с ним общем детстве. Я просто не воспринимал эти фальсифицированные слова, но потом, разумеется, понял, что он прав. И все же «ящик для учебных пособий» даже он не смог назвать по-другому. И его ухо резало бы, и он бы воспринял как невыносимую фальшь, как он пишет, если бы окрестил его партой или письменным столиком.
Впрочем, не важно, как его назвать — в первые дни нам было все одно, — но этот предмет с зеленой крышкой стал здесь моим первым другом. Он единственный принадлежал исключительно мне, к тому же в классе мы наконец получали какую ни на есть передышку. После обеда Богнар повел нас на малый плац, там мы проболтались минут пятнадцать, а затем началась перекличка всего батальона и строевая подготовка. В половине шестого Богнар зачитал приказ на день, и мы поднялись на второй этаж. Здесь нам выдали учебники. Нас вызывали по двое в небольшую узкую канцелярию, там какой-то капитан ставил галочку в нужную графу, и получив свое, мы могли идти в класс. Продолжать наш бардак.
Нам выдавали, в основном, уже бывшие в употреблении книги, и не просто с загнутыми углами, а измятые, исчерканные и рваные. Мой географический атлас, например, служил уже не одному поколению; напечатали его в Вене еще в 1881 году, под наклеенным на обложку изнутри и еще не заполненным списком поправок, имевшимся в каждом нашем учебнике, теснились и наслаивались друг на друга частично стертые или пока оставленные «поправки» минувших десятилетий. Самыми разными чернилами на форзацах, полях и под иллюстрациями было вписано множество разных названий. Среди выданных книг попалось и несколько новых. Мой сосед к примеру, получил совсем новенький учебник природоведения, в самом начале которого была изображена груша в разрезе.
Я заглядывал в его учебник только краем глаза. Мне не хотелось показывать свое дружеское расположение, ибо я уже знал, сколь холодный прием встречают такого рода душевные порывы у старшекурсников. Этот выглядел очень забавно, в его лице все было неправильным — левое ухо не походило на правое, брови никак не соответствовали друг другу, волосы росли в разные стороны, нос был курносым, а лоб словно вдавлен вовнутрь; тем не менее черты его отличались живостью, выразительностью и энергичностью, и когда, взглянув на меня, он улыбнулся, весь этот невообразимый беспорядок вдруг сложился в обаятельную гармонию. Он протянул мне свою книгу.
— Газгез гуши, — прокартавил он.
— Да, правда, — промычал я как идиот.
Его неожиданная приветливость настолько поразила меня, что я не мог сразу сообразить, что ответить. Он сам заговорил со мной, в то время как остальные не удостаивали меня даже ответом. Тут же выяснилось, что он знает, как меня зовут.
— Будь любезен, Бот, — он повернулся ко мне, — одолжи на минутку твой атлас.
Я удивился еще больше, так как не знал, как его зовут. Впрочем, на его тетрадях большими, крупными буквами было написано: Эгон Цолалто. Я подсмотрел это, пока он ловко и осторожно, словно часовой мастер, снимал кончиком ножа пласты «поправок» в моем учебнике.
Произносилось его имя не Цолалто, а Колалто; во всяком случае, так его назвал на другое утро тихий, белокурый старший лейтенант, читавший нам диктант на уроке венгерского. Это была небольшая, десятиминутная контрольная в конце урока. Серьезный молодой лейтенант диктовал нам так хорошо — просто разжевывал слова, — что ошибиться было невозможно. Тем не менее мой забавный сосед для пущей верности запускал глазенапа и в мою тетрадь.
— Колалто, — обиженно окликнул его лейтенант. И сразу отвернулся. Вот и все его внушение. Всего лишь укоризненное «Колалто».
