Я проснулся вдруг от шума дождя. Натянул повыше одеяло. И только тогда заметил, что вокруг меня колышется какой-то странный полумрак и что я нахожусь в огромном зале, где спит несметное множество людей. Чернели открытые окна. Но я не знал, где я.
Лежать в постели было приятно и тепло. Я не шевелился. И думал о том, что могу продолжать спать и это хорошо. Дождь — плохо, думал я. Нет, дождь — это не плохо, тут же передумал я.
Все еще спали глубоким сном. Сопение, всхрапывание и причмокивание сливались в ровную, как на морском дне, тишину. На спинках некоторых кроватей были завязаны полотенца — дежурный офицер при ночном обходе будил тех, кто мочился в постели. Под потолком тускло светили две желтые лампы. Снаружи монотонно шумел дождь. Если он не кончится к утру, то зарядку практически отменят, она пройдет в коридорах. Это хорошо, но вот грязь после дождя — это плохо. Башмаки, штанины, полы шипели — все покроется коркой грязи. Да, конечно, думал я. Мирковски тоже мочится под себя. Потому у него и висит полотенце. Я уже знал, где я, но не сознавал еще, сколько времени я тут. Но думать я хотел не про это, а про свой сон, который очень хотелось досмотреть.
Мне приснилась Юлия, мы с нею где-то были, а потом она пришла к нам на ужин. Однако напрасно истязал я свое воображение; когда я заснул снова, мне приснился совсем другой сон, впрочем тоже неплохой. Я попал домой, в свой родной Будапешт. Хотя и не в свою квартиру, но все вокруг было знакомо. Мы завтракали в лоджии, над Дунаем, и в дверях балкона стоял дядя Виктор. На нем была соломенная шляпа кремового цвета, чесучовый костюм и, разумеется, высокий, жесткий воротник с галстуком бабочкой. «Если ты захочешь, Бебе, — сказал он, — можешь печатать на моей машинке». Он будто бы уезжал в Вену. Во сне он почему-то очень мне понравился. Кажется, был петров день, и впереди целое лето.
Потом я проснулся оттого, что зазвенел звонок на побудку. Верно, по ошибке, подумал я в момент пробуждения, этого просто не может быть. Горел свет.
— Встать!
Босиком, в ночных рубашках мы нестерпимо долго стояли по стойке смирно. Мне было холодно. Унтер-офицер медлил с командой «марш!» потому, что кто-то еще не встал.
— Да, да! — орал на кого-то Богнар. — Мы вас дожидаемся!
Снова эта сволочь Медве, мелькнуло в моем сознании, чтоб тебе провалиться в бога душу мать, мерзкая рожа. Я чуть приподнял одну ступню и уставился на Богнара с дурацкой надеждой. Ну же! Что дальше? Когда же, наконец, он позволит нам снова лечь в постель? Разве нас подняли не по ошибке? Ведь после того как в полночь меня разбудил дождь, я не проспал и минуты. Я покосился на окна. Дождя не было.
А может, дождь разбудил меня совсем не в эту ночь? Как долго я здесь нахожусь? Цолалто, по привычке сбросив ногами одеяло и выкатившись из постели, чтобы стряхнуть с себя сон, обязательно произносил какое-либо число.
— Сто три.
Или — семьдесят три. Или — тридцать три? Нет, это было в другой раз. Цолалто считал, сколько дней осталось до рождественских каникул. А Середи не считал. И я тоже. Никто не считал, кроме Цолалто. Оставалось еще невообразимо много дней. По штатскому исчислению — если можно было бы приравнять одно время к другому — оставалось по крайней мере лет десять — пятнадцать. Предрассветный туман и зажженные лампы придавали побудке зимний колорит, хотя до зимы было еще далеко.
Не имеет значения, думал я, сто три или тридцать три, уж больше трех дней так продолжаться не может. Не сегодня завтра что-то должно произойти. Мне было даже любопытно, что именно может произойти; я глубоко верил в неизбежность перемены, перелома, ибо в глубине души хорошо знал скрытые законы движения, влекущего, подобно волнам, мое существование.
— Марш, — сказал, наконец, Богнар.
— Дождь кончился, — пробормотал я Середи, когда спальня закопошилась. Он натягивал брюки и не изволил ответить. Я, сидя на кровати, надевал башмаки.
Во время дежурства Богнара почти все сначала обувались и только потом надевали брюки — так было удобнее. Не приходилось ступать на пол босыми ногами. Шульце этого не допускал. Как-то, уже несколько лет спустя, он привел свое обоснование. Оказывается, каблуки с набойками рвут штанины. Подобные лекции, например о питании эскимосов, о профилактике катара кишечника, о чем угодно, Шульце читал нам в перерыве для полдника, лишь бы урезать наше свободное время; его никто не слушал, мы, дрожа от нетерпения, ждали, когда он закончит. Между прочим, не так уж и рвались эти штанины, если хорошенько вытянуть ступню носком вперед, то башмаки сквозь них проходили. А если застрявший каблук и рвал казенное гнилье, на складе выдавали новое.
Середи же сам, без всякого принуждения сначала натягивал брюки. Это меня уже не злило, я привык. Такие уж у него привычки. А поначалу я злился. К этому дню я пробыл в училище уже больше двух недель. А может быть, четыре, а то и все шесть.
— Дождь кончился, — повторил я. Мы доставали из нашей общей тумбочки кружки, мыло и полотенца.
— Ну ты, скотина! Не свисти ж. . .ой, — сердито ответил Середи.
— Ночью шел, — сказал я.
— Не шел.
— Нет, шел.
— Не свисти!
Мы кончили препираться. Середи сделал еще один жест, и мы кончили препираться, потому что этой перебранки уже было достаточно, чтобы стряхнуть с себя сон и вместе с тем почувствовать, как страшно хочется спать. У меня уже не было уверенности, что я просыпался этой ночью от дождя и холода.
Это могло произойти и раньше. Стоял густой туман. Я хорошо помню, что тогда, во время зарядки, стоял такой густой туман, какого я никогда в жизни не видел. Хотя, может быть, это случилось и не в тот день. Может быть, много недель спустя. Или в другой год. Впрочем, нет, в последующие годы, осенью тысяча девятьсот двадцать четвертого или двадцать пятого, уже ни Мирковски, ни другие под себя не мочились. И моя кровать стояла не там. Через два года, например, она находилась почти в самом начале приоконного ряда. А сейчас в конце спальни.
