Часть третья …И НЕ ТОГО, КТО БЕЖИТ…

1

С декабря у Медве на левой щеке красовался небольшой шрам, похожий на покосившуюся букву Т. Когда в ноябре он вышел из лазарета, шрам закрывала маленькая повязка, потом пластырь, но в конце концов полковник-медик снял и пластырь, так появилась на свет красиво зарубцевавшаяся буква Т. Откровенно говоря, мне трудно представить себе Медве без этого маленького бледного шрама, и кажется странным, что я знал его, еще когда этого рубца у него не было. Однако в день первого декабрьского снегопада шрам был еще всем в новинку. Жолдош сначала нарисовал себе возле носа косую букву Т, а потом для симметрии намалевал и еще одну на правой щеке Медве.

Медве читал. Он стер кулаком краску. Жолдош сызнова начал размалевывать физиономию соседа. Слюнявил кончик кисточки, чтобы он был потоньше, и старательно работал ею. Не отрывая глаз от книги, Медве смеялся. Кисточка щекотала, но Медве не двигался и терпеливо позволял раскрашивать себе лицо; ему нравилась обходительность Жолдоша, который делал это не ради издевательства, а ради примирения и веселья.

— Пошел к черту, — сказал Медве.

Две недели он был в ссоре с Жолдошем, но теперь невольно смеялся — кисточка щекотала лицо. Чудной, белый сумрак стоял в классе, и хотя небо совсем потемнело, свет не зажигали, так светло было от снега. Маленький Матей бросил на них уничтожающий взгляд, но вмешиваться не стал. Не сказал, что он о них думает.

В ноябре, когда он приставал к Медве после его бегства, пытаясь натравить на него кодлу Мерени, его благим намерениям не дали ходу. Тогда-то он и обиделся на Гержона Сабо и других и, видимо из мести к ним, на некоторое время стал необыкновенно вежлив с Медве.

Возможно, конечно, что он, оскорбившись, превратно истолковал этот исключительный случай и вообразил, что положение Медве в корне изменилось. Едва заметив свою ошибку, он тотчас вернулся к прежней высокомерной манере поведения, но травить своего соседа-новичка с прежней наглостью уже не мог.

Жолдош ни в чем не походил на Матея. Он был легкомысленнее, капризнее и независимее. Здесь уже, наоборот, Медве не понимал его. Однажды в трудный для Медве час Жолдош нарисовал ему свою будапештскую квартиру и ни о чем не стал выспрашивать. Впрочем, другие тоже не выспрашивали. Убежал, вернулся, ничего особенного. Медве даже чуть ли не оберегали от назойливых расспросов. Но Жолдош вдобавок вдруг завязал с ним дружбу, хотя раньше едва удостаивал словом. Он посвятил Медве в свои личные дела и, чуть ли не перейдя границы интимности, даже нарисовал свое жилище. Словно хотел подчеркнуть, что если он не расспрашивает ни о чем Медве, то вовсе не из равнодушия или бесчувственности. Медве понимал, что в рафинированном штатском мире взрослых он никогда не мог бы рассчитывать на такую глубокую инстинктивную тактичность.

Тогда же, в первые дни после побега, они как-то писали контрольную по арифметике, и Медве заметил, что Жолдош запускает глазенапа в его тетрадь. Он пододвинул свою тетрадь к нему поближе, и это не ускользнуло от внимания капитана Кузмича.

— Эге! — Он тотчас направился к ним. — Так-так!

Голос у него всегда был благодушный. «Разбойник!» — сказал он и еще: «Братишка! Ай-яй-яй!» — однако его повадки по большей части составляли грубый контраст его запанибратскому тону. Он, не церемонясь, вырвал тетрадь сначала у Медве, потом у Жолдоша и перечеркнул обе их контрольные работы. Неудовлетворительно.

Жолдош разозлился, но ничего не сказал. После полудня Шульце раздал нам посылку Элемера Орбана. Медве не съел выделенную ему долю печенья, а спрятал ее и, когда нас распустили, незаметно прокрался к Орбану, желая все ему вернуть. Шульце, разумеется, углядел непорядок и застиг Медве на месте преступления. Он прочел ему длинную ироническую нотацию, затем безо всякого перехода начал орать, а под конец приказал явиться к нему вечером. Когда он вышел из класса, на Медве неожиданно набросился Энок Геребен.

Неожиданно потому, что Геребен, собственно говоря, сам никогда ни к кому не придирался. Он стал перед Медве и злобно прищурился.

— Ты… ты…

Он никак не мог выразить то, что вертелось на языке. Медве совсем не понимал, чего от него хотят. Да, он виноват в том, что привел в бешенство Шульце, но унтер в конце концов мужественно успокоился, и это означало, что на сей раз Медве сам будет отдуваться за свой грех. Такие случаи слишком часты и заурядны, чтобы Мерени и его дружки попусту тратили на них слова. Возмущение Энока Геребена казалось непонятным. Наконец он нашел ругательство, которое искал:

— Эх ты, пень дремучий!

Эти слова выражали глубочайшее презрение. Матей сразу же принялся хулить новичка: «Ну ты, пень дремучий! Хочешь схлопотать по шее? А?» Но вмешательство Матея лишь отрезвило Геребена, он сообразил, что все это ниже его достоинства, и, повернувшись на каблуке, пошел на свое место.

На другой день была баня. Еще в начале недели унтера сменили порядок дежурств по будням, и пятница стала днем Богнара. Это значило, что вместо камеры пыток баня будет отменным развлечением.

После команды «разойдись» у каждой двери начиналась давка и толкотня. Тем более в самой бане. Над большим бассейном были установлены в несколько рядов краны для душа, но пока не давали горячую воду, мы голые ждали в раздевалке разрешения войти. В маленький бассейн с холодной водой можно было бросаться только после мытья. Каждый старался занять душ поближе к центру большого бассейна, поскольку там вода била сильнее и Богнар не мог видеть нас там сквозь клубы пара; это не имело особого значения, но все равно было приятно. Поэтому, когда из кранов начала хлестать и с шумом бить о бетон горячая вода, а вверх поднялся пар, завесой застилая сначала лампы, а потом и всю баню, мы в дикой давке бросились внутрь, стремясь захватить душ в середине бассейна.

Кто спешит, и спешит целеустремленно, тот не станет подобно Медве обегать каждое препятствие на своем пути. В потоке голых людей кто-то толкнул его; в дверях толпа уплотнилась; напрасно Медве пытался брезгливо посторониться. Он налетел на Хомолу, тот сильно двинул его плечом. Медве едва не сбил с ног Лацковича-младшего, потом столкнулся с кем-то еще. Тот остановился на мгновение и лягнул его. Медве, как пьяный, шатался из стороны в сторону.

Он видел лишь, что Жолдош на бегу тоже оттолкнул его и рявкнул «пень дремучий!». И видел лица. Неподвижное, полное лицо Матея; отвисший подбородок Хомолы, злое, холодное лицо Лацковича-младшего, лица Бониша, Понграца, рыжего Бургера, Сентивани, остроголового Инкея, Цолалто и многих других. Множество равнодушных, ничего не скрывающих лиц тех, кто толкал его в этой голой давке.

— Пень дремучий!

Вместо того чтобы крепко стоять на ногах, он совсем размяк. Его толкнули, и не его вина, что он налетел на Хомолу; разумеется, Хомола отпихнул его, потом еще кто-то, третий, четвертый, пятый, и Медве почти равнодушно качался из стороны в сторону, как человек, потерявший к происходящему всякий интерес, поскольку он за него не отвечает. Хотя если бы он чуточку собрался, то давно уже мог бы все прекратить. Когда Медве привалился к Жолдошу, тот ладонью толкнул его в плечо и еще сильнее стал давить на лезущую вперед массу людей. Жест нетерпеливый, хотя и понятный. Медве понял также, что он, скорее, относится к предшествующим событиям: тут тебе не с Шульце воевать, пень дремучий, а вот попробуй-ка устоять на собственных ногах; тем не менее он рассердился на Жолдоша.

В сильной толкотне его в конце концов вынесло к одному хорошему душу. Оказавшийся рядом Бониш попросил Медве потереть ему спину. Обычно это делалось по команде Шульце. В шумной и вольной бане Богнара это было необязательно, но уже вошло у них в привычку. При Шульце, разумеется, не поддавали столько пару; с помощью механика он всегда придерживал горячую воду и перемежал ее то теплой, то холодной. Бониш, когда Медве на совесть потер ему спину, в ответ лишь для блезиру размусолил по его спине чуточку пены. И Медве не обиделся, хотя и не обрадовался. Он чувствовал по вялым ладоням Бониша, с какой неохотой он это сделал.

Но горячий, обильный, напористый душ был хорош. Вода покалывала, поглаживала, щекотала; хлестала по его остриженной голове, уносила с собой усталость из мозга, позвоночника, сердца. Медве не постанывал, не взвизгивал блаженно, как прочие, не покряхтывал, не издавал скулящих звуков, а лишь беззвучно вытягивался под душем. То одна, то другая лампа на потолке ненадолго выступала из слоистых клубов пара, в дымке, словно желтая луна из-за облаков. Под горячими струями мы отплясывали папуасский танец. Глухо отдававшийся эхом, гортанный, слившийся в ровный гул наш галдеж почти в едином ритме то нарастал, то спадал, то нарастал, то спадал.

2

За сущий пустяк, за то, что тот легонько толкнул его в бане, Медве до того разобиделся на Жолдоша, что перестал с ним разговаривать. На следующий день Медве загремел на губу. Когда надзиратель появился в дверях класса, Жолдош все же обернулся к Медве и, ухмыляясь, вполне дружелюбно сказал: «Экипаж подан», — или еще что-то в этом роде.

Медве произнес в ответ грязное слово, наверное, впервые в жизни, он послал Жолдоша куда следует. Скажи он: «А поди ты к черту», — это звучало бы слишком холодно, слишком возвышенно. Это могло бы означать: «У меня с вами ничего общего, я и говорить-то по-вашему не хочу, и ты для меня не лучше всех прочих». Сальное, общеупотребительное ругательство лучше выражало всю меру его озлобления. Оно означало: «Не твое дело. Отстань».

Напоровшись на столь неприязненный ответ, Жолдош сразу же отвернулся, пренебрежительно бросив лишь обычное: «Дерьмо…» А Медве действительно было не до него. Он думал о матери, об их прощании. Ведь он, по существу, прогнал ее. Ясно было, что он до крайности ее расстроил. Она уехала в тот же день вечером. Бредя по лестнице за унтер-офицером Тельманом, он все думал о том, что оскорбил, оттолкнул ее.

Он сел на гауптвахту в третий раз. Два дня пришлось отсидеть за побег. В безлюдном коридоре первого этажа горели лампы. Было около половины шестого. Из музыкальной комнаты доносились звуки фортепьяно: какой-то четверокурсник разучивал «Элизе» и всякий раз сбивался на одном и том же месте. Лицо матери при прощанье было печально, вспоминалось Медве, хотя казаться она хотела сердитой. Такою он ее еще никогда не видал. Он не мог отыскать на ее лице следов их былой тайны: что вдвоем им на все чихать, ибо мир гораздо лучше, чем кажется. Выходит, они уже не знают этого? Видимо, его мать и того уж не знает, что он, ее сын, тоже гораздо лучше, чем кажется. Видимо, он непоправимо что-то испортил, думал он, когда унтер-офицер Тельман загремел ключами в замке.

Обхождение Жолдоша доставляло ему боль иного рода, но довольно ощутимую. Жолдош не был ему врагом и все же осудил его. Но надо так придираться, такова жизнь, заруби себе на носу — вот что говорило поведение Жолдоша. Но с этим далеко не уедешь. С Жолдошем далеко не уедешь. Никто не заменит ему мать. Он методически пытался растравить себе душу, таков был его расчет, и он радовался гауптвахте: здесь, лежа ничком на нарах, он без помех будет плакать сколько душе угодно.

Унтер-офицер Тельман отнюдь не из учтивости пропустил его вперед. Медве выдернул кожаные шнурки из башмаков и тесемку из подштанников. Он чувствовал запах досок. Наконец наружная дверь закрылась, звякнул ключ, и Медве облегченно вздохнул. Вокруг него сомкнулась странная тишина. Он вдруг почувствовал себя свободней, чем тогда на рассвете на ничейной земле.

Половина шестого. Окна классов бросают свет в темный парк. За речкой уже ночь, спят окраинные улицы городка; там, на другом конце, у отрогов гор, во многих домах уже закрыты ставни. А главная асфальтированная улица в это время оживает: кино, гости; магазины закрываются; старший лейтенант Марцелл тоже живет там, около почты, и сейчас, наверное, уже ушел домой, в город; после службы он порой задерживался в преподавательской библиотеке, из ее полуоткрытой двери в коридор второго этажа иногда падала полоса света.

Но Медве об этом не хотел думать. Скатав и положив себе под голову шинель, он лег навзничь на нары. Звуки рояля — «Элизе» — чуть слышно, но все же пробивались сквозь стены. Или ему это чудится? Когда они шли по коридору, из музыкальной комнаты отчетливо донесся голос старого военного хормейстера. Он раздраженно поправлял ученика, который упорно фальшивил:

— Ми-ре диез, ми-ре диез! ми-си, ре-до-ля-я-я!

Над дверью библиотеки на втором этаже уцелела старая табличка: «Физический кабинет». Хотя физический кабинет был в другом месте, двумя дверьми дальше, тоже в средней сумрачной части коридора, но против второго крыла лестницы. На картине под названием «Фрейлины» его всегда раздражал тот ребенок, или карлик, или черт его знает что. И еще сзади открытая дверь. «Эммауские ученики», темный фон — это хорошо. Мона Лиза с кислой физиономией довольно противная, но все же не так уж плоха, даже приятно, что раздражает немного.

На горке полно клевера. Тогда ночью он вылез через окно уборной первого этажа, спрыгнул вниз и, не удержавшись на ногах, повалился наземь. Его здорово тряхнуло, он полагал, что окно расположено значительно ниже. Впрочем, теперь он едва это помнит. Жолдоша назначат горнистом. Кроме того, здесь, в парке, росли самокрутки и мускатные орехи — шероховатые, черные и твердые, как кость, но попадались они редко. И еще его столик с зеленой крышкой, к которому он вернется через двое суток.

Не об этом хотел он думать. Плакать из-за этого он не мог. Но вот рояль, проникающее сквозь стены ми-ре диез, ми-ре диез, ми-си, ре-до-ля-я-я — далекое журчание триолей в конце концов смягчило его. Ему вспомнился родной дом, куда уже нет возврата. Его вещи, его книги, старенькие игрушки, железная дорога, кубики, солдатики — он привязался к ним и долго хранил. Его одежда, белье, ботинки — теперь уже сплошь штатские вещи. Его комната выходила окнами во двор, на обегающую весь дом открытую галерею, так что можно было заглянуть в кухню напротив, в комнаты для прислуги. Медве был накоротке со всеми служанками и кухарками всех трех этажей дома на улице Барошш. По вечерам из открытых дверей кухонь лилась веселая болтовня, слышалось звяканье посуды, по утрам — печальные песни.

В их квартире ничего не менялось с сотворения мира. Так же падали тени, все так же стояла мебель, так же блестели латунные ручки штор. В сентябре никто и не подозревал, что он потеряет все это навсегда: одна только Вероника. Когда вечером накануне отъезда он вышел на кухню попрощаться с ней, они на мгновение встретились взглядами. Медве, торопясь, не нашел что сказать. Девушка сидела за кухонным столом.

— Я занята, не видите, что ли, — грубо сказала она. Она чистила столовое серебро.

— Я пришел проститься, — сказал Медве.

Вероника была молодой, когда пеленала его младенцем. В ее черных как смоль волосах уже появились первые седые нити. Она пришла из деревни и за пятнадцать лет вполне обтесалась и приспособилась к жизни в столице. Она пыталась совладать с собой, но не смогла. Бурно разрыдавшись, как в бытность свою неотесанной деревенской девчонкой, она упала грудью на стол, рыдания сотрясали ее стройное тело.

— Ну, ну, — сказал пораженный Медве, ибо он никогда не видел ее не то что плачущей, но даже просто в дурном настроении. — Ну, ну, не дури, Верон.

Он пытался рассмеяться, чтобы успокоить Веронику и еще потому, что счел всю эту сцену нелепой. Ведь в конечном счете не настолько уж они сроднились, и не может же он вечно ходить, уцепившись за ее юбку. И все-таки трудно было представить себе, как он будет отныне обходиться без Вероники. Она была с ним повсюду в дремучем лесу его детства, была с ним уже в той густой молодой чащобе, куда едва проникали лишь несколько преломленных лучей воспоминаний, она была частью его одиночества. Они вместе, сидя на земле, читали сказки, вместе, взявшись за руки, гуляли по аллеям горы Геллерт, до противности ухоженным, вместе рассматривали витрины на бульваре Вамхаз, вместе узнавали времена года, цвет весеннего неба, лиловость сумерек.

Медве помнил много вечеров, когда они оставались дома вдвоем, он и боялся темноты пустых комнат, и любил уютную, загадочную квартиру, и, став коленками на стул, читал или рисовал, а Вероника, склонив голову, штопала чулки в круге света от лампы; так они дожидались отца с матерью; сверху часто доносились звуки пианино.

Вероника — самое надежное. При воспоминании о ней всегда удавалось заплакать. Он повернулся на нарах, устраиваясь поудобнее. Вероника знала. Знала наперед. Откуда? Но, может, она знала не то. Не то, что он так порвет с ней. Порвет с самим собой, а значит, и с ней. Вот они прощаются в сентябре на кухне. Он видит их. Он наклонился к девушке, к ее волосам, а Вероника, обняв его рукой за талию, прижимает к себе. Так они стоят, сидят беззащитные, вечером, в кухне, и любят друг друга, несчастные.

Ему было досадно, что он не может выплакаться так, как хотелось. Он видит их, и только. Медве вертел в руках свою пилотку. По ком он плачет? Зачем? По курсанту с пилоткой № 345? Или по несовершеннолетнему по имени Габор Медве? Но он ни тот ни другой. У него нет имени, гражданства, метрики, номера пилотки; все это лишь роль, смехотворная комедия. А действительность, сухая, осязаемая действительность такова, что он чувствует себя прекрасно, потому что он не более чем зритель. Здесь очень даже тепло. Он сидит в плохо освещенной камере. Скоро принесут ужин.

Так в чем же дело? Он думал о том, что говорила ему мать в свое первое посещение; она упорно расспрашивала его, что случилось, а он не мог объяснить ей. Дитя не плачет — мать не разумеет. Вот в чем дело. В этой глупой пословице разгадка всех его бед. Ему хотелось жить в таком мире, где всякий понимает даже немых детей. Без объяснений. Он без долгих размышлений всегда верил в то, что людей связывает какое-то высшее и более таинственное понимание, чем слова и поступки.

Ведь как мало могут они передать. Да или нет, черное или белое, смех или плач. И всегда фальшивят, лгут. Но все же придется смириться с тем, что ничто другое ему недоступно. До сознания людей не доходит ничего, кроме громких, наспех состряпанных грубых символов. Кроме видимостей. Кроме того, что имеет определенную форму. Нужно громко кричать, иначе тебя не услышат. С двух слов поймут больше, чем с двадцати; и в то же время им приходится повторять одно и то же по сто раз. А еще лучше хороший пинок в зад. Зараз можно выразить только что-нибудь одно, и при этом непременно преувеличить, исказить, что-то из себя корчить: изуродовать правду и цельную душу человека, изуродовать действительность. Одним по сердцу скромность, другим — бесстыдство, а возможно, есть нечто такое, что даже Шульце по сердцу: армия и миллион пулеметов.

Но что, собственно говоря, он хочет выразить? Ему нечего сказать им. Маяться с убогими словами и дурацкими выходками, пока не составится этакая ущербная картина, которую люди поймут? Зачем, да пусть они подохнут. У него нет с ними ничего общего. Он и не мечтал, ни минуты не стремился жить вместе с людьми. Только тот всадник! Скачущий к Триесту всадник. Он догнал его на перевале и передал важный приказ. Одно лишь слово: живи!

Вместо того чтобы заплакать еще горше, он вдруг полностью отрезвел, вытер остатки слез и перевернулся на спину. Бесполезно, все это актерство, самообман. Он пробовал различные роли, обманывал себя, ломал комедию. Хитрил, чтобы почерпнуть облегчение в слезах. Ничего не вышло. Он сыт этим по горло.

Но ведь он живет. Его заперли в клетку и кличут курсантом Габором Медве. Однако он существует где-то совсем не здесь, он совершенно свободен и независим. Это надо честно признать; напрасно он мучает себя фальшивой жалостью. Как бы ни был достоин сострадания этот самый Габор Медве, самому себе он сочувствовать все же не мог. Он жив и задаром развлекается. Здесь даже вполне тепло.

Привратницкую тоже всегда основательно отапливали. И комнаты монсиньора Ханака тоже, они находились с другой стороны от вестибюля, там, где начинался коридор, ведущий к столовой. Привратницкая была у главного входа — длинная, узкая, очень высокая комната, к ее окошку под большую арку свода вели три деревянные ступеньки, чтобы привратник мог выглядывать из него. Застланная железная кровать, ходики, доска с ключами, у стены стол, шкаф поменьше, шкаф побольше. Словом, ни то ни се, не о чем и говорить.

А ведь давным-давно все имело свое собственное лицо. Было не только интересным, особенным или хорошим, но просто таким-то и таким-то — в любой момент. Фонтан на площади Кальвина и сама площадь всегда — шагал ли ты пешком или ехал на трамвае, под вечер или когда ты шел в школу, после дождя, каждый раз зимой, в хорошем ли настроении ты был или плохом. — она всегда была какая-то иная. Она существовала, и суть ее раз от разу менялась — не важно, что в словах этого не выразишь. Непостижимое, глубокое счастье и беспредельность скрывались во всех вещах и в потоке текучего времени.

Простор. Много воздуха. Чудесная музыка, волнение. Он вспомнил уличку Хариш-кёз. Хотя она и была такой же узкой, безобразной и неприветливой, как эта вот гауптвахта, или привратницкая, все же безликой ее не назовешь. Они с матерью ходили на Хариш-кёз к зубному врачу. Счастье? Площадь Ференциек, площадь Кидё, улица Коронахерцег — весь этот район был ему мил, он его любил, а улица Хариш-кёз именно своей неприветливой бесхарактерностью резко всплывала в памяти. Маленький голый закоулок большого города. Ни магазинов, ни нарядных витрин; узкий, извилистый тротуар, мокрый после дождя; большие серые дома, конторы, решетки, железные жалюзи; склады в полуэтажах, задворки контор. Зуб болел, и он боялся, нервничал. Он и не помнит, что было потом: выдернули зуб или нет? Больно ли было? Он помнит лишь Хариш-кёз, большие, сбившиеся в кучу доходные дома, залитые дождем балконы. Сами тогдашние события были несущественны. Он забыл про них! Но та минута, когда они шли через Хариш-кёз, общая атмосфера, музыкальная тональность, сам воздух, суть всего этого, ему нет ни названия, ни даже подходящего понятия, — это осталось. Он чувствовал это в горле, как счастье, как виноградный сок: залитый дождем тротуар, большой город — все осязаемо и невыразимо, как жизнь в своей бесформенной цельности.

Как только в его памяти мелькнуло воспоминание о Хариш-кёз, без мыслей, без слов — его охватило беспокойство, и он встал. Неужто никто не заступится за него? Что надо сделать, чтобы тебя поняли? Надо было бы дать Жолдошу пощечину. Придерживая руками штаны, он шаркал взад и вперед по камере.

Жолдош, сказать по правде, сделал это не со зла. Не Жолдоша, а рвущуюся в двери толпу надо было раскидать и растоптать. Но он этого не мог. А если бы и смог, вовсе не то хотел бы этим выразить. Ведь они желали не зла, а добра — хорошего места под душем. И потому давили друг друга и его тоже. Для начала следовало надавать всем пощечин, затем сделать дверь пошире и пустить их, пусть бегут, он вовсе не хотел лишать их удовольствия. Только хорошенько исхлестать их по щекам, а уж потом защитить. Защитить ото всех и ото всего. И сказать им то, чего он и сам не понимает, а только чувствует нутром. И все сделать иначе. И вообще.

И вообще, чтоб им сдохнуть. Потому что они понимают только крик и пинки, хлеб с жиром, видимости, пулемет, которого у него нет и с которым он ничего бы не достиг, потому что тогда уже все станет сплошным недоразумением. Дитя не плачет — мать не разумеет? Это неправда, с горячностью подумал он; хороша была бы такая мать; ведь сначала всегда приходит понимание, а уж потом слово — это грубое, всеискажающее орудие, — чтобы изувечить нечто такое, что прежде было единым целым. Неправда, думал он, но в то же время с болью чувствовал, что не может больше игнорировать этот мир, в котором господствует несовершенная видимость слов и поступков, более того, что он больше не в состоянии отречься от них, укрывшись в собственном возвышенном мире, в божественном уединении души, где и без формы все целостно и совершенно. Это было печально и удручающе. Настолько уныло, что даже и не печально, поскольку по этому невозможно было плакать.

Он опять стал думать о привратницкой, об этой странной, длинной, бесконечно высокой комнате: железная кровать, доска с ключами, неуклюжий допотопный телефон на стене, раскаленная печка, графин на столе среди канцелярских бумаг и тетрадей, а главное — деревянные ступеньки к окошку и сам привратник, он часто видел через открытую дверь привратницкой, как тот завтракал с подноса и, покашливая, утирал усы большим полотняным платком, но тут вдруг звякнул замок, тюремщик принес Медве ужин.

В прошлый раз, когда его временно заключили сюда в день побега, Тельман принес ему необычайно большую порцию лапши с рубленой ветчиной. «Хорош гусь! — проворчал он глубоким басом. — Вот тебе, поклюй». Медве не сразу понял, что с ним добродушно шутят, и ответил таким глупым и угрюмым взглядом, что тюремщик, оскорбившись, повернулся и вышел, не сказав больше ни слова. Лапша с ветчиной считалась здесь лучшим блюдом, но Медве не любил ее. Том не менее он съел все. Теперь он пытался загладить свою давешнюю неловкость и оскорбительное равнодушие тем, что, подлаживаясь под унтер-офицера, старался придать себе веселый и беззаботный вид этакого завзятого пройдохи.

Однако на этот раз ужин был скудным и невкусным. Тельман отпер камеру, пихнул ему тарелку какого-то блюда с капустой.

— Пошевеливайся! — резко сказал он.

Без улыбки, он нетерпеливо наблюдал, как узник неловко подтягивает сползающие подштанники, затем запер дверь и заковылял прочь.

Непонятно почему Медве совсем пал духом. Лишь спустя много времени, в предрассветный час, он смог опять думать о другом. Он так и не научился как следует спать на ровных, твердых досках нар. Временами он забывался от усталости, и, каждый раз просыпаясь все более опустошенным и отчаявшимся, он, бог знает в который раз проснувшись, вдруг обрел покой.

3

Он отсидел два дня. Уже на гауптвахте у него на левой щеке возле носа вскочил прыщик — видимо, расчесал. Два дня спустя началось воспаление, и за одну ночь щека так распухла, что Шульце после подъема отослал его в лазарет.

У него был сильный жар. Один глаз совсем заплыл. Сопровождавший Медве дневальный сначала нервно хихикал над его до неузнаваемости искаженным лицом, но на краю северного плаца вдруг взял под руку. Дело в том, что Медве на мгновение остановился и сунул руки в карманы шинели — его бросило в озноб. Прежде чем пересечь по диагонали огромную черную пустоту, он углядел далеко на внешней аллее, на противоположной стороне фонарь и пошел на его свет. Он думал, что теперь, наверно, умрет, и немного расчувствовался. Но трясло его от холода.

Он перестал смотреть на фонарь, перестал думать о смерти и позволил вести себя под руку в ночи. Он шагал как в дурмане. Наконец они вошли под деревья больничного сада. В маленьком здании уже горели лампы, в коридоре шла уборка, стояло ведро, половая щетка, тянуло сквозняком. В конце коридора находился кабинет врача, за ним подряд шли четыре палаты, в другом же конце, куда ушел дневальный Серафини, была кухня и комната санитара. Медве ждал, глядел на кафельный пол, шкаф с книгами и мерз. Потом его вдруг провели в одну из палат, и санитар указал на прибранную, чистую кровать. Раздевайтесь, ложитесь.

Палату, видимо, только что проветривали, и в ней было прохладно, но печка уже топилась. Из четырех кроватей были заняты две. Какой-то четверокурсник, лежавший у окна, обратился к Медве:

— Что это у вас с лицом?

Медве стал навытяжку.

— Раздевайтесь-ка. Тут не нужно щелкать каблуками, — сказал четверокурсник приветливым, дружеским тоном. — Вы же едва держитесь на ногах.

— Старик вскроет, — добавил его сосед. — Ну, да ты не бойся.

Медве, раздеваясь, лишь бросил взгляд в ту сторону, откуда раздался голос, и пробормотал, что он не боится. Даже сквозь дурман лихорадки он чувствовал огромное облегчение, овладевшее им уже там, на той стороне плаца, когда он позволил Серафини взять себя под руку. Расслабленный, он сдался безо всякого сопротивления.

Он испытывал неизведанное, мягкое спокойствие. В этом новом состоянии счастья он не следил за происходящим, и все же какое-то безличное, незаметное, но обостренное внимание не переставало бодрствовать в нем, словно из любезности подменяя его самого; без особого напряжения мысли, без всяких усилий с его стороны он уже знал, что четверокурсника зовут Рупп и что он командир взвода первокурсников. В тот миг, когда он встал перед ним навытяжку, он уже знал: всякое его распоряжение, любую его команду он тотчас с готовностью и бездумно выполнит.

— Кидай на стул, Медве! — сказал ему обладатель второй кровати.

В палате у стены стояли рядом два стула, и Медве сложил свою одежду на один из них, а потом улегся на указанную ему кровать. Здесь были красивые белые железные кровати с матрацами.

— Пинцингер унесет, — добавил его сосед. В палате было два окна, и кровать Медве стояла около второго, напротив кровати Руппа. Четверокурсник приподнялся на локте и оглядел Медве, но отнюдь не бесцеремонно. Уже ясно было, что он не станет вертеть здесь Медве, как захочет, но такого приветливого, можно сказать, светского обхождения Медве еще никогда не встречал у четверокурсников. Санитар принес завтрак и унес его одежду.

Он не мог откусить кусок от булки. Отпил два глотка какао и на этом кончил свой завтрак.

— Каппетер, — тихо позвал четверокурсник.

— Я.

— Будь любезен, брось мне свой ножик.

Они разговаривали здесь в полный голос, но не громче, чем обычно принято в помещении, так, словно они штатские. Медве знал, что его сосед — Зено Каппетер, он сразу узнал его. Ему вспомнилось, что вот уже четыре или пять дней Драг или дневальный, докладывая офицерам о численности состава роты, отбарабанивали: «Каппетер в лазарете». Но теперь ему чхать было на Каппетера. Сейчас его ничто не волновало, и меньше всего Каппетер.

Каппетер сидел в классе между Калудерски и Орбаном, у него был изящный, тонкий нос с горбинкой и взгляд — как у иной девицы, которая нисколько не сомневается в том, что носик ее — ценнейший, совсем новенький прелестный товарец, и она полагается на него в любой жизненной ситуации. Нож Каппетер не бросил, а встал с кровати, сунул ноги в тапочки и вежливо принес четверокурснику. После этого он, шаркая ногами, подошел к Медве и заглянул в его кружку.

— Тебе какао дали? — сказал он. — Ты не хочешь?

Медве отрицательно потряс головой. Каппетеру и Руппу дали чай.

— Послушай, может, выпьешь. Оно еще теплое, — уговаривал его Каппетер.

Медве отмахнулся — не хочу, пей сам. Каппетер был не из тех, кто долго упрашивает. Однажды, когда Медве еще не знал его по имени, а знал один лишь его изящный, совсем новенький носик, в самое первое время черных новичковых кителей, Каппетер подло подставил ему подножку и с холодным презрением посмеялся над ним. Впоследствии он еще не раз издевался над Медве, как и все прочие. Но отчетливее вспомнилось Медве, какое безмерное отвращение Каппетер выказывал всегда к Элемеру Орбану. Теперь же его точно подменили.

— Спасибо, Медве, — сказал он. — Если ты и вправду не хочешь, я выпью.

— Знаешь, меня посадили на первую диету. А тебе Пинцингер прописал четвертую. Повезло тебе. Здорово повезло. С этим чиреем ты пробудешь здесь не меньше недели. А то и две. Старик любит вскрывать. Но ты не бойся.

Он говорил все это дружеским, естественным тоном, жадно глотая какао Медве. В коридоре кончили убираться. В маленьком домике воцарилась полная тишина.

— Медве, — позвал Рупп.

— Я.

— Ничего, лежи. Ты можешь читать?

Четверокурсник уже и к нему обращался на «ты». Он передал ему через Каппетера книгу. Но Медве не мог читать. Хоть он и видел отчетливо одним глазом, но от жара не мог сосредоточиться. Он положил на нижнюю полку тумбочки «Путешествие капитана Скотта» и задремал. За окном начало светать.

Позже сквозь сон он слышал, как пришел санитар, затопил печь, что-то тихо сказал Руппу, погасил свет и вышел. В половине восьмого из города пришел врач — полковник медицинской службы. Войдя, он прямо в шинели, с желтым кожаным саквояжем в руке зашел в палату и осмотрел Медве. Было уже светло. Серое, убогое утро поздней осени.

В восемь часов Медве провели в кабинет врача, и полковник приготовился вскрывать ему фурункул. Медве положили навзничь на операционный стол и зафиксировали голову. Ноги мерзли. Болело место разреза, хотя лицо и замораживали эфиром — санитар все время брызгал ему в лицо тонкой струйкой из чудного стеклянного сосуда, жидкость эта приятно пахла, и хотя ему все равно было больно, он боялся стонать. Полковник еще долго возился с ним, запихал в рану чуть ли не два метра марли. Медве порядком все это надоело, но вот ему забинтовали лицо и отпустили. Наконец-то он мог слезть с операционного стола.

Вся голова, шея, уши были у него забинтованы крест-накрест. Свободными остались только рот и один глаз. «Отлично», — сказал полковник. Из-за толстой повязки полковник не мог погладить Медве по голове и потому лишь потрепал его по плечу. Он был вдовец, жил не в расположении части, а в городе; четыре раза в день он проходил по парку, по плацу, по маленьким улочкам. Он шел неспешным шагом, покачивая желтым саквояжем. В полдень он наведывался домой, а потом возвращался и оставался до ужина. Посиживал в своем кабинете, писал, будто совсем сросся с этим маленьким островком уединения. Он редко когда говорил больше двух слов зараз, да и то не очень-то охотно. По этому «отлично» Медве понял, что старик благодарен ему за предоставленную возможность оперировать и оказать помощь.

У него вдруг закружилась голова. Прежде чем санитар подхватил его, перед ним уже снова прорисовалась картина замыкающегося мрачнеющего мира. Но обратно в палату его все-таки несли на руках, как ребенка. Теперь Медве не жалел об этом. Боль отошла, но потом вместо прежней пульсирующей боли появилось новое неприятное ощущение: будто кто-то легонько, но упорно покусывал его, К вечеру он уже привык к этому. Он заснул, потом проснулся и слышал вполуха, как Рупп разговаривает с Каппетером, взял на заметку один анекдот и чувствовал себя необыкновенно легко и свободно.

К утру температура спала. Каппетер был удовлетворен, тридцать семь и четыре, он посоветовал Медве не позволять ей падать ниже и показал, как нужно натирать или встряхивать градусник. Затем снова залез в постель, пока тетушка Майвалд проветривала и убирала палату.

— Тетушка Майвалд, принесите нам книжек! — попросил Каппетер.

— Ах ты, мое золотко, нельзя же каждый день!

— Можно. У нас вот новый больной, Габор Медве, он пока ничего не получил.

— Ладно, ладно, ужо Пинцингер выдаст.

Полчаса спустя в домике вновь все затихло. Санитар убрал подносы и принес четыре книги. Он положил их Медве на кровать — на выбор. Тут были Свен Хедин, два Жюля Верна и том «Универсума». Когда Каппетер завел с тетушкой Майвалд разговор о книгах, Медве не поверил, что это всерьез. В конце концов Пинцингеру вернули лишь одного Жюля Верна, напрасно он ворчал. Рупп взял себе Свена Хедина, Каппетер «Универсум», а Медве, кроме «Путешествий капитана Скотта», получил еще «Робура-завоевателя».

Он мог видеть только одним глазом, но все же видел. Видел голый сад за окном. Прибранную чистую палату с паркетным полом, дощечки в изножье кроватей с надписями мелом по графам: фамилия, курс, диагноз, пульс, диета. Он чуял запах потрескивающих поленьев, запах спирта от своей повязки, слышал тишину, гудение печи. Спал, когда захочется, читал, разговаривал. Понемногу прочитал все книги. Каждое утро его клали на операционный стол, медик-полковник вынимал из раны большущий марлевый тампон, запихивал в нее свежую марлю и снова забинтовывал голову Медве. Рана затягивалась довольно быстро, но для беспокойства особых причин не было: его продержат здесь еще не меньше недели, сказал ему на прощанье Каппетер, когда три дня спустя его и четверокурсника выписали из лазарета и Медве остался в палате один.

Длинны, разнообразны и интересны были эти три дня. Чуть ли не целую эпоху, богатую, содержательную эпоху составили они в жизни Медве. Она начиналась с шестидесятых годов прошлого столетия, или даже раньше — с 1532 года, и охватывала будущее; дело в том, что ужин приносила тетушка Майвалд и всегда оставалась поболтать о собственной юности и об осаде города турками, причем с точными именами и датами, потом она рассказывала, как однажды в здешних краях охотился сам король, уже после компромисса[21], о Ференце Деаке[22], которому она один раз прислуживала, и еще об истории Хетфорраша.