До большого, сорокаминутного утреннего перерыва у нас была еще геометрия и география. Учась в обычной школе, я ни в жизнь не поверил бы, что на уроках можно чувствовать себя так легко и раскованно. Географию нам также преподавал молодой старший лейтенант с чисто выбритым загорелым лицом, он хитро улыбался и подшучивал над нами. Хромой капитан Кузмич, преподававший геометрию, иногда, правда, чтобы навести тишину, поворачивался к нам от доски и рявкал на нас, но потом, когда по классу снова начинал пробегать шепоток, уже не обращал на него внимания. Кто-то, приподняв крышку своего столика, развлекался, копаясь в ящике. Кто-то читал. Я поспешно срисовал в тетрадь параллельные и пересекающиеся прямые Кузмича и завел разговор с Цолалто. Припекало солнце; к концу урока географии лучи его достигли кафедры и нам в глаза хлынуло море ослепительного света. В распахнутые окна класса почти осязаемо, словно доносящаяся издалека знакомая мелодия, лилась синева осеннего неба.
Дружелюбие Цолалто я приписывал приятной атмосфере, царящей на уроках. Ибо в других местах он меня не замечал. Коридор второго этажа, как и первого, был обшит деревянными панелями, на которых висело множество цветных олеографий в рамках. На одной из них изображена была в профиль коленопреклоненная девушка с длинными волосами, на ней не было ничего, кроме какого-то подобия простыни, но и ту с нее стаскивала чья-то рука или черт знает что. Словом, интересная картинка, хотя и не слишком понятная; я обратил на нее внимание еще я потому, что под ней висела моя пилотка. В тот же день вечером, когда Богнар, раздав нам учебники, погнал нас в коридор строиться к ужину, я хотел было обратить на нее внимание Цолалто. Может быть, он лучше разберет, в чем там смысл. Но не успел я оглянуться, как его и след простыл. И сколько я ни вертел головой, нигде не мог его углядеть.
Старшекурсники с невероятной быстротой разбирали с вешалки свои пилотки. Пока мы, новички, только отыскивали свои, они уже успевали разойтись. Зато мы быстро, но кое-как напяливали пилотки на голову, а они подолгу, старательно поправляли их, чуть вправо, чуть влево, вперед, назад, а потом, приставив ладонь ребром ко лбу, еще проверяли, расположена ли кокарда на одной линии с носом. По этому признаку нас тоже очень легко было распознать: на всех новичках пилотки сидели исключительно нелепо. Мы, конечно же, понятия не имели о том, что эту обыкновенную голубую шапку каждый старается носить по-своему и что существуют не только различные способы ношения пилоток, но наиболее характерные из них имеют и свои названия: а-ля Горжо, а-ля Теплицки и т. д.
Вечером в спальне я опять пытался углядеть Цолалто, один раз он пробежал мимо моей кровати. Частые отлучки унтер-офицера Богнара предоставляли нам некоторую свободу передвижения. Заметив, что Цолалто правит к умывальне, я устремился за ним, хотя мы повзводно уже отбыли искренне почитаемое нами совершенно излишним вечернее умывание. Но в умывальне Цолалто не оказалось. Только несчастный Элемер Орбан в окружении нескольких курсантов топтался около крана и уже знакомый мне щербатый, хилый и противный парень тыкал его пальцем в шею:
— Сплошная грязь, — говорил он. — Глядите. Что это?
Остальные ржали. На мгновение мне показалось, что таким образом он передразнивает Шульце. Но я тут же понял, что ошибся. Они заставляли Орбана мыться и до того увлеклись своей забавой, что мне удалось убраться незамеченным.
Несколько позже я видел, как рыжий Бургер, сбросив со шкафа уже уложенную одежду Орбана, приказал сложить ее снова. Новичок возмутился, завязалась перебранка, приведшая к тому, что Бургер принялся трясти Орбана, да так, что сдвинул с места кровати. Потом Богнар водворил порядок, об этом я уже говорил.
— Деревенщина, скотина, — процедил Середи сквозь зубы.
Я размышлял о том, почему не помог Аттиле Формешу. Ведь до сих пор я считал себя смелым и благородным человеком, благо физически был сильнее многих своих сверстников. «Интересно, что же я сделаю, если Бургер скинет и мою одежду?» — беспокойно думал я. Потому что уже не мог в точности определить границы своей новообретенной трусости.
Медве пишет про себя, то есть про того, кого обозначает буквой М., так, словно трусливее его нет никого на свете. Видимо, это некий литературный прием, некое обобщение — не знаю. Но здесь он до того отходит от происходивших в действительности событий, что я не могу воспользоваться этой частью его рукописи, даже внеся в нее исправления и дополнения; я лишь процитирую несколько строк, а потом расскажу, как действительно было дело, даже если нарушу тем самым композицию его повествования.