Конечно, густой туман ложился по утрам не раз. Но тот, самый первый, я запомнил особенно отчетливо. Свет ламп изменился, и открытые окна были словно закупорены дымом. Вроде бы тогда была суббота, поскольку Богнар выдавал чистое белье, и у первой кровати, неподалеку от умывальни, Драг выкрикивал фамилии по списку: «Матей, Медве, Мерени…» Как всегда, Мерени сам не пошел, а кивнул Медве, чтобы тот ему принес. Драг, тоже как всегда — это уже вошло у него в привычку, — грозно сдвинув брови, выдержал недоуменную двухсекундную паузу, потом, качнув головой и пожав плечами, подтолкнул Медве рубашку и подворотнички Мерени. Затем уже более грубым голосом продолжил чтение списка. Как-то раз Хомола тоже пытался не пойти за своим бельем. Тогда Драг прекратил раздачу и повторил: «Хомола!» Такие номера с ним не проходили. Ведь он первый ученик курса, и к тому же из умывальни в любой момент мог выйти Богнар. От Мерени Драг это терпел, от остальных — нет. Хомола вынужден был подойти сам; его уступчивость объяснялась, конечно, служебными отношениями, а вовсе не личностью самого Драга.
Медве не в первый уже раз перекинул обе рубашки через руку, развернулся и пошел назад, потом остановился. Теперь уже он застыл в нерешительности. Его китель был распахнут, и он нервно стал застегивать его — нижнюю пуговицу, потом следующую. Будто только для этого остановился. Мы, семеро новичков, тогда еще ходили в черных кителях.
Черные, временные «Waffenrock» нам обменяли на обыкновенные, серо-голубые кителя спустя пять недель после поступления. Значит, с начала моего пребывания в школе не прошло и шести недель. Самое малое — две, самое большее — четыре, четыре с половиной. А раз так, значит, это произошло где-то между первым сентября и шестым октября — но что именно? То, что я проснулся в полночь от шума дождя? То, что Медве бросил обратно на кровать белье Мерени? Или то, что снаружи в двух шагах не было видно ни зги из-за тумана и мы отлынивали от зарядки? Очень может быть, что три эти события произошли в разные дни.
Я не могу безупречно восстановить последовательность событий. Хотя и желал бы. Дело в том, что это и многое другое, о чем я должен рассказать, вполне могло бы произойти одновременно, зараз. В повествование встрял черный китель Медве. С ним тоже, как и с обстановкой спальни, с каждым мгновением, с каждой деталью связан длинный ряд предшествующих событий, больше того, к нему причастны последствия, результаты и дальнейшие события, они тоже, ретроспективно, задним числом, дополняют случившееся, выявляют его смысл; эти взаимные связи и отношения оплетают и пронизывают все насквозь. И все же, если я поведу рассказ, нарушив последовательность событий, ход повествования, и без того, возможно, подверженный произвольным трактовкам, неизбежно представит материал с ложными акцентами, односторонними взглядами, случайными, неполными и искаженными толкованиями; потому что какой угодно привычный и знакомый нам порядок обязательно навяжет себя всякому беспорядку; и может быть, как раз и выхолостит самое существенное — еще не познанный, более подлинный порядок беспорядка. Так что же все-таки существенно? Среди крошечных обрывков прошлого, сохраненных рукописью Медве и моей памятью, не менее своевольной и капризной, я не могу с уверенностью отделить абсолютно необходимые подробности от второстепенных. Знаю лишь, что, например, черный китель Медве, который он суетливо и судорожно застегивал целых полминуты, означал для нас совсем не то, что означают сейчас эти два слова. Возможно, это не столь существенно, но в его сукно уже тогда вплелся достаточно прозрачный подтекст, о котором трудно умолчать.
Вообще говоря, наши черные, с медными пуговицами кители были и нарядней и приличней, чем обычная серая стандартная армейская форма. Но ходили мы в них как прокаженные. И в строю мы стояли отдельной группой на левом фланге.
— Это драгунский мундир, — сказал как-то всезнайка Цако.
Это случилось еще в первые дни нашего пребывания в училище. В перерыве на полдник мы слонялись без дела у края плаца, Мерени со своей кодлой убежал играть в футбол, а мы случайно оказались вместе, четверо или пятеро, в черных кителях. Впрочем, не совсем случайно, поскольку после раздачи полдника и команды «разойдись» мы, новички, разбредались медленнее остальных. Цако, поедая свой хлеб, сначала поглядел на Медве, потом на Аттилу Формеша. «Хе-хе, — сказал он. — Черный китель, зеленые уши!»
— Такие носили драгуны, — пояснил он. — Это мундир кавалерийских офицеров.
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
— А может, и уланы, — сказал Цако.
— Черные рыцари, — сказал Медве. У него тогда еще были живые глаза. — Черная рука.
— Чего-чего? — повернулся к нему Формеш.
— Нам нужно держаться вместе. — Медве перевел взгляд с Формеша на Тибора Тота. — Черная рука. Заключим союз. Не дадимся!
Медве хотел перехватить взгляд Тибора Тота, но Тибор, пожав плечами, отвернулся.
— Это что надо! — сказал Цако. — По рукам! Черные рыцари!
Медве нерешительно пожал протянутую руку Цако.
— По рукам.
Я тоже присоединился. Цако левой рукой похлопал по плечу Тибора Тота. Но тот отстранился. А Формеш тоже протянул свою руку. Я жевал хлеб и хохотал. Мы не знали, зачем нам такой союз, но «черная рука» — это звучало неплохо. Неожиданно рядом с нами появился Калудерски и вопросительно вздернул подбородок:
— Вы что?
Калудерски не смеялся. Как его зовут, я еще не знал, а только запомнил по лицу, что он тоже в классе «А». Шел третий или четвертый день нашего пребывания в училище.
— Ничего, — широко улыбаясь, ответил Цако. Все вместе мы пошли дальше, а Медве живо прибавил:
— Но только чтобы по-настоящему! — Его голос звучал непривычно решительно.
— По-настоящему! — невольно повторил я.
Калудерски что-то заподозрил. Стояла чудесная солнечная погода. Мимо нас пробежал Петер Халас, он приветствовал меня движением бровей. Я дошел до горки, упал в траву и, глядя на плывущие по небу кроткие кучевые облака, навсегда обо всем этом позабыл. И сегодня я уже не помню и не знаю, правда ли это, так ли все было. То, что я рассказал, всего лишь воспоминание о воспоминаний.
Так или иначе, дня через два, когда мы, новички, в начале перерыва опять толклись втроем по краю плаца, к нам подошли Калудерски и козявка Матей и нагло начали приставать к нам:
— Это что? Заговор? Да?
Тогда-то я и вспомнил про давешний разговор о черных драгунах и черной руке, но тогда уже он представлялся мне всего лишь наивным ребячеством штатских, хотя Медве, например, пишет об этом совсем по-другому и более сжато:
«Когда Матей и Ворон заметили, что трое или четверо новичков завязали у одной из скамеек уже совсем веселый и дружеский разговор, они решили вмешаться.