Территория, где происходило все это, простиралась от крыльца родного дома господина курсанта Руппа в Эперьеше[23] до самого Южного полюса, но это была не более чем внешняя рамка событий, богатая же суть их состояла не в том. Когда Медве в одиночестве провел два дня в четырехместной палате и уже знал утра, полдни, вечерние сумерки, полное затишье маленького лазарета и едва пульсирующую в нем жизнь, ему стало ясно, что каждое самое обычное, ничего не говорящее мгновенье наступающего вечера так же волнующе ново и богато, как некогда в детстве были богаты долгие, скучные послеполуденные часы.

Полковник-врач снова без особой причины похвалил его во время перевязки, и ему высвободили левый глаз. Потом в его палату положили двух новых больных — первокурсника с веснушчатым носом и Лацковича-старшего.

Они прибыли около десяти, в это время в училище был утренний перерыв и врачебный осмотр. К тому времени Медве был здесь уже старожилом; он жил в палате как дома, иногда вставал и сумел выклянчить у санитара разрешение порыться в книжном шкафу в коридоре. У веснушчатого первокурсника болел живот, ему давали касторку, его рвало, и тетушка Майвалд, недовольная, подтирала пол. Шандор Лацкович сиял от счастья. Он проявил к Медве такое же беспримерное дружелюбие, что и Каппетер, уступая последнему, может быть, только в светскости манер.

Они взяли первокурсника под свое покровительство, успокоили его, потом Лацкович рассказал, что господин подполковник Эрнст приказал ему явиться на рапорт, но теперь, когда он попал в лазарет, все наверняка обойдется, поскольку старик до его возвращения, должно быть, все забудет. Дело в том, что его младший брат чем-то напакостил старику, а когда Эрнст выкликнул фамилию: «Лацкович», вместо Йожи встал он, Шандор. Эрнст пришел в дикую ярость и орал как помешанный.

— Sakrament![24] Лежебока! — сказал Медве, подражая интонации и немецкому акценту подполковника. У него до сих пор держалась небольшая температура, он все еще чувствовал рану, и все еще сохранялось состояние душевной раскованности и непротивления.

У Лацковича отпала челюсть. Он уставился на Медве, словно впервые в жизни увидел его, и в первое мгновение даже не мог рассмеяться.

— Несс-частный босяк! Abtreten![25] — сказал Медве, грозя указательным пальцем.

— Школяр! — сказал Шандор Лацкович.

— Ленивый кретин!

Первокурсник с веснушчатым носом удивленно слушал их. Медве, с белым тюрбаном из марли на голове, на четвереньках прополз в конец кровати и бросил Лацковичу «Робура-завоевателя». Затем снова лег и, жуя хлеб с жиром, тоже начал читать. Здешняя четвертая диета совпадала с обычным повседневным питанием в училище, только вдобавок из маленькой кухни лазарета часто приносили еще компот, печеные яблоки, чай и галеты.

4

Когда Медве вернулся в роту, настала пора черных предрассветных прогулок. Он еще ходил на перевязки и был на неделю освобожден от строевой подготовки. Вместо зарядки он со скорбной кучкой больных медленно обходил по аллее главное здание. Потом срок освобождения — последний остаток его былых привилегий — истек. Впрочем, освобождение это принесло ему больше вреда, чем пользы.

Курсанты смотрели на освобожденных с завистью и презрением. Однако Медве не слишком опечалился, когда пришло время покинуть лазарет. Он был полон ожидания и чуть ли не обрадовался, вновь увидев своды огромной столовой. В предобеденной толчее он подбежал к Каппетеру.

— Эй…

Он хотел сказать ему что-то такое, что наверняка должно было его заинтересовать, но тот, недвусмысленно мотнув головой, отвернулся. Калудерски с удивлением взглянул на Медве.

— Ну? Чего разошелся? — спросил он вместо Каппетера и, не дожидаясь ответа, скривил лицо в глумливой гримасе, глядя на красующийся на лицо Медве пластырь. — Кто это тебе насрал на морду?

Многие рассмеялись, и Каппетер тоже повернулся к Медве и засмеялся вместе со всеми. Он повторил слова Калудерски, а затем, оставив Медве, сел на свое место.

В тот же день, точно в назидательных сказках с картинками для детей, Геребен нечаянно выколол Калудерски глаз. Острием циркуля Геребен пытался открыть заклинившуюся дверцу заднего шкафа, к Калудерски спиной, а тот, резко повернувшись налетел на раскрытый циркуль. Он повредил глаз и был доставлен в городскую больницу, но так и не извлек из этого тяжкого урока главного вывода, что смеяться над чужой бедой опасно, ибо, три недели спустя, перед самыми рождественскими каникулами он вернулся, прямо-таки кичась своей черной повязкой.

Шульце смотрел на кучку освобожденных от строевой подготовки по состоянию здоровья с патологической, бессильной, скрежещущей зубами ненавистью. Это освобождение в общем не имело никакого смысла. Освобожденные действительно не принимали участия в зарядке и строевых упражнениях, но когда унтер-офицер несметное число раз на дню заставлял всю роту в наказание делать зарядку и ложиться, ему, естественно, и в голову не приходило освобождать их от этого. Вечером и утром, однако, Шульце истязал Медве за его освобождение особо. Повсюду была сплошная грязь. Чистить башмаки полагалось в умывалке. «Вам не трудно поднять щетку, молодой господин? — спрашивал Шульце. — Вы не устали? Или вы освобождены и от этого? От умывания вы, надеюсь, не освобождены? Покажите шею!» — вдруг начинал он орать.

— Цаца этакая! — в ярости шипел он сквозь зубы и приказывал Медве умываться заново. — Вот так-то! Ишь, цаца! — В такие моменты он терял свое редкое самообладание.

И Медве не жалел, когда истек срок его освобождения. Сущей бедой была грязь. Однажды на ужин им дали гренки, он их очень любил. Все их любили. Потом выпал снег, и Медве помирился с Жолдошем, или по меньшей мере перестал злиться на него.

В субботу был праздник. После богослужения Богнар повел нас на казенную прогулку. Снег был везде: на ветках и веточках, на зеленой хвое, на толстых стволах деревьев, внизу и вверху над нами — повсюду; в горах и в лесах, на крыше здания, на карнизах окон, на забитом досками фонтане. Парк облачился в белоснежные завесы и стал похож на сказочные джунгли: огромные белые елочные украшения, белые лианы, гигантские лозы, жемчужные вуали висели, переплетаясь между собою; под ногами скрипел снег. А перед обедом Петер Халас написал в правом углу доски первый восклицательный знак.

Мы писали слово «свобода» в обратном порядке, каждый день по букве. И чтобы пораньше начать писать, мы сначала поставили три восклицательных знака: «да!!!» — «ода!!!» — потом «бода!!!», и по мере того как надпись росла, росло и наше волнение. Шульце очень смягчился в последние дни перед рождеством. Напряжение ожидания было сильнее всякой власти, и едва ли можно было сдержать наше веселье. Во всяком случае, Шульце не делал к этому попыток. Вечером того дня, когда надпись была закончена, отходил наш поезд.

С самого утра мы уже не учились. Мы сновали взад-вперед. Сначала наверх в каптерку за сумками. Потом вниз, в спальню, упаковываться. Потом еще ниже, в класс, так просто. Устроить бардак. Мы пели. Жолдош даже во время обеда выдувал на расческе какой-то шимми. После обеда мы, как пьяные, играли в снежки у северного угла здания. Не было даже оглашения приказа на день. Или, может, Богнар и прочел его, но мы не заметили.

Поезд тронулся в одиннадцатом часу, а утром мы прибывали в Будапешт. Мы заняли четыре больших пульмановских вагона третьего класса. Фери Бониш еще перед ужином, сидя на своем столике, во все горло распевал названия станций — бог знает, откуда он раздобыл расписание. Должно быть, он только для того и привез его с собой еще в сентябре. Он наизусть знал этот длинный список названий, память у него была превосходная. Мы тоже выучили эту песню и подпевали ему; Медве и тридцать лет спустя помнил ее почти безошибочно.

Дёр, Дёрсентиван, Надьсентянош, Ач, Комаром, Сёнь, Алмашфюзито, Тата, Товарош, Вертешсёллёш, Татабаня. Цолалто вместе с Шандором Лацковичем, в оглушительном реве и кавардаке, склонив головы, с величайшим душевным спокойствием разбирали коллекцию поправок. С тех пор как Цолалто начал собирать коллекцию заново, он втянул в это занятие Лацковича-старшего, и теперь они набрали их почти столько же, сколько в свое время изъял и выбросил Шульце. Жолдош, сыграв «О, Шинаники», вновь вернулся к своей любимой:

Мы пустились в новый пляс,

Медвежий пляс,

Медвежий пляс!

Несколько человек продолжали вместо с Бонишем разучивать и декламировать расписание поездов: Бичке, Херцегхалом, Биа-Торбадь, Тёрёкбалинт, Будаэрш, Келенфёлд, Ференцварош, Будапешт! Восточный вокзал! Гержон Сабо с приятелями снова запели у окна, и их песня покрыла весь шум и гам. «Господин капитан, не командуй больше нам!»

После ужина, в спальне, мы более часа дожидались отправления. Повозки с нашими чемоданами и прочим багажом уже отъехали по снегу. Возбуждение несколько улеглось. Бардак немного притих. Время от времени выбивалось громкое пение. «Нужен парень таковой, чтоб со светлой головой!» — потом запели поспокойнее: «Дядя Янош, дядя Янош, ну, вставай-ка, дядя Янош…» По правде сказать, мы хотели спать, в другое время сейчас уже дали бы отбой. Но когда мы спустились вниз и старший по званию четверокурсник построил батальон на снегу перед зданием, всю нашу сонливость как рукой сняло.

В белой ночи покачивались фонари. Маленький мостик дробно отозвался, лишь только на него вступил первый взвод, но отозвался глухо, ибо и доски были покрыты снегом. Когда надо было повернуть под прямым углом на главную улицу города, горнист третьей роты сзади издалека протрубил поход, и, как только замолчал, ему откликнулся горнист первой роты. Я шагал на своем привычном месте между Сентивани и Гержоном Сабо. На углу в ресторане гостиницы «Золотой Страус» было светло, из-за опущенных занавесок домов тоже пробивался свет; штатские прохожие в шубах задерживались ненадолго, топчась на месте. В небольшой боковой улице, пропуская нашу колонну, стояли сани, возчик, встав, придерживал лошадей. Я чуть ли не жалел о том, что мы так быстро дойдем до станции. Всего лишь за каких-нибудь полчаса.

Около повозок кто-то светил факелом, и пока мы толкали друг друга локтями в давке, пламя металось из стороны в сторону. Факельщик, как и все мы, кричал. Каким-то чудом я нашел свой чемодан, — вернее, мне сунули его в руки. Но кто?

— Середи! — кричал я. — Середи!

Унтер-офицер Богнар уже стоял на перроне и указывал нам, в какой вагон садиться. Драг стоял возле состава и махал рукой. Я остановился запыхавшись. Оглянулся назад.

Я кричал в дым паровоза, в белую тьму, в несущуюся навстречу мне пеструю сумятицу. Цолалто и Шандор Лацкович, волоча свои чемоданы, бежали рядом, но теперь на миг остановились. «Бебе!»

Я видел, что они спешили к дальнему входу в вагон, так как со ступенек ближайшего их оттеснил Мерени с дружками. Пульмановский вагон был разделен на три части, и в каждой части были купе на четыре и на шесть мест. Цолалто метнулся вперед, чтобы занять одно из них для нас. Наконец откуда-то появился невозмутимо спокойный Середи. Однако Шандор Лацкович только кивнул ему и вернулся на несколько шагов назад:

— Эй! Медве! Сюда! Иди сюда!

Медве непонимающе взглянул на него, но все же двинулся к нам.

— Жолдош! — кричал Лацкович-старший. — Бебе, идемте! Медве! Середи! Где мой брат?

Но Йожи Лацкович куда-то запропастился, хотя и он уместился бы с нами. Мы заняли отличное купе. Цолалто, разумеется, уселся у окна, Лацкович рядом, затем Жолдош. Мы же с Медве и Середи сели лицом по ходу поезда. Йожика Лацкович оказался в соседнем отделении вагона с компанией Фидела Кметти, сначала он перешел к нам, но потом вернулся обратно. Он взглянул на Медве со своей обычной иронической ухмылкой, но все же как на друга старшего брата.

Шандор Лацкович тоже всегда иронически улыбался, чуть склонив голову набок, но его глаза излучали одну лишь веселую открытость, а не враждебность. Он любил посмеяться. Он снова попросил Медве повторить больничные остроты господина курсанта Руппа. Впрочем, Медве, если уж на то пошло, рассказывал только ему, и они смеялись и дурачились вдвоем. Мы то и дело вскакивали, никому не сиделось на месте, все бродили по вагону взад и вперед. Сопровождал нас капитан Менотти, и после отправления поезда он прошел по нему из конца в конец. В нашем отделении, покачав головой, он сделал замечание Понграцу: тот вскарабкался наверх, на полку для багажа. Там было уютное, широкое и немного вогнутое лежачее место.

Мерени и компания в своем отделении заняли все полки для багажа под спальные места. Менотти, покачав головой, выразил полуофициальное признание свершившегося факта. Однако Медве прямо-таки набросился на меня, когда после часа езды и двух-трех небольших остановок я тоже встал на сиденье, чтоб забраться наверх и чуток поспать.

— Слазь! — Он со злобой глядел на меня.

Он сказал это так серьезно, что я и в самом деле соскочил на пол. Я понял, что он сказал это не из-за капитана Менотти, а по какой-то другой причине. Я выжидающе смотрел на него.

Медве, однако, изумился, что я его послушался, и нерешительно, изменившимся голосом пробормотал:

— Ну… Зачем это?..

— Заберусь наверх, сосну чуток, — объяснил я.

— Да?

— А что? Давай попробуем, — сказал я и указал на другую свободную полку. Остальные ребята пока еще оживленно болтали.

Медве, как и все, прошелся разок-другой по вагону и увидел, что Ворон, Мерени, Бургер — все они развалились на багажных полках. Потому он и не хотел лезть наверх. Но теперь он все же забросил туда шинель и вскарабкался на соседний со мной «чердак».

Во-первых, отсюда, сверху было интересно обозревать окружающее под новым углом зрения. Как из скрытого под потолком тайника, просматривалось все, что происходит внизу, болтовня, головы, глубинная жизнь. А потом действительно приятно вытянуться во весь рост. Поезд между тем, плавно подрагивая, нес нас вперед. Я щелкал ногтем по лампе. Вагон хорошо отапливался, и тепло поднималось вверх. Когда же по нашему отделению меж скамей проходил Цако, я вдруг протянул руку и сорвал с его головы пилотку.

Цако оторопело посмотрел назад, потом наверх. Но прежде чем он сообразил в чем дело, я перебросил пилотку Медве. Медве — мне. Цако прыгал за ней и хохотал во все горло. «Дураки! Дураки!» — кричал он, глядя, как мы лежим на животах под самой крышей вагона. Потом Медве слез вниз за своим сухим пайком, который нам раздали за ужином, и заодно прихватил мой паек. Мы неторопливо их поедали. Здесь была колбаса, сыр, два больших куска хлеба и в отдельной бумаге кубик фруктового повидла, того самого, которое так не любил Эттевени.

5

Дёр, Дёрсентиван, Сень, Алмашфюзито. Я заснул, потом проснулся. Мы подурачились с Шандором Лацковичем. Середи спал в углу. Я залез обратно. Жолдош невероятно серьезно беседовал с Цолалто. Прошло страшно много времени. Медве еще в Дёре купил фруктового сахара и угощал нас, словно могущественный властелин заморских гостей. Потом он учил Жолдоша и Лацковича выходной арии «Герцога Боба». Фруктовый сахар кончился. Они распевали «Герцога Боба». Мы мчались сквозь ночь к распахивающемуся перед нами миру. Биа-Торбадь, Будаэрш. Чуть свет мы с грохотом пронеслись по железным мостам. Потом стеклянный купол вокзала, трамваи, асфальт.

1923 год, Будапешт, 20 декабря. Ранние трамваи, асфальт. Родные комнаты, родные двери с медными ручками, знакомый запах ванной, этот далекий, невероятный мир был не во сне, а наяву. Несказанное, щемящее сердце счастье заключалось именно в том, что он был настоящим, а я наоборот, я чувствовал здесь свою собственную нереальность. Словно ты в маскарадном платье — в сплошном наваждении улиц, театров, витрин, квартир, скатертей, вилок, тарелок. Каждый час дня был до краев полон событиями. Двухнедельные каникулы в нашей памяти растягивались до бесконечности, но пока мы бегали на воле в постоянном упоении, дни летели до того быстро, что и оглянуться не успеешь, как им придет конец.

Все началось снова и хуже, чем когда-либо. Шульце укреплял дисциплину. Однако, странствуя по темным водам наших недель, месяцев и лет, мы всегда правили к какому-нибудь островку каникул. От одного к другому. В нашем бушующем безбрежном сером море долго не было иного света, кроме этих маяков пасхальных, летних и рождественских каникул. Свобода была для нас не просто возвышенным словом, которое пишут с большой буквы, но реальным обилием возможностей выбирать и величайшим избавлением от рабства, запретов и принуждения. И если мы верили в это, как индусы в нирвану, все же огоньки эти несомненно терялись в необъятности моря, и мы знали, что до конца нашего земного странствия именно наша жизнь — реальность. Было бы опасно всерьез принимать жизнь штатских.

Однажды во время пасхальных каникул Цако затащил меня к себе. Вообще-то мы не очень знались домами. На каникулах даже самые близкие друзья не собирались вместо. Наши родители, наш родной дом с покинутыми игрушками, няньками, устарелыми ласкательными прозвищами, фотографиями и нашими штатскими старшими и младшими братьями, с неловкой их учтивостью — все это был неопытный, чуточку смешной, ни о чем не догадывающийся мир, который нельзя было принимать всерьез. Нам тоже приходилось играть свою роль — пусть остаются в самообольщении, в плену иллюзий. Разумеется, друг перед другом мы стыдились так себя вести. Мне бы никогда в голову не пришло привести к себе Цако. Но Цако никогда не стеснялся.

Он без конца рассказывал свои истории, каждый раз изменяя, приукрашивая и преобразуя их, но не из желания приврать, а как раз истины ради. Он не врал. Он никогда не замалчивал невыгодные для себя подробности, никогда ничего не приукрашивал. Он весело выставлял на люди свои слабости и недостатки, словно стоял выше всякого суда или словно весь мир окружал его любовью, так что он мог ходить среди людей вооруженный. По существу, правдивость Пали Цако была не чем иным, как чертовским высокомерием, и я злился бы на него, если б не его действительно обезоруживающий юмор и приветливость.

Когда с ним случался приступ говорливости, он буквально загонял человека в угол. И мне тоже он не раз доверительно рассказывал о том, как стрелял в своего отца. Однажды мы торчали в коридоре первого этажа в ожидании Кузмича — предоставленные самим себе, свободно болтались у нижней двери столовой. Такая краткая передышка была даром судьбы. Я не хотел слушать болтовню Цако.

— Ты уже рассказывал это, — сказал я.

— Да ты послушай, Бебе. Рассказывал? Все равно. — Он хрипловатым голосом продолжал гнуть свое. А я даже не делал вида, будто слушаю его.

Был конец марта 1925 года. Тогда я какое-то время дружил с Цако. И не притворялся, будто слушаю его. Я предпочитал смотреть на раздаточное окно: нельзя ли раздобыть горбушку у шеф-повара или у девушек на кухне.

Когда Цако было десять лет, он стащил из письменного стола отца служебный пистолет. Это было не в первый раз, но, к его несчастью, и в последний, ибо в комнату неожиданно вошли его родители, и Цако едва успел спрятаться за диван. Его отец, генерал, ссорился с супругой, и их разговор становился все резче. Когда жена разрыдалась и рухнула на диван, Цако поневоле выскочил из-за дивана и, мгновенно направив пистолет на отца, возбужденно крикнул: «Не обижайте мать!» Отец сначала оторопел, потом хотел броситься к сыну, но Цако нажал на спуск. Грохнул выстрел, и пуля угодила в притолоку двери.

— В прошлый раз ты говорил — в потолок, — заметил я скорее из вежливости, нежели из желания погладить его против шерсти.

Цако покраснел. Это был чувствительный момент, потому-то Цако всегда к нему и возвращался. В 1923 году он заканчивал просто: «…и промахнулся». Позже, через год, он с сознанием своей вины повысил ошибку прицеливания: «Пуля угодила куда-то в потолок, хе-хе». В действительности она попала в дверной косяк.

— Ну, ты же знаешь, как трудно целиться из пистолета, — смешавшись, сказал он. — Вот если б у меня был «маннлихер»![26]

Дубина, подумал я, но ничего не сказал. Ведь я тоже мечтал о невозможном, глядя на раздаточное окно, потому что за все время нашей жизни лишь один Муфи получил якобы от шеф-повара горбушку, да и это была, вероятно, легенда.

Однажды мы стреляли из пистолета в горах на стрельбище, и это в самом деле было противно. Стрелять же в цель из «маннлихера» с упора, с пятидесяти метров было совсем другое дело. Начиная с ранней весны, мы каждый второй вторник вместо строевых занятий поднимались в гору для стрельбы боевыми патронами. Эхо выстрелов звучало многократно, отдавалось от покрытых еще кое-где снегом холмов, пулеулавливающих насыпей и деревянных кулис мишеней. Мы совершенно таяли, когда, растянувшись на животах на скрипучем деревянном пастиле, прижимали к плечу блестящий коричневый приклад заряженного боевыми патронами «маннлихера» и с такой болью сердца уступали место следующей половине отделения, как если бы нас отрывали от гладкого, теплого тела любимой. Пули, разумеется, по большей части уходили в «молоко». Те, кто сидел в окопе за мишенями, махая своими дисками, показывали, что мишень вообще не задета. Цако же обычно выбивал одну-две пятерки или шестерки. Он очень гордился своим стрелковым мастерством, и ему трудно было признаться, что он в свое время так сплоховал с пистолетом.

Он даже начал вскоре другую историю. У Лотте было кольцо с зеленым камнем. Им с матерью надо было ехать в разные места, но в автомобиль они сели вдвоем. Я перестал слушать. Одна медная пуговица на моей шинели уже много дней была не пришита, а закреплена в петле за ушко спичкой; это был наш обычный трюк, но обман мог раскрыться в любую минуту; теперь же потеплело, мы ходили без шинелей, и значит, я окончательно развязался с этим делом. В моем ящике в спальной творился жуткий бардак, у меня сломалась казенная мыльница; это меня немного тяготило, но больше я думал о том, что мое место в первой категории, кажется, достаточно прочно; дело в том, что из второразрядной футбольной команды я попал защитником в первую.

— И представляешь, дядя Банди вдруг кладет ложку и говорит: «Суп-то пригорел», — рассказывал Цако.

— Какой еще к черту дядя Банди?

— Ну как же… — Цако было запнулся, но тут же начал снова: — Да ведь я же говорю. Он сказал: «Суп-то пригорел, Терике!»

— Тссс, — послышалось у нас за спиной.

— Но он только дразнил мать, понимаешь, — объяснял Цако и зычно повторил: — «Суп-то пригорел!»

— Ну и что?

— Да ничего, просто: «Пригорел…»

— Заткни-ка пасть, Цако, — рассудительно и благожелательно сказал Сентивани. — Кенгуру идет.

Но Цако еще успел шепнуть мне то, что хотел сказать с самого начала: он просил одолжить ему мой прейскурант магазина фирмы «Шомоди и Неллер».

— На что он тебе?

— Я тоже хочу делать приемник, — сказал Цако.

Радиотехникой, после вдохновляющих лекций капитана Эделени, Медве и Фери Бониш начали заниматься с рождества, и с тех пор по классу уже ходило пять-шесть наспех состряпанных детекторных приемников. Как ни странно, большая их часть работала. Эпидемия распространялась дальше. Венская радиостанция уже работала. Лучше всех удался приемник Эйнаттену. Он собирал его в спальне, но Бургер и Ворон тоже постоянно его слушали, и в конце концов Мерени разохотился и унес приемник к своей кровати. Эйнаттен мало-помалу вообще потерял возможность слушать свое радио.

Я и Цолалто занимались радиотехникой в спальне, когда дежурил Богнар. Цолалто прятал наушники под наволочкой подушки, а антенной служила проволочная сетка кровати. Присев на корточки у открытой дверцы тумбочки, Цолалто возился с кристаллическим детектором и, когда гасили свет, звал меня к себе слушать. Я прижимал ухо к подушке и в самом деле слышал, как под наволочкой из наушника чуть слышно льется музыка. Она приходила откуда-то через горы, сквозь звездную ночь ранней весны.

Я попросил Юлию прислать мне прейскуранты. Когда Цако захотел одолжить их у меня, я уже давно прошел через эти прожектерские планы.

На листе бумаги я по порядку перечислил все, что должен был купить в Будапеште во время пасхальных каникул. Эбонитовую пластинку, банановые гнезда, штепсель, изолированную медную проволоку, блокировочный и переменный конденсатор. Цако снял копию с этого списка, и мы договорились потом вместе пойти в магазин «Шомоди и Неллер».

В понедельник после вербного воскресенья мы и в самом деле встретились, как условились, на площади Ференциек. Мы купили все необходимое и затем шатались без дела по Белварошу. Я радовался, глядя на Цако; странно было вот так на воле встретиться с ним. На улице Эдетем мы остановились перед витриной, и Цако сказал:

— Пошли в кино.

— Давай.

Магазины уже закрылись. До кино Цако надо было забежать домой, и он уламывал меня до тех пор, пока я не согласился зайти к ним. В прихожей горничная взяла у нас пилотки, Цако втолкнул меня в комнату, и тут выяснилось, что мы попали в самый разгар застолья.

Охотнее всего я бы тотчас убрался восвояси, но это было уже невозможно. Я представлял себе отца Цако этаким страшным воякой, который беспощадно тиранит свою хрупкую, нежную жену. Цако однажды показал мне фотографию своей матери в одном общественном еженедельнике, — фотографию, которую он берег. На фотографии в четверть страницы была изображена красивая белокурая женщина в вуали, с мечтательным взглядом. Под фотографией надпись: «Супруга Цако Гашпара, графиня Форгач-Бартолини Терез». Мне понравилось ее лицо, и я поставил ей в плюс еще и то, что она графиня, хотя это не имело никакого значения. Цолалто тоже был граф, а Лёринц Борта барон, но никто не обращал на это внимания, хотя бы для того, чтобы поиздеваться над ними.

Цако пробрался сквозь сборище галдящих гостей в другую комнату. Я шел за ним следом. Мы остановились у одного стола, за которым четверо играли в карты.

— Целую ручку, мама.

Я же вполглаза все искал отца Цако. В третьей комнате мужчина в форме, похоже, генерал, беседовал с дамой. Мне надо было поздороваться, поскольку Цако представил меня матери.

— Здравствуйте, — кивнула она и на мгновение подняла на сына блестящие глаза. Затем улыбнулась мне. — Очень рада, что вы пришли, — кивнула она. И добавила: — Три бубны.

— Три пики! — сказала сидевшая слева от нее дама чуть ли не со злорадством, словно только и ждала этого момента.

У матери Цако волосы были совсем не белокурые, и коротко остриженные, как у восьмилетней девочки. Толстая мускулистая и красная шея была побрита. В зубах она держала длинный мундштук из слоновой кости, без сигареты.

Против нее объявили четыре пиковых, и ее партнер сделал ход.

— Хотите чаю? — снова подняв глаза на сына, спросила графиня.

— Мы идем в кино, мама, — сказал Цако.

Однако мать уже не глядела на него. Мы безмолвно переминались с ноги на ногу, потом Цако тихо попрощался.

— Целую ручку.

— Спросите чаю, — снова подняла глаза графиня и внезапно более живым тоном прибавила: — Нет, нет, твоя игра.

— Объявляю червей, — неуверенно сказала вторая дама.

— Но ведь она била дамой.

— Терике права.

— Да. Била, милостивая госпожа.

Когда мы двинулись из комнаты, меня сгреб в охапку коренастый маленький мужчина и завел со мной разговор. Цако с явным нетерпением стоял рядом.

— Ну, нравится тебе солдатская жизнь? — спросил незнакомец, как будто сдерживая рвущийся наружу смех.

— Да, — вежливо пробормотал я. — Нравится! Более или менее.

— Ха-ха-ха! Более или менее?

У меня уже вошло в привычку давать аналогичные глупые ответы насчет «солдатской жизни» этим доброжелательным, невыносимым штатским; однако на этот раз я не нашелся, что сказать.

Мужчина продолжал посмеиваться.

— Я хорошо знал твоего дядюшку, — сказал он наконец. — Ха-ха-ха!

— Гашпар, — обернулась графиня. — Посмотри, что за карандаш ты дал.

Тучный маленький человечек заспешил к письменному столу и подал играющим другой карандаш. Едва он вернулся к нам, графиня снова бросила ему через плечо:

— Гашпар, дай мальчикам пятьдесят тысяч крон и не задерживай их, они идут в кино.

— Хватит и двадцати, папа, — сказал Цако, когда генерал достал бумажник.

Я облегченно вздохнул, когда мы оказались на лестнице.

— Какой же ты недотепа, — сказал я, — упустил тридцать монет.

— Все равно, — пробормотал Цако.

— Совсем не все равно, — сказал я.

Я немного злился на него. Но странно было то, что этот приземистый, хохочущий, послушный дяденька и был генералом Цако; странно было, что его жена сказала ему, что мы хотим в кино, хотя, на первый взгляд, не обратила на нас никакого внимания. Однако самым странным было то, что Цако приволок меня сюда без малейших колебаний.

Мне и в голову не пришло бы такое. Ни Цолалто, ни Медве, ни кому другому. У нас было какое-то чувство стыдливости, какое-то целомудрие. Мы стыдились своих родителей; или, точнее говоря, этих неподобающих нам, смехотворных, основанных на недоразумении, но уже непоправимых родственных отношений, связывавших нас с ними. И стыдились самого этого стыда. Много времени утекло, прежде чем я однажды пошел к Середи; мы были тогда на четвертом курсе, то есть полны мудрости людей, чья жизнь осталась уже позади, всепонимающей и всепрощающей мудрости. А вот Медве всю свою жизнь упорно не допускал нас к своей матери. Меня пленяла ее красота, Медве же раздражался, как только разговор заходил о его семье, доме. Как вечером того дня, в Офицерском клубе.

Трехэтажное здание клуба находилось в Белвароше. В форме мы могли ходить туда безо всяких документов или особых пригласительных билетов, так же, как офицеры или курсанты академии. На третьем этаже, во всю длину фасада здания располагался общий кинозал. Билеты были дешевыми, без указания места, всяк садился там, где хотел. Впереди, под самым экраном оркестр речной флотилии играл увертюры и попурри к фильмам. Цако встретил знакомых девочек, представил меня, и мы сели рядом. Я — с края, чтобы не нужно было с ними разговаривать.

Цако, наклонившись вперед, болтал с их матерью, с девочками. Одну из них звали Ханна. Она робко улыбалась Цако, но лоб ее оставался серьезным; и она время от времени отворачивалась; пожалуй, она была гимназисткой одного с нами возраста. Я тайком смотрел на ее шею, тонкое, безукоризненное даже в темноте очертание подбородка. В середине фильма устроили антракт. К этому времени я влюбился в Ханну со смертельной, до боли в сердце, счастливой безнадежностью. А когда зажгли свет, я увидел впереди, за десять — пятнадцать рядов от нас Медве. Он был один. И собирался выйти в коридор.

Я протиснулся к нему сквозь толпу.

— Медве.

Он обернулся, когда я тронул его за плечо. Его лицо просияло. Мы удивленно смотрели друг на друга.

— Я пересяду к тебе, — сказал я.

Он пожал плечами — хорошо. Музыканты вышли покурить на лестницу. С этого момента мы с Медве уже не расставались, не отрывались друг от друга. Я показал ему издали Ханну. Он кивнул. Толпа вынесла нас к балюстраде.

Потом, возвращаясь в зал, я сказал Цако, что пересяду вперед. Обиженный, я даже не стал прощаться с девочками; ведь им это все безразлично. Цако яростно махал рукой, хмурил брови, требуя, чтобы я остался. В то время мы с ним, в общем-то, дружили, но я отмахнулся от него — э, иди ты… Я был по горло сыт его непринужденностью. Мне хотелось посидеть с Медве.

А на экране разворачивалась какая-то история, легкая, местами даже занимательная. Местами щекочущая нервы. Мы хохотали. Изредка я толкал Медве в бок, комментируя события, ни о чем другом мы не проронили ни слова. Мы ни о чем не говорили, даже о нашем еженедельнике, который совместно издавали с марта месяца. Я смотрел на экран и мечтал в темноте. Играл оркестр. Впереди было еще целых десять дней пасхальных каникул.

Когда фильм кончился и толпа вынесла нас наружу, мы с Медве остановились на углу улицы Ваци.

— Ты где живешь? — спросил я.

— Гм-гм… — недовольно промямлил Медве. — Это не важно. Гм-гм…

— Где?

— На улице Барошш! — раздраженно ответил он.

Весь вечер он был в хорошем настроении, и я просто не понимал, какая муха его укусила. Тут из ворот вышел Цако с девочками.

— Бебе, — позвал меня Медве.

Я посматривал в сторону Цако с девочками, и Медве, видимо, решил, что я хочу присоединиться к ним. Но у меня и в мыслях этого не было. Я обернулся к нему.

— Ну, пошли, — сказал Медве. — Пройдемся немного.

Он, видите ли, снизошел ко мне. Можешь вылизать, старичок, подумал я, но ничего не сказал. От беззастенчивой, приветливой навязчивости Цако просто невозможно было отделаться, и хотя то, что его не надо было принимать всерьез, и делало его до некоторой степени переносимым, все же на сегодня я уже был сыт по горло, его непробиваемая безмозглость чуть не испортила мне целый день каникул. Я колебался, нехотя пробормотал что-то, когда Медве спросил, где мы живем. Все равно, ведь речь совсем не о том. Нет перехода между двумя мирами. Дом? Оставим все как есть. Штатские, семья? Они, возможно, упали бы в обморок от жалости, подобно Данте при виде уносимых ветром душ, если б знали лишь половину того, что знали мы, хотя тогда они еще ничего бы не знали.

— Куда ты идешь? — уточнил вопрос Медве.

— В Буду, — сказал я. — Через мост Франца Иосифа.

— Вот видишь.

— Что вижу? — спросил я желчно, хотя уже шел с ним рядом.

— Мы вполне можем дойти вместе до площади Кальвина, — ответил он уклончиво. Речь шла совсем о другом, но мы понимали друг друга.

Все было в порядке. Мы молча шагали в апрельском вечере. Одинокий маленький трамвай, светя окнами, со звоном катился по Кечкеметской улице. На деревьях уже распускались почки. Навстречу нам шел гусарский капитан с красивой стройной женщиной и, козырнув нам в ответ, на мгновение прекратил беседу. Медве время от времени останавливался у витрин. В каникулы мы больше ни разу не встречались, но уже то, что мы вместе прошли до площади Кальвина, значило немало.

Посреди площади, рядом с остановкой у зеленого домика туалета горела карбидная лампа продавца газет.

— Слушай, — внезапно сказал Медве, — не забудь дома книгу.

— Еще чего! — сказал я. Что означало: «Иди ты к…», да только тогда мы с Середи, забавляясь, давно уже разговаривали на нормальном языке. Речь шла о книге, которую мне дала Юлия еще в январе.

— Подожди моего трамвая, — сказал я, заметив, что Медве собрался идти дальше.

— Иди ты к… — сказал он. Что значило: «Еще чего, буду я тебя ждать!» Но он все-таки подождал.

Когда я сел в трамвай, мы улыбнулись, прощаясь, козырнули друг другу; наши лица на мгновение посерьезнели, точно так же как лицо того гусарского капитана на Кечкеметской улице.

6

Поезд, которым мы возвращались с каникул, был совсем другой. Мы ехали днем. До Дёра наши четыре вагона вел скорый поезд, а там нас прицепили к другому. Случилось так, что Медве дернул ручку стоп-крана. Но это было годом позже. В 1925 году, после пасхи, в утро отъезда, на Восточном крытом вокзале Цако с воодушевлением махал мне рукой, меж тем как я стремился протиснуться сквозь толпу и взглядом искал Середи.

Так вот, Цако сел в купе вместе с нами и ни к селу ни к городу подсадил к нам еще Тибора Тота. Первые часы езды всегда проходили в величайшем оживлении. Мы были страшно возбуждены. Затем мало-помалу гам, смех и суета затихли, и многие уже сидели, облокотись, у окон или торчали в тамбуре вагона и безмолвно наблюдали проносящиеся мимо пашни.

Цако тоже притих возле молчаливого Тибора Тота, после того как показал ему все свои радиодетали, желая, раз уж он пригласил его к нам, быть с ним поприветливей. Он осторожно положил обратно в коробочку кристаллический детектор и уже хотел было закрыть свою сумку, как вдруг что-то надумал.

Мы с Середи читали юмористический журнал, он отдал мне половину. У нас за спиной все по очереди опробовали новую губную гармошку Жолдоша, и после Борши Дюла Серафини, блестя глазами, выдувал на ней что-то неразборчивое. Цако выудил со дна своей сумки расколотое шоколадное яйцо и, развернув цветную фольгу, угостил Тибора Тота.

Хотя в первые мгновения после каникул ценность съестного временно падала, это все же было более чем легкомысленно. Сам Тибор Тот был несколько ошарашен. Он удивленно поднял на Пали Цако свои глаза мадонны. Мы тоже подняли глава. Неподалеку перед нами стоял Ворон, рот его кривился в иронической усмешке. Он смотрел на них.