«Когда погас свет и в наступившей полутьме они вдруг набросились на него и начали бить короткими плетками для выбивания одежды, М., вскрикивая от ударов, пытался убежать, но не смог. «Не надо! Не надо!» — с рыданием в голосе кричал он. Потом он поднял жалобный визг, видимо надеясь, что унтер-офицер Богнар услышит его и придет из ротной канцелярии.
А ведь еще перед ужином он хвастался.
— Хотел бы я видеть, — говорил он своему соседу, — как бы он со мной такое посмел.
— Но ведь это Хомола…
— Ну и что, что Хомола. Я его еще проучу, — высокомерно ответил М.
Сосед ничего не сказал, только скорчил гримасу, потом, наверно, рассказал другим, а может, и самому Хомоле. Потому что после ужина парень с головой как топор вдруг появился у кровати М.
— Кого это ты собрался проучить? — спросил он со зловещей усмешкой. — А?
— Никого. А что? Никого, — запинаясь от страха, отвечал М.
С застывшей ухмылкой Хомола продолжал исподлобья буравить его взглядом.
— А что? Я ничего не говорил! — заикаясь, солгал М. И тут же получил пощечину. — Не бей! Не бей! — закричал М. и получил еще одну пощечину.
— Ну как, проучил? — спросил Хомола.
М. попятился, но уперся спиной в шкаф. Вокруг них уже собралась толпа. Звенели пощечины, и М., вскрикивая, пытался прикрыть лицо руками, но не успевал. Едва он закрывал правую щеку, удар настигал его слева, и наоборот. Он жалким образом пытался защищаться — плевался, но поскольку не умел этого, слюна лишь стекала вниз по подбородку. Только самого себя оплевал».
Левая рука Медве лежала на перевязи, и уже поэтому он никак не мог защитить себя, к тому же по лицу его вовсе не били. Так что, хотя в целом этот эпизод скомпонован из множества имевших место случаев, он абсолютно не соответствовал действительности.
Я не намерен спорить с Медве, кто из нас был трусливее — хотя со спокойной совестью назвал бы его сорвиголовой, а по сравнению со мной и прочими, просто безумно смелым парнем, — но, так или иначе, поначалу он производил весьма странное, непонятное и даже неприятное впечатление, очень непохожее на описание М.
Несомненно, он был и высокомерен и строптив, но неприятное впечатление производило не это, а его нелепая, сумасшедшая нервозность. Когда на дежурство заступил Шульце, вместе с медлительным Элемером Орбаном своей нерасторопностью начал выделяться и Медве. Случалось так, что он один одевался или застилал постель, в то время как вся рота уже давно стояла по стойке смирно и Шульце, заложив руки за спину, иронически созерцал его суетливое копошенье.
— О да! — кивал он. — Мы вас ждем, милостивый государь. Не спешите. Мы успеем.
Потом, когда Медве, наконец-то, вставал в строй, Шульце, разумеется, криком гнал нас обратно и заставлял вновь раздеваться и одеваться всю роту. Медве как будто бы и старался, но очень нервничал, был смущен и непонятлив. Тут явно было что-то не так. А левое запястье он повредил еще до обеда и левой рукой свободно двигать не мог. Последним уроком у нас шла физкультура. Нас повели на так называемую старую спортплощадку в юго-западной части парка. На площадке торчали изрядно прогнившие шесты, перекладины и брусья, вбитые в землю, а рядом шла полоса препятствий. Сначала высокий трехметровый деревянный забор, потом свободно подвешенные бревна, далее узкие деревянные лесенки и яма с песком. Эту полосу мы преодолевали по трое за раз, больше не позволяла ее ширина. Маленький молодцеватый фехтмейстер напоследок оставил нас, новичков.
Я оказался вместе с Цако и Медве. Что нужно делать, и уже видел.
— На штарт! — крикнул фехтмейстер — его родным языком был немецкий. — Внимание! Марш!