— Их носили черные драгуны, — как раз говорил Пали Цако. Разговор зашел о кителях.
— Черта с два! — изрек Бот.
— А может, пираты, а? — сказал Медве. — Черная рука.
— Хе-хе, подадимся в пираты! — засмеялся Формеш.
— Вы что это, а? — Ворон безо всякого предупреждения пнул Формеша в подколенок. — Что? Сговорились, да?
Матей предательски ударил Медве под дых.
— Заговор, да?
Новичкам лучше было бы не вступать в дружеские разговоры друг с другом, но было уже поздно. Подоспели и другие».
Конечно, как я заметил, в своей рукописи Медве очень многое преднамеренно изменил. Вне всякого сомнения, за эти несколько дней все обрело для нас совсем другой смысл. Раньше я еще вспоминал о нашем с Петером Халасом скрепленном кровью союзе и по утрам, при подъеме, увидев мельком Халаса в ряду кроватей напротив, радовался, но секундой позже мне уже становилось горько. Лучше бы его здесь не было, думал я. Новоявленный Петер уничтожал все, что прежде связывало нас. Когда-то он кричал под моим окном: «Бебе! Выходи!» — и однажды, в глубине двора за садами, когда мы обороняли кучу шлака, мне угодило камнем прямо в лоб. Кровь хлынула до того сильно, что Петер стал рисовать ею на стене разные знаки и мог бы даже написать моей кровью «Родина моя…» — как Петефи на гравюрах захолустных трактиров. Так родилась у нас идея клятвы на крови. Потом, чтобы утешить меня после взбучки, которую мне задали дома за разбитый лоб, Юлия, кончившая тогда Музыкальную академию, повела нас обоих в кино. В кондитерской мы ели деревянными палочками мороженое, малиновое, шоколадное и ванильное. А Юлия платила за нас из своего маленького кошелька с застежками. Теперь же, во время побудки, клятва, скрепленная кровью, мороженое, кино — все обесценивалось, лишь только Петер попадался мне на глаза.
Но понадобилось не так уж много времени, чтобы и это изменилось. И по утрам неприятно стало встречаться взглядом с Вороном, а не с Петером Халасом, и я уже не думал, что лучше бы его здесь не было. Точно так же, когда умирают наши близкие, первое время, увидев их во сне, мы после пробуждения испытываем горечь и обиду: зачем этот сон, будто они живы? Позднее же мало-помалу мы смиряемся и просыпаемся с добрым утешительным чувством: пусть они живут хотя бы так, думаем мы и с радостью видим их вновь и вновь в наших снах. И на стриженую голову Петера Халаса я стал смотреть по утрам совсем приветливо: я уже понял, что очень многое пошло прахом, и понемногу стал довольствоваться тем, что Петер хотя бы самим фактом своего существования напоминает мне о былом.
Другой смысл и другое значение за какие-то два дня приобрели и наши уланские мундиры. Когда по поводу якобы затеянного заговора к нам привязались Ворон и Матей, хотя мы только праздно стояли рядом друг с другом и давно уже напрочь забыли о том разговоре, — тогда я уже и думать не думал ни о Черной руке, ни о нашем уговоре, напротив, по команде «разойдись» старался побыстрее уйти от черных кителей, не дай бог Цако заведет со мной разговор и кому-нибудь бросятся в глаза два черных драгунских мундира вместе.
Был уже октябрь, когда однажды утром, в перерыве для отдачи рапортов Богнар отвел нас в каптерку и вместо старомодных, черных «Waffenrock» нам выдали обычные, серо-голубые кители. А после обеда нам уже отвели места по росту в двух взводах нашей полуроты. Я оказался в первой двойке второй шеренги с правого фланга между Сентивани и Гержоном Сабо, Медве стоял на два человека позади, а Цако на левом фланге. Это были не какие-нибудь абстрактно-теоретические, сугубо символические места: более конкретного и реального места я, пожалуй, никогда больше в жизни не имел.
В тот день нас распределили по роте потому, что после обеда весь батальон отправился на учения. Это, правда, еще не был марш через город, но все же мы, наконец, вышли за пределы училища и поднялись в гору к стрельбищу, чтобы там, на небольшом плато, заняться учениями на местности и, разумеется, поупражняться в движении строем Уже в сумеречный час, когда меж слоистых облаков вдруг проглянуло заходящее солнце, мы колонной с боевым охранением начали спускаться обратно, и только перед железнодорожными путями на окраине города капитан остановил, наконец, основные силы батальона и приказал трубить отбой.
Созывая передовое охранение, дозорных и арьергард, горнисты три раза протрубили свое: «Титии! Терере-рее, тарара-ра, тарара-раа!» — и мы двинулись дальше по предгорьям мимо хуторов, мимо редкой россыпи домиков вдоль речки. И было позволено петь: «Паровоза шесть колес, ах блестящие, ох блестящие…»
Я шел в первой шеренге роты, охваченный какой-то беспричинной надеждой. Я радовался своему серому кителю, своему месту в строю и, очевидно, вбил себе в голову, что мало-помалу мы перестаем быть новичками. Я еще не знал, что каждую богом данную осень мы все будем заново проходить шестинедельную подготовку для новобранцев и что именно поэтому и сочли возможным не отделять нас от остальных. Я еще не знал, что строевой шаг, отдание чести и стойку «смирно» мы будем отрабатывать и столетия спустя, когда настолько уже овладеем всеми премудростями солдатской службы, что сумеем заткнуть за пояс любого фельдфебеля-сверхсрочника. Что, став уже бывалыми, заправскими, высшей пробы солдатами, мы и на шестом, и на седьмом году службы будем в сентябре проделывать все то же самое; хотя к этому времени можно было бы спокойно попробовать методично отучать нас от стойки «смирно» — до самой смерти не отучили бы. Я уверен, Медве и в гробу, наверное, четко щелкнул каблуками; во всяком случае, мне трудно представить себе его иначе!
— …мраморное…
«Ой да Тиса, мраморное дно». Все свободней и смелое лился мой голос. Старые солдатские песни мы пели чуть ли не с удовольствием, хотя сами полевые учения смертельно ненавидели и донельзя на них выматывались. Но эти песни нам все же нравились. Их даже не надо было заучивать, слова и так сами навертывались на язык; казалось, они и составлены с таким расчетом, чтобы мы могли во всю силу легких выкрикивать из себя нашу усталость и отвращение.
— Вдоль по улице Папаи…
Дорога вела уже нас прямо к дому, по насыпи между руслом речки Дёндёш и более узким, но глубоким отводным мельничным каналом; на другой стороне уже тянулась наша кирпичная стена. Мельница была интересная штуковина, даже когда ее колесо стояло. Красивым было и густо обросшее, широкое и глубокое русло реки, даже если воду на этом отрезке закрывали шлюзы мельничного канала и между замшелых камней извивался тоненький ручеек. Но дорога, ухабистая, глинистая проселочная дорога здесь, к сожалению, почти всегда была покрыта грязью.