Тибор Тот проворно взял кусочек битого шоколада и потупил взор. Цако, напустив на себя равнодушный вид, пытался закрыть свою сумку. Ворон пока еще не проронил ни слова. Он смотрел на них, все сильнее щуря глаза, вопрошающе, требовательно и нагло. Не приходилось и надеяться, что он уйдет просто так. Середи встал со скучающим лицом и потянулся, я тоже встал; мы не спеша двинулись к двери и с обдуманной медлительностью вышли в тамбур. Наши тревожно напряженные нервы сжались в клубок, пришли в привычное состояние. Жолдош тоже вышел следом за нами. Все молчали.

— Что это? — с ненавистью спросил наконец Ворон. — Шоколад для девственницы?

Он дополнил свой вопрос смачной похабщиной и презрительно рассмеялся. Тибор Тот покраснел до ушей. Он сосал шоколад и вдруг закашлялся. С некоторых пор его ввали «девственницей».

Ворон вырвал у Цако сумку, вытряхнул ее и поддал ногой. Все содержимое рассыпалось по грязному полу. Ворон, пиная перед собой шоколадное яйцо, пошел в соседнее отделение вагона; свои вещи Цако собирал один, со сдавленной яростью ползая на четвереньках по полу, шаря руками под сиденьями. Никто не помог ему, никто не сказал ни слова. Дверь, разделяющая два отделения вагона, осталась открытой, Хомола и Ворон посматривали в нее. Они смеялись, и Бургер тоже, Каппетер, Матей, Серафини смеялись угодливо, но с искренним злорадством. Однако ни один мускул не дрогнул в лице Мерени, он осмотрел яйцо, отломил от него изрядную часть и, сунув ее в карман, холодно отвернулся.

Медве тоже вышел на площадку вагона. Он стал у двери, спиной к нам, и выглянул наружу. Паровоз дал долгий свисток, и стук колес начал замедляться. Я потеснил Палудяи и уселся рядом с ним.

— Ты вымыл рот? — спросил я строго, глядя на него.

Однако Палудяи лишь пожал плечами, он хорошо знал эту остроту, она уже давно ему приелась. Это был высокий парень, тонкий в кости и с прозрачной кожей, новичок, он поступил к нам осенью, сразу на третий курс. Ему досталось место лишь здесь, на площадке вагона, и я, подсев к нему на это место проводника, почти скинул его с сиденья. Он встал.

Я схватил его руку и, мягко ее выворачивая, заставил сесть обратно. Я встал сам. Середи, который изучал новую губную гармошку Жолдоша, вернул ее ему. Жолдош огляделся по сторонам.

— Слыхали? — тихо сказал он. — Господина унтер-офицера Шульце по болезни перевели на военный конный завод. Он получил звание хорунжего.

Жолдош постоянно бесил нас подобными шутками. Медве, словно очнувшись, вдруг отвернулся от двери и, изображая возмущение, как в свое время Середи, напустился на Жолдоша.

— Дубина! Чтоб тебя!.. Он едет в водолечебницу с горнистами, чтобы там ими всерьез заняться.

Жолдош уже был горнистом. Он что-то проворчал. «Скоты…» Никто из нас не засмеялся; Жолдош начал играть «Вернись в Сорренто» — тихо, насколько вообще тихо можно играть на этом маленьком инструменте.

7

Подъезжая к училищу, мы в глубине души незыблемо верили в то, что Шульце перевели в другое место, разжаловали, повысили в должности, что он умер или с ним приключилось что-нибудь еще. Но серьезнее всего мы рассчитывали на это осенью 1925 года.

Мы возвращались с летних каникул четверокурсниками. Нас должны были назначить ротными, взводными и командирами отделений младших курсов. Нельзя подрывать наш авторитет у младшекурсников. Утром на вокзале уже Драг строил сбившихся в кучу три младших курса. Он потребовал быстрых отчетов о личном составе.. Затем тихим голосом, чтобы не поднимать шума, отдавал приказания: «Полубатальон — смирно! Полубатальон — равнение направо!» Ведающий транспортом майор так серьезно советовался с ним, что было ясно: в нашей жизни должны наступить коренные перемены.

Однако Шульце ждал нас. В первые мгновения мы не увидели его; он стоял в сторонке у обозных повозок. Потом, пока грузили в повозки багаж, майор подозвал его к себе, и они отошли подальше. Лицо Жолдоша помрачнело, Середи оставался спокойным, отдал возчику скрипку в холщовом футляре, но потом с такой силой закинул свою корзинку на повозку, что она затрещала и загремела — вот-вот развалится. Меня охватила дикая ярость, и я, запинаясь, промычал что-то стоящим рядом, что это, мол, такое, неужели Шульце не убрался?

Рядом со мной стоял как раз Драг и остроголовый Инкей.

— Ишь, чего захотел! — желчно, с нескрываемым злорадством сказал Инкей.

Драг холодно осклабился. Когда я пригляделся к нему, то, к своему изумлению, увидел, что он тоже с нескрываемым злорадством, самоуверенно и презрительно наблюдает мою беспомощную ярость.

Позже Матей и Фидел Кметти буквально набросились на меня в спальне и стали мне угрожать.

— Господин унтер-офицер Шульце никак не повредит нашему авторитету!

— Ты бы лучше!..

Но и многие другие, например Серафини, который в поезде говорил совсем иное, Калудерски и прочие, слишком уж скоро примирились с Шульце, а когда выяснилось, что он и дальше останется с нами, чуть ли не приняли его сторону. Как ни странно, сама кодла Мерени не так уж радовалась этому. Муфи ругался, у Энока Геребена был недовольный вид. По надменно-равнодушному лицу Гержона Сабо нельзя было прочесть ничего.

Однако я был прав, потому что уже в первую неделю Шульце осрамил нас перед всем батальоном. Когда мы вышли на строевые занятия, ему что-то не понравилось, и прежде чем мы смогли принять командование в ротах, он раз шесть или семь заставил нас перестраиваться. Разойдись! Бегом к дальней аллее! Построение. Высунув язык, мы носились взад-вперед, толкаясь и мешая друг другу. И только после нескольких команд «лечь — встать» нам было дозволено идти к младшекурсникам.

Весь в пыли, запыхавшийся и красный как рак, я принял отделение. Но как ни странно, Лапочка Кметти тоже оказался прав: это не повредило нашему престижу. Двенадцать моих подчиненных были в тот день дисциплинированны как никогда. А ведь меня отрядили к второкурсникам.

Медве тоже был командиром отделения, только в третьей роте. В столовой мы сидели с ним за одним столом, хотя его должны были назначить старшим по столу где-то еще, подобно прочим двадцати четырем старшим по званию четверокурсникам. Я не уместился на этой иерархической лестнице, так как был двадцать шестым, а Медве четырнадцатым, и все же он сидел вместе с нами, в дальнем конце столовой за одним из столов четверокурсников, у самого возвышения для оркестра.

Вверху на эстраде также стояли два стола, один у стены, другой у окна. Мерени с дружками сидели как раз над нами. К концу сентября они снова взяли за обычай отнимать у нас за завтраком половинки белых булок. Хомола либо Ворон, а порой и сам Мерени перегибались через ограждение, наугад хватали половинки пышек то с одной, то с другой тарелки. Это было тяжкой утратой. Горячий кофе или какао со свежеиспеченным белым хлебом были бесценны, а без него — не более чем бурдой. Вскоре нам удалось пересесть к окну за стол Середи и его приятелей.

Я ловко провернул это дело и даже перетащил с собой Медве. За большинством столов сидело по одиннадцати человек, за другими по десять, но за некоторыми, как, например, стол Середи, всего только девять, так как край этого стола упирался в стену, вернее в широкую колонну свода. К тому же за нашим шестым столом четверокурсников всегда оставались свободные места, иной раз за ним сидело трое-четверо, в другой раз шестеро-семеро, потому что общее наше число беспрерывно менялось. Кухонный персонал стремился ликвидировать этот так называемый «летучий» стол с неполным составом — он осложнял раздачу. Ну да все равно. Объяснять это слишком долго: во всяком случае, то, что мы перебрались к Середи, было моей заслугой. Для этого потребовалась оборотистость и чуточку насилия.

Середи сидел в конце стола. Его задачей было, в толчее или скорее даже в безмолвной рукопашной, ухватить для нас самые большие или кажущиеся большими порции. Тележка обычно останавливалась у нашего стола. Однако я заметил, что Середи никогда не проявлял достаточного старания. Соседние столы выхватывали у него из-под носа лучшие куски рассыпчатой запеканки, самые полные миски картошки и самые аппетитные куски мяса.

Я долго ничего не говорил. Лето в том году не хотело кончаться. После обеда мы играли в футбол. Я был полузащитником и носил с собой четвертый мяч.

Середи ставили в защиту, но весьма редко, поскольку он выпендривался, хотел играть с умом, а не с мячом или черт его знает как. В классе мы сидели с ним рядом с незапамятных времен, с начала третьего курса.

Однако за столом во мне медленно закипала злость, и когда однажды в конце ноября за ужином вспыхнул спор о том, кто и сколько ложек возьмет лапши, я взорвался и обозвал Середи лунатиком, недотепой и раззявой. Суть дела была в том, что он брезговал принимать участие в грызне.

Он побледнел и отложил вилку.

— Ты это к чему? — спросил он.

— А вот к тому. — Моя злость перекипала в ярость, — Ты во всем виноват. Посмотри, насколько больше миска на столе Инкея!

— Заткнись! — сказал Середи с потемневшими глазами.

— Не больше! — вступился за Середи Шандор Лацкович, оглянувшись на соседний стол.

К моему удивлению, Медве тоже выступил против меня. Теперь уж я действительно разъярился. Оказались в дураках, да еще они же правы! Я видел, что наглый маленький Инкей смеется над нами. Я без обиняков высказал все, что было у меня на душе.

— Ну, так слушай, — наконец сказал Середи в величайшей ярости. — Поменьше тявкай. Понял?

Я понял. Не воображай, что ты здесь что-то значишь или можешь чего-то требовать. Мы не на шутку поссорились.

Наш стол разделился на две партии, и спор продолжался уже без нас. В конце концов все тоже перессорились. Лацкович-старший попробовал восстановить мир, но его никто не поддержал. Меня обидело, что Медве выступил против меня.

Середи было чуждо всякое насилие. Он смерть как не любил вмешиваться в чужие дела; его незаурядная физическая сила пропадала зазря. Из-за этого-то я и злился на него. Из него вышел бы куда лучший защитник — чуть побольше бы ему целеустремленности. В прошлом году мы уже дважды ссорились с ним, но так, как сейчас, — никогда. После этого мы перестали разговаривать друг с другом.

В пылу краткой, безобразной распри я слишком много ему наговорил — кучу беспощадных и справедливых, и несправедливых обвинений — и на другой же день покаялся в этом. «Как ни жаль, — думал я, — но теперь ничего уж не поделаешь, придется жить на новый манер». Одного только не мог понять — на какой именно? Собственно говоря, на Середи зиждилось все мое существование.

По возвращении в училище я трясся от страха: удастся ли нам снова сесть рядом друг с другом в классе? Это удалось. Так уж всегда: ничто не идет как хочется, сто, тысяча, десять тысяч наших страстных желаний и надежд рассыпаются прахом, но одна, от силы две самые важные вещи, без которых человеку жизнь не в жизнь, в конце концов удаются. Как бы между прочим, само собой. И судьба не требует за это благодарности.

Впоследствии я уже не волновался по таким причинам, знал, что излишне беспокоиться за главное, я все сумею преодолеть; например, я знал, что стану художником; даже если для этого надо согнуть ось галактики, даже тогда; если надо, я без всяких усилий пройду сквозь каменную стену и передо мной разверзнется Красное море.

Но тогда я еще не был художником и лишь иллюстрировал для Медве «Хронику недели». В классе у меня было хорошее место. Я сидел у окна, в третьем ряду. Справа от меня Середи, справа от него Цолалто. Я ждал, когда Медве заговорит со мной по поводу газеты. Мы издавали ее когда хотели, как бог на душу положит, в двух экземплярах; но я чувствовал, что уже настала пора очередного номера. Прошел полдень, мы с Середи переглянулись и тут же отвели глаза. Молча. Я видел, что он прекрасно обходится без меня. И знал, что я ему абсолютно не нужен.

Контрольная по французскому была у нас третьим уроком. Раньше Середи всегда списывал у меня, возможно, лишь для того я и был ему нужен. Теперь же он отодвинулся и то, чего не знал, списывал из тетради Цолалто. Я был не в духе.

Медве не подходил, не заговаривал со мной. Правда, он тоже был не в духе. На утреннем перерыве его подловил Шульце. Но и на другой день за завтраком мы не перемолвились ни словом. Два лагеря за столом затаили злобу друг против друга. Но я все же попробовал помириться с Медве.

— Чтоб ты сдох! — сказал я.

Он не засмеялся и вообще никак не отреагировал.

Такой уж он был гнусный тип. Я хотел помириться с ним не ради его красивых глаз, а потому, что близился декабрь и мы намеревались начать репетиции в своем кабаре к празднику Микулаша. Этим занимались Медве, Жолдош и Шандор Лацкович. Середи играл на скрипке и участвовал в пьесе. И еще Петер Халас. Меня беспокоило, что в конце концов они обойдутся без меня.

На перерыве для отдачи рапортов Шульце на чем-то подловил Медве. Стояла теплая, солнечная погода, мы ходили без шинелей. До полудня малый плац был в нашем распоряжении, как и в прошлом году. В дальнем конце сбоку стояли поленницы дров, а за ними гимнастические снаряды. Я посматривал на них, подошел поближе. На перерывах с прошлой весны мы: Середи, Гержон Сабо, Шандор Лацкович и я — всегда собирались там вместе, чтобы толкать ядро. Еще не доев хлеб с жиром или, после полудня, — хлеб с медом, кто-нибудь уже тащил ядро, диск, и мы тренировались. Дальность броска отмечали ветками и палочками, так как все соревновались друг с другом. Середи между бросками висел на брусьях: делал подъем разгибом, а потом продолжал жевать свой хлеб. Медве тоже был с нами. Он толкал ядро довольно хорошо, но обычно предпочитал приносить из маленького склада за поленницами рейки для прыжков в высоту, поскольку в этом виде спорта он побивал всех.

Несколько ниже, у одной из скамей под каштанами, Шульце пытал Медве. «Что это? Это Dreck!» Не то мундир у него был испачкан, не то башмак зашнурован намазанной ваксой веревочкой. Муфи, Ворон, Хомола и кто-то еще стояли вокруг. Шульце орал, тихо издевался и снова орал.

— Господин курсант четвертого курса? И в таком виде вы стоите перед своим отделением? Dreck! Ваши товарищи скажут вам за это большое спасибо!

Я направился в дальний конец плаца. Середи и все остальные действительно были там, у брусьев, и толкали ядро. Но я не пошел к ним. Лишь дошел до внешней аллеи и в обход, кружным путем возвратился назад. Шульце уже не было, а Медве без пилотки стоял перед Хомолой. Ясно было, что происходит. Над Медве творили расправу. Хомола с отпавшей челюстью молча уставился на него; никто не шевелился. С Медве уже сбили пилотку, но он не стал наклоняться за ней. Его лица я не видел, он стоял ко мне спиной, я видел лишь Ворона, Матея, Лапочку Кметти и Бургера; внезапно Хомола шевельнулся и в заключение молниеносно дал Медве пощечину.

На первом уроке после перерыва Медве плохо ответил по алгебре. Вместо арифметики мы с начала осени изучали алгебру. Преподавал ее новый майор по имени Данчо. Это был зверь, а не человек, с красным, как свекла, носом, до того суровый, что на его уроке нельзя было и пикнуть. Он щедро раздавал всем «неуды», сухо и с ледяным спокойствием вел занятия, при малейшем шорохе поднимал всех по команде «смирно!» и оставлял стоять минут по десять, а то и больше. Как ни странно, Медве по-настоящему влюбился в алгебру. Ее понимали только Драг, Фери Бониш и он. Он все мог объяснить по алгебре и делал это с необычайным воодушевлением. Но майор Данчо полагал, видимо судя только по его лицу и манере держаться, что знать он ничего не может.

Майор Данчо вызывал нас к доске попарно. Йожи Лацкович вилял и бесстыдно изворачивался, пока майор, наклонившись вперед, не взглянул на доску.

— Садитесь!

Йожи Лацкович написал сущую чепуху; прогнав его, майор бросил взгляд на другую половину доски, где стоял Медве.

— И вы тоже!

Он вызвал к доске Элемера Орбана и велел ему стереть написанное. «Неудовлетворительно», — громко сказал он, вписывая отметку, ибо он вписывал их и в классный журнал, и все получившие «неудовлетворительно» должны были идти на рапорт. Орбан стер правильный ответ Медве. Медве не знал как быть. На перемене он подошел ко мне.

— Дай мне книгу.

Я дал. Середи взглянул на нас и отвернулся. Медве уже уносил книгу с собой.

Это была коричневая книга в матерчатом переплете, ее подарила мне в январе Юлия. Каждый раз мне приходилось везти ее с каникул обратно. То, что Медве попросил ее сейчас, еще не означало непременного примирения, потому что она уже стала скорее его, нежели моя. Это означало лишь, что три четверти, несколько человеческих поколений и различных исторических эпох мы уже так и живем втроем: Медве, книга и я.

Ее переплет был запачкан. Отпечатана она была на плохой бумаге послевоенного времени. Прошла все проверки и облавы благодаря объему и серьезной внешности. Собственно говоря, эта книга была не для нас. Совершенно непонятно, что могло подсказать Юлии послать мне эту книгу; примечательно, чем только не располагает любовь, ибо человеческий разум, опыт и знание вряд ли смогли бы угадать, что среди всех земных растений, животных, полезных ископаемых или промышленных товаров нам ничто не требовалось тогда так, как эта вещь в полкило весом.

Во всей книге не было ни картинок, ни рисунков, один только сухой, серый печатный текст. В начале стихи, потом проза. Отрывки из произведений различных писателей, короткие пьесы, романы в сокращении. Но все это от начала до конца было пародией и вышло из-под пера одного писателя. Человек начинал читать серьезные, скучные, казалось бы, стихи или отрывки прозы, и мир моментально преображался. Вся книга была игрушкой, изумительным дурачеством, учащающим биение сердца.

Мы брали ее с собой в спальню, на плац, читали вместе у окна уборной, Середи тоже многое из нее помнил наизусть, но фактически ее владельцем был не я, а Медве. Уже сыздавна мы, если цитировали ее, то не затем, чтобы посмеяться, а потому, что она обладала какой-то противодействующей, тайной властью. Впоследствии Медве сочинил пародию на «Строевой устав», и она пользовалась немалым успехом. Гержон Сабо дал ее почитать дружкам Мерени, и они с удовольствием гоготали над нею, а Бургер так даже переписал. Потом мы начали издавать газету. Нам позволили.

Медве унес коричневую книгу, хмурый как обычно. Это было естественно, в минуты уныния ему требовалась магическая сила этой книги, которая как бы между прочим настежь растворяла ворота во все части света и во все столетия, между прочим с неисчерпаемой серьезностью юмора и божественной отвагой становилась рядом с тобой и давала скорее не утешение, а силу; ее прочное, радиоактивное ядро деятельно и непрерывно излучало тайну: жизнь все же великолепная штука.

Медве ничего не сказал ни о «Хронике недели», ни о репетициях для праздничного кабаре. Он забрал книгу, заглянул в нее, захлопнул не читая и спрятал в свой ящик. Однако Жолдош уже составлял оркестр. Я видел, как он обсуждал это с Середи. Это было бы грандиозно. Медве ничего не говорил, и я тоже молчал.

Я не проронил ни слова и перед обедом, в столовой. Нас как волной выносило к столам первокурсников. В неверном направлении. Я поневоле взглянул на Медве: куда он идет?

— Пошли, — сказал он.

— Апади? — спросил я.

— Угу.

Апади сейчас меня не интересовал, хоть я и слышал, что вокруг него опять разгорелись страсти. Но все-таки я пошел с Медве. На это стоило посмотреть.

8

Кодлу Мерени почти в полном составе определили в первую роту. Там же были Матей, Петер Халас и Лапочка Кметти. Управляться с первокурсниками было труднее, чем с третьим и вторым курсом. Эти желторотые ничего не умели, их надо было дрессировать, и Шульце заботливо подобрал для этого подходящих людей. Быть командиром отделения первой роты было важнее и почетнее, чем командиром взвода в третьей. Они давали нам это почувствовать, и это бы еще ничего, но я и сам нутром ощущал, что они подлинные, до мозга костей командиры, мы же всего лишь жалкие их подобия, командиры из-под палки.

Да, первокурсники доставляли много хлопот, но более всех — Апади. Правда, это был необычный случай. Ни до, ни после я не встречал ничего подобного. Его зачислили с опозданием, и своим закоренелым непослушанием он скоро возбудил злорадный интерес всего училища.

Цолалто заметил его первым:

— Слушай, тут есть один желторотый, за столом Кметти. Обрати на него внимание.

В полдень, до прихода дежурного офицера, я прошел в другой конец столовой. Должно быть, весть об Апади уже разнеслась повсюду, потому что, кроме меня, вокруг стола Лапочки толклась целая толпа четверокурсников. Лишь через некоторое время я разобрался в чем дело. В центре круга стоял краснощекий, круглолицый маленький первокурсник, отличавшийся от своих товарищей лишь тем, что он весело ухмылялся и, как его ни окликали, не думал ни вытягиваться по стойке «смирно», ни выполнять команды и приказы, а лишь безмолвно пожимал плечами и пытался отвернуться.

— Апади!

— Апади!!

— Апади! — кричали ему.

— Ко мне! Смирно! Лечь! Апади! — Все впустую. Апади и бровью не повел. Он лишь неизменно ухмылялся, хотя все это приставанье уже должно было ему надоесть.

— Перестаньте! — сказал Лапочка Кметти. Я еще ни разу не видел, чтобы его наглое, миловидное, свежее девичье лицо выражало такую растерянность.

Мы, однако, просто не могли наглядеться. Смех щекотал нам горло. Ликуя, мы переглянулись с Шандором Лацковичем.

— Такого еще не бывало!

«Мать его…» — протяжно прогудел Лацкович.

— Дайте я, дайте я, — сказал Петер Халас, протискиваясь вперед. Он шагнул к Апади и дружески начал ему объяснять. — Слушай, что я тебе скажу. Ты только запомни. Когда к тебе обращаются, ты должен встать по стойке «смирно». Понял? Это же совсем нетрудно, старина.

Он разговаривал с ним в терпеливо-благожелательном тоне и неожиданно в самом деле добился того, что Апади заговорил.

— Ха! Ааа! — пренебрежительно ответил Апади.

Это было не то растянутое междометие, не то — что более вероятно — возглас возмущения, но так или иначе молчание Апади было сломлено.

— Да ты не бойся, — продолжал Петер Халас — Понимаешь ли, старина, приказы господ офицеров и четверокурсников надо выполнять.

— Ну да! Еще чего! — смеясь, сказал Апади. — Нашел дурака!

Все вокруг, храня молчание, внимательно наблюдали за происходящим, и в этом молчании крестьянский, диалектный выговор Апади звучал довольно странно, почти невероятно; ибо, как сейчас выяснилось, у Апади был самый что ни на есть скандальный деревенский выговор. «Ишшо-о чиво!» Примерно так.

Один только Петер Халас не смеялся, а пробовал и дальше мягко втолковать пареньку что к чему, уже взяв его за ухо, чтобы тот внимательно слушал. Но похоже, он сделал это не без раздражения и так решительно, что Апади вскрикнул и попытался вырваться из его рук. Высвободиться он, конечно, не смог, Петер Халас не отпустил его и вдобавок ударил по губам; Апади заревел еще громче, и никто не заметил, откуда в руках его оказался раскрытый перочинный ножик. Тут вошел дежурный офицер, и была дана команда «смирно».

Мне удалось проскользнуть обратно к моему столу, и я уже только издали видел, как после молитвы офицер подошел к Апади. Он начал что-то говорить ему, но вдруг проглотил конец фразы и молча уставился на новобранца. Апади стоял перед ним, широко расставив ноги, и преспокойно крутил головой направо и налево, как будто кого-то искал. Офицер беспомощно оглянулся; к нему тотчас подскочил унтер и о чем-то тихо доложил, затем ответил на какой-то его вопрос. С минуту они безмолвно глядели на Апади.

— Идите на свое место, — сказал наконец офицер и, повернувшись к Апади спиной, пошел в дальний конец столовой. Апади растерянно стоял посреди зала один-одинешенек, потому что все уже уселись; подворотничок у него и спереди и сзади выглядывал из-под чрезмерно широкого воротника. Рукава кителя почти скрывали кисти рук, плечи висели, брюки тоже, да так, что он то и дело наступал на штанины.

Впоследствии время от времени я видел, как он идет вместо со взводом. Он шел расхлябанно и даже не пытался шагать в ногу. Я видел, что он читает вместе со всеми молитву в столовой, но не стоит при этом по стойко «смирно». А однажды утром я наблюдал, как он, посидев немного в наказание на корточках, самовольно вышел из строя и стал в сторонке, как человек, которому попросту надоело терпеть боль в затекших ногах. Кметти и слова не сказал, как будто Апади вообще не существовало на свете. Он продолжал командовать дальше, бледный от нервного напряжения.

Первокурсники, разумеется, били, пинали, мучили Апади. Издевались над ним, дразнили, безо всякого повода подставляли ему подножки, выбивали из рук стакан, а не то, когда унтер-офицера не было в спальне, набрасывались на него и втискивали его в тумбочку или забрасывали на верх печи. Апади быстро смекнул, что здесь никто его не защитит и приходится рассчитывать только на свои силы; впрочем, он с самого начала выказал открытую враждебность к своим взрослым начальникам. Он выхватил перочинный нож и приготовился к защите.

Раскрытый нож охладил пыл первокурсников. На несколько дней Апади вышел из моды, всем надоел. Его не трогали, а лишь насмешливо наблюдали, как кто-нибудь из унтер-офицеров, занимаясь с ним, пытается сломить его упрямую непонятливость, пробить стену его явного тупоумия. На круглое, румяное лицо Апади вновь вернулась безмятежная улыбка. Улыбаясь, стоял он и перед Гарибальди Ковачем, который однажды днем, когда на северном плацу шла строевая подготовка, вызвал к себе мальчика.

Он сказал ему несколько ободряющих слов, а затем спросил:

— Ты и родителей дома не слушал?

Апади пожал плечами.

— Матушка моя померла.

— Ну, а отца? Слушался? — спросил полковник.

— Ну да, — ухмыляясь, сказал новобранец.

— Вот видишь. Значит, и нас ты будешь слушаться, вот увидишь.

— Вас — нет! — весело воскликнул Апади.

Так он разговаривал с офицерами. Никаких «господин полковник, осмелюсь доложить!» просто «вы» — никаких «ваше благородие», это полковнику-то. Словом, не человек, а исчадие ада, потрясающий тип. Вот я и пошел взглянуть, что там с ним, хотя интересовал меня в основном Медве.

Лацкович-младший тоже был там, и Гержон Сабо, и многие другие. Кметти яростно шипел на Фери Бониша: «Топайте отсюда, ну. Топайте отсюда…» Апади, вжавшись спиной в угол оконной ниши, словно приклеился к деревянной обшивке стены и судорожно сжимал в руке перочинный ножик. К нему невозможно было подступиться. Он был очень взбудоражен и живо реагировал на малейшее движение в его сторону. Так он стоял глух и нем. Первокурсники обзывали его какой-то новой издевательской кличкой, шумно возились и никак не могли угомониться. В последнее время в обед они придумали игру — выливали по ложке горячего супа ему за широкий воротник. Лапочка Кметти учинял им разносы, поставил полстола по стойке «смирно», но все впустую. Апади не желал более садиться на свое место.

Подошел Драг и тихо сказал, чтобы мы шли к своим столам. Я потащил с собой Медве — не дай бог он затеет с Драгом пререкания, все равно в конце концов придется отступить.

— Хо-хо, — сказал я. — Лапочка здорово влип.

Медве тоже засмеялся над Лапочкой Кметти, весело и злорадно. Потом взглянул на меня и сказал:

— Чем все это кончится?

Он даже не спросил, а скорее сказал это самому себе. Я пожал плечами. Сбудется предсказание Гарибальди Ковача, думал я. В конце концов и Апади сломят. Мы посмеивались, но все же это было гнетущее зрелище: он, раскоряченный как лягушка, упирался спиной в стену, и ножик дрожал у него в руке. Потом я забыл про Апади, потому что за столом мы снова перестали разговаривать друг с другом. Середи отвернулся, когда я сел рядом. На обед был гуляш и лапша с маком.

9

В классе я уже без особой радости садился на свое место. До самого звонка, до последней минуты я старался держаться от него подальше. Перед уроком французского я снова подошел к Палудяи. Мне правилось беседовать с ним. Его отец был профессором медицинского факультета, мать известная актриса. В его серьезности была какая-то приятная непринужденность. Его не радовало, что я ему навязываюсь; беседовать со мною не доставляло ему удовольствия; он знал, что это всегда плохо для него кончается. Я бил его снизу по подбородку, либо валил наземь, либо отнимал очки в костяной оправе. Приятно было с ним поговорить на каникулярные темы, но его тонкая в кости светскость прямо-таки вынуждала меня напоследок грубым солдатским юмором восстанавливать равновесие. С назидательной целью.

Палудяи ничего не мог со мной поделать. А ему и так доставалось порядочно. Я не раз валил его на землю и, став коленями на обе руки, мял ему мышцы, чтобы развить их; но все же моя привязанность была для него лучше, чем совершенно безболезненная дружба с Заменчиком или Элемером Орбаном. Однако осенью Палудяи взбунтовался. Стал орать.

— Стало быть, ты не хочешь развивать свои мышцы? — спросил я.

— Отстань!

Это, конечно, было для меня невозможно, и я пытался убедить его в тонкости моего остроумия.

— Так остроумно или нет? — спрашивал я и отпускал его только после того, как он признавал, что да, остроумно. С Орбаном он тоже не желал разговаривать. А вот Цако, как всегда легкомысленно, завязал с ним в сентябре дружбу и никогда не мучил его, как я. Потому Палудяи и взбунтовался. Но из-за Середи я был теперь настолько не в духе, что оставил его в покое.

Палудяи рассказывал об охоте. Он считал, что охота — это здорово. Рано встать, терпеливо бродить в поисках добычи. Отец иногда брал его с собой. Я отмахнулся:

— Ерунда.

Я предпочел бы, чтобы он рассказал об их яхте на Балатоне. Но по правде сказать, меня ничто не интересовало. Я был крайне подавлен из-за Середи.

Остроголовый Инкей был безжалостным, наглым щенком. Он подхалимствовал перед Мерени и его кодлой и околачивался где-то на ее периферии вместе с Матеем, Серафини, Кметти, Каппетером и Калудерски. Он был точно так же уверен в себе и полон чувства холодного превосходства, как и все прочие. Середи мог так его пнуть, что от него мокрого места бы не осталось, причем только он один и мог это сделать. Вместо этого Середи вежливо и учтиво уступал ему дорогу. Я ни минуты не сомневался, что я прав; но поднимать шум мне все-таки не следовало.

Я не мог обойтись без Середи. Уж очень я привык к нему. С ним у меня было слишком много общего. Главное — он принимал меня. Я давно уже усвоил, что здесь не очень-то можно шебаршиться: двигаться, смеяться, плакать, давать волю гневу или радости. Для этого нужна иная температура. Долгое время мне казалось, что жить вообще можно только под небосклоном любви. А здесь мы сразу окоченели и едва могли пошелохнуться, где уж тут следовать движениям души и сердца, хотя бы и символически. Однако потом все же выпал снег и обрисовались контуры холодного ледяного мира. Мы научились жить в здешнем краю, в одиночестве средь столь же одинокой толпы. Нам позволили немного перевести дух. Я научился дышать здесь в основном благодаря Середи. И он понял это и принял меня. Тем не менее именно с ним я горячился, срывался, — с ним, научившим меня, что здесь нельзя выходить из себя.

Когда-то я позволял себе это с Юлией. Мы любили друг друга. Здесь мы в это не играли. Мы не могли позволить себе играть в эту деликатную, чудесную и несерьезную игру штатских. Меня с Середи связывали более крепкие узы общих интересов, можно сказать, кровный интерес, ибо мы, к сожалению, оказались даже слишком связаны в одно целое, так что любить друг друга было необязательно. Об этом не было и речи. Что касается любви, то о любви Юлии я тоже решил, отбросив все свои сомнения, не додумывать все до конца, потому что хотел сохранить ее для себя. Я понимал, что это некая разновидность лицемерия; милое и жизненно необходимое лицемерие, нечто подлинное, очень подлинное, истинно пережитое: мы преданно играли в чувство каждый сам для себя и для другого; однако для этого требовались благоприятные условия. Свобода двигаться, относительная независимость, материальные и моральные возможности; воздух, который не надо отнимать друг у друга; словом, нужна небольшая вселенная, которую мы создали вовсе не за счет друг друга. Я старался не думать, что мы с Юлией любим друг друга, отвергая всех прочих, ведь она и к Петеру Халасу была благосклонна, но меня всегда как-то уязвляло, что она любит его не так, как меня. Менее всего я фантазировал о том, что было бы, если бы Юлия вдруг оказалась среди нас. Кощунство даже подумать о таком. Я чувствовал, что недопустимо, гнусно было бы портить — даже в мыслях — эту в основе своей добрую игру штатских, особенно когда не можешь предложить им взамен ничего лучшего, ни даже чего-нибудь подобного. Мы, конечно, в это играть не могли. Но и то, во что мы начали было играть с Середи, я основательно испортил.

— Ерунда!

Так я ответил Палудяи, когда он о чем-то спросил меня. Он говорил о матросском стилете и что он был наверху у второго салинга. Я видел, что мой тон немного испугал его. Я злился на Середи за то, что он такой терпеливый, осторожный и бесстрастный. Не мешало бы ему быть потверже и давать иной раз сдачи. Но теперь, когда мы рассорились навек, это уже было безразлично, и, как ни странно, теперь я не сердился на него за то, что он такой, какой есть.

— Что такое матросский стилет? — спросил я замолчавшего было Палудяи.

Он начал объяснять. Зазвенел звонок. Я отмахнулся от него, даже мучить не стал и в растрепанных чувствах пошел на свое место.

Уже с прошлого года командиром нашей роты был Менотти. В отличие от лысого подполковника, мы превосходно ладили с ним. На рапорте он журил нас как человек воспитанный и, в конце концов, попадаясь на удочку собственной утонченности, налагал смехотворно мягкие взыскания. Я любил уроки французского, любил учебник и любил Менотти. Он раздавал тетради для письменных работ.

При раздаче мою тетрадь перепутали с тетрадью Середи. Надо было поменяться. Мы переглянулись. В глазах Середи сверкнул огонек. Я колебался.

— Мощи?? — сказал Середи.

— Скотина, Баламбер, — пробурчал я в ответ уклончиво, но радостно.

— Черт побери! — прошептал он.

— Тысяча картечин и одно ядро!

Мне необычайно полегчало. Баламбер, Санисло — когда-то в веселую минуту мы дали друг другу заковыристые имена из календаря и, вместо привычной похабщины, в шутку употребляли изысканные литературные ругательства. Стало быть, после долгих полутора дней и ему надоело влиться.

Наше примирение следовало держать в тайне, так как два враждующих из-за нас лагеря по-прежнему едва разговаривали за столом. Мы корчили угрюмые рожи и пинали друг друга под столом. Середи обладал прямо-таки дьявольской способностью сдерживать смех. В конце обеда, однако, все вышло наружу, когда Жолдош подошел поговорить о репетиции. Я думал, что Медве разозлится на нас, но он только взглянул на меня, потом на Середи и облегченно расхохотался. Кабаре приводило его в восторг; он был полон планов и новых замыслов.

Мы готовили грандиозное представление. Петер Халас сумел как-то раздобыть в каптерке штатскую одежду. Медве и Середи играли сцену с двумя персонажами. Лацкович-старший достал тексты новых песен. Мы держали совет после обеда, а вечером собирались вокруг моей кровати. Эти репетиции были по-настоящему важным делом. До представления оставалось еще больше недели, но мы обсуждали и репетировали целый день в классе, в столовой, в спальне.

Середи импровизировал, Медве тоже, все говорили разом, выдвигали свои планы, предложения, выступали. Жолдош, сидя по-турецки на другой кровати, музицировал, беспрестанно дудел на губной гармошке «Катока, будь моей…» и «Ночью на крыше омнибуса». Шандор Лацкович временами фальшиво подыгрывал ему на скрипке Середи, а Йожи Лацкович стоял на стреме в дверях и цыкал нам, когда на горизонте появлялся Богнар. Дело в том, что Мерени и его кодла благословили наши начинания. Бургер и Гержон Сабо почти всегда подсаживались послушать наши репетиции, зачастую приходил и сам Мерени. А Муфи участвовал в представлении.

Нельзя было не хохотать над вывернутым наизнанку текстом серьезных и душещипательных песенок. Но на репетициях мы по большей части не готовились к спектаклю, а просто развлекались. Хотя у Медве была программа, целый план спектакля. Но он тоже безответственно валял дурака. В качестве остроумной шутки он предложил один из «анекдотов» нашего учебника французского языка: «При большом пожаре у Фенелона погибла вся его библиотека. «Вот и хорошо, — сказал он, — что сгорели мои книги, а не лачуга какой-нибудь бедной семьи!»

— Ну как? — взглянул на нас Медве. — Не доходит?

И тут же повторил: «Вот и хорошо, — хи-хи, — заметил остроумный француз, — что сгорели мои книги, — хи-хи-хи-хи!..» Он лопался от смеха и повторил бы этот идиотизм в третий раз, если бы не вмешался Середи и не перебил его другим анекдотом из учебника французского: «Тото, ты спишь? — А что? — Дай мне взаймы десять франков. — Тото: тогда сплю!»