Мы кинулись к забору и быстро перелезли через него. Это было нетрудно, поскольку в досках имелись полукруглые вырезы, куда вставлялись носки башмаков. Я перемахнул через забор и скорости ради спрыгнул вниз — ведь мы соревновались. И тут только я увидел, что Габор Медве уже основательно нас опередил и, балансируя, идет по одному из бревен. Хотя Цако тоже был проворным парнем, Медве играючи намного обогнал нас обоих. В следующей тройке стартовал Элемер Орбан.
— На штарт! Внимание! Марш!
Орбан с разгону налетел на забор и тут же сполз вниз. Цепляясь руками за доски, он снова начал карабкаться и снова съехал вниз. Маленький фехтмейстер некоторое время не вмешивался. Двое других уже давно убежали вперед, потом вернулись, а Орбан все еще продолжал мучиться у забора.
— Покажи ему! — кивнул нам фехтмейстер. — Он тоже новичок и все-таки может! Штарт! — Разозлившись, он треснул Орбана своей тростью, с которой никогда не расставался.
Он кивнул Цако, Медве и мне. Мы снова кинулись вперед. С верха стенки я увидел, что Медве на этот раз сполз вниз. Двумя минутами раньше он взлетел вверх, словно ящерица. Теперь же на него накатило что-то, нервозность что ли, черт его знает, но только он полностью вышел из строя.
Некоторое время он продолжал еще судорожно цепляться за стенку, совсем как Орбан, но потом сдался и повернулся к нам лицом.
— Честь имею доложить: я не могу взять препятствие, — сказал он, и его уши покраснели.
— Пробуй еще! — яростно заорал маленький фехтмейстер. Пока он колотил своей тростью по брусьям.
Медве, мокрый от пота, с дрожащими от напряжения мускулами добрался-таки до верха стенки, но тут вдруг сдался и, прекратив всякие усилия, мешком рухнул наземь. При падении он зацепился за что-то ногой и упал боком, на левую руку. Когда он с трудом поднялся, маленький фехтмейстер вытянул его тростью по заду, наполовину шутливо, наполовину всерьез, обругал по-немецки, мальчик, однако, не схватился за место удара, хотя тросточка была жгучая, а принялся ощупывать и разглядывать свою левую руку. Запястье распухло буквально на глазах. Фехтмейстер вскоре приказал ему отложить в сторону гранату и вызвал из строя одного курсанта.
— Драг!
— Я!
— Проводите его в лазарет.
Вместе с суровым, темнолицым Гедеоном Драгом Медве по боковой тропинке и аллее, ведущей к воротам Неттер, прошел к главному зданию, а потом пересек большой плац, и на всем этом долгом пути его провожатый не проронил ни слова. Медве дважды спрашивал его о чем-то, но ответа не получил. Когда они вошли в сад при лазарете, Медве, ожидая, пока Драг закроет калитку, остановился и снова принялся разглядывать распухшее запястье. Только тогда суровый Драг неожиданно подал голос.
— Болит? — сухо спросил он.
— Нет.
— Ну ладно, — сказал Драг. Он не хотел показаться совсем уж невнимательным к новичку, но все же он был первым учеником курса, и его серьезность и авторитет никак не позволяли ему разговаривать с ним по дороге.
Врач-полковник, перевязав запястье, надел Медве на шею черную перевязь, чтобы он мог держать на ней руку. Так, с рукой на перевязи, Медве, казалось, немного успокоился. Вроде как перестал нервничать. Фехтмейстер посадил его на лавочку, и оттуда он смотрел оставшиеся до конца урока две минуты, как мы заканчиваем упражнения с гранатами. Но причина его неловкости осталась для меня загадкой, и честно говоря, я не сочувствовал ему. Фехтмейстер тоже опростоволосился с ним, ведь он вызвал нас вторично брать препятствие только потому, что заметил, с какой обезьяньей ловкостью Медве перемахнул через стенку в первый раз.
А после обеда Медве снова дал маху из-за своей рассеянности. Мы должны были писать обязательное письмо домой, и с нами в классе был давешний белокурый старший лейтенант. Шульце он послал в класс «Б». Старшего лейтенанта звали Марцелл. Он принес с собой стопку тетрадей и, пока мы валандались с письмами, проверял наши контрольные. Кто заканчивал, подходил и клал свое письмо на край кафедры перед ним. Я кусал конец своей ручки, когда Марцелл вдруг поднял голову.