Пар — води — точило!
Пар — точи — водило!
Маникюр, педикюр!
Парикмахер, брадобрей!
В этой песне мелодия в одном месте вдруг обрывалась и далее следовала похожая на барабанную дробь, трескучая скороговорка. «Пекарь, лекарь — стихи, проза: Беди-Швиммер Роза». И дальше:
Бур, бур, с бурской шляпой!
Карл король с медной шляпой!
Мы маршировали по противной, липкой, глинистой грязи до того самозабвенно, что я ни на секунду не задумывался о грядущих последствиях. А ведь в тот день дежурил Шульце. К вечеру глина присохла к башмакам так крепко, что не отскабливалась даже ножом. А мокрой тряпкой грязь лишь размазывалась по всему башмаку, и кожа пропитывалась водой настолько, что потом на эти башмаки и сам черт не сумел бы навести блеск. Шульце, напротив, был убежден в том, что, если обувь тереть, разминать и начищать щеткой с должным прилежанием, то она независимо от количества впитавшейся воды обретает в конце концов надлежащий блеск. Тут он был неправ.
На весь наш курс было всего три-четыре пары таких, сделанных из добротной кожи, башмаков, которые начищались до блеска даже в мокром виде. Например, тех, что Мерени отнял у Формеша; остальные же восемьдесят пар вопреки всяческим стараниям являли собой в этом отношении полную безнадежность. Эта безнадежность витала в последних багровых лучах солнца уже тогда, под липами на берегу речки Дёндёш; пусть даже деревенские ребятишки, глазевшие на нас с другого берега канала, и старухи с ведрами, провожавшие взглядами нашу маршировавшую со звонкой песней колонну, видели в нас бравых и беззаботных добрых молодцев. В самом деле, трудно понять, отчего обычная чистка башмаков может довести человека до отчаяния. Медве пробует объяснить это в одной из глав; однако там, на краю деревни, сам черт не смог бы этого сделать, наоборот, мы еще упрямей орали песню про бурскую шляпу — пусть смотрят и завидуют.
Пока нам в классе оглашали приказ, солнце уже зашло, но небо еще оставалось светлым. Горело электричество. Небо все гуще и гуще синело за черными силуэтами деревьев. Жолдош играл на расческе. Бониш концом большого циркуля отколупывал с башмаков крупные комья глины, Цолалто жевал рядом со мной хлеб. Я тоже дожевывал остатки своего и ни о чем не думал. Нам оставалось еще пять-шесть минут перерыва. Я глядел на зеленую крышку своего столика и все же видел, как Цако и Медве в серых кителях разговаривают возле окна.
— Нет, ты послушай! Ты только послушай!
Цако был еще общительней и дружелюбней, чем обычно. Он что-то объяснял. Это было понятно. Ему пришло письмо из дому.
— Ты только послушай. Мать пишет, она недавно узнала, что маленький Габор Медве тоже здесь, и что, оказывается, она хорошо знает твою семью, и чтобы я с тобой водился, и что на днях они были где-то с твоими родителями, только неразборчиво написано, черт побери, где.
— Да?
Медве равнодушно заглянул в письмо и пожал плечами. Он оставался таким же безучастным и безразличным, каким был уже не первую неделю. Этого я понять не мог. Лишь немногие снисходили до разговора с ним, и потому я не удивился, что он, несмотря на это или именно поэтому, не откликнулся на дружелюбный жест Цако. Он, казалось, не замечал ни горящих ламп в классе, ни синего неба за окном, ни своего нового серого кителя — вообще ничего. Он заморозил и заставил замолкнуть на мгновение даже самого Цако, а это было не так-то просто.
— Хо-хо, — наконец снова заулыбался Цако и, многозначительно подняв брови, склонился к Медве, — Хо-хо, Черной руке-то конец.
— Какой еще руке?
Цако кивнул на китель Медве, потом показал на свой собственный. От письма матери он перешел к этой теме без всяких предисловий, но настолько выразительно подмигнул при этом, что не понять его было просто невозможно.
— Ну так что? Черная рука. Распалась. Да? Или нет?
Медве растерянно хмыкнул, пожал плечами. Вид у него был такой, будто он и понятия не имеет, о чем говорит ему Цако, и вообще ему это нисколько не интересно. Потом он повернулся к Цако спиной и таким образом, не очень вежливо, оборвал разговор и о письме, и обо всем прочем. Я поднял глаза и теперь, когда он повернулся, увидел его лицо.
Я поднял глаза, ибо только сейчас, собственно, и обратил внимание на обоих. Я почувствовал, что мне чего-то не хватает. На какой-то момент возникла необычайная ситуация. Цако продолжал стоять у окна, не сделав и шагу, чтобы пнуть Медве в зад, что естественным образом и завершило бы их разговор. Вот это мне и бросилось в глаза. И как только я взглянул на них, я увидел лицо Медве и пришел в ярость.
Я быстро обошел Цолалто и хорошенько поддал Медве коленом под зад. И буркнул что-то вроде «ты, свинья, скотина», но накатившая на меня слепая ненависть перехватила мне горло, и, выпятив подбородок вперед, я выдавил из себя всего лишь невнятное:
— Ты!.. Свня!.. Стина!..
Но Медве меня понял. Вдобавок я оскалил зубы и с тем вернулся на свое место. Пинок пришелся по вкусу моему колену, но не смог меня успокоить. На нас никто не обратил внимания. Оставалось еще три-четыре минуты перерыва. Синева неба быстро сгущалась.
При взгляде на Медве я разом потерял ту непродолжительную, эфемерную умиротворенность, которую бог знает как сумел в себе накопить. «Интересно, что сталось дома с моими инструментами?» — беспокойно подумал я. В сумерки мне порой еще вспоминались разные разности. В Будапеште, в прихожей на нижней полке большого белого шкафа у меня хранились кое-какие инструменты. Лобзик, напильники, клещи, молоток, а еще новый коловорот. О нем-то я и подумал в первую очередь. Но тут же на это мимолетное ощущение наслоилось другое, совсем иного свойства. Глухое безразличие. Хладнокровная мысль о том, что судьба моих инструментов теперь не имеет никакого значения. Но пнул Медве я не поэтому. Скорее всего, как мне кажется, просто по привычке. С помощью множества разнообразных, тонко нюансированных пинков мы умели выражать очень многое, чего даже нельзя облечь в слова. Это было самостоятельное, не заменяемое ничем другим средство выражения, такое же, как речь, письменность или живопись, музыка или поцелуй, и раз начав, к нему можно было привыкнуть.