— Что хорошо в господине капитане Менотти, — сказал Середи, — это то, что он все объясняет. «Тото, ты спишь? — Обратите внимание на порядок слов в вопросительном предложении. — А что? — Дай мне взаймы десять франков. — Это повелительное наклонение. — Тото: тогда сплю. — Вы только посмотрите, хе-хе-хе, когда речь зашла о том, чтобы дать другу взаймы, тогда, конечно, он сразу засыпает, хотя только что бодрствовал!»

Он так искусно представлял Менотти, что Бургер ее смеху повалился на кровать. Медве хлопнул Середи по плечу: «Это обязательно надо включить! Будет такой номер: Менотти объясняет анекдот!» Жолдош от удивления порой совсем глушил свое музыкальное сопровождение. Я видел, что Ворон уже давно следит за нами с противоположного ряда кроватей.

Мерени не вмешивался в репетицию и громко смеялся. А Ворон лишь смотрел издалека, и в его взгляде таилась подозрительность, но навредить нам он не мог. Все же он непрестанно крутился вокруг нас, косился в нашу сторону, а то и, остановившись, в открытую наблюдал, чем мы занимаемся. Я не обращал на него особого внимания. Но тут Лацкович-младший цыкнул, и вся наша компания разлетелась в разные стороны.

Богнар, смачно ругаясь, гнал кого-то перед собой, а в дверях умывалки остановил Жолдоша, который таким путем хотел обогнуть ряд кроватей. Он набросился на него:

— Чем вы занимаетесь до сих пор?

Жолдош был еще одет и, как обычно не задумываясь, начал городить чушь.

— Осмелюсь доложить господину унтер-офицеру, у моей шинели отпоролась подкладка, и я, потому я пошел…

Богнар криком оборвал эту путаную ложь и что есть силы хлопнул об пол большой синий журнал, который принес под мышкой. Жолдош тут же поднял его. Пока Богнар поворачивался к нам, мы уже успели раздеться.

Перед отбоем за Богнаром прибежал унтер-офицер первокурсников. Он был взволнован. Кое-кто из нас крадучись последовал за ними в коридор.

Из спальни первокурсников, с другого крыла корпуса слышался шум и гам. Гомон голосов. Затем мертвая тишина и снова крики, топот. Мы притаились в дверных нишах и на ступеньках ведущей наверх лестницы. Рядом со мной присели на корточки Середи и Гержон Сабо. Потом к нам присоединился Петер Халас. Прошло несколько минут, затем открылась дверь, и нам пришлось отступить.

Я видел лишь, как, пятясь, вышли два унтера, а за ними трое первокурсников волокли что-то. В коридоре стоял полумрак, на лестницах тьма; только напротив канцелярии второй роты горела лампа. Затаив дыхание, в рубашках и подштанниках, мы приникли к широкой каменной балюстраде.

Когда мы вышли на свет лампы, я увидел, что они тащат. Это был Апади. Он был завернут в шинель. В круге света показались две болтающиеся босые ступни, затем провисший зад. Двое держали его под мышки, третий поддерживал колени. Голова его была запрокинута, глаза закрыты, на лбу и на всем лице блестела темная, обильно сочившаяся кровь.

Петер Халас, присевший на корточки рядом со мной, позднее утверждал, что у Апади был вырван порядочный клок волос, то есть сорвана кожа с головы; однако я этого не видел.

— Думаешь, он умер?

— Наверняка.

— Ну конечно! По всему видать.

— Мать твою…

— Каюк.

Стояла тихая ночь поздней осени. Отчетливо доносился через весь большой парк далекий свист паровоза; из окна уборной мы пытались разглядеть что-нибудь во тьме — напрасно. Середи с Петером Халасом, когда мы прятались за балюстрадой, придумали новую шутку, этот номер программы мы потом поминали так: «То, что вы придумали, когда убили Апади». Но это было преувеличением.

Первокурсники не убили Апади. Они просто набросились на него и в общей свалке, возможно даже непреднамеренно, его же собственным перочинным ножом поранили его.

На третий день некоторые видели, как он с забинтованной головой уходил из училища. Он шел по главной аллее с усатым стариком в черном суконном костюме — так уверял Цолалто.

10

Декабрь начался как-то странно. Ни снега, ни дождя; на первом утреннем уроке еще горели лампы, а в четверть пятого солнце уже заходило; но до этого оно успевало осветить фасад здания, остатки листвы на деревьях парка, мягко согревало ржаво-бурый полдень над плацем. Мы играли в футбол в одних рубашках.

Ранние вечера в классе тянулись бесконечно. Печка топилась, одна-две фрамуги оставались открытыми, и в спальне тоже. Мы продолжали репетиции. Мы то и дело сходились вшестером-всемером, и хотя Лацковича-старшего один раз сгоняли на рапорт, Жолдош схватил «неуд» по алгебре и у меня всяких бед хватало — Шульце изъял мои газеты с кроссвордами, к тому же у меня пропал один подворотничок, — все равно мы целыми днями ходили словно пьяные, нося в себе чудо волнения актера перед публичным выступлением.

Медве, разумеется, хотел все это обсуждать и внизу на плацу. Но если Мерени кивал мне головой, или даже раньше: если я видел, что Хомола или Петер Халас несут мяч под мышкой, то мне приходилось идти играть в футбол. Середи из команды уже выставили. Не считая дружков Мерени, постоянного места в команде не имел никто. Я был бескорыстным игроком, и мы с Бургером весьма удачно играли в пас, а еще у меня был один приличный финт, и я всегда чувствовал площадку. Лучшим игроком среди нас, пожалуй, был Муфи. Но теперь с ним творилось что-то неладное.

Уже не первый день к нему принюхивался Ворон. Сначала Муфи равнодушно от него отмахивался, вес у него был не меньший, чем у Ворона, а то и больше. Во всяком случае, он принадлежал к наиболее интимному, неприкосновенному кругу кодлы Мерени. Он и не умел быть осторожным. Уж им-то пятерым осторожность была ни к чему. За последнее время у нас вошла в обычай разного рода коммерция, главным образом меновая торговля, хотя и деньги тоже были в ходу; самой твердой валютой, основой всех расчетов был хлеб с жиром. Кругляшки акварельных красок, карандаши, книги, радиодетали, сдобные булочки от завтрака, пирожки, шоколад, яблоки. Десять сотенных, двадцать сотенных; перед каникулами и после обменные курсы менялись, ценность наличных денег тоже. Муфи, Петер Халас и Лапочка Кметти основали совместное предприятие и занялись посредничеством; завели особую тетрадь; устроили биржу и покупали-продавали.

То, что их консорциум имеет активное сальдо, было очевидно: у нас на глазах во время дообеденного перерыва они после запутанных расчетов почти всегда съедали по две порции второго завтрака. Вот это-то и начал разнюхивать Ворон. Первое время Муфи смеялся, но потом понемногу стал нервничать. Я заметил, что в футбол он играет рассеянно. Однако на репетициях он забывал про Ворона и самозабвенно дурачился с Петером Халасом.

В субботу, в день представления, на утреннем перерыве я, хотя и не обращал на них особого внимания, поневоле заметил, что происходит нечто странное. Мерени, Ворон и Петер Халас обсуждали что-то, к ним подошел Хомола, потом они подозвали Лапочку Кметти. Уши Петера чуть покраснели, и по тому, как он держал голову, я понял, что скорее всего он опять мелко и трусливо сподличал. Мерени, Хомола и Ворон, окружив Муфи, обыскали его столик; в итоге Мерени забрал их секретную бухгалтерскую книгу. Потом я видел, как он и Ворон ее изучают. Я не понимал в точности, что именно происходит: ведь предприятие «Муфи и компания» существовало на совершенно легальных основаниях, они прятали лишь свои записи. Впоследствии выяснилось, что Мерени и Ворон попросту экспроприировали их торговую биржу.

Вечером того дня вследствие нежданно изменившихся обстоятельств наше представление имело успех, какого нельзя было себе и представить. Мы получили разрешение взять с собою вниз раздвижной занавес, отделявший закут, где находились унтер-офицеры, от нашей спальни. Этим занавесом и одеялами мы полностью отгородили заднюю часть класса, превратив ее в сцену. Петер Халас с разрешения капитана Менотти раздобыл в каптерке штатскую одежду и среди прочего клетчатую кепку, ради которой Медве впоследствии написал сцену с Шерлоком Холмсом. В результате о готовящемся представлении проведали офицеры. Пятого декабря вечером к Борше приехали родители, буквально за десять минут до открытия кабаре, и до нас дошла ошеломляющая весть, что Гарибальди Ковач пригласил их, и они вместе с Менотти и Карчи Марцеллом желают посмотреть все наше представление от начала до конца.

Вся программа от первой до последней сцены состояла из смачной, недвусмысленной похабщины. Никогда еще не случалось, чтобы кто-нибудь из посторонних приходил на такого рода школьные представления. В мгновение ока все перевернулось вверх дном. Медве и Середи за занавесом с бешеной скоростью стряпали новые, удобопроизносимые тексты. В придачу оборвался занавес, и все мы принялись двигать шкафы. Но вот прибыли гости во главе с Гарибальди Ковачем; доброжелательно улыбаясь, они расположились в первом ряду и, мало-помалу закончив разговоры, покорно ожидали начала. Чтобы выиграть время, грянул оркестр. Жолдош вместо своей губной гармошки играл на трубе, и это была неудачная идея: он извлекал немилосердно визгливые, фальшиво клекочущие звуки. Вступление оказалось просто кошмарным.

Но в дальнейшем дело пошло на лад. Первоначальная наша программа уже успела набить всем оскомину, целую неделю никто ничего другого не слышал. Но теперь все напряженно следили за ходом действия и, возбужденные, наслаждались сложившейся ситуацией. Уже одно наше появление на сцене и выражение наших лиц вызвали неудержимый смех. Костюмы тоже. Наша отчаянная отсебятина и дурацкие банальности вдруг обрели всесокрушающую силу, и даже гости, хоть и не могли ничего понять, все же поддались общему настроению, и офицеры и родители Борши улыбались и смеялись; наконец, это настроение захватило и нас самих, и спектакль незадолго до окончания неожиданно выправился.

Когда полковник, офицеры и гости наконец ушли, мы разобрали сцену и навели порядок в классе, но спектакль на этом не кончился, совсем наоборот. Сзади, на руинах сцены наигрывал ритмические мелодии джаз Жолдоша. Труба себя не оправдала; в закрытом помещении ее пронзительный звук доводил до безумия; поэтому Жолдош теперь то тренькал на гитаре Формеша, то вновь брался за свою губную гармошку. Йожи Лацкович был ударником, Середи играл на скрипке. Они исполняли модные песенки: «Яву», «На крыше омнибуса», «Катоку», «I want to be happy»[27], играли и старый медвежий танец.

И всяк делал так,

Делал так,

Делал так…

Столик Муфи был открыт. За ним сидел Ворон и рылся в его внутренностях. Мерени хладнокровно, с опущенными ресницами и неподвижным лицом, ждал. Они продолжали свое следствие. Муфи временами что-то им говорил, временами пытался улыбаться, но ему не отвечали. Там же стоял и Кметти, его изредка о чем-то спрашивали. Петера Халаса прогнали. Сначала он пошел назад к оркестру Жолдоша, а потом, как я видел, сел на свое место. Не поднимая глаз, он грыз орехи.

Медве напустил на себя такой вид, будто ничего не замечает. Впрочем, я допускаю, что он и в самом деле ничего не замечал. Он сидел рядом со мной на месте Середи и изучал коллекцию дополнений и исправлений Цолалто. И грыз орехи. Впереди нас Драг играл в шахматы с Калманом Якшем, они тоже грызли орехи. И я тоже, и Цолалто. Орехи грызли все, за исключением Мерени и его кодлы, а также Жолдоша, который все играл на губной гармошке, и еще Палудяи — почему он не грыз орехов, я не знаю. Нам раздали на Микулаша полмешка орехов, по два яблока на нос и по две карамельки. Сладкое и яблоки мы съели сразу, а сейчас все щелкали орехи. И Лацкович-младший, который барабанил сзади, и Муфи, и Кметти, и Гержон Сабо.

Я раза два взглянул на Гержона Сабо, но он ничего не замечал. Хотя это не сулило ничего хорошего ни для него, ни для Бургера. Последствия возникли вокруг Муфи. Это могло означать усиление блока Ворон — Хомола. Лапочка Кметти принадлежал к кодле Хомолы, и я видел, что его не ставят на одну доску с Муфи. Это грозило бедой и мне и Медве. Но Медве словно ничего не видел. Он подсел ко мне, поскольку Середи музицировал сзади, и принес с собой большую тетрадь в клетку, затем его внимание привлекла коллекция Цолалто, его всегда все интересовало, и он сначала просмотрел ее.

Самому Цолалто его коллекция за последнее время уже несколько поднадоела, хотя именно теперь, пополнившись, она стала интересней. Он сгруппировал свои находки по учебным заведениям: Шанкт-Пёлтен, Кишмартон, Кёсег, Бечуйхей, Шопрон, Морва-Фехертемплом. В основном он охотился за древностями. И мог сказать, кто в каком году какой предмет преподавал и кто был курсантом. Например, с какого по какое время учился Амадеус Краузе. Или Габор Селепчени. Еще у него были подписи «Oberst-Leutnant Laube»[28], за 1897 — лиловыми чернилами, за 1895 год — зелеными и даже за 1890 год — лиловым химическим карандашом. Он раздобыл одну запись курсанта Хлавати от 1909 года, о котором нам напоминало лишь его имя, вырезанное на самой верхней скамье физического кабинета. Из чьего-то истертого до дыр атласа он вместе с именем бывшего преподавателя географии и бывшего курсанта-владельца выудил немецкий текст: «Новый исправный географический атлас». Цолалто сопоставил каракули из «Реестра» с фразой, вписанной в его немецком словаре: «Подавись, хамелеон лохматый» — и пришел к выводу, что и то и другое писал третьекурсник Петер Сламка в 1900—1901 учебном году.

Я толкнул Медве и никак не ожидал, что он повернется ко мне и весело скажет:

— Подавись, хамелеон лохматый.

— Что-что?

Но Цолалто тянул Медве за рукав, он хотел показать еще что-то.

— Посмотри, — объяснял он с серьезным видом, но без всякого зазнайства, — вот здесь тот же почерк. «Лепанто…»

— Медве, — тихо позвал я. — Посмотри.

Около столика Муфи стояли уже Матей и Дюла Серафини. Лица у них были подозрительно довольные. Мне скорее хотелось бы видеть там Бургера или еще лучше Гержона Сабо. Но их Мерени не позвал, не позвал даже Геребена. И разумеется, они опасались вмешиваться, что, как я сам впоследствии убедился, было с их стороны очень разумно. Но пока стало ясно лишь одно — Ворону что-то удалось раскопать. К тому же Муфи на мгновение потерял присутствие духа, и чуть не случилось то, чего я боялся. Он бросился на Ворона в почти столкнул его со стула, но тут Мерени схватил Муфи за руку. Муфи сразу заулыбался. Собственно, больше ничего и не произошло. Но видимо, это все же была роковая ошибка.

Так или иначе, вместе со столь значительным усилением власти Ворона и Хомолы будет усиливаться и группировка Матей — Кметти — Инкей — Калудерски. Беда. Большая беда. Не иначе. Я хотел обсудить это дело с Медве и снова толкнул его локтем.

— Лепанто! Лепанто! — обрадованно взглянул на меня Медве. — Лохматый Наполеон! Дохлый хамелеон!

— Послушай…

— Смотри-ка, Бебе, — он вместе со стулом подвинулся ближе ко мне и пододвинул к себе свою тетрадь в клетку. — Ты только посмотри… Лепанто!

Он не слушал меня. С ним невозможно было говорить. Более того, я сам, тут же забыв обо всем, углубился вместе с ним в изучение этой тетради. Медве поделился со мной грандиозным замыслом. Мы уже в октябре приступили к одной большой совместной работе, но по сравнению с его новым планом это были детские игрушки. Один раз нам помешал Середи, он достал из ящика канифоль и пошел назад. Их оркестр тем временем пополнился Аттилой Формешем — он бренькал на гитаре.

Небо было в звездах, но дул ветерок; он трепал внизу флаги. Завтра утром мы ждали полевого епископа, шла подготовка к празднику, потому-то и подняли флаги на двух мачтах. Медве вновь перелистал тетрадь и закрыл ее, уступив место Середи. Изначально эта толстая тетрадь в клетку была исключительно его достоянием, но потихоньку и я к ней приобщился. По его просьбе я рисовал в ней всякую всячину, а потом мы делали в ней наброски нашей газеты. Между тем он продолжал корябать в ней свои каракули. Радиосхемы, алгебраические задачи — алгебру он очень любил, а еще географию и французский — остальные предметы не ставил ни в грош; там же он придумывал кроссворды, тогда у нас была на них мода, и он соревновался с Цолалто и со мной; еще одна страница была сплошь исписана именами знаменитостей: Нансен, Наполеон, Нурми, маршал Ней; Святой Ян Непомуцкий был вычеркнут, поскольку я его отринул, был вычеркнут и Ношеда — владелец известного парфюмерного магазина на улице Лайоша Кошута в Будапеште, и еще Нефертити, которую я тоже отринул, потому что тогда пришлось бы вписывать в тетрадь кого угодно; дело в том, что мы с Медве играли в игру — кто больше знает имен на одну определенную букву.

Теперь мы все это прикрыли и, перевернув тетрадь, начали с другого конца новую большую работу; Медве при этом вырвал две последние страницы, на которых был ключ к изобретенной им самим тайнописи. Я уже не помню, зачем я был ему нужен и почему он именно со мной создавал драматическую поэму, но тогда это казалось в порядке вещей.

Правда, он сразу же велел мне рисовать под заголовком главную аллею и вестибюль. Я остался недоволен первым рисунком, но ничего не сказал, поскольку Медве рисунок понравился. Он удивлялся, что я рисую совсем не так, как нарисовал бы он сам. Я пытался изобразить ствол старого дерева с толстыми, выступающими корнями. Это было трудно. Легко сказать, нарисуй главную аллею. А вот как это сделать, черт побери?

Там был фонарный столб, скамья, посередине что-то вроде небольшого памятника из камня. Зимой все это прикрывал снег, летом же сквозь листву пробивалось солнце и по обе стороны аллеи, справа и слева от высокой насыпи в глубине парка образовывались островки света, опаловое зеленое сияние, изобразить такое невозможно — только игра света, словно воспоминание о взгляде сквозь слезы, и было, и не было, и все же в нем сверкала вся ослепительная ширь небосвода; когда жадно пьешь, вбираешь, впитываешь в себя это, явственно ощущаешь силу бесконечности, потоком вливающуюся в земное бытие. В мае, июне утром один-два урока проводили в парке, особенно рисование. Мы выходили с табуретками и чертежными досками и под платанами и липами главной аллеи рисовали маленькую пирамидку памятника.

Тогда мы ходили в тиковых мундирах и, не знаю почему, пилотку на рисовании надевали задом наперед. Сейчас тут внизу дул прохладный ветер, фонтан был заколочен досками, полоскались по ветру флаги. За памятником начиналась забытая тропинка, уже совсем заросшая травой. Ниже у теннисных кортов ее уже можно было заметить. По главной аллее мы маршировали и в снег, и в грязь, и на каникулы, и на занятия. Черными утрами по ней проходили из города офицеры. Каждый второй день около полудня по ней уходил Шульце. Весной наша походная колонна проходила по ней на однодневные учения в горы, к Хетфоррашу и к Эзфоррашу, я двигался, словно какой-нибудь шпангоут размеренно покачивающейся галеры, фляжки били нас по бедрам. Мы ходили этой дорогой шестнадцать тысяч лет назад: я хотел нарисовать ее так, как шестнадцать тысяч лет назад наши предки рисовали на стенах своих пещер глубоко врезанными штрихами. Но у меня ничего не получалось. Я не смел обвести рисунок. Я был очень недоволен собой и вместе с тем очень доволен.

Я знал то да се, несколько абсолютно достоверных вещей, и это порождало во мне чувство глубокого спокойствия. Я знал, каков мир: огромный и неисчерпаемый. Надо только знать его скрытые ходы. И надо действовать. Мои возможности неограниченны и неотъемлемы. Я был уверен, что обязательно что-то свершу. Новым и не изведанным дотоле чувством было это скрытое, безмерное спокойствие. Наверное, оно зародилось во мне уже давно, когда однажды в вымершем коридоре третьего этажа я, набросив на себя шинель, стоял в одиночестве около окна и ждал подъема.

— Ну, — подбодрил меня Медве. — Вот здесь рисуй вестибюль.

Первые строки будущего произведения уже появились на свет. Рисунок сам по себе не имел особого значения, он был нужен лишь для того, чтобы между прочим пофантазировать о нашем плане. Оркестр Жолдоша в двадцатый раз начал играть песенку, которую они разучивали: «Somebody loves me»[29] — мелодию знали Формеш и Шандор Лацкович, и мало-помалу мы тоже усвоили ее, она назойливо лезла в уши. Это была хорошая песенка.

Женщина рождается

В розовом кусте!

Мы щелкали орехи. Я не смотрел в сторону Мерени. Борша встал на подоконник и закрыл фрамугу. На улице шумел ветер. Ночь была звездная. Через четыре дня мы напишем на классной доске первый восклицательный знак. Цолалто интересовало, что я рисую, но он не нагнулся посмотреть: понимал, что это наше с Медве личное дело. Все знали, что мы обычно занимаемся нашей еженедельной газетой. Но никто не знал, что однажды мы с Медве шли по Кечкеметской улице. Что был апрельский вечер, и на площади Кальвина трепетало ацетиленовое пламя у продавца газет.

И что внизу развеваются флаги и их тени мечутся по земле. И где-то в прибрежных водах полощутся паруса и развеваются волосы девушек, когда они нет-нет да встряхнут головами в темном зале кино, и в сверкающих электричеством городах танцуют фокстроты. И что с глубоким, неизъяснимым спокойствием плещется, пульсирует под звездами наша жизнь. Я думал о замке в горах, на берегу озера, где я обоснуюсь в сорок лет и буду писать на холсте настоящими масляными красками, буду курить и читать хорошие детективы, и течение моей шикарной жизни будет непрерывно сопровождать джаз.

Примечательно, что, в сущности, я представил себе это верно. Среди множества сомнительных — сразу ли, постепенно ли, — выдохшихся, распавшихся или рухнувших затей я ни разу не обманулся ни в масляных красках, ни в курении, ни в звездах, ни даже в этих старых танцевальных ритмах. «Вот опять медвежий танец», — рассеянно насвистывал я себе под нос в течение десятилетий, безотчетно и без умиления, например, в ванной, или мурлыкал про себя на улицах чужих городов, с внутренним спокойствием, памятуя об этих нескольких безусловно достоверных вещах. Ибо то были не какие-нибудь воздушные замки, а неприступные, прочные крепости. Никогда нельзя знать, сколь долго продлится трудная полоса в твоей жизни, но всегда и везде ты отыщешь дорогу к незыблемым стенам, в наши горы.

11

На другой день поплыли облака, небо нахмурилось. Ближе к полудню прошел небольшой дождь. Мокрые, дефилировали мы перед епископом. Но погода оставалась теплой, после обеда мы все равно пошли играть в футбол. Муфи выгнали из команды. Он неподвижно и растерянно стоял на краю площадки и словно загипнотизированный наблюдал игру. Разумнее для него было бы отойти в сторонку, но он словно прирос к земле.

Было воскресенье, и к тому же праздник. Дождь перестал, но в четыре часа мы все же поднялись в класс. Начало темнеть. Капитан Эделени позвал Медве и Цолалто в физический кабинет повозиться с радио. На двух больших столах он уже давно соорудил из мотков провода и множества коробок огромный восьмиламповый приемник, — он уже изредка подавал голос. В свое время Медве страстно увлекался радиолюбительством и так прилип к Эделени, что тот был вынужден одернуть его, вообразив, будто Медве просто к нему подлизывается. Медве тотчас бросил свое увлечение, и они порвали друг с другом. Теперь же капитан Эделени вновь привлекал его к радиолюбительству — помочь, как он выразился, — и хотя Медве тем самым получил своего рода удовлетворение, он встал недовольный и, со злостью бросив в ящик книгу, пробурчал какое-то ругательство.

Он хотел дочитать главу до конца, а потом со своей тетрадью подсесть ко мне. Эту небольшую книжку он раздобыл у Эйнаттена из класса «Б», автором ее был Паскаль, и называлась она «Мысли». Он начал читать ее утром во время церковной службы. А мне он дал иллюстрированный номер театрального обозрения «Сегодня вечером», был у него один ноябрьский номер. С некоторых пор мы начали таскать с собой книжки и в спальню, а в физическом кабинете — мы сидели там в самом заднем, верхнем ряду, где было вырезано имя «Хлавати» — для чтения предоставлялись просто отличные возможности. Искусствоведческие статьи, фотографии актрис, кадры из кинофильмов, стихи и кроссворды не нарушали благолепия богослужения. Нарушал его Хомола; из дружков Мерени протестантами были только Геребен и он; к счастью, сидели они на дальнем конце скамьи. Из-за полевого епископа служба у католиков затянулась, и нам пришлось ждать их на своих местах. Медве погрузился в чтение.

Я прочитал эту книгу в феврале, когда мы вместе попали в лазарет. С рождественских каникул Медве привез кучу новых книг. Я тоже. Подборку «Ника Картера», «Избранное» Шопенгауэра, Ади, «Театральную жизнь» — толстый рождественский номер в двести страниц, стихи Уайльда и ежегодник «Отечественный спорт». Все это мы сумели пронести в училище: еще в поезде, перед прибытием вытащили книги из чемоданов и так несли через весь город в карманах и под кителями; Шульце не смог отобрать литературу сразу же по прибытии, ну а потом сберечь ее было уже пара пустяков, он не очень-то рьяно рыскал: то, что нам вообще удалось протащить книги в училище, некоторым образом уязвляло его самолюбие, к тому же с безошибочным чутьем он немного побаивался и сторонился книг.

Словом, Медве возился с радио в физическом кабинете почти всю вторую половину дня, и когда вернулся после полдника, у нас оставалась еще куча дел. Он подсел ко мне на край сиденья, со стороны окна. Мы не успели уследите за стычкой Муфи и Ворона. Как я видел, Муфи очень навредил себе. Но он и вправду не понимал, что происходит, ведь до сих пор осторожность и благоразумие были ему ни к чему, и он им не научился; они с Мерени впятером-вшестером вообще жили не так, как мы, совсем в другом мире: свободно, как им хотелось, как подобает человеку. Большой ошибкой было с его стороны бросаться на Ворона.

Но и угодничать перед Вороном тоже было опасно. Он видел все насквозь, с холодной издевкой принимал все как должное и безжалостно, бесстыдно использовал ситуацию в своих интересах. Как-то очень давно, еще в двадцать четвертом году, я оказался рядом с ним за одним столом. В отчаянии я попытался было трусливо подмазаться к нему подарками. Я отдал ему свою медную точилку для карандашей. Он взял ее, не сказав ни слова, хорошенько рассмотрел, и в ею глазах сверкнул ликующий блеск: я выдал, как сильно я его боюсь. То, что он вытворял до этого, было ничто в сравнении с тем, что последовало потом. Я стал его главной жертвой. Долгие недели он мучил меня с медоточивой, подлой издевкой, с безжалостным, нескрываемым презрением. Я усвоил, что, выдав свою трусость, я совершил ошибку; но знал я и то, что если уж никак не избавиться от внимания Ворона, то льстивое самоуничижение все же меньшая ошибка, чем открытое сопротивление.

Муфи не ведал что творит. Но это меня уже не волновало; утром выяснилось, что блок Бургер — Геребен, который до некоторой степени мог бы служить нам защитой, тоже выступил против Муфи. И к счастью, сделал это и Гержон Сабо, который был своего рода «моим» человеком.

Дело в том, что Мерени и Ворон взыскивали недоимки, полагавшиеся консорциуму Муфи, но его собственные задолженности попросту списали. Вести для них бухгалтерию продолжал Лапочка Кметти. И всем поневоле пришлось смириться с этим. Но Гержону Сабо они задолжали хлеб с жиром за целую неделю — ни больше ни меньше, — семь кусков. Утром прибыль концерна составила три куска, но кодла Мерени разделила их между собой, и тут Гержон Сабо разъярился и отобрал хлеб с жиром у Муфи. После короткого спора и двух пинков.

— Еще шесть отдашь! — удовлетворенно сказал он и засмеялся.

Бургер тоже засмеялся над Муфи, а потом и Мерени. Это было важно. Теперь уж Муфи мог дурить как хотел. Он оказался в изоляции. Энок Геребен, Бургер и Петер Халас тоже порвали с ним. Гержон вел себя так, как подсказывало ему чутье, но все же ведал, что творит; еще два дня по утрам он отнимал у Муфи хлеб с жиром, но остальные четыре куска он ему молча простил по своему добросердечию. Тогда это уже не имело значения; тогда Муфи помыкали уже и такие, как Матей и остроголовый Инкей. «Служи хорошенько, собачка Муфи!»

После обеда в воскресенье он смазал Ворона по морде. Вмешался Хомола. Это все же нас заинтересовало: вечером Ворон выйдет с Муфи на «поединок». Честно говоря, я не представлял себе, чем это обернется. Ворон лишь самодовольно ухмылялся. Но как он мог пойти на такое? Муфи его страшно изобьет. Даже полуживой Муфи в тысячу раз сильнее и ловчее его. Физически Ворон был таким хилым слизняком, что на его месте я не полез бы в драку даже с Заменчиком или Элемером Орбаном. Я испытывал к нему чуть ли не завистливое почтение, но, впрочем, ожидал вечера с приятным злорадством.

Словом, я не представлял себе, что будет. Но все было очень просто. Когда после ужина мы пришли в спальню, к Муфи стал цепляться Хомола, затем его вдруг окружили Мерени, Бургер, Энок Геребен. Взяв за руки, его неспешно провели в уборную, хлопнула дверь на пружине. На мгновение послышался приглушенный крик Муфи, потом тишина, мы знали, что ему забили рот носовыми платками и, ухватив за запястья, вывесили из окна. Маленько потрясли, чтобы вправить ему мозги; нос его ободрался о штукатурку; а потом его избили так, что, когда он, смертельно бледный, вошел обратно в спальню, ноги едва держали его. За ширмой его уже ждал Ворон. Муфи пихнули туда. Ему помогли снять рубашку, поскольку сам он сделать это уже был не в силах; когда ему в руки сунули плетку, она вывалилась у него из рук; голова его свисала на грудь, он тяжело сопел, словно пытался что-то уразуметь. И наконец рухнул. Ворон с удовольствием вытянул его плеткой. Многообещавшая схватка потеряла всякий интерес.

Геребен с безмятежным спокойствием проводил Муфи к его кровати. Он что-то ему говорил, но Муфи не слышал. Геребен от души посмеивался, Бургер тоже. Мерени тоже добродушно смеялся. Гержон Сабо поднял выпавшую из руки Муфи плетку и, проходя мимо, просвистел ею над моим ухом. Мы даже не встретились взглядами, но я тоже рассмеялся. Я остановился возле кровати Медве и попросил у него увеличительное зеркало.

Середи жевал прихваченный с ужина сыр. Я сел рядом с ним. Он имел обыкновение перочинным ножом срезать с сыра корку, а под конец, когда сыр и хлеб кончались, преспокойно съедал и обрезанные корочки. Я любил смотреть, как он ест.

Я молол всякий вздор, Середи безмолвствовал.

— Борша вчера хорошо нам подсуропил, — сказал я, имея в виду приход его родителей на спектакль. Середи кивнул:

— Да и Гарибальди тоже.

Мы вдруг неудержимо расхохотались, вспомнив отчаянную суету перед представлением. За занавесом, в самый разгар сумятицы, Середи сунул мне в руку листок с новым текстом, и, невольно переглянувшись, мы увидели лица друг друга, но не посмели захохотать, тогда у нас не было времени. И захохотали только теперь.

Увеличительное зеркальце понадобилось мне для того, чтобы читать после отбоя. В сумраке печатный текст разобрать было невозможно; но с помощью зеркальца, собиравшего свет ночника в пятнышке величиной с крейцер, можно было читать букву за буквой и строчку за строчкой, пока не занемеет рука; придумал это Медве.

12

Снег все же выпал — в январе. Сперва он растаял, стало грязно. И пока это продолжалось, с вечерней чисткой шинелей, брюк и башмаков в умывалке была прямо-таки беда. Но в конце концов и не такая уж большая беда. Я тоже привез с каникул увеличительное зеркало — круглое двустороннее зеркало для бритья. Еще у меня была развинчивающаяся безопасная бритва в блестящем металлическом футляре, выстланном бархатом, мыло для бритья и кисточка, как у Медве. Каждую субботу перед отбоем мы шли бриться.

Все болтавшиеся в умывалке смеялись над нами. Мы тоже ухмылялись в ответ, хотя это было не так просто; когда мы, надув щеки, снимали обильную пену с шеи и подбородка, следовало соблюдать особую осторожность, чтобы не порезаться. В особенности отличался этим я. Мне то и дело приходилось одалживать у Медве огромный лиловый кубик квасцов. И еще надо было внимательно наблюдать за другими; кроме нас, брились только Мерени, рыжий Бургер и Гержон Сабо. Хомола и Ворон косо смотрели на нас.

Однажды к Медве во время бритья привязался Йожика Лацкович. Я видел, что Хомола посматривает в нашу сторону с другого конца умывалки. Вот я и ткнул своей намыленной кисточкой Йожке прямо в морду, так что он фыркнул и начал отплевываться. Это была рискованная шутка, но она сошла мне с рук, и сам Йожика вынужден был рассмеяться. Я уже давно был по горло сыт его наглостью; но за него мог постоять Шандор, его старший брат, третий соредактор нашего «Вестника»; к тому же — что представлялось куда более важным — опасно было разрывать то молчаливое соглашение о мире или нейтралитете, которое возникло когда-то даже не как соглашение, а просто по доброй воле Йожики, давным-давно, когда из клана Матей — Кметти — Инкей он один начал ради своего брата относиться к нам терпимее.

Ни у кого из нас еще не было бороды, достойной бритья. Особенно у Медве. Возможно, причиной тому была его смуглая кожа. Он очень вырос, как-то незаметно. Теперь его перевели на правый фланг, он был вторым после Сентивани. Медве давно уже научился точно координировать свои движения. Не медлить, но вкладывать в любое действие не более того, что требуется; без чрезмерной осторожности, но и без судорожной спешки соединять воедино ряд мелких движений, делая по возможности два-три дела зараз. Коленками, плечами, головой — как получится; левой ногой подтягивая стул, правым локтем приподнимая крышку столика; притормаживая на поворотах лестницы, но кратчайшей траектории огибая углы; словом, целесообразность движений вошла в нашу плоть и кровь.

В манере носить пилотку Медве уже кое-кто подражал — Фери Бониш, Палудяи, Жолдош и даже некоторые младшекурсники. Он надевал ее одной рукой и ладонью оттягивал на затылок. Дверь в уборную мы распахивали ногой; Медве укорачивал или растягивал шаги так, что, подойдя к ней, носком башмака точно отмеренным движением пинал ее и проходил внутрь почти без остановки. Обращению с безопасной бритвой нам тоже пришлось учиться; она была слишком легка для руки. Места порезов щипало от квасцов, и я чувствовал приятный холодок; мне нравились вкус, запах, пощипывание красивого лилового кристалла; увлекательная новизна и шик.

Снегопады продолжались, и в феврале все опять стало белым. В одно из воскресений мы, протестанты, пошли в городскую лютеранскую церковь. Отряд из шестидесяти — семидесяти человек вел Бониш, как самый старший по чину четверокурсник. Дёндёш замерзла. Старые дома заткнули свои окна одеялами и подушками, стараясь укрыться от холода. Службу служил наш пастор. Мы сидели сбоку на трех скамьях, первокурсники и второкурсники стояли. Мы с Медве смотрели на штатских, высматривали девушек. «Уродины», — сказал Медве. Мне они казались красавицами, но возражать я не стал. Я знал, что Медве так же неравнодушен к девушкам, как и я, а может и больше, и даже некрасивых он не оставлял без внимания. Девушки тоже косились в нашу сторону, главным образом на него. На его мечтательную физию, что ли; он этого не замечал, а я ему об этом не говорил.

От квасцов кожу на лице немного стягивало. Мы знали, что девушки, даже наши четырнадцатилетние сверстницы, что бы мы ни делали, считают нас мальчишками. Про себя мы смеялись, но с этим приходилось мириться. Мы слушали проповедь, от нее клонило в сон. Я старался сесть поудобнее, расслабить мышцы и по возможности ни о чем не думать, а просто получать удовольствие от самого факта своего существования. Медве же ловко вытащил книжку Шопенгауэра из «Библиотеки современной литературы» и исподтишка читал ее, прикрывая сверху обиходом.

Наш пастор был кроткий, отечески добрый человек. На уроках закона божьего он уже готовил нас к конфирмации. Поскольку он по своему добродушию никак не смог бы нам навредить, никто и не думал учить катехизис; это было бы просто расточительством. Но потом, когда он как-то вызвал Медве и тот ничего не смог ответить, это все же было неприятно. Наш пастор опечалился. «Ну, тогда прочитай «Отче наш», — взглянул он на Медве, покачивая головой. Медве молчал, решив, что это горькая ирония. «Ну! Это-то, надеюсь, ты знаешь?» — «Знаю», — сказал Медве, но так смешался, что, едва начав, осекся. И замолк совсем.

— Ты не знаешь «Отче наш»? — спросил его пастор.

— Нет, — сказал Медве.

— Ну так выучи, сын мой.

Вышла неловкость, но потом мы хохотали над Медве. А он этого не любил. Хотя я, наверно, уже мог говорить ему что угодно, он не обижался. Привык.

Мы методически работали над большой пьесой в стихах. Во второй половине февраля у Середи дало знать о себе давно, еще на втором курсе, обмороженное место на ноге, и он попал в лазарет. Мне повезло: я попал туда же через пару дней с насморком и небольшой температурой. Правда, Середи лежал в другой палате и на следующий день его уже выписали. Он только и успел заскочить ко мне попрощаться.