— Габор Медве, — сказал он, вертя в руках один из конвертов.
Медве поднялся: «Я!» И потом вышел к кафедре.
— Почему вы запечатали конверт?
Медве не отвечал.
— Я ведь ясно сказал, что не надо запечатывать. В следующий раз будьте внимательней, — сказал старший лейтенант. Он вскрыл конверт и погрузился в чтение. Прочитал все письмо до конца и порвал. Взглянул на новичка. — Пишите, пожалуйста, новое, — холодно произнес он. — Не надо писать, что вы тут больше не можете. И не запечатывайте конверт.
Поскольку Медве не двинулся с места, он прибавил:
— Если вам почему-то нехорошо или вы имеете жалобы, обращайтесь к нам. Не стоит напрасно тревожить этим свою маму.
Затем он снова склонился над тетрадями. Он был приписан к нашему курсу и одновременно ведал цензурой писем. Габор Медве так и прирос к полу перед кафедрой. Немного погодя старший лейтенант поднял голову и увидел, что Габор все еще стоит перед ним. Он тихо велел ему идти на свое место и написать новое письмо.
— Но тогда, господин старший лейтенант, — заговорил Медве запинаясь, — я не знаю, что мне писать…
— Ну-ну, мой мальчик, — покачал головой старший лейтенант Марцелл, уже теряя свое немалое терпение. — Напишите, что вы здоровы, что питание хорошее, что получили пятерку за первую контрольную по венгерскому языку… что еще не совсем свыклись со здешней дисциплиной или что там еще, но надеетесь вскоре стать таким же отличным солдатом, как и все остальные. Ведь вы здесь всего три дня.
Медве, ошеломленный, вернулся на место. Слова старшего лейтенанта ослепили его. Ему понравилась тактичная похвала за его удачную работу. И еще на какой-то миг он принял за чистую монету то, что и вправду сможет обратиться за помощью к начальству. Но видение лишь мелькнуло на миг и распалось. Прошло всего только три дня, думал он. Да. Три дня. А впереди еще семь лет.
Старший лейтенант Марцелл действительно был сердечным и добрым молодым человеком, и напрасно мы ждали, что он вот-вот сбросит маску и тоже начнет орать и пакостничать. В форме он выглядел очень молодцевато. Медве пишет, что с удовольствием смотрел на него, встречаясь несколько раз на неделе, но понимал, однако, что этому офицеру точно так же нет до нас дела, как и всем прочим, и за его словами не стоит ничего, кроме тех ребяческих представлений, в которые посторонние хотели бы облечь действительность.
Медве написал пустое, казенное письмо, но впоследствии тайком еще более решительно переписал старое и сумел контрабандой переправить его в город. В этом городишке проживал друг его семьи, генерал в отставке. Жена генерала пришла через неделю проведать Медве. Этакая долговязая, седая тетушка в пенсне. Медве отдал ей письмо и попросил опустить его в городе.
Я видел их, когда они сидели на скамейке около плаца. Генеральша принесла Медве пирожные из кондитерской и близоруко щурилась, наблюдая со своей высоты, как мальчик набивает рот «наполеоном». В тот раз опять дежурил Богнар, и после оглашения приказа и раздачи полдника мы довольно быстро разошлись на перерыв.
После команды «разойдись» Мерени, Хомола и еще человек пять помчались к футбольным воротам; один из них уже гнал перед собой мяч. Остальные же вяло разбрелись в разные стороны, кто сел на скамейку, кто улегся на траву и жевал свой хлеб с медом. Это тоже было здорово; я смотрел в небо. В футбол мне играть не хотелось. Но потом я заметил, что многим другим очень даже хочется поиграть.
Дружки Мерени играли в одни ворота. Вокруг них посмотреть игру скапливалось все больше и больше курсантов. Все они терпеливо смотрели и довольствовались только тем, что могли пнуть обратно отскочивший мяч. Понемногу вокруг площадки возникла страшная давка и толкотня, и кто первый успевал к мячу, отбивал его обратно к игрокам с самым победоносным видом. Хотя у многих были свои мячи. Один раз Мерени подозвал одного такого с мячом, обменял свой мяч на его и продолжал игру.