Медве пинали все кому не лень. Однажды я тоже имел на то достаточное основание — он вызывающе ко мне приставал, но тогда у меня не было охоты. Раньше я никогда никого не пинал. И попав сюда, тоже никого первые три или четыре недели — во всяком случае не меньше двух недель — никого за исключением Элемера Орбана. Об этом впоследствии я тоже жалел. За исключением этих двоих, Медве и Орбана, я не мог бы никого пнуть, смелости бы не хватило. Даже Белу Заменчнка.
Медве на второй неделе сдуру сцепился было с тщедушным Вороном. Его страшно избили. Он упорно не желал приспосабливаться. Я, например, разобрался в здешних порядках гораздо быстрее. Здесь из вас выкуют настоящих людей, твердил нам Шульце. Один за всех, все за одного. Заткнись. Цацкаться не будем. И я в этом не сомневался.
Некоторые сентенции Шульце высказывал по-немецки: «Maul halten und weiter dienen»[13]. Или мужественно и страстно: «Бог, король, отечество!» Или юмористически: «Храбрец из сортира, полные портки». Но как бы и что бы он ни говорил, я знал, что это действительно так. Ставить под сомнение неограниченную власть Шульце никому и в голову не пришло бы. Богнара еще можно было ругать, но Шульце стоял выше наших личных симпатий и антипатий. Ненавидеть его было бы смешно и бессмысленно. Никто и не требовал от нас, чтобы мы его любили, но, казалось, этот путь легче. А вот Мерени и его дружки были любимцами Шульце, его помощниками и заместителями.
Все они были на год-два старше нас. После первого года обучения они провалились более чем по двум предметам и остались повторять все сначала. Наибольшим могуществом обладал Мерени, под ним ходили все остальные, но каждый в свою очередь стоял на отведенной ему ступеньке власти, начиная сверху от четырех или пяти вожаков из окружения Мерени и кончая совершенно беззащитным Белой Заменчиком. В самом низу этой иерархической лестницы, гораздо ниже Заменчика находились мы, новички.
Шандор Лацкович тоже был второгодник, но он присоединился к нашему потоку, чтобы учиться вместе со своим младшим братом Йожи. Энок Геребен второгодником не был, напротив: он, как образцовый ученик, носил две нашивки и две пуговицы на воротнике, но том не менее тоже числился среди сильных мира сего. А вот пятый из второгодников, Янош Гержон Сабо, стоял на ступеньку ниже остальных четырех; он держался особняком от группы Мерени, Хомолы, Бургера и Ворона. Имя тщедушного, щербатого, с мерзким лицом Ворона на самом деле было Янош Варга. Это я уже знал. И полагал, что знаю уже немало.
Полагал я также, что завязал дружбу с Гержоном Сабо. Гержон Сабо был большим, сильным, неповоротливым и тугим на соображение малым. Он ни во что не желал ввязываться. Его голубые глаза, подобно взгляду укротителя хищников, излучали кроткое безучастие, тупую доброжелательность. Он, несомненно, подобно первому ученику Драгу, пользовался своего рода правом неприкосновенности, но, казалось, не имел у Мерени и его дружков того авторитета, которым стоило воспользоваться. Он тоже, как правило, со смехом наблюдал, как издевались над Элемером Орбаном, но никогда не принимал в этом непосредственного участия. В его смехе мне даже слышалось своего рода снисходительное, отеческое добродушие, смягчавшее жестокость остальных.
Душевный мир Гержона Сабо, помимо всего прочего сидевшего рядом со мной в столовой, стал для меня важен потому, что в субботу 15 сентября я подарил ему рулон чудесной желтой оберточной бумаги.
На последнем уроке перед ужином мы наводили порядок в классе. Я намеревался выстлать бумагой внутренность своего столика, как это сделал Цолалто и другие. Мы переняли эту моду от Жолдоша, и она быстро распространилась. В моем распоряжении был большой рулон красивой желтой оберточной бумаги и рулон поменьше. Я вызволил их из чемодана, еще когда сдавал его на хранение. Но у меня не было кнопок. У Цолалто была целая коробка, но он просил в обмен маленький рулон. Я не соглашался, так как предназначал его для заднего ящика.
К тому же — кто бы мог подумать? — оберточная бумага оказалась совершенно необычайной. Она была полупрозрачная, глянцевитая, цвета охры, а внутрь нее, вероятно для прочности, была впрессована сетка из нитей. Я собирался сначала сделать точную выкройку и потом уж раздобыть где-нибудь кнопки, а если не получится, то попросту оклеить ею ящик изнутри. Клей у меня был.
Гержон Сабо подошел ко мне и стал рядом. Он с интересом следил за моей возней с бумагой.
— Твоя?
Я поднял на него глаза.
— Моя.
Он обратился ко мне дружелюбно, впрочем, я уже отметил, что дружелюбие всегда чудилось в голубизне его глаз. Я только загибал бумагу и пока не резал.
— А внутри что, шпагат? — Гержон Сабо наклонился еще ниже. Пощупал. — Или нитки?
— Нитки, — сказал я. — Вот только кнопок нет.
Гержон Сабо, качая головой, любовно поглаживал желтую бумагу и, наконец, с нескрываемым восхищением хмыкнул:
— Хо! Вот это да!
Он повернулся к Цолалто.
— Каково? Хе! Как же они, ядрена вошь, зашпандорили сюда эти чертовы нитки?
Цолалто вежливо осклабился. Нитяная сетка действительно была заделана в бумагу неизвестно как. Гержон Сабо хлопнул меня по спине, и только когда он ушел, я сообразил, что произошло. В самом деле, со мной, можно сказать, дружески заговорил один из сильных мира сего, стоящий близко к Мерени и его дружкам. Я взволновался, мысли вихрем закружились у меня в голове.
И тут, сам не знаю зачем, я не задумываясь взял маленький рулон и понес его Гержону Сабо. Он сидел последним в ряду. Когда я подошел, он недоуменно взглянул на меня.
— На, бери, — сказал я. — Если хочешь.
Его голубые глаза смотрели на меня довольно холодно, но сразу загорелись, лишь только до него дошел смысл моих слов.
— Отдаешь? — алчно переспросил он и тут же выхватил бумагу из моих рук. Эта поспешность была излишней, ведь я затем к нему и шел. Потом на полчаса к нам зашел Шульце, а когда он вернулся в класс «Б», ко мне снова подошел Гержон Сабо.
— Мало, — сказал он. И положил желтую бумагу передо мной.
— Мало?
— Если дашь большой рулон, — сказал он, — я дам тебе кнопок.
Я колебался всего полсекунды. Но видимо, этого делать не следовало. Позже я думал, что, видимо, тут и крылась ошибка. Как бы там ни было, большой рулон я отдал ему без сожаления.