Я уже знал все четыре здешние палаты, и эта двухкоечная, в которой я лежал сейчас в одиночестве, была, пожалуй, самой уютной. Два ее окна выходили в заснеженный сад, в углу около печки стоял широкий стол, и над ним за зелеными занавесками горела настенная ночная лампа. К тому же Пинцингера и тетю Майвалд я тоже знал, ими можно было вертеть как душа пожелает.

Жар у меня спал, но я устраивал себе температуру выше истинной, изображая к тому же кашель. Если уж человек сюда попал, то дальше все делалось просто: нельзя было только перегибать ни с температурой, ни с жалобами; пока не разозлишь старика, на симуляцию он смотрел сквозь пальцы. По утрам я рылся в больничном книжном шкафу, тащил к себе еще не прочитанные и давно прочитанные книги, валялся в кровати и всего имел в достатке, только Медве мне не хватало; я думал, как привольно нам работалось бы здесь с нашей тетрадью в клетку. И вдруг на третий день в десять часов утра, ухмыляясь, заявился и он.

Не знаю, как это ему удалось. Кроме всего прочего, он уломал больничного унтера, чтобы его поместили в одну палату со мной. Я не верил своим глазам.

— Медве, — сказал я.

Он пришел один, без санитара, и бросил свое барахло на кровать рядом со мной. «Ну, привет, Бебе», — радостно сказал он. Растерявшись и совершенно обалдев, я вскочил с кровати и обнял его.

— Ну! — оторопело сказал Медве.

Мы затанцевали с ним вокруг печки, я дал ему пинка. «Старина! Старина!» — орал я. Он тоже ужасно обрадовался, но был более сдержан. Тем не менее все утро и весь день мы то вставали с кроватей, то ложились снова и от возбуждения не знали, куда себя деть. Хватались то за одно, то за другое, писали, читали, с невероятной быстротой разгадали кроссворд. «Рыба из трех букв. Сом, многоводная река в Южной Америке… Амазонка, египетский фа… Тутанхамон…» Здесь, при зеленоватом свете ночника, можно было писать и после отбоя. В других же местах, беря в руки тетрадь в клетку, нам всегда приходилось соблюдать осторожность.

Мы приспособили для наших целей стоявший в углу около печки большой стол. На следующий день мы немного успокоились. Медве читал, потом спал, проснулся и посерьезнел, желая угомонить меня и продолжить нашу работу. Здесь ночью можно было не спать, и, поскольку мы могли сколько угодно спать днем, ночью мы всегда бодрствовали. Ужин приносили рано, в половине восьмого, потом весь домик затихал, и мы садились за работу и продолжали писать за полночь, нередко до часа, до половины второго.

Комнату освещал ночник и снаружи — снежная февральская ночь. Через границу меж гор уходил какой-то поезд, и сюда доносился не только его свисток, но даже далекое перестукиванье колес. Медве самозабвенно трудился, полностью уходил в работу, и его веселье прорывалось лишь изредка, когда ему что-нибудь удавалось. Временами мне это надоедало, я ложился в постель и читал. Или, если меня раздражало, что плохо видно, я снова подсаживался к углу стола около печки и продолжал читать там. А не то снова ложился, допивал остатки чая и смотрел на спину Медве, как он копошится за столом.

Однажды ночью он по своему обыкновению вскочил, чтобы с пылом прочитать мне только что написанное. «Слушай! Здорово получилось!»

Начав читать, он вдруг остановился, исправил одно слово и начал сызнова.

— Ну как? Хорошо? — обеспокоенно взглянул он на меня.

— Хорошо, — сказал я.

— Нет, правда, Бебе?

— Правда!

Я выхватил у него тетрадь и прочел сам. Это было действительно хорошо.

— Хорошо, — решительно подытожил я.

Медве успокоился. Запихнул тетрадь в свой ящик и забыл про нее. Начал болтать совсем о другом. Подбросил в печку угля, чтобы в ней держался жар: он очень любил тепло. Огонь из открытой дверцы резко высветил его склоненную у печи фигуру; между делом он болтал. Потом начал насвистывать новую мелодию и одновременно пританцовывал, покачивался, кружился на месте: «Катока, будь моей… Катока, будь моей, Катока, будь моей…»

Вдруг он кинулся на меня. Я видел, что на него нашла блажь, но такого не ожидал.

— Привет, Бебе! — заорал он мне в ухо. — Хамелеон лохматый!

В такие минуты он совершенно впадал в детство. Пока я, ничего не подозревая, лежал в постели, он натянул одеяло мне по самую шею, прижал его с боков коленями, а руками придерживал около моих плеч, лишив меня всякой возможности двигаться. Я пытался сбросить его с себя — все напрасно, я не мог даже пошевелиться.

Его лицо было совсем близко от моего. Я разъяренно и беспомощно смотрел ему в глаза. Он обезьянничал, корчил ехидные рожи; но в его карих, дико блестевших глазах я отчетливо увидел, как мы любим друг друга.

Когда я наконец сбросил его, мы оба на минуту смутились. И Медве еще более, чем я. Он нахмурился. Я сделал вид, что слышу в коридоре шум, и кивнул ему — тсс! Конечно, никакого шума не было. Но я выиграл время, достаточное для того, чтобы уже совершенно естественным голосом сказать: «Давай без бардака, старик, не то мы живо загремим отсюда, как пить дать».

Медве пришел в себя и улыбнулся. Все стало на свои места. Мы перевели дух. И продолжали дурачиться так, словно ничего не произошло, и никогда больше об этом не говорили. Как если бы то был совсем пустячный эпизод; но взгляд и, главным образом, смущение выдали Медве, я понял, что неожиданно и он испытал то же, что я. В общем мы так никогда и не забыли про этот пустяк. Я не удивился, когда через тридцать лет прочел об этом в посмертной рукописи Медве; меня поразило лишь то, что он слово в слово запомнил малейшие детали, в том числе выражение «живо загремим», которое я вообще-то никогда больше не употреблял.

В начале марта старик все же вытурил нас из лазарета, мы «загремели» оттуда, но я все равно поставил рекорд: провел в лазарете десять дней, а Медве восемь.

13

Был понедельник. Мы с Медве ушли из лазарета не одновременно. Мне надо было дождаться конца врачебного обхода и Пинцингера, чтобы отдать книги. В класс я поднялся примерно в конце перерыва для рапортов.

Едва я вошел, как сразу понял, что происходит нечто страшное. Такое кажется невероятным, но я почувствовал это еще в коридоре, когда вешал на вешалку шинель и пилотку и раза два топнул, чтобы стряхнуть с башмаков остатки снега. Это висело в воздухе.

Хотя, быть может, и не в воздухе. Возможно, кто-то вышел из класса или, наоборот, вошел передо мной, и, не обратив на эти хождения никакого внимания, я тем не менее почувствовал что-то в чужом взгляде, точнее в отсутствии на себе взгляда. В самом классе одеревенелость лиц была уже столь недвусмысленна, что во мне в мгновение ока все сжалось и я сразу заторопился на свое место. Открыл крышку столика.

Все мое барахло было перевернуто вверх дном. Я похолодел. Обыск. Все было не на своих местах, даже чернильница. Всего касались чужие руки, все перестало быть моим. Я знал, чьи это руки, и знал, что это значит.

Середи в классе еще не было. Я искал взглядом Медве, но и его нигде не было видно. Поверх этого разгрома в моем ящике, как бы венец всему, лежал Гейдельбергский катехизис, который перед моим уходом в лазарет попросил у меня Цолалто. Я взял его в руки и раскрыл на форзаце.

— Это ты его сюда положил? — спросил я у Цолалто.

Он кивнул. Он хотел вырезать из него листок поправок. Но, как видно, даже не притронулся к нему.

— Почему? Тебе уже не нужно? — спросил я.

— Нет, — сказал Цолалто. — Спасибо.

Он отвернулся. Теперь я увидел Медве. Он стоял возле заднего, выходящего в коридор окна, а Хомола, Мерени, Бургер, Геребен и еще двое обступили его так тесно, что я только сейчас его заметил. Со стороны казалось, будто они спокойно беседуют. Кто-то тронул меня за плечо. Я молниеносно обернулся.

— На одну минутку, — вежливо позвал меня Ворон.

Рядом с ним стоял Матей.

— Только на минутку, — жеманничая, повторил Ворон.

Я действительно не понимал, что им нужно. Матей кивнул мне.

— Отойдем-ка назад.

— Зачем?

Ни один из них не ответил, они ждали, едва сдерживая нетерпение. Я все еще сжимал под мышкой свои принесенные из лазарета книги и тетради, и среди них тетрадь в клетку Медве. А в правой руке держал Гейдельбергский катехизис.

— Зачем? — снова спросил я.

— Сейчас узнаешь, — сказал наконец Ворон. — Мы хотим тебя кое о чем спросить, если ты не возражаешь. Будь добр, на одну минутку.

Я хотел положить свои вещи, но Ворон придержал мою руку, и Матей, оживившись, сказал:

— Нет, нет! Захвати с собой.

— Это можешь оставить. — Ворон показал на катехизис. Я положил его на столик.

В их сопровождении я пошел к заднему окну. С минуту мы стояли за спинами дружков Мерени и ждали. Я видел, что они отпустили Медве, точнее, Бургер отвел его на место. Лапочка Кметти пропустил нас и стал обратно, кольцо за моей спиной замкнулось.

— Чего ты испугался? — спросил Мерени.

Он, не мигая, смотрел на меня — приспущенные ресницы, сонный взгляд. Смотрел так, что казалось: мне никогда уже не убежать отсюда, от этого взгляда.

— Ведь у тебя нет никаких причин бояться. Не так ли?

Я лихорадочно пытался собраться с мыслями. Но пока что был не в состоянии.

— Не так ли?

— Что вам надо? — выдавил наконец я из себя.

Мерени засмеялся. Он не ответил и холодно продолжал глядеть на меня. По лицу его пробежала судорога: дернулся нос, перекосилась верхняя губа, и вот уже лицо его вновь застыло.

— Давай сюда, — сказал он. — Книги. — Он кивнул головой на книги и тетради, которые я держал под мышкой.

— Зачем?

— Будь так добр, — сказал Мерени.

— Зачем?

— Сюда.

— Зачем?

Мерени замолчал. Остальные тоже ждали. Я прекратил свои «зачем», это ничего не давало. Но ничего другого я сказать не мог. Я не мог сказать, что не дам. Я следил за ними, за каждым их движением. Двое стояли у меня за спиной, за ними я уследить не мог. Следил я и за каждым своим движением. Хотя теперь уже было поздно.

Я всегда знал, что когда-нибудь этот момент наступит. Собственно говоря, я ждал его с начала времен. И все же он застиг меня врасплох. Я уже давно чувствовал, что чересчур задираю нос. А в лазарете вообще обо всем позабыл. Теперь я раскаивался в этом и злился на Медве. Но все это уже не имело значения. Ни моя злость, ни мое раскаяние, ни то, что в глубине души все происходящее казалось мне давно знакомым.

Все это теперь уже не имело значения. И пришло на ум только потому, что я был не в состоянии собраться с мыслями, отделить существенное от второстепенного. Я боялся. Но и это не имело значения. Они сводят со мной счеты, это единственное, что не вызывает сомнений. Окончательная их цель была совершенно очевидна.

Но каковы их намерения в данный момент? Я вдруг положил мои книги и тетради на подоконник — куда показал Мерени. Я решил, что так будет лучше. Спохватился, что дальше тянуть не стоит. За это время в воздухе запахло грозой; я видел, что они наслаждаются моим увиливанием и выжиданием; чем дальше, тем мне же хуже.

Но положив книги, я ничего не выиграл. Казалось, они придвинулись еще ближе, кольцо вдруг сомкнулось теснее, глаза Ворона ликующе заблестели. Что бы я ни делал, все было плохо. Зазвенел звонок.

Мерени кивнул. Не мне, а Матею. Матей взглянул на Ворона. Ворон на меня. «Ну, пошли», — сказал он.

Он отвел меня на мое место и остался стоять рядом. Отступил на шаг, оперся о подоконник и спокойно смотрел, что я делаю. Он не ушел даже тогда, когда кто-то зацыкал около двери. Он проскользнул назад только в самый последний момент, когда уже скомандовали «смирно» и маленький майор в пенсне, который теперь вел у нас немецкий, остановился, чтобы принять у дежурного рапорт о нашем численном составе.

Я не смел оглянуться на Мерени и его дружков. Не хотел я видеть и Середи. Я смотрел прямо перед собой, лишь изредка косясь в окно. Заколоченный фонтан увидеть сидя было нельзя, виднелось только начало главной аллеи, фонарный столб и одна из пустых мачт для подъема флагов, ну и, разумеется, насколько хватал глаз, зимние, заснеженные деревья и кусты. Этот урок немецкого тянулся неимоверно долго.

И все же под конец я не возражал бы, чтобы он тянулся вечно. Я не знал в точности, что меня ожидает. Судьба Эттевени или всего лишь участь Муфи — или же то и другое, или нечто еще худшее? Все говорило за то, что следует ожидать самого худшего. То одно, то другое казалось мне новым и странным. Я мучился от неизвестности и вместо непереносимой неопределенности согласился бы на худшее, лишь бы знать наверняка. Майор начал диктовать слова. Середи как-то непривычно для него пошевелился. Не поворачивая головы, я скосил на него глаза. Он пододвинул левой рукой свой открытый словарь ко мне, а сам тем временем продолжал сосредоточенно записывать то, что диктовал майор, в тетрадь для новых слов.

Одно слово в словаре было отмечено едва заметной птичкой. «Клетчатый». Kariert, gewürfelt, würfelig. Середи пододвинул словарь к себе, полистал его, словно хотел что-то еще выписать, потом опять незаметным движением пододвинул ко мне. «Тетрадь». То, что он делал, было безумием. Он знал не хуже меня, что сзади за ним следят Хомола, Мерени, Кметти, Ворон — все они сидели позади нас. Он дал мне знать, что им нужна наша клетчатая тетрадь. Мы с Медве плетем заговор. Таково обвинение.

Напрасно Середи так рисковал. Я уже догадывался, что речь идет о чем-то подобном; Мерени и Ворону с некоторых пор повсюду чудились заговоры. Но само обвинение не имело абсолютно никакого значения, меня больше интересовало, что они собираются со мною делать. И этого Середи никак не смог бы мне сказать.

Его сообщение не слишком меня интересовало, но я все же вспомнил про клетчатую тетрадь и на мгновение обрадовался. Хорошо, что она попала к ним в руки вместе с остальными моими вещами. Ведь они увидят, что то, о чем мы с Медве пишем, хотя и связано со здешними делами, никоим образом их не касается. Ни единым намеком. Наоборот, мы писали так, словно кодлы Мерени вообще не существует на свете, для нас именно это было самым существенным. Потом я вдруг опомнился.

Если им нужны изобличающие доказательства, то они найдут их в клетчатой тетради сколько угодно. Множество старых каракулей. Тайнопись. Рисунки, игры, что угодно. Я вдруг понял Середи. Он сообщил мне не столько о наспех сфабрикованном, никому не интересном обвинении, сколько дал понять, на что я могу рассчитывать. На худшее.

Знать это было важно. Середи правильно сделал, что сообщил мне об этом. Я начал думать.

Теперь я неожиданно спокойно и ясно мог продумать все до конца. Что, если попробовать вывернуться, свалив вину на Медве? Пришить ему всякую всячину в соответствии с их вкусом и пожеланиями. Но тем самым я все равно утоплю себя, стало быть, такое смягчающее обстоятельство ничего не стоит. И тогда это самое очевидное, и к тому же дурно пахнущее решение я со спокойной совестью могу отбросить. Отпираться бессмысленно. Напасть первому — значит угробить себя. Защиты нет.

Звать на помощь? Сейчас, на уроке немецкого? Я бы так и поступил, ибо никогда не отличался смелостью, если б только видел в этом хоть каплю смысла. Кого призывать? Кто мне поможет? Остальные? Медве, Жолдош? А может, Шульце или Гарибальди Ковач? Увы, смешно. Надо бежать. Я бы с удовольствием вообще покинул бы этот мир, но знал, что и это лишь фантазия. Спасти меня может разве что чудо. Если что-нибудь вдруг случится. Оставалась единственная возможность: не рыпаться. Ничего не предпринимать.

Сейчас, пока идет урок немецкого, они ничего не могут сделать. И за десятиминутный перерыв не много успеешь. Скорее вечером. Или после обеда, если нас не выведут на казенную прогулку. Но скорее всего выведут. Я покосился на окно. По утоптанному снегу из аллеи к зданию шагал Гарибальди Ковач. В сапогах, в полушубке с меховым воротником, в мягкой офицерской шапке. Красивый, бравый молодец шестидесяти лет.

Напрасно я надеялся, что урок немецкого никогда не кончится. Только происшествие подобного рода могло встрять в ход событий. Но ничего такого не произошло. Урок кончился, прозвенел звонок. В перерыве Ворон снова потащил меня к окну в коридор, и теперь меня уже допрашивали про тетрадь. Потом меня прогнали, привели Медве. Позднее на лестнице Медве остервенело набросился на меня.

— Предатель!

— Что такое?

— Да! Проболтался о нашей тетради.

Я почувствовал, как во мне мало-помалу закипает ярость. Небывалое, злобное обвинение Медве на минуту разорвало застывший вокруг меня свинцовый занавес ужаса. Откуда-то подул ветерок, в жилах быстрее заструилась кровь. Я выругался.

— Ну, так позволил им взять тетрадь, — сказал Медве. Он смягчил формулировку, но еще более дико сверкнул на меня глазами. — Конечно! Какое тебе до нее дело!

Больше мы не разговаривали, его оттащили от меня. Постепенно своды окружающей меня действительности снова сомкнулись. Снова страх, навязчивый, беспричинный, и еще более отвратительные угрызения совести, и моя беспомощность; весь этот гнетущий убогий мир обрушился на меня. Я все надеялся, не будет ли после обеда прогулки.

Прогулки не было. Мы поднялись в класс. Богнар вышел. Десять дней назад у нас появился третий унтер-офицер по фамилии Балабан, большой, как белый медведь, робкий и пока что ни бельмеса не смыслящий в здешних делах. Шульце, таким образом, дежурил только через два дня на третий. Хомола и Ворон снова повели меня к окну. Середи рисовал акварельными красками и даже не поднял глаз.

Когда кольцо вокруг меня сомкнулось, я почувствовал, что мое дело дрянь. Сейчас они начнут. Мерени, отвернувшись, что-то тихо обсуждал с Бургером. По едва заметной жесткой ухмылке Ворона я все понял. Хотя, может, и ошибся. И тем не менее видел: сейчас начнется, все напрасно, мне конец. И совсем потерял голову.

Ворон, видимо, к этому и стремился. Умом он был недалек, но в подобных вещах хитрее всех нас. Хотя, быть может, и не так. Он вообще всегда улыбался с этакой самодовольной наглостью.

Я сосредоточился на одном, ибо знал, что это может привести к фатальным последствиям: ничего не начинать самому. В иных ситуациях человеку желательно и даже необходимо быть самолюбивым и смелым, но из тщеславия, конечно, а когда это целесообразно. Но сейчас обстановка была иная. Мы все это понимали, и я в первую очередь. Сейчас необходима была рассудительная трусость, полная бесстрастность. Я знал, что это нелегко, но надеялся на себя.

И вдруг я не выдержал. Матей что-то сказал. Ворон тоже. Потом снова Матей. Внезапно я почувствовал, что все напрасно, все уже началось, они решились, я потерял голову и сдался.

— Ты что, уделался? — сказал Матей. — Полны портки?

— Малютка онанист, — сказал Ворон сквозь зубы.

— Онанист, — угодливо подхватил Матей.

Вот тут-то я и зашевелился. Я еще не был в этом уверен, но мне представилось, что я действую верно, ибо этого уже спустить нельзя. Я схватил Матея за руку, дернул его на себя. И начал хлестать его по щекам. Между прочим, я ненавидел Матея глубже, чем Мерени, и даже глубже, чем Ворона. Мой выпад был для них полной неожиданностью, и прежде чем меня сбили с ног, Матей схлопотал пять или шесть пощечин. Падая, я схватил его за ногу и судорожно вцепился в нее. Он тоже упал. Меня здорово избили.

Впрочем, упал я очень удачно. На левый бок, а правое колено прижал к груди. Таким образом я все время прикрывал живот. Матей взвыл. Я схватил его за лодыжку. Не знаю, как долго все это длилось, но когда нас разняли и я направился к своему месту, Матей тащился передо мной, сильно прихрамывая. Я отметил это про себя. Немного очухался; в голове у меня гудело, я выпрямился и в два шага догнал Матея. Пнул его в лодыжку, целясь в больное место, со всей силы.

Он опять взвыл и чуть не упал. Я как раз добрался до своего места. И задумал еще разок пнуть Матея в больную ногу, но тут увидел, что справа промеж стульев ко мне рвется Фидел Кметти. Середи чуточку отодвинулся со своим стулом назад. Я понял, что не мы одни с Матеем живем на свете. Я сел на свое место.

Отрезвил меня Кметти. Если даже он с таким угрожающим видом несется на меня, значит, мое дело дрянь; Лапочка действовал только наверняка. Ну и заварил же я кашу, но теперь уже все равно. Середи обернулся и спокойно сказал Кметти:

— Не толкайся.

Кметти оторопел. «Я же не тебя…» — начал было он, но, протискиваясь дальше за стулом Середи, он снова толкнул его. «Пусти!» — сказал Кметти.

— Нет, ты меня толкаешь, — решительным голосом сказал Середи.

— Но я… ты что, не понимаешь… ой, ну…

— Плевать мне, что там у тебя.

Середи вел себя странно. Такого с ним еще никогда не бывало. Затем, бог весть отчего, опрокинулась его банка с грязной водой из-под красок, и вода потекла вниз. Все это длилось не более четверти минуты. Со стороны окна ко мне приближался одноглазый Калудерски, а сзади поднимались с мест Бургер и Ворон, смотрели, что происходит. Лишь только у Середи опрокинулась вода, он мгновенно отвесил Фиделу Кметти пощечину. Не вставая с места.

— Скотина! — удовлетворенно сказал Середи.

Красавчика Лапочку даже дружки Мерени не били никогда по щекам. У него отвалилась челюсть, и от испуга он скорчил такую забавную рожу, что Бургер засмеялся. Цолалто тоже хихикнул и начал вытирать носовым платком столики Середи и свой. Потом с небольшим опозданием, но зато в полную силу грянул хохот Гержона Сабо. Калудерски как ветром сдуло.

«Жаль, — подумал я, — хорошо было бы выбить ему и второй глаз». Разные мысли одолевали меня. То мне хотелось пасть на колени — все равно перед кем — и, склонив до полу свою гудящую голову, молить о пощаде; а то вдруг хотелось выбить Калудерски его единственный здоровый глаз и заставить его сжевать собственные очки в толстой оправе. Я остановился на втором варианте. Но тут в классе началось движение, разговоры. А компания Геребена издевалась над Лапочкой Кметти.

14

Я все ждал, что же будет дальше. Они легко бросали в беде своих друзей, но это ничего не значило. Середи помог мне навести порядок в моем ящике. С его стороны это было чистым безумием, но пока что такие номера сходили ему с рук. Однако я знал, что это еще не конец, по-настоящему еще ничего и не начиналось. Я беспомощно ждал продолжения.

То, что все посмеялись над Кметти и даже над Матеем, который, кстати сказать, еще долго прихрамывал, тоже ровно ничего не значило. Не имело значения и то, что я был накоротке с Гержоном Сабо и отчасти даже с Бургером, или что мое положение в футбольной команде казалось незыблемым и продолжало укрепляться. Это гроша ломаного не стоило. Не исключено даже, что именно потому Ворон и затеял кампанию против нас. И еще — то было возмездие за кабаре и «Хронику недели», к которым напрямую он придраться никак не мог. Про себя я несправедливо обвинял во всем Медве. Он ко мне тоже был несправедлив.

Я ждал, что будет дальше. Случилось ли это через несколько дней или в тот же вечер, я не знаю. Может быть, на следующий день после обеда. Я стоял у окна в уборной. Прежде чем уйти, мы всегда останавливались на минутку у окна. Рядом со мной встал Пали Цако.

— Знаешь, — сказал он, — однажды я был на свадьбе в Пишколте. Выдавали замуж дочь мельника.

Я взглянул на него. Остальные пока еще не очень-то со мной разговаривали. Мерени вернул мне книги, но тетрадь в клетку оставил у себя.

— Знаешь, там столько колясок было, ни конца, ни края. Торты, пломбир. У них была паровая мельница в Пишколте.

— В Мишкольце, — сказал я.

— Нет. В Пишколте. Мы держали кончик невестиной фаты, потому что я был еще маленький, понимаешь, с такой же маленькой, вроде меня, девчонкой, но она была такая бестолочь, так и хотелось дать ей по заднице. Но мы все шли, понимаешь.

Я растерянно таращился на цыганское, воодушевленное лицо Цако. Он продолжал молоть свою обычную чепуху. Надо ли считать его приветливость и прежний тон добрым знаком? Или он просто не оценил обстановку, чего-то не понял — такое с ним случается. Хотя нет, на то, чтобы разобраться в таких вещах, ума у него как раз хватало. Так что порой и я сам мог у него поучиться.

Немного погодя Цолалто вновь попросил у меня Гейдельбергский катехизис.

— Ты мне его еще раз не одолжишь? — сказал Цолалто, подумал немного и добавил: — Не сердись, Бебе. Так надо было, понимаешь.

Я не сердился. Тогда уже стало ясно, что инцидент исчерпан, продолжения не последует. Цолалто был осторожнее Цако, и все же я не сердился на него, наоборот, обрадовался ему гораздо сильнее, чем Цако. Как ни крути, Цолалто мне был дороже, я его больше любил.

Медве продолжал злиться. Сначала я не жалел об этом, поскольку, с одной стороны, я тоже был на него зол, а с другой, нам было благоразумнее на некоторое время отдалиться друг от друга. Я даже вообразил себе, что и он это делает сознательно. В середине марта, когда всерьез начал таять снег и около ближних футбольных ворот освободилась приличная площадка, дружки Мерени, хотя почва и оставалась топкой, отправились играть в мяч. Сначала они несколько дней только били по воротам в своей компании, но вот Энок Геребен как-то позвал и меня. Я пошел.

Тетрадь в клетку все еще была у них. Вечером я поймал Медве. «Слушай, — сказал я. — Я заберу обратно нашу тетрадь, не бойся».

Он покраснел от злости.

— На фиг она мне? — сказал он.

— Ты пойми. Я верну ее тебе, ну?

— Тогда я порву ее, — сказал он, глядя на меня чуть ли не с ненавистью.

Озверелый, неблагодарный тип. Но как ни крути, он был мне еще дороже, чем Цолалто. Сам втянул меня в ужасающе страшное, гиблое дело, думал я, и вышел сухим из воды только благодаря мне. Он всегда был таким. Будто он никому ничем не обязан.

Еще в самом начале марта, в те невероятно напряженные дни, на алгебре его вызвал к доске майор Данчо. И с обычной своей жесткой холодностью долго истязал его. Я отчетливо запомнил эту сцену, ибо меня угнетало жуткое чувство, что майор тоже участвует в затеянной против нас травле. Суровый Данчо допрашивал Медве почти так же, как Мерени. Он считал, что Медве ничего не знает. Впрочем, то же самое он думал и обо всех остальных. За первое полугодие только Драг получил у него «хорошо», «отлично» он не поставил никому.

— Так как же? — нетерпеливо подгонял он. — Знаете или нет?

Он задавал Медве все новые и новые вопросы, а тот терпеливо, с безучастным видом писал на доске загадочные алгебраические формулы. Я вообще не понимал, о чем идет речь, с чем это едят. Цепенея, я размышлял, может ли быть, чтобы офицеры тоже присоединились к кампании против нас, как было в деле Эттевени?

— Достаточно, — кивнул майор Данчо. — Сотрите.

И он задал Медве новый вопрос. Это было уже совсем странно. Он давно бы уже мог прогнать его. «Неуд»! Медве возводил в квадрат какие-то ужасающие скобки. По жесткому, презрительному лицу Данчо никто не мог догадаться, пишет ли он ерунду или более или менее вразумительные вещи. Чтоб тебя, думал я; то, что он выделывал с Медве, походило на явную жестокость.

— Так знаете или нет?

Медве что-то ответил и написал на доске. Данчо по обыкновению иронически кивнул, задал ему еще вопрос и потом вдруг, не меняя выражения лица, сказал:

— Благодарю. Садитесь. Отлично.

И еще проворчал в наш адрес нечто вроде: «Тому, кто хочет иметь у меня «отлично», мало просто знать материал. Вот так надо знать». У меня отвалилась челюсть. Я испытал невероятное облегчение. И с той поры чувствовал к красноносому майору Данчо искреннюю благодарность.

А Медве ни капли. Как-то потом я сказал ему: «Справедливый человек — это уже своего рода чудо».

— Это кто же?

— Данчо.

— Свинья! Паскуда, — сказал Медве.

«Отлично» по алгебре получили только двое — он и Фери Бониш. Да, такой вот неблагодарной тварью был Медве. Тогда он меня уже не так ненавидел, дело было незадолго до пасхальных каникул. Мало-помалу он меня простил. Но оставался безучастным.

— Что с тобой? — спрашивал я. Мне это не нравилось.

— Ничего.

Если б даже он имел на меня зуб, и тогда бы уже давно мог про все позабыть. Что-то его угнетало. Ему почему-то было трудно со мной, и я сам не знал почему. Хотя неожиданно все вдруг обернулось к лучшему. Потеплело. Я вместе с Эноком Геребеном попал в отряд велосипедистов, и вместо строевых занятий мы катались по внешней аллее. Потом однажды вечером, после отбоя, мы с Мерени, Геребеном и Гержоном Сабо пробрались к башенным часам. Через подсобную комнату зала для рисования, через каптерку, через чердак, переходя с одной крыши на другую, мы вскарабкались на самый верхний чердак центрального корпуса; отсюда внутрь башни, к часам вел головокружительный путь. Они взяли меня с собой. А потом ситуация изменилась настолько, что однажды они взяли в команду и Медве — защитником.

Я уже давно не сердился на него. Мне кажется, я даже признал, что тогда не он втянул меня в беду, а скорее я его. И не мне он обязан тем, что по непонятным причинам все обошлось благополучно, а неисповедимому, необъяснимому капризу судьбы. И отчасти, может быть, себе самому. Он был единственным, кого избегал гладить против шерсти даже Ворон. Или брезговал им, как Шульце книгами. Медве никогда не пытался подмазаться к ним, никогда не вилял хвостом. Непредсказуемая его горячность хотя и не пугала их, но все же побуждала к осторожности. Приходилось считаться с ним, так как неизвестно было, чего от него можно ждать.

15

Поведение Медве невозможно было предсказать. На обратном пути с пасхальных каникул в тамбуре вагона мы вертелись около стоп-крана. Мерени некоторое время равнодушно наблюдал за нами, потом задумался о чем-то и, выйдя из задумчивости, с издевательской усмешкой хлопнул Ворона по затылку:

— Ну как, Ворон, слабо потянуть?

Ворон ухмыльнулся, раздумывая: как быть? Мерени вынуждал его сделать выбор между смелостью и трусостью, тут было не отвертеться.

— Так значит, слабо? А?

Ворон хихикал, юлил глазами. До сих пор никто еще не осмеливался дергать стоп-кран, в этом-то и был весь интерес. Нас стояло пятеро или шестеро на площадке вагона. Как раз в это мгновение Медве вышел из уборной. Ворон тут же ухватился за него:

— Эй, я слышал, ты у нас горазд стоп-кран дергать!

Медве пожал плечами.

— Я наслышан, ты у нас смелый, — продолжал Ворон.

Медве хотел уйти в вагон, но теперь уже его держали и не пускали:

— Спорим, что побоишься, — вдруг сказал Ворон. — На десять бумажек.

— Отстаньте, — сказал Медве.

Он не мог пройти между Хомолой и Мерени, они его не пускали.

— Ты что, и поспорить боишься? — Ворон смотрел на него с издевкой.

— Боюсь.

— Ого. Не ври.

Он силком взял Медве за руку и тряхнул ее. «Десять бумажек, — сказал он. — Если отважишься дернуть стоп-кран. Вы свидетели». Хомола кивнул, небрежно кивнул и Мерени, пари, мол, заключено. Они ломали комедию, но Медве знал, что десять тысяч крон они с него сдерут. На него вдруг накатила страшная ярость, он оттолкнул Ворона и дернул стоп-кран.

Шедший на полном ходу скорый поезд, непрерывно визжа и выпуская пар, начал тормозить и остановился. Точнее, когда мы уже считали, что он мягко остановился, его вдруг тряхнуло, вперед, назад, почти на одном месте, но со страшной силой, и только потом все стихло. Кодлу Мерени как ветром сдуло. Медве пришел в себя и страшно испугался. По краю насыпи к нам бежали два железнодорожника в форме. Медве невольно открыл дверь, один железнодорожник остановился и взглянул на нас.

Жолдош дергал Медве сзади, но было уже поздно. Я тоже перепугался. «Дубина!» — убежденно шепнул я Медве. Жолдош умолял кондукторов, чтобы они ничего не говорили начальству. Они были злы, но разглядывали нашу троицу явно нерешительно. «Коли могли дернуть стоп-кран, — наконец сказал один, — пусть и под поезд лезут!» Второй махнул рукой, спрыгнул со ступеньки и исчез под вагоном.

Я думал о Шульце. Что будет, если он узнает? В поезде нас сопровождал капитан Менотти, он, конечно, опасности не представлял. Железнодорожник, отрегулировав стоп-кран, подошел к нам. «Мог ведь и несчастный случай произойти, — укоризненно сказал он. — Разве можно такое делать?»

— По дурости, — сказал Жолдош.

«Ну что, испугались небось? — улыбаясь сказал железнодорожник. — Ну ладно, замнем это дело, если сможем». Медве здорово повезло. Состав дернулся и медленно стал набирать скорость. Железнодорожник ушел вперед, к паровозу; на его бритом лице было несколько резких морщин, но оно казалось моложе по контрасту с его седыми висками.

Капитан Менотти все же как-то прознал об этой выходке и прочел небольшую нотацию. Начав возмущенно, он постепенно переходил к более умеренным выражениям, «неслыханное хулиганство» превратилось в «безответственные поступки», потом в непозволительное для четверокурсников ребячество и, наконец, в нарушение железнодорожных правил, которое, если бы здешний персонал оказался не столь снисходительным и составил протокол, обернулось бы немалым штрафом. Кстати он вспомнил один случай на сибирской железной дороге, которому был свидетелем. Цолалто поддакнул, потом поддакнули и другие, и Менотти неожиданно поймал себя на том, что уже в который раз весело рассказывает нам историю своего плена и побега. Таким образом нам всегда удавалось переключить его внимание, например, с устного опроса и вообще с неприятных для нас тем; это был изощренный, давно отлаженный метод; а то, что Менотти был горазд рассказывать и мы любили его слушать, — это уже дело другое.

Наконец, он отпустил Медве. «Предадим забвению этот случай, ибо для нас это не большая доблесть», — сказал он и ушел в вагон третьекурсников. По мне, это был доблестный поступок, особенно после того, как он чудесным образом сошел Медве с рук. Ворон с пренебрежительной ухмылкой подошел к Медве. Привычным, презрительным тоном он, чуть не лопаясь со смеху, глумился над ним. «Скотина! Ж…!» Он заявил, что пари не имеет силы, поскольку никто не разнимал их рук. Это доставляло ему особое удовольствие; хотя никто и не воображал, что он отдаст Медве десять банкнот. Да и сам Медве тоже. Том самым слава Ворона тоже возросла. Он прямо-таки весь светился и излучал непоколебимую уверенность, что эта остановка поезда завершилась полным его торжеством. При этом он ни капли не притворялся.

Он свято верил в себя, это и была тайна его успеха. Он парень хоть куда. Не родился еще такой, что утрет ему нос. Мал, да удал. И вообще брысь. Недотепы. И сейчас он здорово надул Медве.

Я перешел в другое купе. Я боялся Ворона. Иногда у меня руки дрожали от бессильной ярости. В кодле Мерени все до одного отличались точно такой же наглой самоуверенностью, свято верили в свое могущество, но я чувствовал, что втайне они тоже боятся подлости Ворона и своей загадочной властью он обязан именно этому. Энок Геребен за мною следом перешел в другое купе. Он увидел, что я подсел к Элемеру Орбану, и пристроился к нему с другой стороны.

Геребена я не боялся. Я понял это не так давно, и это было приятно. Несомненно, думал я, Геребен, например, вообще не боится Ворона. По крайней мере, не так, как я, во всяком случае, по нему этого не видно. Он во все глаза смотрел на Ворона, забавлялся его выходками, чуть ли не простодушно смеялся над ними. Геребен, собственно говоря, не был груб. Пребывая в хорошем настроении, он искал случая пошутить и посмеяться. И теперь подсел к нам именно поэтому.

— Ты хорошо провел каникулы, Элемер? — повернулся он к рывшемуся в саквояже Орбану.

Геребен скорчил серьезную, псевдовежливую гримасу и бровями дал мне знак, его глаза уже блестели от предвкушаемого смеха. За неимением лучшего над Орбаном всегда можно было посмеяться. Он начал тупо моргать и беспокойно пробурчал: «Оставьте меня в покое, идите отсюда, ну…» Он перепугался, уже когда я к нему подсел, хотя я сделал это по рассеянности и даже не взглянул на него.

Я сунулся в его саквояж. «Тебе не помочь, Элемер?» — любезно спросил я, обнаружив там весьма большой мешочек с яблоками «джонатан». Я взял одно яблоко и пошел прочь, зная, что по своей скаредности он тут же кинется отнимать его. Так и вышло. Мы начали перебрасываться яблоком, как вдруг вошли Бургер и Хомола.