У вторых ворот, как я видел, играли третьекурсники, но я не мог понять, почему все прочие, если уж им так хочется, не могут тоже играть, ведь, хотя ворота и заняты, им вполне хватило бы места в стороне от кодлы Мерени. Один только Цолалто жонглировал своим мячом в значительном отдалении, где-то на краю плаца и почти не сходя с места. А Петер Халас расшнуровывал и вынимал камеру из мяча, который Мерени выкинул; он сел на землю, скрестив ноги, и долго с ним колупался.
Из тех, кто играл вместе с Мерени, я знал только рыжего Бургера и Хомолу с отвисшей челюстью. Но было видно, что это все веселые, шумные, живые парни, и мне особенно нравился один, которого, если я правильно расслышал, звали Геребен. Другого ласково звали Муфи, и над его шутками иногда смеялся сам Мерени. «Молодчина, Муфи!» — кричал он и врезал своему приятелю по затылку; а Муфи втягивал голову в плечи и корчил хитрые обезьяньи рожи. Один раз они боролись; иначе говоря, Мерени отпускал Муфи затрещины, а тот ловко увертывался и, хотя и схлопотал себе по физиономии разок-другой, да так, что только звон пошел, все же продолжал неизменно ухмыляться. Потом Мерени схватил его, буквально сложил и подбросил. Муфи приземлился, с привычной ловкостью кувырнувшись в воздухе, и всем вокруг было страшно смешно. После этого Муфи начал слегка припадать на одну ногу; видимо, здорово ушибся, но не показывал виду. Или просто не замечал. С нами Муфи никогда не дурачился.
Еще я слышал, что один раз Мерени назвал его «Муфичка». Приятели Мерени вообще говорили друг с другом не так, как с остальными, и не так, как мы между собою. Вечером я оказался в уборной, как раз когда они вошли, все шестеро.
В сортире опять, как всегда, было не продохнуть. Цако демонстрировал кому-то свою красивую ручку. На свет лампочки курсант разглядывал панораму заснеженного Давоса. Я без дела торчал у дощатой стены. Распахнутое окно выходило в задний сад; за штабелями дров, за горкой изгибалась внешняя аллея деревьев; сквозь осеннюю листву просвечивали освещенные окна далекой хозяйственной постройки. В окно уборной вливался прохладный свежий горный воздух и своей родниковой чистотой, словно ластиком, протирал полосы в едкой аммиачной вопи.
— Выйти! — резко прокричал кто-то. Появились Мерени, Бургер, Хомола, Геребен и Муфи, шестым был щербатый с темными кругами под глазами.
— Всем выйти! — повторил Мерени и чуть отступил в сторону, освобождая нам дорогу на выход. Но тут он заметил ручку Цако и подошел к нему.
— Это что?
Он не потянулся за ней. Приятель Цако сам с готовностью протянул ему ручку. Цако же спокойно сунул обе руки в карманы. Я встал у двери и смотрел, что из этого выйдет.
Ситуация была опасная. Было очевидно, что Мерени, поглядев на Давос, скорее всего ручку уже не отдаст. И всякий стоял бы наготове, выжидая подходящий момент, чтобы забрать свою законную собственность. Цако же сунул руку в карман, и даже поза его не выдавала ни малейшего беспокойства. Он не притворялся и вел себя так не из тонкого психологического расчета; таков уж он был от природы. Пал Цако родился смелым парнем.
Бургер и Хомола тоже приложились к ручке, а потом отдали Мерени. Мерени опустил длинные ресницы. Некоторое время он разглядывал неподвижного Цако и вдруг сам протянул ему ручку. Не было сказано ни единого слова. И теперь Цако только едва заметно улыбнулся.
— Забавно, правда? — несмело спросил парень, стоявший рядом с Цако.
Но Мерени только кивнул, чтобы мы поторапливались на выход.
Шестерка уединилась в туалете, чтобы вынести Габору Медве общественный приговор. Они тянули с этим уже третий день. Но в тот вечер за несколько минут до отбоя по спальне из уст в уста пронеслась весть — будет «темная». Когда Богнар, погасив свет, ушел в канцелярию, все разом неслышно пришло в движение, тут и там появлялись вдруг босые тени в ночных рубахах, вооруженные плетками для выбиванья одежды, скрученными полотенцами и ремнями; к кровати Медве двинулась чуть ли не вся спальня.