Медве заметил мою желтую бумагу еще полчаса назад, заметил он и появление Гержона Сабо. Так и теперь: он едва не свернул себе шею и смотрел на нас как загипнотизированный. Вставать с места не разрешалось, и когда он направился ко мне, его тут же окликнул сидевший за кафедрой Драг.
— Медве!
Шульце в классе не было. Гержон Сабо уже уселся на свое место. Было довольно шумно, поскольку Хомола и Мерени играли сзади в пуговицы в окружении трех болельщиков.
Медве встал передо мной. Его карие глаза прямо-таки потемнели от злости.
— Зачем отдал? — набросился он на меня. — Дурак ты.
Я остолбенел. Атака застигла меня врасплох.
— Черт тебя побери! — сказал Медве. Его потемневшие глаза горели.
«Что это с ним? — подумал я. — Ведь он же воспитанный, вежливый мальчик, в особенности по отношению ко мне». Я был в таком безоблачном, приподнятом расположении духа, что сразу даже и не понял, чего ему надо.
— Зачем ты отдал ему бумагу? Дурак, — повторил Медве.
Я отдал желтую бумагу Гержону Сабо затем, чтобы снискать его расположение. И радовался, что все так хорошо получилось, а этот проклятый Медве так смотрел на меня, что прямо-таки вогнал меня в краску. Я размышлял, не пнуть ли мне его в задницу. Драг снова его окликнул. Разъяренный Медве нехотя пошел на свое место. Все это, конечно, меня разозлило, но испортить настроение не могло.
На другой день в столовой за ужином я увидел Гержона Сабо, и тот раза два доброжелательно мне подмигнул. А в воскресенье вечером принес мне полпригоршни кнопок.
К сожалению, у некоторых из них были только шляпки. Я заметил это, когда начал прикалывать в ящике бумагу от оставшегося у меня маленького рулона. Теперь я мог застлать только половину ящика. Да и кнопок было мало. Потом загнулась и обломилась вторая кнопка. Потом третья. Я злился и негодовал. Четвертая тоже сломалась.
Я чуть не ревел. Кнопки ломались одна за другой, не оказалось ни одной хорошей. Очевидно, они однажды уже были согнуты, а потом острия перочинным ножом осторожно отогнули; разумеется, они ни на что уже не годились. Черт его знает, где их насобирал Гержон Сабо.
В приступе внезапного озлобления я отнес ему все кнопки обратно.
— Ты дал мне плохие кнопки.
— Плохие? — удивленно взглянул на меня Сабо.
Его сосед ухмылялся и корчил рожи. Я понял, что нести их обратно не стоило.
— Плохие? — переспросил Гержон Сабо. — Не понравились? Ну ладно. Дергай отсюда!
Наутро они придумали шутку: во время завтрака, после команд: «Кончить молитву!» и «Сесть!» ловко подсунули мне на сиденье несколько кнопок. Когда я со всего маху сел на них, две кнопки так вонзились мне в зад, что я с воплем вскочил со стула. Дежурный офицер услышал и дал мне знак выйти в коридор.
Я остался без завтрака. Слонялся по коридору среди вешалок, забитых пилотками. В раздаточном окне гремели жестяные чайники. По безлюдному коридору лениво разгуливал сквозняк, он подувал из вестибюля, у кухни прихватывал кухонные пары и к запахам пищи примешивал слабый запах утреннего тумана. Никогда бы не подумал, что завтрак может тянуться так долго.
Страшным было это чувство одиночества. Был в нем некий привкус приключения. На время я даже забыл о завтраке; хотя, по правде говоря, просто не мог поверить, что останусь совсем без еды. «Как-нибудь уладится, — думал я. — В конце концов дежурный офицер обязательно позовет меня обратно». Но время шло, а ничего не происходило. Может, про меня забыли? Вдруг из дверей столовой толпой хлынули курсанты, и до меня дошла горькая истина.
Мое горло жаждало горячего какао с такой силой, что я чуть не задохнулся от ярости. Но когда в толчее вместе с двумя-тремя соседями по столу появился Гержон Сабо и, увидев меня, еще издалека стал смеяться надо мной, — как, мол, хороши ли нынче кнопочки? — я тоже попытался рассмеяться, так сказать, сделать хорошую мину при плохой игре. Я уже усвоил, что в подобных случаях это наиболее целесообразная линия поведения.
Я думал о том, что позавчера, когда Гержон Сабо попросил большой рулон бумаги, я не должен был колебаться ни доли секунды, Видимо, это его и задело. А ведь я нисколько не сомневался, отдавать или нет, у меня только мелькнула мысль, что Цолалто дал бы мне кнопки и за маленький рулон, и не лучше ли вместо половины большого выстелить весь задний ящик. Но пока все это прокрутилось у меня в мозгу, создалось впечатление, будто я колеблюсь.
Однако вскоре выяснилось, что не этим я задел Гержона Сабо. И вообще ничем я его не задел. При построении он в знак дружбы отработанным движением легонько пнул меня в зад коленкой. Двое других с удовольствием проделали то же самое. Но я не пришел от этого в восторг. Сожрали мой завтрак, осмеяли да еще угостили пинком, чтобы не очень-то задавался. Не найдя ничего умнее, я в дверях класса пнул со злости пухлого Элемера Орбана.
Позднее я понял, что этого делать не следовало. Например, Цако никогда не пинал Орбана. С другими он дрался, охотнее всех с Лёринцем Боршей, но Орбана никогда не трогал. Никогда и никого не следовало пинать.
Еще позже я подумал, что кого-то все же следовало пнуть; именно Гержону Сабо и надо было хорошенько поддать, вместо того чтобы домогаться дружбы этой грубой скотины. Ибо я и впредь старался снискать его расположение.
Потом наступило такое время, когда вместо всегда приветливого, но в решающие моменты совершенно безучастного Цолалто мне снова стал симпатичнее Гержон Сабо, от которого по крайней мере знаешь, чего ждать. С Цолалто же нельзя было даже поделиться своими невзгодами; он смотрел в глаза вежливо, но без всякого внимания; не слышал, не понимал, не вникал в то, что ему говорили, словно не мог и предположить, что человек способен унизиться до того, чтобы иметь свои горести и печали. У Гержона Сабо было куда больше достоинств, он вовсе не был такой уж грубой скотиной, а еще лучше был грубиян Середи, который по сути дела вовсе не был грубияном. Но потом опять пришло время, когда мне стад симпатичен Цолалто; ведь, так или иначе, безучастными были все, а этот смешливый парень с забавно асимметричной физиономией по крайней мере всегда старался быть вежливым; тогда я уже знал, что это совсем не мелочь.