Они тоже вытянули из мешка по одному яблоку, и мы начали перекидываться ими по кругу, над лавками, промеж стояков. Орбан в отчаянии сел, но вскоре снова вскочил и начал прыгать и ловить яблоки. Затем появился Мерени и, конечно, тут же вступил в игру. Четыре яблока, пять, все больше и больше яблок разом летало в воздухе, все быстрее и быстрее.

Хомола, широко расставив ноги, стоял перед дверью купе с отвалившейся челюстью и совершенно пустым взглядом смотрел прямо перед собой. Он был совсем неподвижен, только руки его ходили вверх и вниз. Его идиотская раскоряченность никак не сочеталась с сатанинской верностью его движений. Поднял руку, на лету схватил яблоко, бросил дальше.

Бургер стоял против него, спиной ко второй двери. Все его тело, рыжая голова, руки, ноги дрожали от напряженного внимания, создавалось впечатление, будто он совсем неуклюж; тем не менее он ни разу не дал маху, движения его были точно рассчитаны. Мерени из противоположного угла бросал яблоки мне и, конечно, не давал осечки никогда. Правой рукой он ловил яблоко, мгновенно перехватывал левой и кидал его прямо мне в руки; но в отличие от Бургера он, казалось, делал это играючи и рассеянно.

Я встал на лавку, как и Геребен, и каждое второе яблоко бросал ему поверх багажника. Мы ритмично нагибались, одно сверху, одно снизу; темп игры возрастал; скорость набавлял Мерени; яблоки мелькали туда-сюда, звонко шлепались в мои руки, поворот, вот и следующее, дальше, дальше, по пятиугольнику; поезд нес нас вперед. Мы на славу порезвились.

На станции нас ждал Богнар. На построении я услышал, как Сентивани сказал: «Шульце от нас уходит».

— Что-что? — спросил Гержон Сабо.

— А вы что, не слыхали? Его откомандировали в Юташ.

— Это кого же? — спросил я.

Я посмотрел налево, посмотрел направо. Все вокруг шептались. Я искал глазами Жолдоша. Повозки уже тронулись. Перед строем пробежал Драг. Менотти стоял в отдалении, ждал доклада о численном составе.

Но теперь это уже не было выдумкой Жолдоша. Вечером мы знали наверняка — Шульце уходит. Дисциплина в столовой разваливалась. Весь ужин мы перебегали от стола к столу. Шульце еще был в городе, но на службу уже не ходил. В воскресенье он должен прийти попрощаться с ротой.

На другой день в классе Мерени встал и объявил, что мы собираем деньги на подарок господину унтер-офицеру Шульце, каждый вносит шесть тысяч крон. Медве так и подскочил.

— Что с тобой? — нахмурив брови, взглянул на него Драг. — У тебя имеются замечания?

— Имеются, — бледный от ярости, сказал Медве. — Мать его дери…

Драг встал рядом с Мерени. Середи сразу смекнул в чем дело и вмешался. Он видел, что Медве невменяем, и если не придет в себя, то в два счета влипнет в историю.

— Не дури, Медве, — спокойно сказал он, не вставая с места. — Чтобы никогда больше не видеть рожу Шульце, мне и шести тысяч не жалко.

— Мне тоже, — смеясь, воскликнул Шандор Лацкович.

— Вот видишь, — сказал Середи, — Проголосуем.

— Голосуем, — подхватил я. Цако вдруг также крикнул «голосуем», и Геребен с Хомолой тоже.

— Голосуем!

Мерени ударил кулаком по столу. Остальные, тоже начавшие было кричать, стихли. Медве уже сел и отвернулся, но теперь, не вставая, повернулся вновь. Мы видели только, что Мерени почти дрожит от ярости и, запинаясь, кроет нас почем зря.

— Молчать! Они голосуют! Погодите! Что?! — Он не мог выразиться яснее, да и не хотел. Он не договорил какое-то ругательство, еще раз ударил по столу и сел.

Драг немного выждал, затем заявил:

— Я соберу деньги перед ужином.

Вот так мы и скинулись на прощальный подарок Шульце. У Якша шести тысяч не было, и он отдал Каппетеру шесть порций хлеба с жиром. Сразу после каникул съестное шло по низкому курсу.

16

Во время подъема уже светало. Начинали щебетать птицы. День ото дня все раньше и раньше. Мы просыпались оттого, что первые лучи вставшего солнца начинали играть на замазанных белым стеклах окон, выходящих в коридор. Богнара сменял на дежурстве новый унтер-офицер, Балабан. Шульце исчез.

Балабан, двухметровый мужчина могучего телосложения, с докрасна отмытым лицом, был с нами совершенно беспомощен. В присутствии офицеров или даже Богнара мы следили, чтобы это не вышло наружу, и тогда в первую очередь сам Балабан удивлялся, как здорово он умеет поддерживать дисциплину. В остальное же время мы вертели им как хотели. Но он не был глуп. Вскоре он уяснил себе ситуацию и приспособился к ней. Он понял также, что с Мерени шутки плохи, более того, что он полностью зависит от его настроения.

Присланные или привезенные с каникул и сбереженные продукты мы обычно прятали в тумбочке или в соломенном тюфяке. Мерени, Ворон, Бургер и Хомола во второй половине дня пробирались в спальню и опустошали обнаруженные тайники. Но поскольку долго отсутствовать было рискованно, даже в дежурство Богнара они в спешке зачастую только разоряли чью-нибудь одну посылку. Теперь, при Балабане, всякий риск исчез. Они спокойно рыскали и пожирали все съестное, даже не возвращаясь обратно в класс. Мы не раз видели их всех там, наверху, когда шли мыть руки перед ужином; они валялись на кроватях и курили.

Это, если можно так выразиться, было теневой стороной Балабана. Но вскорости Мерени, введя новый порядок, помимо Энока Геребена, Гержона Сабо и Петера Халаса, стал прихватывать с собой и меня, а раза два он даже взял с собой Шандора Лацковича, Серафини и Лапочку Кметти.

Ворон разнюхивал, кто куда прячет свою провизию, когда приходили посылки; он следил и за классом «Б». Мерени кивком давал каждому сигнал. Мы прокрадывались вверх по лестнице в одиночку. Потом, когда под тюфяком или за нижним ящиком тумбочки обнаруживалось припрятанное, мы хохотали над наивным скупердяем-владельцем и устраивали пир горой из салями, сардин и печенья.

Поначалу меня несколько смущало, что мы роемся в чужих вещах в отсутствие хозяина. Но то, что Мерени и компания брали меня с собой, было важно; к тому же, однажды преодолев нервирующее это чувство, ему уже не поддаешься. Начинаешь понимать, что они правы; то есть, что мы правы, что это увлекательная, волнующая забава; что мы отправляем правосудие. Никто и пикнуть не смел, когда вечером обнаруживалось, что его сокровищ и след простыл: он бы только выставил на позорище свою скаредность и мелочный эгоизм, да еще схлопотал бы за это оплеуху от кодлы Мерени. Конечно, Ворон потом глумился над жертвами и упорно провоцировал их на какое-нибудь изъявление недовольства; но они отворачивались, стыдливо прятались от него и правильно делали.

Это свидетельство расположения Мерени было столь важным для меня еще и потому, что однажды он здорово обругал меня и пнул в зад. Это было, когда Палудяи сломал себе руку.

Дело в том, что на малом плацу что-то строили и по наклонным доскам с разбегу можно было попасть наверх. Палудяи боялся. Я схватил его за руку и сумел втащить на леса. Палудяи протестовал, отбивался, но я знал, что, попав наверх, он сразу осмелеет. Так и случилось. Теперь-то он смог бы залезть наверх и один, но он был зол на меня и хотел уйти. Когда я опять схватил его под руку и потащил за собой, он, упрямо сопротивляясь, оступился и упал с лесов. С небольшой высоты. Но все же сломал руку и остался лежать на земле.

Мерени подошел ко мне и пнул в зад. Вместе с Геребеном мы повели Палудяи в лазарет. Ему наложили гипс, и рука в два счета срослась. Я охотно поменялся бы с ним местами, поскольку некоторое время думал, что сам себе навредил гораздо больше.

Но через два дня вечером в спальне Гержон Сабо передал мне, чтобы я надел спортивные тапочки. Мы вновь пошли с Мерени к башенным часам. Значит, обошлось. Мы взяли также ручной фонарь Петера Халаса. В подсобном помещении зала для рисования я осветил стоявший в углу скелет. Гержон ладонью беззвучно ткнул его в лоб. Здесь мы еще не могли позволить себе ни шепота, ни шороха. И именно это полное безмолвие волновало нас, а вовсе не лазанье по крышам. Никак нельзя было допустить, чтобы дежурный унтер-офицер или еще кто-нибудь поймал нас. Наверху мы торопливо обошли кругом чердак, а затем я вновь влез в узкое окошко и протащил остальных, поскольку выбираться было труднее. Только на другой день я заметил, что местами на руках и ногах почему-то ободрана кожа.

Участие в этих вылазках подействовало на меня благотворно. Благодаря этому я смог как-то распрямиться. Независимо от чувств, какие я питал к Мерени, я всегда помнил, что он брал меня с собой. Середи тоже позвали раз за посылками в спальню. Бургер предложил ему, но Середи отказался, и больше его не звали. Ему, конечно, было много легче, чем мне.

Медве устроил мне разнос за Палудяи. Что я сломал ему руку. Но ведь не я ему сломал. Это неправда.

— Нет, правда, — сказал Медве менторским топом. — Ты сам прекрасно знаешь, что это правда.

— Ну, а твое какое дело? — ответил я. — Кто тебя просит вмешиваться, скажи на милость?

Меня взяла злость. Он, видите ли, будет защищать Палудяи от меня. Да ему всегда было чхать на него. А я, можно сказать, любил Палудяи и всегда о нем заботился. Я старался помогать ему и когда он сломал руку, потому что мне было жалко его, такого беспомощного, и я видел, что это можно исправить. Вообще-то Палудяи вовсе не был таким недотепой, каким казался. А Медве смотрел сквозь него, словно его и на свете не было. Он, наверно, и словом с ним ни разу не перемолвился. Мы поссорились.

Но вскоре, в начале мая, Медве получил посылку ко дню рождения; угостил Жолдоша, Шандора Лацковича, Цако, Цолалто, Середи и, дойдя до меня, выложил и мне кое-что со дна коробки, ибо там уже мало что оставалось.

— Спасибо, — сказал я.

Я принял угощение. Он что-то пробормотал и отошел. Хотя он угостил меня в числе многих и чуть ли не в последнюю очередь, сделал он это вовсе не намеренно. Но его лицо при этом и то, что он вообще мне что-то дал, и именно таким образом, — было столь удручающим, что на меня нахлынула горечь. И даже не горечь — ладно бы она, — во мне разлилось нечто пресное и безвкусное, словно первые, без запаха и цвета, признаки раковой опухоли, предвестники верной смерти. Я добросовестно съел его сдобное печенье и стал собирать крошки с зеленой крышки столика. Я не соображал, что я делаю.

Медве раздал свою посылку потому, что теперь уже почти все так делали. Куда ни прячь, Ворон все равно разыщет. Только в классе «Б» все еще оставалось несколько простачков, которые пытались прятать съестное в спальне. Дружки Мерени редко получали посылки; им, конечно, ничего не надо было прятать, и они ни с кем не делились. Вот почему я немало удивился, когда однажды Энок Геребен вместе с кодлой Мерени любезно пригласил в спальню и меня и выложил перед нами полученную в тот день посылку. Его физиономия так и сияла. «Идите! Ты тоже иди», — кивнул он мне.

Один апельсин я не съел и принес в класс. Три дольки отдал Середи, три другие Медве. «Это мне Геребен дал», — сказал я. Он принял их вполне дружелюбно. Когда, позднее, в класс спустились все остальные, я попросил у Бургера нашу тетрадь в клетку. Один раз я уже спрашивал его о ней. Он отдал.

Мне казалось, что Медве обрадуется, но он вскочил, уставился на меня и как помешанный принялся рвать тетрадь в клочья. Толстая тетрадь поддавалась с трудом, и он рвал и мял ее по листочку у меня на глазах; я не стал ждать конца.

— Чтоб ты сдох, — сказал я, напустив на себя безразличный вид, и быстро вышел.

До сих пор тетрадь хранилась у Бургера. Дружки Мерени все до одного прочли стихотворную драму Медве и не скрывали своего удовольствия, особенно им нравился ее непочтительный юмор. Сначала она должна была служить главной уликой обвинения, а потом они почитывали ее со скуки и смеялись над ней. С тех пор Медве знать про нее не желал. Я догадывался, что его гнев адресовался не только мне, и не сердился на него.

Двумя днями раньше его выставили из футбольной команды. У него никогда не было в ней прочного места, но мне удавалось добиться, что раз-другой его в нее включали. Он был хорошим атлетом. Прыжки в высоту, бег, толкание ядра. Но все впустую, защитник из него был никудышный. Играл он только на себя; имел хорошую скорость, мог вести мяч, но отобрать — нет. На площадке он доводил меня до исступления; отнять мяч у Апора было легче легкого, а Медве только прыгал перед ним туда-сюда и пропускал дальше. Ну играй же, черт возьми! Он не мог пожаловаться, что никогда не получал мяч. Но как только мяч оказывался у него, он тут же как помешанный несся вперед один, только мы его и видели. Бежать за ним не имело никакого смысла. Я сам ему это говорил. Хомола был прав. С Лапочкой, каким бы медлительным он ни был, мы могли бы добиться большего. Если он теперь злится на меня из-за этого, пусть рвет свою тетрадь в клочья.

Но футбол его не волновал, я знал это. Он пренебрегал им. Ему больше нравились стойки для прыжков в высоту, секундомер и измерительная рулетка. Меня же расстроило вовсе не то, что он рвет в клочья нашу тетрадь; или, точнее, мне пришлось разыграть безразличие не потому, что я рассердился на Медве. Я расстроился от сознания того, что он был прав: теперь все равно. Ни он, ни я не сможем продолжить то, что когда-то начали.

С недавних пор он подружился с Тибором Тотом и шастал к нему в класс «Б», в дежурство Балабана возможно было и такое. Мы же после обеда гоняли мяч. Стоял лучезарный май. Я проскочил вперед; низкий пас Бургера как по нитке пришелся мне на ногу; у линии штрафной меня ждали еще трое; я выждал, пока все трое не бросились ко мне, сделал размашистое движение в сторону ворот, а потом совсем слабо протолкнул мяч немного назад и налево, точно в ноги Мерени, который возник как из-под земли и тут же влепил мяч в верхний угол. Когда такое удавалось, меня охватывало пьянящее счастье; и тогда мне очень хотелось, чтобы с нами играл Медве, а не они, тогда все стало бы совсем здорово. Но если отвлечься даже от пьянящей зеленой травы и мяча, чрезвычайно важно было как раз то, что я могу играть с кодлой Мерени. В этом отношении все наладилось как нельзя лучше, и одновременно именно теперь что-то другое безвозвратно испортилось.

Началось это в тот момент, когда Медве, не подозревая, что он уничтожает и рушит что-то, принялся рвать нашу тетрадь. Рухнуло то, что до сих пор, даже в самые трудные, самые жуткие времена, было крепким и прочным и существовало во мне так очевидно и естественно, что я даже не отдавал себе в этом отчета. Только теперь со сжавшимся сердцем я осознал, что, кроме хлеба с жиром и хорошего настроения, кроме множества известных, точно определяемых и почитаемых важными вещей, есть еще очень много такого, чего может недоставать человеку для счастья. Что существует некое состояние духовного убожества и что можно упасть гораздо ниже земли.

А ведь как раз теперь я крепко стоял на ногах и во мне плескались волны звонкого счастья — по-другому это не назовешь, — как, например, тогда в поезде, когда мы впятером перебрасывались яблоками Элемера Орбана. Когда-то при одном взгляде Шульце или кого-нибудь из дружков Мерени я испытывал страх, дурацкое чувство вины и отвращения, чувствовал, что мое место на самом дне трясины ничтожества. Теперь наконец стали сходить на нет и чувство вины, и страх, и судороги ненависти; уже не надо было бояться, что чувства эти покалечат на всю жизнь мою психику. Я перевел дух. Выпрямился. Возликовал и взыграл душой. Собственно говоря, у меня было все, кроме моей привычной хандры.

Ее-то мне и не хватало. Вот уж никогда не подумал бы, что у человека может быть и такая потребность. Сколько раз когда-то, очень давно, я с вожделением смотрел с края площадки, как кодла Мерени гоняет мяч. Теперь я, счастливый, гоняю мяч вместе с ними. Моя мечта сбылась, но вместе с тем что-то во мне стало отмирать. Теперь я страстно желал не только гонять мяч, но и с вожделением смотреть на игру со стороны.

На самом дне моего прекрасного настроения угнездилось совсем незаметное, безымянное беспокойство. Вечером заходящее солнце кротко заглядывало в наш класс; оркестр Жолдоша играл старые и новые шлягеры; спускаясь к ужину, я рассматривал те же картины, «Урок анатомии доктора Тюлпа»; после обеда мы бросали крошки золотым рыбкам в фонтане, во внешней аллее трубили горнисты. Всему этому не хватало острого, чистого вкуса былой горечи. И вместе с утраченной хандрой меня покинуло и что-то другое. Туман рассеялся, а мое зрение тотчас начало портиться. Чего стоит это горячее, плотское счастье, если я потерял перспективу. Вдруг выключилась настоящая частота моей жизни, трепет и наполненность — игра куда более крупная, волнующая и отважная, нежели футбол, — и от грозного предчувствия, что я могу потерять и свое тайное, глубинное спокойствие, безымянный ужас поселился в моей груди, в горле, в желудке, в самом моем веселье — неприметный, крошечный, колючий ужас.

17

В Тиборе Тоте Медве привлекала не только красота, в не меньшей степени будоражила его феноменальная наглость Тота. Как-то утром Тот остановился рядом с его кроватью.

— Ты не одолжил бы мне свои кроссовки? На сегодняшнее утро?

Медве смотрел на него во все глаза. Тибор Тот обратился к нему с холодной учтивостью, так, как всегда разговаривал со всеми. В его голосе не было и намека на мольбу, хотя он мог бы понять, что просит о невозможном. Кроссовки Медве привез после пасхи и берег как зеницу ока; никому другому и в голову не могло прийти их попросить. Тибор Тот был из класса «Б» — личность ничем не примечательная, ханжа и недотепа, и впридачу один из самых никудышных спортсменов. Потому-то ему и понадобились кроссовки; на физкультуре мы занимались теперь легкой атлетикой: прыгали в длину, бегали, и он наивно вообразил, что таким манером сможет улучшить свои результаты. Вообще же за примерную учебу он ходил с тремя пуговицами на воротнике.

С момента поступления в училище он нисколько не изменился. Так же продолжал ходить к утренней мессе, постепенно стал ближайшим доверенным монсиньора и упорствовал во всех своих чудачествах. Его миндалевидные глаза на капризном девичьем лице серьезно смотрели в лицо Медве.

— Конечно, если ты не хочешь, тогда… — начал было он, но Медве оборвал его:

— Я дам.

Он полез в свой ящик. «На». Тибор Тот поблагодарил и тут же ушел. Медве посмотрел ему вслед. Потом быстро отвернулся, потому что их взгляды встретились. «Улыбнулся Тибор Тот или нет?» — размышлял Медве. Или это ему померещилось? Потом вдруг спохватился: какого черта он отдал кроссовки? Ведь они ему самому понадобятся на физкультуре, к тому же раньше, чем кому бы то ни было из класса «Б».

Он сам не понимал, что толкнуло его на это. Захотелось отдать — и все. Тибор Тот был так замкнут, что его просьба почти льстила Медве и казалась ему почетной. Это ощущение раздражало Медве. Тибор Тот по-своему веровал в собственное величие, пожалуй, более нагло и самонадеянно, чем дружки Мерени. И все же Медве пошел к нему сразу же после обеда. Потом, в перерывах, он все время тащил его в компанию Середи, и они учили его толкать ядро и прыгать в высоту, потому что физкультурник из него был из рук вон.

Медве начал ходить в класс «Б». Он вставал около стола Тота и, стоя, разговаривал с ним всю перемену. Потом начал присаживаться рядом и часто оставался там до самого ужина.

Попытки Медве к сближению Тибор Тот принял вежливо, он их не поощрял, но и не сторонился. Он задавал Медве вопросы по алгебре. В классе «Б» майор Данчо никому не поставил «отлично», и Тот хотел поправить свои дела к концу года, чтобы стать круглым отличником. Книги у него были обернуты синей бумагой, а тетради надписаны слишком уж красивым, детским почерком. Медве хорошо знал вещи своих соседей, Жолдоша и многих других, все эти атласы с загнутыми страницами, новые синие карандаши и покорябанные старые линейки, дрянные коробочки, самописка с видом Давоса, ножик, циркуль, ключ от висячего замка — это были знакомые и привычные вещи, подобные его собственным. А вещи Тибора Тота казались необычными, принципиально иными. И дело было не в их опрятности; например, карандаш у него был заточен безобразно и тупо, и тем не менее это был странный, трогательный, необычный карандаш.

Медве понемногу осваивался с этими незнакомыми предметами, но его любопытство не ослабевало. Он хотел еще лучше узнать вещи Тибора Тота, таящуюся в его существе будоражащую и завлекающую необычность. Однако Тот был немногословен. В религиозные споры он не вступал. Из того, что он в конце концов говорил, ничего не прояснялось. Так что Медве, будучи неспособен найти новые темы для разговора, нередко просто молча сидел рядом с ним, и пока Тибор Тот рисовал — однажды воскресным вечером Медве по собственному почину дал ему свои акварельные краски, с тех пор они у него и остались, — Медве мог долго разглядывать его точеную шею, тонкий профиль, мочки ушей.

«Отчего он такой наглый? — думал Медве. — Только не оттого, что красивый и набожный; напротив, — размышлял он далее, — именно благодаря глубинной, изначальной наглости он и красивый, и набожный. Другой на его месте стыдился бы и того и другого».

И еще он был упрям. Краснел, как маленький, лишь только кто-нибудь отпускал при нем — этого и добиваясь — какую-нибудь соленую шутку. Я, честно говоря, его недолюбливал. Все донимали его ставшими для нас абсолютно нейтральными и невинными выражениями — не слишком часто, но систематически. Забавно было, когда он непроизвольно — как автомат для продажи шоколадок — содрогался от таких, в переводе на штатский язык, выражений, как: сукин сын! ядри! черт возьми! Я, впрочем, никогда его этим не донимал.

Как-то вечером в спальне я увидел, что Калудерски досаждает Тоту чем-то в этом роде, а Ворон охотно ему помогает. Я вместе с Геребеном испытывал радио Белы Заменчика, чья кровать стояла неподалеку от кровати Тибора Тота. Я услышал, как Ворон назвал его «девственником» и предложил Медве сделать с ним что полагается. Тибор Тот подскочил, покраснел до ушей, топнул ногой и отвернулся. Похоже, он заплакал. Медве, сидевший до сих пор на его кровати, нерешительно встал. Он не засмеялся. Пожал плечами и медленно двинулся к себе.

Проходя мимо нас, он на секунду остановился, посмотрел, чем мы занимаемся. Не сказал ни единого слова. Потом минут через пять он вдруг вернулся и с непонятной дикой яростью набросился на нас.

— Как вам не стыдно! Тоже мне герои!

— Ты что, сбесился?

— Оставьте его в покое!

— Заткнись, — сказал я.

Я думал, что Геребен сразу же со всей силы смажет ему по физиономии. Но Геребен с еще не сошедшей с лица улыбкой только лишь уставился на Медве, словно не веря своим глазам.

Приемник Заменчика нам понадобился не для того, чтобы слушать музыку, а просто смеха ради. Более дефектный и нелепый аппарат трудно было сыскать. Он практически не работал. Витки катушки болтались, ерзали по бумажному цилиндру. Крышка была насажена косо, один винт завинчен лишь наполовину. Забавно было уже то, что Заменчик с опозданием на год тоже стал радиолюбителем с блаженной беззаветностью идиота. Геребен кивнул мне, и мы сразу причалили к кровати Заменчика. Мы почтительно разглядывали его ветхое сооружение.

— Поздравляю, Бела, — сказал я.

— Колоссальный аппарат! — прищелкнул языком Геребен.

Мы разъединили наушники, чтобы слушать одновременно вдвоем, и, хотя ничего, кроме треска, в них не было слышно, начали кружиться под воображаемую музыку.

— Ух ты, какой джаз!

— Слушай! Это же Америка!

Заменчик дрожащими руками поднял приемник с пола — само собой, это мы его уронили. Мы рьяно бросились помогать ему и с небезумышленной неловкостью вытряхнули катушку. Витки провода начали спадать с нее. Заменчик завизжал. Я думаю, если бы он не был такой трус и был сильнее нас, то задушил бы обоих на месте.

Мы веселились на славу, и Медве своим вмешательством привел меня в ярость, глупая его выходка могла разозлить Геребена. Но пока только испортила нам настроение.

Сначала я не понял его. Мне не верилось, что Медве, словно свихнувшись, заважничал, записался в защитники слабых и всякое такое. Он никогда не лицемерил. Но меня смутила немного его новая дружба с Тибором Тотом. И еще я видел, что он подарил Заменчику штепсель; потому что один из банановых штепселей у наушников тоже сломался.

Но на следующий день Заменчик начал липнуть к нему все с новыми и новыми просьбами, и Медве стал тяготиться беднягой. От него трудно было отделаться. Его бесстыдным приставаниям положило конец непредвиденное происшествие. Энок Геребен попросил у Цолалто перед ужином инструменты и вечером снова подсел к кровати Заменчика, чтобы уже всерьез привести в порядок его никчемное, жалкое радио. Я тоже пошел, поскольку смыслил в этом больше Геребена. Но потом мы позвали Цолалто, и он, как профессионал, наладил все в два счета, пока мы старались удержать на отдалении протестующего и причитающего Заменчика.

Радио стало лучше, чем было; но Заменчик смотрел на нас с еще большей ненавистью. Все это было глупо и смешно. Но я ни о чем не жалел. Черт с ним. Если уж Геребену так захотелось. Не жалел еще и потому, что теперь понял Медве. Он разъярился на нас не из-за Заменчика, а из-за меня самого, и конечно, Геребен был тут вообще ни при чем, все адресовывалось исключительно мне. И потом, как я заметил, ему было немного стыдно из-за этого.

Как-то он ходил по классу от стола к столу, и, когда подошел к Цолалто, я услышал, что ему нужна тетрадь. Цолалто крутил в руках толстый неначатый синий карандаш, который Медве предлагал взамен. Но у него не было чистой тетради. Медве повернулся к Середи. Я позвал его:

— На, возьми.

У меня была одна новая тетрадь, которую я между тем уже достал и решил отдать ему. Медве взял у Цолалто карандаш и протянул мне. По его глазам я увидел, что ему немного стыдно. Я отмахнулся от него.

— Тогда… тогда, — растерянно сказал он, — я так не возьму.

Я не обращал на него внимания. «Ты вымыл рот?» — спросил я. То есть, что он может вылизать… Тетрадь была толстая, лишь две первые страницы я уже изрисовал и теперь хотел вырвать. Медве, молча стоявший около Середи, вдруг изменившимся голосом решительно крикнул:

— Не вырывай!

Я взглянул на него.

— Я же сказал, она твоя, — объяснил я.

Мне показалось, что он неверно меня понял. Но нет, это я понял его неверно.

— Потому и не рви, — повторил Медве. Он шагнул ко мне. — Оставь их. Спасибо.

Он обрадовался тетради, унес ее к себе. Во вторник мы опять вышли на весь день в горы. Было тепло, мы были в летней форме, тащили с собой палатку и телефоны. Потом наконец подоспел обед и полуторачасовой отдых, наверху у Хетфорраша, после того как мы на скорую руку разбили между деревьев палатку на сорок душ, а команда Серафини провела телефонную линию от нас до какого-то приюта. Все разбрелись кто куда и развалились на земле, ублаженные едой, тенью, родниковой водой. Я тоже отыскал себе мягкое, травянистое удобное местечко, чуть в стороне от остальных и, лежа на спине, смотрел на листву, слушал голоса леса. Около родника кто-то шумел, где-то дальше музицировал Жолдош, но потом он умолк, остальные тоже угомонились, а может, я уже не обращал на них внимания; во всяком случае, я слышал не их, а тишину леса и едва уловимое, слабое, мягкое и рассудительно спокойное лепетанье речушки, вернее ручейка. «Буль» — раздавалось где-то в недоступной взору близи, потом снова — «буль». «Буль».

Медве нашел меня. Присел рядом и достал новую тетрадь. Он уже исписал полторы страницы. И стал тихо читать. Я сел. Мы посмеялись, поговорили немного, я отломил чуток от последнего куска хлеба, который жевал Медве, а потом кивнул, чтобы он помолчал и послушал: «Буль-буль».

Некоторое время мы слушали горный ручей.

— Славный, — весело взглянул на меня Медве. — Хорошо он плещется сам с собой.

Я улыбнулся Медве. Ручей и вправду был славный, я ему немного завидовал. Его спокойствию или еще чему-то. Несколько выше, у родника, Шандор Лацкович пил из пилотки. Кодла Мерени разлеглась около полевого телефона. Вокруг капитана Менотти, около палатки сидели и разговаривали человек шесть — восемь. Там же был и Тибор Тот. Медве колебался, не вернуться ли ему. Но все-таки остался. Было восемнадцатое мая. Приближалась троица.

18

Но еще до троицы случилось так, что Медве, придя после обеда в класс «Б», обнаружил, что рядом с Тибором Тотом сидит Ворон. Медве остановился рядом и перекинулся с Тотом парой слов, но Ворон перебил его.

— А ну, давай отсюда!

Медве вопросительно взглянул на Тибора Тота.

— Он хочет со мной заниматься, — холодно сказал Тот.

Ничего не выражающим взглядом он смотрел Медве прямо в глаза. Ворону грозил «неуд» по трем предметам, и Тибор Тот, в принципе, не мог отказать ему в помощи. Медве повернулся и ушел.

Вечером Медве с глазу на глаз спросил Тибора Тота, чего от него хотел Ворон. Очевидно, что такое насилие могло быть для Тота крайне мучительным, и, конечно, он был беззащитен перед Вороном.

Однако Тот поднял брови.

— Ничего, — ответил он громко. — Мы занимались.

Его взгляд был таким холодным, что Медве совсем было растерялся.

— Может, мне теперь к тебе больше не ходить? — обиженно спросил он.

Тибор Тот пожал плечами.

— Лучше не ходи, — спокойно сказал он.

— Ладно. Изволь.

Это не в меру раздосадовало Медве. Он решил, что больше на Тибора Тота и глядеть не станет. После дня размышлений, однако, он подумал, что ему глупо обижаться; Тибор Тот попал в тяжелое положение, а он своими вопросами еще более его отягощает; словом, он несправедлив к нему. Хорошенько взвесив все это, Медве во время предобеденного мытья рук подошел к Тибору Тоту.

— На будущей неделе начнется наш чемпионат, — сказал он.

— Знаю.

— И уже наполнили бассейн.

Это заинтересовало Тота. Они разговорились, потом Медве вдруг начал тихо объяснять, почему он обиделся тогда на Ворона.

— Знаешь, я не должен был сердиться на тебя. Ведь ты только поневоле разговариваешь с этим подлым, мерзким…

Тибор повернулся к нему:

— Слушай, Медве, — сказал он запальчиво, — будь любезен, оставь меня в покое.

Слова застряли у Медве в горле. Он остолбенело смотрел на гладкое, покрытое мягким пушком лицо Тибора Тота, на его густые ресницы. Теперь он понял, как жалко выглядели его объяснения; тем более насмерть оскорбило Медве то, что его столь вежливо и бессердечно поставили на место.

Так разговаривать с Медве было нельзя. С ним много чего можно было себе позволить; в последнее время даже Заменчик охамел и стал требовать от него дальнейшего возмещения за свой приемник — не от кого-нибудь, а именно от него, он так разобиделся на Медве, что однажды, когда Медве на секунду положил свою пилотку на его стоявший с краю столик, Заменчик сбросил ее на пол. И Орбан тоже за что-то окрысился на Медве. Медве был очень рассеян. Все это его не задевало. Но так, как Тибор Тот, с ним еще никто не обходился.

Ему следовало сразу же дать Тоту по физиономии. С полным на то правом. Но он пальцем его не тронул; хотя знал, что этим только утвердил его высокомерное самодовольство. Тот занесся не по причине дружбы с Вороном, хотя теперь они были уже неразлучны; нет, он чувствовал свою власть над Медве. И не только чувствовал, но и был в ней уверен, видимо с еще большей наглостью, чем верила в свою власть над нами кодла Мерени.

Черты лица Тибора Тота обещали Медве безмерно много. Он узнавал в них нечто издревле успокоительно знакомое, некое внутреннее родство, извечную общность; наследие веков, которое продолжает жить, нечто изменчивое и неуловимое, но все же принадлежащее ему. Когда его так отшили, у него в самом деле сжалось сердце. Но потом, когда он то и дело стал видеть Тибора Тота вместе с Вороном, его, к счастью, охватила дикая, уже ни с чем не сообразная ревность. Уж не влюбился ли он в этого несносного маленького святошу, в этого идиота, словно в девушку? Ничего не оставалось, кроме как посмеяться над самим собой. Его тянуло к Тибору Тоту, и одновременно он его глубоко презирал, особенно за грубость душевного склада. Все эти путаные, противоестественные отношения сильно досаждали Медве, но постепенно он притерпелся к тому, что их дружбе с Тотом пришел конец; разговаривать же им и так было не о чем. Медве считал его глупым, недалеким и чванливым.

Тем более он уже вообще не мог подойти к Тибору Тоту, когда того взял под свое покровительство Мерени. Он забрал Тибора Тота у Ворона. Мерени дразнил его, кормил, нежно истязал и держал при себе. Он допекал Тибора его девчоночьей внешностью, обзывал своей одалиской. Иногда набрасывался: «Не кокетничай!» — но на деле защищал ото всех остальных и устраивал богатые пиры из награбленного съестного в спальне или прямо в столовой, за их столом на возвышении; потому что Мерени посадил его туда на место Петера Халаса. Тибор Тот не мог противиться. Он отказывался от печенья и булочек, но Мерени ему всегда приказывал. И тогда уж он ел.

Иногда я видел, как он с безразличным выражением на пухленьком личике жует наверху, за деревянным барьером эстрады, двойные порции. В духов день меня выставили из футбольной команды, по сей день не знаю за что. Сначала спустил мой мяч, которым мы все играли. Я вышел с ним на край площадки и стал расшнуровывать. Петер Халас побежал за клеем. Кодла Мерени продолжала играть старым мячом Хомолы. Когда мы старательно наложили заплату, я, оставив ее сохнуть, вновь вступил в игру. Как только меня заметили, мне махнули, чтобы я убирался к черту.

Сначала я не понял, чего от меня хотят. Увидел только, что Хомола скорчил сердитую гримасу и направился ко мне. Но Мерени подбежал раньше. На бегу он поправлял свой ремень, но он снова расстегнулся, возможно, Мерени надоело поправлять, а может, он снял его нарочно для меня; не знаю. Подойдя ко мне, он принялся коротко и жгуче хлестать меня по коленям; мне надо было бы попеременно отдергивать ноги, но я лишь растерянно пятился. Я видел, что это не просто шутка. И действительно, он оттеснил меня так до деревьев аллеи и на прощанье издевательски бросил:

— Честь имею кланяться.

Мне казалось, что я впаду в отчаяние. Но каким-то чудом я не очень сожалел об этом. На другой день после обеда я увидел, что они начали играть моим мячом и снова взяли к себе Муфи. Я прогулялся до поленниц и до конца перерыва толкал ядро в обществе Середи; Медве вынес планки для прыжков в высоту. Шандор Лацкович толкал ядро левой рукой, правая у него была на перевязи. Два дня назад, в воскресенье, Мерени как бы в шутку схватил его за руку и так заломил пальцы, что рука у него до сих пор не работала. Мерени был зол на него потому, что, помимо Середи, Гержона Сабо и Медве, Шандор Лацкович тоже толкал ядро дальше, чем он. Мерени со своей кодлой время от времени тоже занимался легкой атлетикой; на уроках физкультуры каждый должен был показать свой результат; их результаты были не блестящими. Только Бургер в метании диска занимал третье — четвертое место, а Геребен был неплохим бегуном. Мерени мог бы показать значительно лучшие результаты в прыжках в высоту; он сам это чувствовал; но так как он брал слишком далекий разбег, то все время садился на планку, поэтому мог рассчитывать максимум на третье место, вслед за Медве и Цолалто.

Они пренебрегали легкой атлетикой. Хотя бы потому, что общество Середи, и главным образом Медве, уже давно к ней пристрастилось. А еще раньше и я. Все свои результаты мы знали наизусть. И теперь я снова занялся толканием ядра и прыжками в длину, всю последнюю неделю мая мы после полудня тренировались, соревновались друг с другом, сидели на траве и даже получили разрешение ходить на старую спортивную площадку в юго-восточной части парка, где для прыжков имелись настоящие ямы с песком и с покрытыми шлаком дорожками для разбега. Мы ходили туда вшестером-всемером и брали с собой полдник или второй завтрак.

Вместо подштанников все уже давно надевали спортивные трусы, чтобы не терять ни минуты от утреннего перерыва; это придумал уже не Медве, а Середи.

19

Наши соревнования отсрочили на неделю. Накануне вечером, в среду, к Медве вдруг привязались в спальне. Он сидел на кровати, и Хомола начал выкручивать ему ногу. Медве немного сполз с нее и обеими ногами так двинул Хомолу в грудь, что тот отлетел. Ворон брякнулся между кроватей на пол. Хомола в ярости снова бросился к Медве и, подобрав один его шлепанец, ударил его по носу. Удар пришелся грязной подошвой, и Медве вдруг страшно разъярился.