Пятнадцатью минутами раньше между Медве и Хомолой произошла стычка. Еще до того, как мы начали раздеваться, я увидел, что малый с отвисшей челюстью грозит Медве.
— Что ты сказал? Ну-ка, повтори!
Медве, с рукой на перевязи, дерзко стоял перед ним и только пожимал плечами. Я не понял, о чем разговор, но видел, как немного погодя Хомола неожиданно схватил его за нос. Медве поднял здоровую руку и, оттолкнув Хомолу левым плечом, хотел ударить его кулаком по голове. Но не заметил, что за ним уже стоят три или четыре парня. Они его тут же схватили. Секунды две он не мог двинуться с места. Но они держали его только за плечи, не рассчитывая на отчаянное сопротивление. Так что ему удалось вырваться. Вокруг собралось уже десять, двадцать человек, и толпа продолжала расти. Медве снова бросился на Хомолу. Но теперь его схватили так, что вырваться было невозможно. За руки, за ноги, за голову, один даже обхватил поясницу, другой сзади держал его за оба уха. Совершенно беспомощного, Хомола начал щелкать его по носу. Медве в ярости и отчаянии плевал в него, но он и вправду не умел плеваться, и слюна только стекала по его подбородку.
— Трусливые свиньи! — страшным голосом то ли крикнул, то ли зарыдал Медве. Вопль разнесся по длинной спальне и отразился от ее дальней стены, в неожиданно наступившей тишине, я, казалось, услышал эхо. — Трусливые свиньи!
Такова истина. Уж мне-то известно, как было дело, совсем не так, как он пишет про М. Медве был моим добрым другом тридцать четыре года, но о тех событиях мы не говорили с ним ни разу. Меня тоже били, и Середи, били всех. И всех до одного привели к повиновению. Но ни с Медве, ни с Середи, ни с Эноком Геребеном, ни с кем-либо еще мы никогда потом не говорили об этом. Не потому, что стыдились порядков того мира, в котором жили, просто это уже потеряло для нас всякий интерес и значимость. Мало-помалу все это обратилось в ничто, и обратилось в ничто именно затем, чтобы никогда больше о том не говорить. Появились несравненно более интересные и важные вещи, которые мало-помалу и рассеяли, развеяли, обратили все это в ничто.
Я не знаю, зачем Медве понадобилось писать об этом тридцать четыре года спустя. Видимо, впоследствии он все же решил, что это важно. Я читал его рукопись не без удивления. Но прежде чем перейти к сути дела, я все-таки должен внести свои поправки. Не может быть, чтобы ему так изменяла память. Несомненно, он преследовал какую-то цель, искажая свое прошлое. Вот почему я и процитировал его дословно. Но необходимо рассказать, и как было на самом деле.
Когда в темноте спальни они набросились на него, он не молил о пощаде, не вскрикивал и вообще не проронил ни слова, ни единого звука, я до сих пор не могу забыть этого. Его молчание, казалось, таило в себе угрозу. Угрозу, которую почувствовал не только я, но и все остальные, и Середи, и Цолалто, и даже Мерени и его дружки. Такую угрозу, что с тех пор Медве никогда больше «темных» не устраивали, хотя затрещины и побои сыпались на него в изобилии еще не один год. Но тогда его молчание испугало всех.
Я тоже очень испугался. И думал только: его забьют насмерть. Я злился на него. Почти ненавидел. Я лежал в своей кровати стуча зубами и едва дышал. Я не выскочил из-под одеяла, не закричал на всю спальню: «Трусливые свиньи!» Про это я не могу забыть до сих пор. Меня наполняли ужас и отвращение.
Мы никогда не говорили об этом. И все-таки незадолго до своей смерти Медве описал эти события, несомненно, он полагал, что для понимания дальнейшего знать это необходимо. Еще он добавил, что, прежде чем заснуть, он снова вспомнил Триестский залив, про который он уже давно забыл, но потом, к сожалению, его мысли снова сбились на что-то другое.