Собственно говоря, это Медве настроил меня против Гержона Сабо, хотя я и не подозревал, что он оказывает на меня какое-то влияние. Медве мне опостылел. Поначалу он задирался; чересчур важничал, потом психовал; и не пытался подладиться к окружению, приспособиться к здешним порядкам. Только с обиженной физиономией ковырялся в своей тарелке и почти всегда оставлял мясо. Хотя, как и все прочие, был вечно голоден, и именно из-за хлеба с жиром, который нам давали на второй завтрак, дважды попадал в беду.
Обеденное мясо мы называли подошвой не совсем справедливо, оно было, правда, жилистое и не слишком доброкачественное, но все же вполне съедобное. А Медве, поковырявшись в нем, отодвигал его в сторону и довольствовался овощами и картошкой. То, что мы не все доедали, никого не волновало; даже Шульце не мучил нас из-за этого — вот счастье-то! И Медве корчил обиженную физиономию вовсе не по поводу мяса, просто во время еды его лицо невольно отражало общее его настроение.
— Хороших кнопочек не надо ли? Хе-хе!
После столь удачной проделки с кнопками приятели Гержона Сабо весь день до обеда приставали ко мне с этим вопросом. И в классе, и в перерыве, и даже в уборной.
— Хороших кнопочек не надо ли?
Я застегивал брюки, а Медве стоял спиной к нам у осмоленной стены. В туалете было еще человек восемь — десять. Гержон Сабо довольно засмеялся и тоже спросил, уже в двадцатый раз:
— Хороших кнопочек не надо ли?
На Медве накатила ярость. Кровь хлынула ему в голову, и он уже не владел собой. Еще не кончив мочиться, он язвительно, с издевкой бросил через плечо:
— Ишь, остряки!
Потом, осознав, что теперь уже все равно, он беспричинно, с преувеличенной яростью добавил:
— Подонки!
Это штатское выражение по сравнению с нашим здешним словарем было абсолютно невинным, но из-за своей чужеродности прозвучало невероятно оскорбительно. Впрочем, сами слова здесь почти ничего не значили. Достаточно было повысить голос или просто высказать свое собственное мнение по самому банальному поводу — расплата за бесстыдную наглость следовала незамедлительно. Как-то, стоя возле окна в классе, Формеш крикнул:
— Смотрите-ка! Фонтан заработал!
— Цыц! — рявкнул на него Бургер.
И как оглашенные, его тут же стали поносить и остальные:
— Тебя не спросили!
— Закрой пасть!
— Протри бельма!
Его пинками отогнали от окна и, сбившись в кучу, стали глядеть на действительно заработавший фонтан. Я тоже ощутил, что Формеш взял не тот тон, громогласно проявив непринужденный и естественный интерес. Однако Эйнаттену пришлось и того хуже. Как-то на десятиминутной перемене мы толпились в коридоре, и Хомола крикнул классу «Б»:
— Что у вас было на арифметике?
— Исправление ошибок в контрольной, — негромко ответил Эйнаттен.
Хомола мгновенно обернулся и с размаху дал Эйнаттену пощечину.
— Цыц, тебя, что ли, спрашивали?
Таким образом, уже сам факт, что Медве прервал веселье компании Гержона Сабо, был неслыханной дерзостью, независимо от того, что именно он сказал. Впрочем, слов его всерьез не приняли. Кто-то в шутку дал ему сзади пинка. Еще не кончивший мочиться Медве потерял равновесие и, чтобы не упасть лицом на осмоленную стену, был вынужден впечатать в омерзительную смолу свою правую ладонь. Поднялся невероятный хохот.
Однажды таким же образом на эту стену толкнули и Пали Цако. Одно мгновение Цако удрученно созерцал свою измазанную ладонь, затем, проглотив ругательство и все еще досадуя, засмеялся сам. В конце концов он уже искренне хохотал во все горло вместе с остальными, да еще пытался пожать руку всем входившим, правда, сумел подловить только Тибора Тота, видимо, подлавливать прочих он не очень-то и хотел. Сомкнутые губы Тибора Тота задрожали, углы рта опустились. Прежде чем он успел разреветься, его еще зло пнул Йожи Лацкович; вроде бы и короток был замах, да такой, что достал до самых яичек, а это долго болит. В наступившей тишине Энок Геребен пнул Лацковича, предупреждая: «Оставь!» Тибора Тота оставили в покое уже на второй неделе, ибо его красивое девичье лицо готово было в любую минуту исказиться от рыданий, глаза у него всегда были на мокром месте, и видеть это было куда как противно.
Медве не умел вести себя как Цако. Бросив быстрый, ошеломленный взгляд на свою ладонь, он резко обернулся, неловко при этом наклонившись, так как пытался в то же время стыдливым, нервным движением застегнуть ширинку чистой левой рукой. Затем шарахнулся в сторону и, поспешно повернувшись вполоборота, шагнул обратно. Бледный, смотрел он на нас с невыразимой ненавистью и под общий хохот стоял беспомощно и одиноко, словно тяжело раненный молодой зверь.
Он вертел головой то туда, то сюда. Один раз взглянул на меня.
— Иди в ж… — сказал я.
Это причиталось ему с прошлой субботы за то приставание. Но еще важнее было дать понять, что я вовсе не заодно с ним, меня сильно задело его заступничество. Я не просил его об этом. И еще я злился на него за то, что он так задается, — коли ты такой чувствительный, держи язык за зубами. В сущности, все обошлось для него весьма удачно. Так нет же, он снова будет отчаиваться, снова уйдет в себя. Если уж ты такой недотрога, нечего и задираться.
— Иди в ж… — с еще большей проникновенностью повторил я.
Но я никак не думал, что это происшествие все же изменит мое отношение к Гержону Сабо. С тех пор я уже не мог так искусно обхаживать Сабо и долго еще считал его грубой скотиной; впрочем, здесь, как я уже говорил, я, видимо, был неправ.
Медве ничего не ответил; он что-то хотел сказать, но сдержался; подошел к дощатой стенке одной из кабинок и, высоко подняв руку, вытер испачканную ладонь о перегородку. На стене остался черный отпечаток ладони и пяти пальцев. Навсегда.
Во всяком случае, навсегда для нас, поскольку, когда в июне тысяча девятьсот двадцать шестого года мы в последний раз побывали в этом помещении, отпечаток по-прежнему чернел на своем месте. Выходит, за эти три года желтые дощатые стенки уборной ни разу не красили.
Не так, однако, текло время у нас. Все я рассказал как-то не так. А под конец еще и перескочил вперед через три года, только упомянул их, словно они были нечто численно измеримое, нечто однородное. Словно некая череда взаимосвязанных событий.