Он обогнул свою кровать, сорвал с вешалки две плетки для выбивания одежды и одну из них бросил Хомоле:

— Пошли за ширму!

И тут же пошел туда. Машинально поймав плетку, Хомола остался стоять на месте. Он глумливо крикнул вслед Медве: «Тебе что, жизнь надоела, господин чемпион? Мы же хотели тебя только немного помассировать перед соревнованиями, чтоб лучше прыгалось!»

Медве обернулся:

— Пошли за ширму!

И снова двинулся туда. В его поведении было что-то властное; посмеиваясь, Хомола все же последовал за ним.

Они скинули рубашки. Медве, следуя примеру Мерени, обвязал правое запястье носовым платком. Все произошло так быстро, что, пока мы подбежали к ним, драка была в разгаре. Хомола получил удар под мышку и в раздражении попусту хлестал воздух. Подбежал Мерени, растолкал зевак и заорал на дерущихся.

Они прекратили драку. Мерени неистовствовал; я видел, что он с удовольствием отхлестал бы по щекам и Хомолу. Затем он угрожающе умолк, глаза его грозно сузились. «Иди сюда», — кивнул он Медве.

Медве вырвал из рук Хомолы плетку и бросил ее Мерени.

— Иди ты сюда, — сказал он. Его голос дрожал. А глаза потемнели так недобро, что страшно было смотреть. — Снимай рубашку!

Мерени побледнел. Застыв в неподвижности, он уставился на Медве.

— Ну что? — сказал Медве. — Никак, испугался? Сейчас и ты схлопочешь по морде.

Медве явно свихнулся. Я никогда в жизни не посмел бы вызвать на поединок даже Хомолу. Вдруг Мерени сбросил рубашку и переложил плетку в правую руку. Медве не ждал ни секунды, сразу же хлестнул его. Мерени умело защитился и начал его теснить. Я видел, что носовой платок на запястье Медве развязался; он сорвал его левой рукой и, не глядя, отбросил в сторону, он смотрел только на своего противника. Потом он прыгнул вперед и каким-то образом достал Мерени. Тот схватился за лицо: ему расхотелось продолжать драку; он бросил плетку на пол и отступил. Мы тоже подались назад.

Мерени был в тиковых брюках, без рубашки. Выхватив из кармана складной нож, он раскрыл его и сжал в руке. «На колени!» — крикнул он Медве.

Геребен, Середи, Гержон Сабо и я с двух сторон пододвинулись поближе.

— Считаю до трех, — сказал Мерени. — Если не встанешь на колени, я всажу в тебя нож. Раз, два…

Хомолу я не видел. Рядом с Мерени остался только Ворон, он стоял вплотную к его левому плечу, чуть позади, и смотрел в лицо Медве точно так же, как Мерени. Шандор Лацкович и Цако тоже были уже здесь. Кто-то из нас пошевелился, я ли, Геребен или Середи — не знаю. Мы схватили Мерени с двух сторон в тот момент, когда Медве опустился на колени. Схватили довольно жестко. Возникла секундная пауза.

Мерени локтями растолкал нас. Засмеялся. «Трус!» — заорал он на Медве, потом высоко поднял левую ладонь и воткнул в нее нож.

Подобные трюки он уже проделывал и раньше. Но в такой ситуации — никогда. Такие ситуации вообще не возникали, просто были немыслимы. Лицо Мерени дергалось от страшного нервного напряжения; и когда он воткнул нож в ладонь, оно не стало бледнее, он только вдруг прикусил губу, В результате лицо его стало даже спокойнее, точнее — выразительней, ибо беспокойство читалось на нем более явственно. Я оценивал ситуацию. Началось с того, что Медве, как с ним временами случалось, потерял голову; потом среди хлопанья плеток и большой драки его ярость утихла, мало-помалу испарилась, и, в конце концов, он столь трезво и равнодушно опустился на колени, словно обменялся с Мерени ролями. Возможно, он настолько отрезвел, что увидел и нас, стоящих вокруг.

Натягивая рубашку, Мерени окровавил весь рукав. С руки капала кровь. Когда они шли в умывалку, Геребен следом вытирал, размазывал ее тапочками по всему полу. Но мы смотрели не на это. У Мерени была маленькая голова, напряженное лицо. И теперь на подбородке под левым углом рта виднелась крошечная трещина. Кожа лопнула, но капля просочившейся крови тотчас свернулась: несколько пятнышек величиной с булавочную головку обозначили на его лице линию — след плетки. Словно бы он ел хлеб с вареньем. Вот на что мы смотрели. На страшное нервное напряжение измазанного вареньем, маленького неподвижного и бесстыдного лица. Медве встал, отряхнул с колен пыль и пожал плечами. Я подал ему рубашку, взял из его руки плетку и повесил ее на место. Мы стояли вокруг Медве — Середи, Гержон Сабо, Шандор Лацкович и Бургер, стояли и словно чего-то ожидали. Геребен, удивляясь, бросил взгляд назад — на меня. Я посмотрел на Середи, потом на Бургера. Гержон Сабо хлопнул Медве по спине, ухмыльнулся и не спеша пошел прочь. Хомола, все еще голый по пояс, вернулся назад за своей рубашкой. Мы наконец разошлись.

На другой день Мерени пошел на перевязку в лазарет и в чемпионате участия не принимал. Медве, показав сто сорок пять сантиметров, победил в прыжках в высоту, в толкании ядра он был третьим, после Середи и Гержона Сабо, и неожиданно он победил еще и в беге на сто метров. В метании диска вторым после Середи был Бургер. В прыжках в длину победил какой-то длинный третьекурсник. Я, Лацкович-старший, Жолдош, Геребен, Лёринц Борша, Муфи, Цако и Цолалто тоже заняли кое-какие места. После обеда у нас было плавание. Медве забрала в город долговязая генеральша, но я думаю, он с большим удовольствием остался бы с нами. Был праздник тела Христова. Потом в пятницу на старой спортивной площадке мы подробно обсудили итоги соревнования и все прочее.

20

Вокруг ямы с песком, в траве валялись кители, пилотки, чья-то книга, рубашка, брюки. Я отсел в сторону, потому что при последнем прыжке немного растянул себе ногу в щиколотке; я почувствовал уже при толчке, что не так ступил на планку. Я мог бы достать рукой пожитки Медве. Он принес сюда и тетрадь; она лежала на его одежде, прижатая сверху новехоньким диском. Мне непременно хотелось поговорить с Медве.

Под предлогом тренировок мы проводили здесь, на старой площадке, все послеполуденные перерывы, а во вторник даже время, отведенное на строевую подготовку. Мы всемером получили разрешение на это. Бургер не пришел, и вместо него решил пофилонить Цолалто. Середи и Гержон Сабо толкали ядро, Борша лазил где только мог, болтался на стенке полосы препятствий — словом, развлекался. Геребен плескался у крана на маленькой цементированной площадке для катка; то ли пил, то ли просто мочил голову, было жарко. Диск и копье здесь нельзя было метать: слишком мала была площадка. Теплушка катка — обшарпанная деревянная будка с окошками, стоявшая на небольшой лужайке, — уже почти терялась в листве; извилистые парковые тропинки тоже исчезали в гуще зелени. Разумеется, туда никто не заглядывал, поскольку там ничего не было, кроме заброшенного, насквозь прогнившего кегельбана.

Медве катнул мне свой диск, потом и сам подкатился по траве. Я хотел обсудить с ним то, что уже основательно обдумал. Я знал, что Середи говорить об этом бесполезно, да и не хотел этого делать, прежде чем поговорю с Медве. Я четко оценивал ситуацию. Нам нельзя дожидаться, пока Мерени подготовит какую-нибудь каверзу против Медве или всех нас. Надо его упредить; сил у нас сейчас достаточно, чтобы окончательно с ними рассчитаться. Мерени остался бы в одиночестве с Вороном, ну самое большее еще с Хомолой. Я великолепно продумал план; но разумеется, к Середи с этим планом соваться не хотелось. «Все равно, — думал я. — Если мы с Медве решим, Середи пойдет с нами, не задавая вопросов».

Медве, однако, начал мне вдруг рассказывать о старом доме генеральши, в котором он вчера побывал. Я тоже знал этот дом; когда-то, страшно давно, я был там в гостях, нас пригласили на чай. Вдоль противоположной стороны улицы, слегка изгибаясь, тянулся крепостной ров. Родичи долговязой тетушки в пенсне жили в этом маленьком городке из поколения в поколение, несколько столетий; у дома была крутая нелепая крыша, арка ворот с двумя окнами по обе стороны, четыре окна наверху смотрели на заросший крепостной ров. Здание, выходившее в большой сад, казалось обширным и весьма основательным. Я перебил Медве, меня все это сейчас не интересовало, и я не понимал, к чему он это говорит.

Но он не обращал на меня внимания. Кивнул, чтобы я прислушался.

— Буль-буль, — сказал он.

Энок Геребен плескался у крана. Но это не походило на плеск ручья. «Не ерунди!» — сказал я и встал.

Он лениво поднялся и очень неохотно пошел за мной. В левой руке он нес новый диск. Мы шли по внешней аллее к кегельбану. «Здесь стояло триста тысяч турок», — сказал вдруг Медве.

— Что? — Я раздраженно взглянул на него. — Где?

— Здесь.

Опоры, желоба и все прочее в построенном наподобие веранды кегельбане основательно прогнили, внутри рос бурьян, но турки четыреста лет назад, надо полагать, стояли все же не тут. Заметив мое секундное колебание, Медве удовлетворенно хмыкнул. «Багатель», — сказал он. С некоторых пор это было его любимое словечко.

— Ну ты, янсенист! — сказал я. С тех пор как монсиньор Ханак изъял принадлежавший Эйнаттену томик Паскаля, мы изредка называли Медве и так.

В городке была небольшая, сильно укрепленная крепость, которая спустя шесть лет после поражения при Мохаче[30] выдержала осаду турок. Две тысячи защитников крепости целый летний месяц сдерживали значительно превосходившего их силами врага и необычайной своей храбростью, и путем мудрых переговоров, ибо тогда они уже знали, с кем имеют дело. Восемнадцать яростных штурмов выдержала крепость и ее защитники: мещане, крестьяне, солдаты; после чего осаждающие выдохлись, отступились и ушли навсегда. Странно это выглядело: защищать на западной границе маленькую крепость от пришедших изнутри страны турок, когда вся страна уже опустошена и враг просто уходит на чужие земли. В этом не было бы смысла, если бы защитники не знали, что их родина — это еще и город, где они родились, и часть света, где не привыкли брить голов.

Но от бесчисленного множества турок нам уже ничего не осталось, ни единой косточки, разве что какая-нибудь турецкая пуля застряла в арке ворот дома генеральши. Но я хотел говорить вовсе не об этом.

— Да послушай же, ты, янсенист юродивый. — Я схватил Медве за руку. Мы сели на желоб.

Я очень хорошо все продумал, но, едва лишь начал объяснять, как Медве нахмурился, и мне самому все стало казаться глупым и надуманным. Отвратительным идиотизмом.

Медве встал.

— Ты за этим меня звал? — сердито взглянул он на меня.

Я тоже встал. Начал снова, пробовал объяснить по-другому. Медве молчал. Некоторое время он смотрел на меня, а потом я увидел, что он так же безмолвно хочет уйти.

Я удерживал его; и вдруг почувствовал себя таким гнусным и презренным поганцем, что начал ругаться.

— Скотина, голова дубовая, идиот безмозглый! Чего ты дожидаешься? Чтоб тебе кишки выпустили?

Медве остановился, но не отвечал, всем своим видом подтверждая: да, именно этого он и дожидается.

— Ты что, их не знаешь? Хочешь, чтобы тебя отправили на тот свет?

Его брови дрогнули. «Я этого не говорил», — думал Медве.

— Мерени остался бы тогда только с Вороном, — сказал я. — Так мне кажется. Я заметил это тогда вечером. Ты хорошо вмазал ему. Даже след остался. Но втроем с Середи мы не потянем. Сейчас легко перетянуть на нашу сторону Геребена и Гержона Сабо. И даже Бургера, я в этом уверен. Нам надо поговорить с ними. — «И тебе тоже. Тебе надо сблизиться с ними», — думал я.

Медве пошевельнулся. «Это мне ни к чему, — думал он. — Не имею ни малейшего желания».

— Значит, терпеть будем? — вне себя от ярости спросил я. — Из трусости, слабости, равнодушия, чистоплюйства и черт знает почему еще? Хотя все их ненавидят!

«Ну-ну», — думал Медве, «ну-ну», — подумал потом и я сам. Калудерски, Матей, Серафини, Фидел Кметти, Каппетер, Инкей и даже Йожи Лацкович ненавидят нас, и втайне и явно. Им больше нравится все так, как есть. И Драгу тоже. Иногда даже Цако, по его глупости. Кроме Ворона и Хомолы с Мерени снова Муфи. И Петер Халас, и вообще всякий, если уж на то пошло.

Но я все же знал, что они уже не могут рассчитывать ни на Геребена, ни на Гержона Сабо, если уж на то пошло. Возможно, теперь они уже не посмеют ничего затеять против Медве, потому что мы, даже без Бургера, все равно значительно сильнее. Мерени не станет больше ввязываться в рискованные предприятия. Именно поэтому мы сами должны начать.

— Нет, — вдруг сказал Медве, хотя я ему ничего не говорил.

— Что нет?

— Нет, — сказал он. — Мне это не нужно.

Он умчался. Я побежал за ним, но не слишком быстро. А потом снова улегся на мураву возле ямы с песком. Я видел, как Медве в одиночестве, все еще хмурясь, поправляет планку для прыжков в высоту, потом примеривается для разбега.

Я влился на него и думал: экая упрямая, самолюбивая скотина. Лежа на спине, я смотрел на плывущие по небу кудрявые облака. На душе у меня было отвратительно. Я чувствовал, что только что говорил недостойные, вызывающие тошноту глупости. Но почему? Ведь я прав. Такова жизнь.

«Ну-ну. Хорошо бы мы выглядели, Бебе», — думало что-то во мне. Или кто-то. Или те, кого во мне было множество, и мы легко читали в душах друг друга. Но безвкусный комок омерзения и отвращения прочно застрял у меня в глотке.

Я сел. Пощупал щиколотку. Боль уже прошла. Я рассеянно катал новенький диск, который Медве по пути бросил здесь. После обеда он принес его из канцелярии, чтобы потом отнести на склад спортивного инвентаря вместе со всем остальным. Медное кольцо блестело, дерево было искусно обточено на токарном станке и свежепротравлено почти до апельсинового цвета. Я понюхал его, отбросил и снова улегся смотреть на него.

Цолалто ушел за полдником, Середи заснул в траве. Борша тоже. Медве вернулся к своим пожиткам и, увидев мою расстроенную физиономию, присел на корточки рядом со мной и снова, как только что, принялся булькать. Внезапно я услышал над собой:

— Буль-буль-буль.

Значит, он, скотина, не сердится на меня. Он булькал мне в ухо до тех пор, пока в самом деле не выполоскал начисто из моего горла ком отвращения и омерзения. Пришел Цолалто с большими горбушками; мы смеялись, обрадованные; полдник на дом был его личным шедевром. Середи проснулся, излучая радость даже симпатичным своим приплюснутым носом. Мы валялись в траве на животах. Мне в голову разом пришло множество всякой всячины. В том числе и дом генеральши, знакомой Медве.

Я был там страшно давно, в одно из воскресений во второй половине дня. Долговязая генеральша взяла меня и Жолдоша в город как друзей Медве. Бедняжка желала нам добра. Мы молча брели по главной аллее под моросящим дождем. Наши уши горели от мучительного, непреодолимого смущения; мы знали, что кодла Мерени глумливо а угрожающе смотрит нам вслед из окон класса. Мы боялись всего. Гарибальди Ковач спустил соответствующее указание, лысый подполковник передал его старшему лейтенанту Марцеллу, потом в спальне Шульце приказал: «Курсант… Медве!» — «Я!» — «Отставить. Курсант… Медве!» Еще раз отставить. Лечь. Встать. Назовите двух своих лучших друзей. Потом он истязал уже нас троих, одеться, раздеться, вычистить парадный китель, башмаки. «Что это? Dreck!» Лечь, встать, лечь. Мы припечатаны животами к полу, Шульце победно, с мужественной усмешкой указывает на нас: «Ишь, друзья-приятели!»

Медве был не виноват. Он должен был быстро назвать две фамилии. Какие там друзья, мать его растуды. Что нас еще ждет за все это, испуганно думали мы, молча бредя под дождем в парадных мундирах. Жолдош тоже не обвинял Медве. Человек здесь жил сам по себе, потерявшись в ледяном и жгучем тумане; оцепеневшие, мы не смотрели, не слушали, ни на что не обращали внимания. Ворота старого дома, комнаты, ковры, мир штатских. Накрытый стол, ветчина, разрезанные пополам крутые яйца, чай. Рулет с кремом. Яйца со вкусом ветчины. Красивая сахарница. Чай.

Мы мрачно, вежливо и молчаливо набивали рты. Улыбались, так точно, конечно, да. Я не думал тогда о том, что если незнакомая, строгая на вид, кроткая тетушка желает нам добра, то ей было бы лучше вместо рулета дать нам быстродействующий яд. Не думал я и о том, что лучше ей было бы пришибить дубинкой Шульце и некоторых других. Нет. Я знал, что это нам не поможет. Поздно. Все генералы, маршалы, короли и императоры мира вместе взятые не обладали такой властью, чтобы помочь нам. Шульце уже нельзя уничтожить, попросту пришибив его. Нужно, чтобы он стал совсем другим, не таким, какой есть. И чтобы не зло, а добро стало его жизненным кредо.

Мы бродили по старому дому словно ослепленные, я тогда ни на что не смотрел, ничего не замечал. Теперь же, когда Медве снова ходил туда на праздник и заговорил со мной об этом, мне помимо воли вдруг вспомнилось все: оказывается, я подробно запомнил внутреннее устройство дома, окна, занавески, мебель, картины, столовые приборы. Разговоры, каждую минуту. Мы играли в маджонг, у генеральши гостила ее тридцатилетняя кузина, и она учила нас наиновейшей и модной в Будапеште игре. Новенькие кубики из слоновой кости катились с приятным стуком по массивному старомодному обеденному столу.

— Маджонг, — сказал я Медве. Мы лежали ниц в траве около ямы с песком для прыжков. Я думал о том тумане, о нашем необычайно остром зрении, о перспективе, о наших прежних приступах хандры.

Он откусил от горбушки, покосился на меня, но о чем я говорю, понял мгновенно. Он катнул диск в сторону Середи.

— Ну?

— Здесь стояло триста тысяч турок. — Он показал на деревянную хибару катка.

Середи засмеялся.

— Мощи, значит?

Мощи. Солнце стояло еще высоко, хотя уже коснулось вершин гор на западе. Кроны деревьев застыли в полном безветрии. Геребен начал сидя натягивать брюки.

Богнар попробовал было орать на нас, почему это мы не явились на оглашение приказа, но Цолалто его тут же обезоружил. За ужином я увидел, что Мерени вновь посадил к столу на эстраде Петера Халаса и выдворил Тибора Тота; похоже, ему надоело цацкаться с ним. Тибор Тот не ожидал этого, ему ничего не объяснили, и он просто беспомощно стоял у стола и уши его становились все краснее и краснее. Ворон, не оборачиваясь, бросил через плечо его салфеточное кольцо. Тибор Тот поднял серое от грязи кольцо и неловко стал протирать его пальцем. На одно мгновение я поймал его взгляд. «Топай-ка в…» — весело напутствовал его Мерени.

21

На другой день меня позвали играть в футбол. К тому же подошел ко мне сам Ворон. Я не стал размышлять, чего они добиваются и что за этим стоит — сразу же отказался. Я и не думал теперь возвращаться в команду.

— Давай, пошли, — решительным тоном сказал Ворон.

— Не могу, — ответил я. — Вывихнул ногу.

— …у тебя вывихнулся!.. — зло и с удивлением сказал Ворон.

— Вчера, когда прыгал.

Некоторое время он молча смотрел на меня, его глаза рыскали по мне, потом он развернулся на каблуке и ушел. Я немного испугался. Но Геребен тоже не пошел, потом, уйдя на тренировку, мы снова удачно увильнули от строевой подготовки, и я быстро забыл про свой страх.

После ужина вспомнил снова. Собственно говоря, я не боялся, а ждал чего-то. Но кодла Мерени выместила зло только на Имре Ашботе и Мирковски; они что-то сделали не так на строевой подготовке.

В воскресенье у нас была конфирмация, четверокурсники-протестанты направились в городскую церковь. Мы волновались и даже на девушек не смотрели. Потом уже с легким сердцем пошли к фотографу и, пока стояли в ожидании на мощенном булыжником дворе, Медве улизнул в табачную лавку на углу и принес четыре пачки «Принцессы». Вечером мы дымили в уборной; она же была и нашей курилкой. Зимой в углу горела железная печка, и мы выпускали дым в нее; кто-то поджаривал рядом оставшийся с ужина хлеб, иногда к маслянистому зловонию примешивался запах печеной картошки. Но теперь, теплым июньским вечером, окна были открыты; распахивалась и хлопала на пружине дверь; во всех трех кабинках читали.

Мы еще не докурили сигарет, когда явился Хомола и погнал всех из уборной. «Здесь вам не клуб!» — сказал он словами Шульце. И тут же вышвырнул из кабинки Палудяи. За последнее время они вновь расширили сферу своего произвола и на уборную, хотя она издавна была заповедной территорией, островком мира, словом, именно клубом для многих, последним жизненно необходимым прибежищем, где можно было хоть как-то общаться, сохраняя человеческое достоинство и нормы поведения. Хомола выгонял всех из пустого каприза. Адресовано это было не нам, но нам тоже пришлось выйти.

Хотя кто знает, быть может, это именно нас и касалось. Наши прогулы под видом тренировки обретали силу закона. Как-то, еще в мае, мы, развалившись на старой площадке, завели разговор о том, как бы нам получить наш полдник прямо сюда, чтобы Богнар не задержал нас на зачтение приказа. Вдруг Борша бросил через плечо:

— Курсант Цолалто! Принесите нам с кухни полдник. По моему приказу! — Он, конечно, дурачился.

Цолалто вскочил. «Есть!» И начал натягивать брюки. Мы думали, он шутит. Он ушел и вскоре вернулся с горкой больших горбушек, еще издали широко улыбаясь.

Цолалто в самом деле пошел на кухню и так серьезно, с вежливым безразличием протараторил: «По приказу господина курсанта Борши я должен отнести полдник спортсменам», что шеф-повар, ни слова ни говоря, выдал все что было положено. После этого Цолалто стал ежедневно ходить на кухню и однажды, когда Богнар устроил нам разнос за то, что мы не были на зачтении приказа, Цолалто оправдался тем, что тренировка продолжается до шести часов и даже полдник нам всегда выдают с кухни особо.

Богнар проворчал что-то, но все же отступил перед лицом официального и столь всеохватывающего распоряжения.

Однако кодла Мерени недобрыми глазами смотрела на завоеванные нами права. Едва ли они могли смириться с тем, чтобы с нами так цацкались. Поведение Хомолы и Ворона прямо говорило о том, что наши доблестные привилегии они намерены упразднить. Во всяком случае, в тот воскресный вечер нечто подобное чуялось в воздухе.

В понедельник мы плавали в бассейне. Когда отведенный нам час истек, Бургер, Хомола, Ворон, Муфи и Петер Халас не изъявили ни малейшего намерения одеваться, и их примеру, разумеется, последовали дружки Матея и кое-кто еще. Второкурсники, которые плавали после нас, уже давно околачивались снаружи в ожидании своей очереди, и унтер-офицер Балабан был ужасно сконфужен.

— Одеться! Прошу вас! — совершенно беспомощно метался он от одного к другому.

Он не умел ни орать, ни по-настоящему сердиться. Когда он впервые попал к нам, мы сочли его бестолковым бегемотом. Но он очень точно оценил ситуацию; лучше чем Богнар, лучше чем кто-либо другой. Он знал, например, что Заменчика или Элемера Орбана он может совершенно спокойно выбранить или послать на рапорт; иногда он действительно отчитывал кого-нибудь из них. Но у него был тихий, приятный голос, он ничего не мог добиться.

Мало-помалу до нас дошло, что он и не очень-то хочет добиваться. Он спокойно наблюдал за нами, прохаживался, неспешно нес свое могучее тело, и становилось все очевиднее, что он не издевается над нами только потому, что не находит в этом ни малейшего удовольствия и не считает, что его долг перед отечеством состоит в том, чтобы мучить других. Каким-то чудом он начал завоевывать у нас своеобразный авторитет.

Середи всегда тянулся перед ним в струнку и, ни на кого не оглядываясь, по первому слову выполнял все, что объявлял или приказывал Балабан. Якш последовал примеру Середи, потом Цолалто, потом Медве и многие другие. Но большинство только гоготали. Кодла Мерени взирала на все это вроде бы равнодушно, но по сути дела положение Балабана становилось непереносимым. В бассейна мы тоже оказались в щекотливом положении; некоторые из нас уже оделись, а эти типы из кодлы Мерени все еще продолжали купаться. В результате обрызгали Жолдоша и тем пока ограничились.

Во вторник мы не смогли прогулять полевых занятий. В среду, девятого, Богнар после обеда повел нас в класс. Мы ничего не понимали. Сначала я думал, что он намерен либо что-то отобрать у нас, либо что-то раздать. Но он только прорычал нечто нечленораздельное и вышел. Жолдош прошел к нам и недовольно сказал Середи:

— Мы идем в поле.

— Чего вдруг?

— Верно, Кенгуру приказал собрать роту.

Цолалто выругался. Капитан Кузмич действительно был на месте, мы видели его за обедом. Я ждал, что вот он вскоре появится, раздаст нам карты, начнет рисовать на доске и объяснять нам грандиозный план послеобеденных полевых занятий. Но время шло, а ничего не происходило. Якш с приятелями играл в шахматы, мы сели на подоконник, и когда, наконец, появился Эйнаттен из класса «Б» и зачитал с листка несколько фамилий, ему пришлось повторить их еще раз, такой стоял в классе гам.

— Драг, Цолалто, Бониш!

— Ну?

— К его преподобию господину Ханаку!

Цолалто бросил книжку в ящик своего столика и нехотя встал.

— Какого черта нужно этому попу? — взглянул он на Середи.

Никто из вызванных не вернулся, а через две минуты вошел еще один парень из класса «Б».

— Геребен, Мерени, Хомола, — прочитал он уже с другого листка.

Среди вызываемых двое были протестантами; поначалу у меня мелькнула смутная догадка, что монсиньор устраивает духовные упражнения. Тибор Тот уже четвертый день безвылазно сидел после обеда у него внизу. Потом, едва троица Мерени вышла, за Вороном, Бургером, Гержоном Сабо и Петером Халасом явился сам унтер-офицер Богнар.

— Прошу, — указал он, — вперед! — Так тихо и так зловеще Богнар еще никогда не говорил.

Поднимаясь после обеда в класс, мы полагали, что проведем там десять — пятнадцать минут, а на деле остались там до вечера, до самого ужина. А кодла Мерени как спустилась вниз, так никогда больше не поднялась обратно. Значительно позже, уже вечером майор Молнар и Богнар вместе с соседями этих курсантов собрали их вещи. Из класса и спальни они перенесли все пожитки вниз, на плюшевый диван в музыкальную комнату. А кодла Мерени уже сидела на гауптвахте.

За четыре дня Тибор Тот нарассказывал о них монсиньору столько, что протокол тянул на хороший роман. Когда тройка Цолалто вернулась и вызвали меня, я основательно струхнул. Тогда уже выяснилось в чем дело, и куда я денусь, думал я, если эта гадкая «девственница» пришил что-нибудь и мне.

Сводчатые комнаты монсиньора на первом этаже между столовой и музыкальной зимой были жарко натоплены. Ниша окна была завешена кошмой, пол застлан ковром. Яркая настольная лампа оставляла большую часть комнаты в темноте. Поверх книжных полок рядами были уложены яблоки, и когда я однажды зимой был у Ханака, он, закончив разговор, разрезал одно и угостил меня крошечной тонкой долькой.

Теперь я ожидал в передней комнате его покоев. Тем временем кто-то выходил от него, кто-то входил, но меня все не звали. Потом вдруг появились Медве, Жолдош и Середи; их тоже позвали. Я немного успокоился, дальше мы ждали вместе. Жолдош шутил, нашептывал нам всякие глупости. «Яблочками нас угостят, кутейник церковный оркестр организует музыку, обращайтесь, протестанты, в нашу веру…» Но Медве нервничал. Я боялся, что меня все же вызовут особо.

Но нас вызвали вместе, всех четверых, Мерени и его дружки все еще стояли там в ряд вдоль стены. От елейного обращения Пелбарта Ханака я так растерялся, что на первый же вопрос сморозил глупость. Он начал тянучим, сладким голосом, нараспев: «Милый сын мой. Отвечай нам. Без утайки. Не мудрствуя лукаво. Только на поставленные вопросы».

— Так точно.

— Состоишь ли ты в сговоре с кем-либо из своих товарищей или с несколькими из них против тех, кого ты здесь видишь, или против кого-либо из них.

— Так точно.

Монсиньор пропустил мимо ушей мою оговорку, махнул рукой и повторил вопрос.

— Нет, — тихо сказал я.

Остальное прошло уже гладко. От нас требовалось лишь подтверждать все новые и новые обвинения. Список грехов кодлы Мерени наши одинаковые показания не пополняли ни одной новой обмолвкой и не убавляли ни одним несогласием, он оставался в той первозданной форме, в какой его сотворили монсиньор совместно с Тибором Тотом. Странно было слышать по преимуществу правду: что они насильничали, обирали и избивали курсантов, чинили произвол, организовали шайку террористов и плохо учились. И еще много всего.

Оказывается, Хомола и Энок Геребен были злыми гениями всей их компании, а уж заодно с ними исключали Бургера, Мерени, Петера Халаса и Гержона Сабо. Мы не видели их два дня. А потом увидели мельком из окна вестибюля, когда шли на ужин.

Они стояли среди своих пожитков в подворотне около привратницкой. Все шестеро были в узкой, короткой, не по росту штатской одежде. Петер Халас улыбнулся и подмигнул мне. Я махнул ему рукой — привет, Петер. Геребену я тоже помахал, он нехотя улыбнулся и пожал плечами. Еще я жалел Гержона Сабо. Мерени и Бургер стояли к нам спиной. Хомола молча, как всегда с отпавшей челюстью наблюдал за проходившей мимо ротой. Из-за штатской одежды все их имена как-то не подходили к ним, и мы видели в них уже «бывшего Хомолу», «бывшего Бургера», наверно, один только Геребен остался Геребеном.

Над ними никто не смеялся. Более того, я заметил, что несколько дней все сторонились Тибора Тота. Монсиньор Ханак с его елейными манерами оказался опасной личностью. И никому не хотелось знаться с его любимчиком. Драг злился на него совершенно открыто, чего раньше с ним никогда не случалось.

— Мерзкий поп.

Монсиньор был очень влиятельный человек, и его слово решило все. За дела Мерени и компании он возложил вину отчасти и на Драга и испортил ему аттестацию, Кметти и двое из класса «Б» стали теперь старше его по чину. Разжалованный первый ученик жаловался Медве. Немногословно правда, но впервые в жизни так откровенно. Медве был ему ближе всех. Потом они вроде бы подружились; других приятелей у Драга не было.

Но тогда Медве только пожал плечами и засмеялся:

— Поп-то мерзкий, но в чем-то он прав. Что правда, то правда.

Драг замолчал, опять словно накрепко замкнул рот. Он не рассердился на Медве, а просто оставил эту тему. Они продолжили партию под прикрытием поднятой крышки столика.

Ворон лишь один день просидел на гауптвахте вместе с кодлой Мерени и потом вернулся в роту. Теперь он каждое утро стал ходить к мессе.

22

Кодла Мерени оставила после себя кучу неразгаданных загадок. Мы разинув рты смотрели на их опустевшие места, слегка одуревшие, почти размякшие от неожиданной легкости; мы дышали полной грудью, у нас рябило в главах.

Все это сделал в одиночку Тибор Тот, это было уму непостижимо. Мы не обсуждали случившееся ни между собой, ни тем более с ним. Даже впоследствии мы не заговаривали об этом. Мы стыдились, ибо дело было кляузным и постыдным. Нас смущало, что результат все же походил на торжество справедливости. Мне казалось, что все должно было свершиться иначе.

Кодла Мерени могла бы играючи вышвырнуть из училища любого из нас, и Тибора Тота, и Эттевени, их же никто не смел тронуть, любой заговор против них был абсолютно безнадежен. Но что-то все же незаметно подточило их власть, и обнаружилось это только теперь, задним числом. Тибор Тот при всем своем святошестве не мог сотворить чуда. Он лишь нанес пошатнувшемуся режиму последний удар, довольно гадкий, вероломный, беспощадный удар. Но в общем-то, за что и как их выгнали, так и осталось загадкой.

Еще в воскресенье вечером дружки Мерени затащили Тибора Тота в уборную. Они видели, как он разобижен, что его вытурили из-за стола на эстраде, а их метод в том и состоял, что если они кого обижали, пусть даже ненароком, то они обязательно потом еще втрое добавляли оскорблений и несправедливостей; и разделывали несчастного так, чтобы он и пикнуть не смел в не помышлял о сопротивлении. Хомола выгнал всех из уборной. Но я с Эноком Геребеном все же вернулся.

Мы стали в дверях. Они не били Тибора Тота, один только Ворон вел допрос. Мерени мельком взглянул на нас и снова чуть ли не кротко уставился на идиотски краснеющего Тибора Тота. Мы подошли ближе. Геребен сказал что-то со смехом. Я молчал.

— Ну как? — кивнул наконец Мерени.

— Угу, — тут же кивнул Хомола.

Имелось в виду, что Тот может убираться ко всем чертям. «Девственница», набычась, двинулся к выходу, и не так уж невероятно, что идею подкинул ему Ворон. «Дуй жаловаться к монсиньору!» — глумливо бросил он ему вдогонку, разумеется, вместе с множеством других издевательских советов и угроз. Ворон пытался сохранить вид холодного превосходства, но в душе бесился оттого, что Тибора Тота отпустили столь безнаказанно; он не видел смысла в подобном слюнтяйстве.

Но одной идеи было мало. К ней еще много чего требовалось, например, такой вот Тибор Тот, чтобы всерьез взяться за совершенно невероятное дело. В чем, черт возьми, он сумел убедить попа и как он его убедил?

Монсиньор Ханак совершенно единолично, оставаясь в тени, сплел сеть обвинения. Осталось неясным и то, какой грязный и подлый фокус позволил выкарабкаться Ворону. О тайных причинах этого можно было только гадать. Но мы не гадали.

Мы не гадали, ибо если принять во внимание окутывавший обстоятельства дела туман, а также фантазию, то становилось очевидным, что кодлу Мерени обвинили в противоестественных половых наклонностях, впрочем, необоснованно. Этот вопрос никто из нас обсуждать не желал; мы оставили это на совести монсиньора. Мне, к примеру, казалось, что кодлу Мерени выгонять не следовало; не знаю точно, как с ними и со всем белым светом надо было поступить, но, на мой взгляд, все же не так. Возможно, Медве сердито отмахнулся бы от меня: «Осел!», или скорее даже: «Багатель!», последнее время это было его любимое слово. Но по правде говоря, никто из нас не имел собственного мнения о происшедшем. Никто. Мы с естественной стыдливостью воздерживались от того, чтобы занять определенную позицию или с претензией на истину высказаться о происшедшем. Эпоха самоуверенной глупости, когда у человека формируются мнения, у нас еще не наступила. Дюла Серафини и остроголовый Инкей открыли ее в высшем военном училище. А мы пока что подобными вещами не занимались.

Мы не строили догадок, не говорили об этом. Довольствовались свершившимся фактом. Шесть кроватей опустело. Ворон вернулся с гауптвахты. Дня два он ходил с пепельно-серым лицом. Каждый час, каждую минуту он ждал расплаты. И в конце концов не выдержал. Симулируя аппендицит, он сначала попал в лазарет, оттуда в городскую больницу и исчез навсегда, как в воду канул. В спальне было теперь семь опустевших кроватей.

Потом кое-кто стал дразнить Тибора Тота кутейником. Как-то вечером около его кровати собралась целая гурьба курсантов, и я увидел, что Середи и Медве уже спешат туда. К тому моменту, когда я подоспел, Середи уже всех раскидал. Они собрались бить Тибора Тота. Лапочка Кметти отошел без звука, Каппетера легонько отпихнул Медве; Инкей, Калудерски и Серафини не посмели противиться, но Йожика Лацкович было заартачился. Середи ушел, а Медве сказал Йожике:

— Цыц. С этим покончено.

Лацкович-младший, однако, продолжал гнуть свое, так, мол, и разэтак этого попенка, эту «девственницу». Он был довольно смелый парень, но, хотя мы в самом деле любили его старшего брата, сейчас он все же рисковал схлопотать пару хороших. Я медлил. Медве тоже продолжал стоять и смотреть на Йожику, но тут подбежал Матей.

— Как ты разговариваешь с Медве?

Я смотрел во все глаза. Матей налетел на Лацковича-младшего со всем своим былым озлоблением. Он грудью напирал на Йожику. «Как он сказал, так и будет! А ты помалкивай, пока цел!»

Калудерски снова подвалил к нам. Медве повернулся на каблуке и отошел, я тоже потихоньку двинулся к своей кровати. Йожи Лацкович, удивляясь и растеряв всю свою уверенность, продолжал спор уже без нас.

По правде сказать, Середи и Медве защищали вовсе не Тибора Тота, и Йожи Лацкович прекрасно это понимал, просто им уже осточертели бесконечные драки. С другой стороны, как ни странно, в эту нашу пору аристократизма и сверхутонченности я сам раздавал как никогда много пощечин. Однажды в бассейне и Каппетер схлопотал пощечину от Медве. Избежать этого было просто невозможно.

Дело в том, что над первокурсниками начальствовал молодой, неприятный унтер-офицер по имени Хазманди. Мы его терпеть не могли. Он приводил свою роту в бассейн и с глумливым безмолвием, чуть ли не с наслаждением наблюдал, как суетится и мечется Балабан, как он — вот уж впрямь немыслимое дело — не может выгнать нас из воды. Вот мы и решили однажды испортить удовольствие этому противному смазливому красавчику. Мы оделись вовремя и стали ждать. Когда за забором послышался топот роты и грянуло: «Рота, стой!» — мы подняли шум и гвалт, как если бы в самом деле еще не вышли из воды. А Жолдош заорал на краю бассейна так, чтобы слышали и снаружи:

— Слушай мою команду! Одеться и построиться! За полминуты! По приказу господина унтер-офицера Балабана!

Балабан только смотрел во все глаза. Мы разом стихли. Унтер Хазманди вошел, но лишь только увидел нас одетыми и в строю, выпучил глаза, отшатнулся, и высокомерная улыбка так и застыла на его лице. «Уделался, дружок», — сказал Цолалто. Словом, мы ему здорово утерли нос. Идея принадлежала Жолдошу.

Однако для успеха операции требовалось, чтобы вовремя оделись все без исключения. Большая часть роты нас поняла, и только восемь-девять человек пришлось просить выйти из воды персонально. Особенно упрямились Серафини и Каппетер. «Ишь, раскомандовались!» Пришлось вытаскивать их силой, а это было небезболезненно. Каппетер со злости обозвал Медве благородным подхалимом, за что тут же получил пощечину. Хотя в чем-то он был прав, мы, восемь спортсменов, с легкостью вылезли из воды, потому что потом, в половине четвертого, все равно возвращались в бассейн.

Мы маршировали через парк в приподнятом настроении. На лице Балабана тоже блуждала улыбка. Но Медве был задумчив. Как он загорелся сперва идеей Жолдоша, так теперь приуныл. Когда Каппетер сопротивлялся, его глаза смотрели с ненавистью; но теперь в глубине души Медве сам стал на его сторону. Ему просто хотелось купаться, и все тут, думал Медве, и плевать ему было, зачем и почему кто-то затеял какую-то новую игру. В конце концов, он смело и стойко держался и остался верен себе. А ведь эту роль Медве не слишком охотно уступал другим.

Но потом уже Медве в такое положение не попадал, ибо даровая слава до того вскружила голову Балабану, что однажды он при дежурном офицере приказал Середи явиться с рапортом. Это было неприятно. Это было безобразие. Середи помрачнел. Но вскоре стряхнул с себя озлобление и сказал:

— Дудки, утки, сто чертей.

Или: «Миллион картечин и одно ядро». На рапорт он, конечно, не явился, а в субботу, как обычно, добровольно помогал Балабану собирать простыни, поскольку без него Балабан был как без рук и Середи было его просто жалко. Ну обнаглел Балабан, и черт с ним, не было бы хуже.

— Багатель, — сказал Дани Середи.

Мы давились со смеху. Багатель, — повторил я за ним. Мы смеялись над Середи, смеялись над Медве, смеялись над Балабаном. В бога душу мать и желтую полоску. Ерунда. Потом как-то вечером Бониш, забывшись, пропел в классе:

У турка голый череп!

Тата-тамтам, он бреет его до смерти!

Это была песенка Мерени. Медве, игравший в шахматы с Драгом, оторвал глаза от доски. Мы тоже посмотрели на Бониша. Но вполне равнодушно.

Немного не хватало нам только Геребена — для эстафеты четыре по сто. Вместо Мерени на третье место по прыжкам в высоту вышел Жолдош. Кроме него в нашу спортивную команду влились еще Цако, Лацкович-старший и Якш.

Медве устроил так, что мы тренировались и по утрам, вместо обычной зарядки делали пробежку по парку. Вольной трусцой мы бежали по главной аллее до ворот, а потом уже по внешней возвращались обратно. Группы вел Медве. Мы бегали в майках и черных спортивных трусах, хотя нередко по утрам еще было прохладно. Мы освоили скамейку, куда сваливали свои мундиры. Потом к нам присоединился и Драг, девятым по счету. Ему надоело присматривать за батальонной зарядкой, словно какому-нибудь заурядному отделенному. Он стал хорошим бегуном на средние дистанции.

Но вот наступило жаркое лето. Как-то в полдень разразилась сильнейшая гроза. Затем выглянуло солнце, сине-зеленая мокрая листва, отливая металлическим блеском, сверкала всеми цветами радуги. И вновь воцарилось глубокое спокойствие знойного лета. Уже во время подъема можно было ощутить неподвижность воздуха, необъятный, налитый светом летний небосвод. Входить в прохладный вестибюль было приятно.

Приятно было слоняться по прохладным коридорам здания. Вдыхать на первом этаже запах супа. Краем глаза взглянуть на «Урок анатомии доктора Тюлпа». Погладить рукой знакомые на ощупь деревянные перила лестницы. Мы, четверокурсники, купались вне очереди и загорали, как короли.

Бассейн находился в северо-западной части парка, скрытый в самой гуще деревьев. Солнце играло на камнях, на циновках, на деревянных решетках, на кабинках. Мы брали с собой съестное и чтиво; но мне никогда не удавалось прочитать ни строчки; мы либо прыгали в воду, либо валялись на досках, на лежаках или прямо на цементе и ничего не делали, только слушали голоса птиц да упражнения горнистов у ворот Неттер. Формеш однажды притащил свою гитару, сел по-турецки и, подняв правое плечо, стал что-то бренчать; Жолдош вертелся у него за спиной до тех пор, пока Шандор Лацкович не сбросил его в воду. В другом конце бассейна сооружали что-то из кирпичей. Мы сидели там на куче песка, и сначала Медве, а потом и все остальные увлеклись строительством песочных замков, и мы наперегонки сосредоточенно месили грязь.

У Середи было нечто вроде сверхмодерновой джазовой скрипки или не знаю, как там еще она называется, во всяком случае звучала она отвратно. Точного названия я не запомнил.

23

Я даже спросил его про нее в бассейне «Лукач». Правда, уже не в 1957 году, ибо, пока я возился с оставленной мне Медве рукописью, минула зима и осень и вновь наступила весна. Вокруг бассейна уже разобрали зимние стеклянные стенки. Мы с Середи поднялись наверх, нигде не было ни души. Одни пустые шезлонги.

— В двадцать шестом у тебя была какая-то чудна́я бандура, — сказал я.

Середи медленно поднял глаза, потом пожал плечами. «Моть». То есть:

— Может быть.

Он всегда все помнил; и слова его означали, что это интересует его как прошлогодний снег. Есть заботы и поважнее, чем выяснять, какой инструмент у него мог быть в двадцать шестом году. Это означало и пятое, и десятое, и кроме того еще кое-что.

— Почему ты вернулся с гор? — спросил я.

Он не ответил. Немного погодя я снова спросил:

— Магда?

— Да.

Магда была его любовь, он увез ее сначала из Брашова, а потом из Надьварада, где был приговорен к расстрелу, потому что девушка из отчаянной ревности, желая обратить на себя внимание Середи, сожгла секретные военные документы и стала ждать, что из этого выйдет. Если Середи ее выдаст, то не страшно и умереть, зачем ей тогда жить — так она примерно рассуждала. Но они оба сумели скрыться, затеряться в Будапеште, и в конечном счете она все равно двенадцать лет прожила без Середи. Магда была дочерью еврея-фотографа, и хотя родители Середи приняли ее так сердечно, как только могли, она видела, что, если Середи на ней и вправду женится, для них это будет ударом. И в сорок пятом году она вдруг вышла замуж за одного молодого театрального режиссера. Ну да это долгая история.

Середи потом три года почти нигде не показывался; он вновь служил, ибо ради родителей добился отмены приговора военного трибунала и ему вернули звание, точнее даже сразу представили к званию подполковника. В Будапеште жила одна его знакомая, которую он знал еще со времени ее девичества. Тогда она была единственная, чье общество было ему по душе. Это была приятная, тихая, довольно красивая женщина, уже раз побывавшая замужем и давно разведенная. Потом она все же стала его любовницей, а затем они два с половиной года мучили каждый себя и друг друга, пытаясь расстаться. Наконец, женщина решилась, и они порвали. Спустя два месяца Середи поспешно женился. Тогда-то и выяснилось, что их разрыв был отнюдь не окончательный и Середи сам не подозревал, как сильно он любит эту женщину. Потом, в пятьдесят седьмом году он опять сошелся с Магдой, которую любил всегда, и тут оказалось, что за шесть лет супружества он в не меньшей мере полюбил и свою жену. В то лето он дважды переезжал то туда, то сюда, но на третий раз, уже в сентябре, уехал на Матру, в деревушку, один и навсегда. Он бывал там раньше и имел средства к существованию. Он вообще любил деревню.

— Какого же черта ты вернулся? — спросил я его в бассейне «Лукач». Девять месяцев назад он уехал в горы, потому что больше не мог. Он был сыт всем по горло и возненавидел и себя, и всех своих женщин, так они ему надоели и опостылели. Это можно было понять. Но, миллион картечин и одно ядро, думал я, зачем он вернулся обратно — зачем?

— Так, — ответил он.

Иными словами, для того чтобы Матей вылизал ему зад. Примерно это означало, что он вернулся к своим постылым, которых и ненавидит и любит, чтобы они его и дальше били, терзали, рвали на части, а отдохнуть он сможет и потом, в желтом доме или в мать сырой земле. Кроме того, ему обрадовались и в его театре, где он много лет проработал декоратором. Но это долгая история, и к тому же еще не оконченная.

Я решил, что все же лучше будет вернуться к теме его стародавней чудно́й бандуры. Но он опередил меня.

— Она называлась саксовиолой, — сказал он.

— Да? — взглянул я на него.

— Но это было уже на пароходе. Я взял ее из дома. И тащил с собой до самого Мохача.

Инструмент принадлежал его зятю и представлял собой злосчастный гибрид скрипки и саксофона. В конце июня 1926 года мы кончили учебный год физкультурным праздником, грандиозным торжественным парадом, который принял Гарибальди Ковач, и вечерним факельным шествием. Цолалто отсоединил от сетки кровати свой радиоприемник, и, оставив на стенке уборной второго этажа черный след ладони Медве, мы, выпускники четвертого курса, отправились в десятидневную познавательно-развлекательную экскурсию. Мы отплыли на пароходе из Комарома.

24

Мы отплыли на пароходе из Комарома. Вода в Дунае стояла высоко и все прибывала. Вечером мы приплыли в Будапешт. Нижняя набережная была залита водой, с трапа мы прыгали на доски и таким образом высадились. Один день мы протолклись в юнкерском училище, куда нам предстояло поступить осенью как окончившим начальный курс. Нашу роту сопровождал Карчи Марцелл, старшим был назначен Медве. На другой день утром он отпустил нескольких курсантов в город в короткую увольнительную, тогда-то Середи и принес из дома саксовиолу своего родственника. Вечером мы поплыли дальше, к Мохачу.

Однако предыдущим вечером в юнкерском училище тамошний пехотный капитан устроил Медве разнос. Сначала нам выделили две спальни. Потом мы сразу же спустились ужинать. Между двух залов столовой находился буфет. В самом здании жизнь едва теплилась, поскольку три младших курса, как и нас, вывезли либо на экскурсии, либо на крупные учения. Дежурным был четверокурсник, высокий стройный парень с гладко зачесанными назад черными блестящими волосами, говорил он тихой скороговоркой. После ужина он появился в дверях буфета, скомандовал «смирно», «к молитве», а потом молча кивнул подошедшему, старше его годами, унтер-офицеру, — подожди, мол, немного, я сейчас.

— Для господ четверокурсников клуб открыт до полпервого, — торопливо сказал он. — Что касается наших младших гостей, то они, если пожелают, могут пользоваться комнатой третьего курса до половины двенадцатого. У меня все.

Улыбнувшись, он обнял унтер-офицера за плечи и потащил за собой в буфет. «Ну, что у тебя, старина?»

Тут из коридора, с опозданием и уже без всякой надобности, вдруг ворвался дежурный офицер. Я заметил, что четверокурсники заходили в столовую поодиночке, ни дать ни взять курортники — отужинав, они вставали и запросто уходили. И одеты они были как попало, кто в тиковых брюках и синем кителе, кто наоборот, а кто в тиковом мундире. Как бог на душу положит. Во всяком случае, так это выглядело. Но дежурный по батальону был при всем параде, с саблей на ремне.

Незнакомый капитан, едва успев появиться, заорал на нас: «Что тут происходит?!» Мы стояли между столов, повернувшись к нему лицом.

— Старший по званию! Постройте эту ораву и марш в спальню!

Старшим был Медве, но старшим по званию Фидел Кметти. Оба выскочили вперед. Медве скомандовал построение. Капитан подозрительно оглядел сначала его, потом строй. Отыскал Лапочку Кметти. Ткнул пальцем в его сторону.

— Выйдите из строя.

Кметти вышел.

— Кто из вас старший по званию?

Кметти ответил, что он. Капитан побагровел и начал грязно ругать Медве. «Вы что, оглохли? Или вы идиот?? Или только наглец???» В дверях буфета вновь появился дежурный четверокурсник и стал наблюдать за происходящим.

— Ваше имя?

— Габор Медве, выпускник четвертого курса…

— Убирайтесь вон! Или я выдеру вас, как сопляка!

— Есть! — сказал Медве.

Я видел, что он разъярен.

Вместо того чтобы сразу втиснуться куда-нибудь в шеренгу, он снова встал перед строем и резко скомандовал Кметти: «Ко мне!»

— Передаю командование вам! — вне себя от ярости проревел он, козырнул и занял место на левом фланге.

Незнакомый капитан не переставал бесноваться, его голос мгновенно поднялся на октаву выше.

— Наглец, дрянь, хулиган! Бандит!

И пошло-поехало. Собственно говоря, Медве сделал все как полагается, но это лишь усугубляло его дерзость, ибо если уж капитан захотел определить тебе место в строю, как сопле, ты должен сразу, сломя голову, закрыв глаза, лететь на свое место.

Офицер вскоре охрип и от этого совсем озверел. Сиплым шепотом он честил Медве на чем свет стоит, потом махнул дежурному четверокурснику: «Зарядку! Здесь, сейчас же!» — и вылетел из столовой так же, как и вошел.

— Есть! — сказал высокий черноволосый парень. Он не спеша проводил капитана взглядом. Потом повернулся к Медве.

— Руки на бедра! — тихо скомандовал он. — Руки по швам! Спасибо. У меня все.

Потом он взглянул на Фидела Кметти.

— Отведите всех в спальню. Как приказал господин капитан. Потом, само собой, сдадите командование своему старшему.

Он кивнул в сторону Медве.

— Потом кто хочет может спуститься в клуб. С моего разрешения. Он в самом конце коридора, на первом этаже.

Он поднялся вместе с нами в спальню. Сел на кровать и закурил сигарету, посмотрел, хватает ли у нас простыней и наволочек. Он сидел на постели Жолдоша и угостил его сигаретой. Потом подозвал к себе Медве.

Медве вытянулся по стойке «смирно».

— Да, о чем бишь я, — заговорил черноволосый четверокурсник. — Не надо так волновать господина капитана, у него семь ранений в голову. Он старый пехотный строевик, примите это к сведению. — Четверокурсник протянул портсигар Медве. — Короче, господа, без бардака, а в случае нужды обращайтесь ко мне. Окурки в окна не бросайте. Лучше под кровати.

Он извинялся. Чувствовал, что это необходимо. Перед нами! За какого-то паршивого пехотного офицера. Он, конечно, понимал, что, в сущности, мы таким вещам значения не придаем, сыздавна к ним привыкли, но не удивился и тому, что Медве вышел из себя, как какой-нибудь штатский, — ведь он хорошо знал, что изредка, примерно каждый пятидесятый разнос все же принимается близко к сердцу. Возможно, за исключением одного Шандора Лацковича, чью безмерную флегматичность невозможно было прошибить. Хотя и это не совсем так. Иногда, очень редко, даже он принимал что-либо близко к сердцу и приходил за сочувствием, дулся и ругался.

Но Медве удручала вовсе не грубость пехотного капитана. Это было нам не в новинку; такого сорта офицеры проникались ненавистью к Медве с первого взгляда. Им не нравились даже его глаза. То, как сидит на нем китель. Как он носит пилотку. И этот тоже заметил: «Наденьте правильно пилотку! — орал он на него. — Вы что? В хлеву? Вам там и место!» Схватившись за рукоять сабли, он, казалось, вот-вот был готов броситься на Медве.

А вот Кметти ему понравился. Кокарда пилотки Кметти находилась точно на положенном ей месте, китель ладно, аккуратно и гладко облегал его фигуру. У Медве же воротник был расстегнут, и в форме его чувствовалось некое разгильдяйство. Но беда была даже не в этом. Мирковски, или Бониш, или тот же Элемер Орбан одевались куда неряшливей, и все же они никогда не приводили в бешенство наших, подобных этому, начальников. В таких случаях начальники устраивали им выволочку, не более того. Беда была в том, что Медве, в кителе, сидевшем на нем изящно и естественно, тоже на свой лад выглядел справно, можно даже сказать молодцевато, но не так, как Кметти. И манера Медве носить пилотку говорила не о развязности и неряшливости, а лишь о простоте и целесообразности. Но все это и все его существо в целом предназначалось не для начальства. И как небрежность в одежде боевого состава, попавшего из казармы на передовую, дико бесило строевых офицеров.

Словом, Медве огорчало не это, об этом он знал уже давно. На Кметти он тоже не сердился. Напротив, все основания сердиться были у Лапочки, которого такое пренебрежение оскорбляло до крайности. Ведь Карчи Марцелл назначил старшим не его, а Медве. Обычно же при назначениях прежде всего учитывалось старшинство звания. Медве был лучшим спортсменом, и хотя он был ниже Кметти по званию, старший лейтенант Марцелл, надо сказать, всегда его выделял, Карчи был офицером другого толка и теперь решил испытать Медве на деле. Медве понимал, что, если уж его назначили в обход общепринятых правил, значит, Марцелл решительно настоял на его кандидатуре. Он знал, что многие рады этому; но другие отнюдь нет; что компания Каппетера, Инкей и еще кое-кто злятся на него, высмеивают, ненавидят. И он знал, что, к сожалению, не очень-то оправдывает доверие Марцелла. Стало очевидно, что старший лейтенант отчасти обманулся в нем. Исключительно поэтому, из-за Карчи Марцелла, он и расстраивался.

Незнакомый пехотный офицер обострил все это, каким-то чудом нащупал наиболее уязвимое место Медве. Кметти стоял перед строем спокойнее и увереннее; он и вправду лучше вписывался в общую картину. В спальне, когда черноволосый дежурный курсант ушел, Матей все же стал отчитывать Лапочку.

— Какого черта ты выскочил, а?

В большинстве своем курсанты были на стороне Медве. Цако тоже обругал Кметти: «Скотина!»

— Лапочка! — издевался Матей. — Зачем же, Лапочка, так лезть из кожи?

— Не подлизывайся к Медве, — холодно ответил Кметти.

— Это кто, я-то?

Матей обиженно замолчал. У него и вправду не было ничего подобного на уме. Со стороны, однако, казалось, что он в самом деле изо всех сил, ревностно угодничает перед Медве, но это несомненно шло у него от чистого сердца. Ничто его не принуждало, никакой корысти тут не было; Медве отнесся к этому безучастно, как отвратительный эгоист. Матей умолк. Впоследствии он вместе со всеми спустился в клуб играть в бильярд и продолжал гнуть свое.

Коридор первого этажа в самом конце поворачивал под прямым углом. Из клуба доносились синкопированные звуки рояля. Сначала одна старая мелодия, которую мы знали, потом незнакомый нам блюз. И еще новое танго: «Прижмись ко мне, когда пробьют часы…» Было просто удивительно, что мы можем после отбоя вот так разгуливать по зданию, по гулким, полутемным его коридорам.

Утром из окон спальни мы увидели хорошую шлаковую беговую дорожку, един из ее поворотов окаймляла пологая насыпь, поросшая травой, словно игрушечная долина, обрамленная полукругом игрушечных гор. Футбольных ворот не было.

В первой половине дня, после восьми, что у штатских считается еще утром, старший лейтенант Марцелл отпустил нас в город, и я сначала зашел к Юлии, поскольку это было по пути. У них действительно еще завтракали, тут же оказался и мой дядя Виктор в бежевом чесучовом костюме, в точности как в одном моем давнем сне. Разве что он только не сказал мне: «Можешь печатать на моей машинке, Бебе».

Вечером на пароходе, когда мы оставили позади Эрчи, Марцелл устроил нечто вроде отбоя, мы расположились в салонах, на скамьях вдоль стен, в каютах — кто где мог, и надо было выставить караул, по правилам из двух человек. Медве убедил Марцелла, что достаточно будет одного, и, поколебавшись, назначил Фери Бониша.

— Почему меня?

— А потому! — ответил Медве. Он пытался придерживаться списка по алфавиту, но все равно это было назначение наобум. Бониш скорчил недовольную гримасу, пререкался. Потом я видел, что Медве отослал его спать и вышел на палубу сам. Время близилось к десяти. Была чудесная летняя ночь, мы тихо плыли вниз по Дунаю.

Приближалась четырехсотая годовщина битвы при Мохаче. Казалось бы странно отмечать годовщину поражения, но тех, кто мог бы теперь праздновать победу — могущественной Оттоманской империи, — уже не существовало. От татар тоже не осталось и следа, более того, совсем недавно, буквально у нас на глазах, распалась могущественная монархия Габсбургов. И мы привыкли отмечать в одиночестве крупные свои поражения, которые сумели пережить. Возможно даже, привыкли считать свои поражения чем-то более волнующим, осязаемым и важным, чем победы, — во всяком случае, своим более достоверным кровным достоянием.

Внутри парохода было жарко, шумела машина. Я задремал. Не знаю, сколько времени я спал, но потом вдруг проснулся и больше заснуть не мог. Я тихо встал, отыскал свои башмаки и поднялся на палубу, а потом прошел на корму, где Медве стоял на карауле.

Он стоял там, опершись о бортовое ограждение, засунув пилотку в карман, и смотрел на воду. Весь пароход спал. В темноте мимо нас проплывали необитаемые, заросшие лесом островки. На небе сверкали звезды.

Я подошел к Медве. Ох, и злился же я на него. Опять он проявил свою мягкотелость, на этот раз с Бонишем. Ладно уж, пусть сам бы пошел в караул, но зачем тогда было назначать Бониша? Он не умел поддерживать настоящий порядок и небрежно исполнял свои обязанности; уже в Дёре из-за него у нас вышла неприятность, мы слишком распустились, и Марцелл сократил нам на час свободное время в городе. А виноват был только Медве; при Драге такого быть не могло.

И за пуговицей воротника он тоже мог бы следить получше. И вообще. Эгоист, не хочет взять себя в руки. Хотя ему всего-то и надо чуть-чуть смирить ради нас свой идиотский норов, стать выше личных обид. Было ясно, что его скоро снимут. Он ко всему безразличен и недостаточно решителен. Хотя когда-то, в нашу первую неделю пребывания в училище, он был не в пример каким бойким и сколько раз рыпался когда не следовало, за что в конце концов его и побили. А теперь он лениво упускает сквозь пальцы то, что само идет ему в руки. Ох и наворчался же я на него за всю свою жизнь.

А теперь, едва я облокотился о бортовое ограждение рядом с ним, он набросился на меня. Я даже слова не успел сказать.

— Пошел ко всем чертям.

Он хотел помечтать в одиночестве, как с ним часто бывало, и глядел на воду. Но я и не думал уходить.

— Ты что, молишься? — спросил я, видя, что, опершись о борт, он сцепил руки.

— Да, — раздраженно ответил он. И тотчас начал: — Господи, избавь меня от моих друзей, с врагами же я разделаюсь сам…

— Ты ведь даже «Отче наш» не знаешь, — прервал я его.

Разумеется, он знал. Он так выучил эту молитву перед конфирмацией, что однажды подошел ко мне пофилософствовать, мол, в ней есть противоречие. «Да придет царствие божие», — ладно, не возражаю. Но тогда зачем давать нам хлеб наш насущный? Ведь тогда это будет совсем не важно. А? Зачем тогда хлеб? Зачем?» Он задумался. «Просто так», — ответил я.

Теперь он принялся читать молитву вразбивку — и чтобы позлить меня, — переделывал множественное число в единственное. «Остави мне долги мои, хлеб мой насущный даждь мне днесь…»

Я клюнул на удочку. «Дубина, — сказал я. — А как же другие? Им что, хлеба не давать? К примеру, Дани Середи?» — спросил я, ибо как раз в этот момент Середи появился возле лестницы — он тоже с трудом выбрался из нутра парохода. — А всем остальным? Не давать?» Медве удовлетворенно сообщил мне, что́ он делает на всех остальных. «И на меня тоже?» — спросил я. Он сказал, что и я могу оказать ему такую любезность.

Я, конечно, захохотал. Тут к нам подошел Середи и сонными глазами уставился на нас: чему это мы смеемся. В руке он держал свою саксовиолу, которую захватил с собой из дому. Медве хранил молчание. Я тоже. В конце концов Середи заговорил:

— Чертовски жарко там внизу.

— Чертовски, — сказал я.

— Просто нечем дышать.

— Нечем.

Медве вдруг поднял на меня глаза. Ему не понравилась моя интонация. Он пустился в длинные объяснения: мне лучше убраться ко всем чертям; чего мне от него надо, к этому миру не приспосабливаться нужно, а формировать его, не переделывать то, что в нем уже есть, а постоянно добавлять новые ценности, обогащать! Его не интересуют наши пошлые «стадные» проблемы, не в обиду мне будь сказано, и наконец, ко всему тому, о чем он рассуждал всегда, он добавил, что у него десять тысяч душ.

В его рукописи я нашел целую кучу отдельных записей, по большей части от первого лица. Я привожу нижеследующие строки, написанные в 1942 году. Даже тогда он продолжал наш старый спор, и мне сразу же вспомнилось то путешествие на пароходе!

«Бедные друзья мои, у меня десять тысяч душ, которую же из них вы обвиняете в том, что она вам не нравится? Я эгоист, я дезертир, я бездушен и не умею любить. Вполне возможно. Я не в восторге от самого себя, это так. Но ведь вы, ревностно оберегая вашу любовь, строите все на бесплодной почве безучастия, мое же равнодушное одиночество под навечно затвердевшей корой обезличенности черпает живительную силу в текучей, густой, безликой лаве абсолютного взаимопроникновения, которое посильнее любви. Я люблю ближнего своего, как самого себя. Такою же любовью. Но не больше. Бессильной, равнодушной, неповторимой. Неужели вы не замечали, что и у вас десять тысяч ипостасей, десять тысяч душ? Двигаясь вдоль необратимой координаты времени, мы из всех наших фактических возможностей реализуем всего лишь одну. Мы живем на поверхности осязаемой реальности, оторванные друг от друга. Однако вне границ восприятия и времени, где-то в пределах высшей реальности мы обречены на взаимозависимость. Наши побеги прорастают сквозь этот мир, тянутся дальше, вовне, в какое-то неведомое измерение, и там, в этом континууме мы связаны воедино, в одно целое».

«Иначе как могли бы мы понять еще не говорящего ребенка? Как стало возможным такое чудо, что наши жалкие средства самовыражения: слово, дело, пинок, шутка — эти грубые, небрежные символы все же позволяют нам понимать друг друга? Как получается, что мы можем сказать больше, чем говорим? Что мы схватываем и то, чего нет, и что вообще не вмещается в наши средства самовыражения?»

«Иначе напрасны были бы все наши старания. Безнадежно стремясь друг к другу на поверхности бытия, мы с помощью мертвых форм вызываем к бытию живую действительность потому, что постоянно обращаемся к силам, действующим ортогонально этой поверхности в направлении неведомого измерения. Можно представить себе, что все мы — пучок расходящихся из одной точки лучей, и мы тем более сблизимся друг с другом, чем глубже уйдем в самих себя, к общему центру нашего одиночества, — хотя на любой из этих сферических поверхностей, где мы остаемся лишь дискретными, изолированными точками пересечения лучей с поверхностью, мы так никогда и не соприкоснемся друг с другом».

25

Всякий раз, когда Медве чувствовал, что ведет себя гадко, он непременно прибегал к математическим сравнениям, потому что я их не понимал. Я сказал ему тогда у бортового ограждения, что именно следует ему сделать со всеми его десятью тысячами душ. Середи сел на бухту каната, оперся спиной о стенку каюты и тихо бренчал на своем новом инструменте. Я больше слушал его. Потом достал сигареты.

Медве тоже замолчал. Подумал немного и, повернувшись ко мне, начал снова, уже правильно, читать «Отче наш», видимо чтобы обезоружить меня, заставить понять его, помириться и, может, все же попытаться что-то мне втолковать.

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь… всем, Бебе, Середи, Жолдошу, и раз уж на то пошло, то и мне, ибо тогда это все-таки важно, я тоже хочу быть здесь, я привык уже к этим старым дурацким мордам…»

Середи взглянул на него, потом снова склонил голову и продолжал играть. У Медве случались такие припадки чувствительности. Хотя и не скажу, чтобы так часто. Не иначе как он хочет попросить у меня сигарету. Но мне было не жалко. Мне уже было ничего не жалко. Ночь стояла теплая, и палубу парохода нет-нет да овевал свежий ветерок с реки, приятно холодил нам шеи и прятался где-то на палубе. Я сел на бортовое ограждение. Медве действительно оживился и нагло и весело стал выпрашивать у меня сигарету.

Я как раз собирался бросить пустую пачку в воду. Середи уже совсем гладко наигрывал новое танго, которое мы слышали вчера ночью в клубе в юнкерском училище: «Прижмись ко мне, когда пробьют часы».

Господи боже, думал Медве, как я к ним привык. Как пить дать привык, думал он. Мемфис, Нил, Тутанхамон. Кроссворды, лазарет. Господи боже, думал он, какое это подспудное, скрытное, надежное счастье — просто быть с ними рядом. Ведь они вправду могут вылизать мне зад, но если этот олух сейчас бухнется с борта в воду, я брошусь за ним, как за хлебом насущным. И не за его красивые глаза. Просто мы связаны в одно целое, но не так, как альпинисты или влюбленные, не тем, чему есть название, гражданство, место жительства и что суетится, действует и изменяется в этом мире, мы связаны несомненно чем-то большим, что стоит над всем этим. Молочная ли кислота или смола, что-то выработалось в нас из ноющих мышц и ссадин, из грязи, снега, из позора и чудес нашей жизни; оно как хлеб, без него теперь уже трудно существовать. Хотя первоначально было вовсе не то. Не только хлеб.

Были мокрые от дождя тротуары Хариш-кёз. Вероника, лиловое вечернее небо, долгие, тоскливые вечера, дикая нежность, познанная весной прошлого года, Триестский залив. Лукавство, мелькающее иногда на красивом лицо матери. Сегодня утром она опять была мила, думал Медве. Конечно, скоро начнутся долгие летние каникулы, и в глубине души ему надоели упреки и недовольный тон ее писем. «Дорогой сыночек, ты написал только пару пустых, бездушных строк, просто марки жаль, если ты не можешь рассказать о себе непосредственно, естественно, тепло. Ты очень огорчил меня отметками по истории и немецкому языку, я думала, что ради меня ты станешь круглым отличником. Ты несерьезно относишься к учебе…» Его аттестация тоже не блистала. «Способен, но недостаточно прилежен, воспитан, серьезен, замкнут, но иногда ребячлив, своеволен…» — «не будь своевольным, — твердила мать, — разве такое я ожидала о тебе услышать?» «Набожен, но несколько прожорлив», — стояло в аттестации Элемера Орбана. Я еще сравнительно легко отделался, думал Медве. К сожалению, ему не хватило своеволия, чтобы совсем безболезненно переносить недовольство матери. Однако относиться всерьез ему было трудно не только к учебе, но и ко всем вокруг. Он огорчался, что обманул ожидания старшего лейтенанта Марцелла. Он сожалел об этом, он этого не хотел; но он не мог ни на минуту ни ради матери, ни ради Марцелла принять всерьез их мир, это было физически невозможно. Мы просто не уместимся в нем, думал он. Хотя бы из-за одного того, что связывает его с Бебе, с Середи, с остальными — что само по себе уже целый мир — в одно изначальное, неразрывное целое. Впрочем, втайне матери самой, как видно, надоели ее обиды и претензии, в глубине души она была умнее и должна была понять, что речь идет совсем о другом.

О другом, думал Медве, но, конечно, не о приплюснутом носе Середи и не о губной гармошке Жолдоша, ничего подобного. Никто себе такого не воображал. Это налетело на нас неожиданно, как некогда снегопад. Оттуда, откуда мы ничего и не ждали. К счастью, об этом не стоит беспокоиться, поскольку оно неискоренимо. Более того, именно потому, что это существует, можешь беспокоиться о чем-либо другом. Одного хлеба мало. На углу у здания таможни, на набережной, вспоминал он, стояли торговки с солеными огурцами, там, где начинается рынок. Длинными деревянными шумовками они черпали огурцы из больших бочек. А однажды они ехали до Цегледа вместе с чемпионом по теннису Белой Керлингом. В другой раз вечером незнакомый мужчина лет сорока — пятидесяти с костлявым лицом курил в коридоре скорого фиумского поезда; но они с матерью вышли в Шиофоке. Цветная скатерть, летние завтраки на веранде. Или просачивающиеся в коридор синкопированные звуки рояля. Или хотя бы зеленая крышка столика для учебных пособий. Главная аллея. А еще парадное, длинная мрачная комнатушка привратника. И плохо освещенная дощатая стенка гауптвахты, решетки, облупленная штукатурка, словно ночью в зале ожидания третьего класса на какой-то захолустной станции. И, конечно, одна давняя-предавняя рождественская ночь. Все то, думал он, что теперь уже притерлось и слилось воедино, ибо все это как-никак кое-что; хотя все и не важно, и, по правде говоря, любой мог бы сделать ему одолжение. Хорошо бы раздобыть сигарету, думал он.

Но хлеб он всегда очень любил. Всю жизнь он ел все только с хлебом, и мясо, и суп, и лапшу с творогом, и шоколад, и сливы. Иначе он не чувствует их настоящего вкуса — объяснил он однажды.

— Дай закурить, Бебе!

Я сидел на бортовом ограждении, когда он шепотом обратился ко мне. Он начал попрошайничать с жадной, бесстыдной, веселой наглостью. А я как раз собирался бросить пустую пачку за борт.

— Не дам, — сказал я.

Не знаю почему, моя рука застыла в нерешительности, пустую пачку от сигарет «Мемфис» я держал так, словно она была полная, не так, как держат уже ненужную вещь. Это-то и сбило Медве с толку.

Я все же спрыгнул с бортового ограждения, потому что Середи мельком глянул на меня и я понял, что его это раздражает. Он, разумеется, молчал. Наверняка он тоже думал, что в пачке еще остались сигареты, и не хочет, чтобы я бросил их в воду. Но он молчит, поскольку сигареты мои и, значит, это мое дело; и ежели я хочу бултыхнуться в Дунай вместе с сигаретами, то черт со мной, они с Медве как-нибудь вытащат меня.

Однако в пачке уже ничего не было. Я только что закурил последнюю сигарету «Мемфис». Пачку дала мне утром Юлия. Тайком от мужа она сунула мне ее в карман. Она единственная никогда не расспрашивала меня об училище, и я всегда подозревал, что ей все известно; разумеется, это была бредовая мысль. Мне пришлось довольно скоро попрощаться с ними и уйти. Она подняла ко мне свое красивое, молодое креольское лицо. Заглянула мне в глаза. Немного искоса. Я испытывал боль от ее любви, боль безнадежности, боль оттого, что мы вдвоем пережили нечто безвозвратное; впрочем, едва ли то была обычная боль. Точнее говоря, она была глухая и какая-то очень далекая, но такая сильная и глубокая, что она гальваническим током пронзила с трудом добытое, тайное, неотъемлемое мое спокойствие, прояснились на мгновение глубинные пласты моего существа и возникло невыразимое ощущение, уверенность, что, как бы то ни было, все прекрасно, и прекрасно, как есть. На лице Юлии проступила улыбка. И на этом мы остановились: на самом первом, вечно длящемся мгновении улыбки.

Я сунул пустую пачку из-под сигарет «Мемфис» в карман, словно бы в ней что-то еще оставалось. «Не дам!» После обеда, когда я угощал Медве, она была едва начата, и он не мог себе представить, что с тех пор я мог раздать все сигареты, и продолжал попрошайничать. Он способен был со страшной силой хотеть чего-нибудь. «Ну дай мне сигаретку, милый, добрый Бебе, ну не будь гадом!» В конце концов я не выдержал и показал ему пустую пачку. Я отдал ему свою, начатую сигарету, он жадно, глубоко затянулся и отдал ее Середи.

Медленно, со спокойным достоинством плыл пароход сквозь звездную летнюю ночь. Его шпангоуты, доски обшивки, каюты, все его деревянные, железные, медные части, весь его корпус тонко, непрерывно, неуловимо дрожал. Как если бы дрожь исходила не от парохода, а от нас самих, от клеток нашего тела или от наших мыслей, или только от наших желаний, от биения, вибрации, вечно живого трепета наших воспоминаний, заключенных в надежную корабельную громаду спокойствия. Мы с Медве облокотились о бортовое ограждение. Середи, углубившись в себя, совсем тихонько бренчал на своей странной скрипке с хромированной трубой. Когда подходила его очередь, он затягивался нашей общей сигаретой, мы передавали ее по кругу, огонек то затухал, то разгорался, на секунду освещал лицо и жег пальцы, ибо от сигареты остался один окурок, но мы все же экономно докурили его до конца.

Загрузка...