А между тем эти три года не прошли, они существуют и поныне; каждое их мгновение застыло на своем месте, спроецированное на свод мироздания, подобно точкам пересечения пучка расходящихся прямых со сферой. На дощатую стену сортира все оседала и оседала пыль, и если даже отпечаток ладони Медве являл собой зловещий символ, грозное «мене, текел»[14] Черной руки, он, по всей вероятности, давно исчез под пылью, и достоверно лишь одно: мы так его не ощущали, и я поныне не ощущаю его так. Возможно, на свете и существуют некие богом установленные порядок и взаимосвязь событий; возможно также, что судьба выводит самые разнообразные знаки на стене, символические, вызывающие всевозможные ассоциации, несомненно также, что, если бы я взял за исходную точку знак Черной руки, мне было бы много легче упорядочить события и рассказать, как протекли эти три года нашей жизни, но увы, это действительно ровно ничего для вас не значило, вовсе не было неким общим знаменателем утекшего времени, а в сознании нашем не возникла цельная и ясная причинная связь явлений.
Черная рука канула в Лету точно так же, как маленькая катушка с намотанной на нее суровой ниткой, которую в свое время сунула в мои пожитки мать, дабы я чистил ими свою расческу и никто не мог оговорить меня, что она в перхоти. Что на это сказать? Подобная нечистоплотность не задела бы чувств моих здешних товарищей, даже если бы они проявили к моей личности куда больший интерес. Кроме того, хотя чистить мы здесь все чистили, от зари до зари, словно по команде, я не представлял себе, как можно было бы урвать час, минуту, даже секунду в течение дня, чтобы почистить из любви к искусству свою расческу. Впрочем, все мы были острижены под ноль. И моя бесполезная расческа валялась где-то на дне ящика. Я начисто забыл добрый совет матушки, он перестал существовать для меня по той простой причине, что подлежащее, сказуемое, дополнение и остальные члены предложения, которыми он выражен, попросту потеряли здесь свой смысл и значение, подобно тому как утратила всякую связь с моим внешним миром маленькая катушка ниток. Точно так же мы забыли и о Черной руке, как если бы вообще никогда не вели на краю плаца того краткого разговора.
Здесь не было места ни прическам, ни заговорам. А если бы заговор и состоялся, то против кого и против чего? Разве что против внутреннего устройства мира и против глубинной нашей сути. С таким же успехом могли бы выразить свой протест и рыбы в морской глубине: не допустим, чтобы наш мир был жидкостью и мы, рыбы, обитали в нем, давайте объединимся и станем млекопитающими, живущими на тверди земной. Допустим даже, что где-то далеко-далеко, скажем в глубинах вселенной, и существует возможность такой эволюции, однако ее осуществление требует бездну времени, выходит за пределы времени, отведенного жизни нашего поколения, и вообще за пределы нашего сознания.
Нет, не так текло у нас время. Без перспективы. Мы жили в осязаемой действительности, а не среди символов положительных идей и исторических абстракций. След ладони Медве имел для нас более зловещий смысл, чем «мене, текел» любой другой Черной руки. Ведь и два и три года спустя он пребывал там, где его оставили, и был для нас частью исчерканной, изрезанной и грязной стенки одного из сортиров второго этажа, куда кто-то впечатал измазанную смолою руку.
Привычное и знакомое пятно, мы его попросту не замечали. Сто, тысячу раз скользил по нему наш взгляд. Пыль все оседала и оседала. Это означало, что ничего не произойдет и ждем мы напрасно. Что внутри нас всего лишь оседают дни, часы, минуты, а других событий в нашей жизни нет. Это означало, что именно так течет наше время, страшно и удивительно.
Я рассказал по порядку о нескольких эпизодах трех дней, начиная с субботы, когда я отдал Гержону Сабо свою желтую бумагу, за что ко мне привязался Медве, и кончая понедельником, когда меня дразнили из-за кнопок, а Медве пихнули на стенку сортира. Не так прошли эти три дня: не так быстро, не так связно, и вообще произошло совсем не это.
Произошло то, что в понедельник на уроке немецкого я читал «Бунт на палубе «Баунти». Произошло то, что в воскресенье, к половине пятого, пошел дождь и нашу обязательную прогулку отменили, нас отвели в класс, и до самого ужина мы занимались чем хотели. Утром богослужение для нас, протестантов, очень затянулось, и когда мы вернулись в спальню, католики уже успели переодеться. Это было хорошо, ибо наше общение с Шульце сократилось на целых пятнадцать минут. Перед обедом он, черт знает почему, отдал мне мою книгу, которую отобрал в день моего поступления в училище. И Формешу тоже, и другим; он вынес из ротной канцелярии целую кипу книг. Я краем глаза смотрел на Шульце, на его усы; вроде бы читал «Бунт на палубе «Баунти», а сам следил за Шульце — вот что произошло. Когда мы возвращались в класс, во внешней аллее парка на Богнара чуть было не налетели два четверокурсника на велосипедах; они дождю не радовались, поскольку им хотелось покататься подольше. Ворота Неттер были открыты, мы даже удивились. В субботу я тоже наблюдал за Шульце, точнее, не смел на него пялиться, а только чувствовал, что вот он сидит в шести шагах от меня, за кафедрой, я не поднимал на него глаз, но не мог думать ни о чем другом. Не мог сосредоточиться на учебе. Одни только эти полчаса длились для меня больше трех дней. В понедельник я почему-то разозлился на Медве, возможно потому, что дежурный офицер оставил меня без завтрака. Произошло то, что вечером мне пришлось дважды пришивать пуговицу на брюках, поскольку первый раз я пришил ее белыми нитками и Шульце ее оторвал. Это было подло с его стороны. Произошло то, что в субботу на ужин дали чечевицу с мелко нарезанной колбасой. Ели ее ложками из суповых тарелок. И мне даже досталась добавка. Такого чудесного дня в моей жизни еще не было.
Казалось, после этого я неделю не буду чуять под собой ног от радости. Но к сожалению, время текло медленно. На другой день или даже через полчаса все было по-другому.
Время текло медленно. Долго тянулся сентябрь. Не могу описать, как медленно и как долго, у меня нет желания делать безответственные сравнения. Это было бы непорядочно. Ибо сегодня мне уже легко рассуждать. Посиживая в кресле, я лихо жонглирую днями, неделями, годами, даже десятилетиями. Я развязно прохаживаюсь вдоль и поперек по прожитому времени, словно по покоренной стране, но тогда время текло так тяжело, что вести счет дням, как делал это Цолалто, казалось прямо-таки самоистязанием.
У Жолдоша был маленький карманный календарь, и каждый вечер он вычеркивал в нем прожитый день. Не просто вычеркивал, а до густой черноты закрашивал карандашом всю строчку вместе с датами протестантского и иудейского календарей. С одной стороны, он хотел напрочь вычеркнуть эти дни, с другой — казалось, что выигрыш времени значительней, чем при простом перечеркивании даты. На обороте листка выстраивались параллельно ряды выпуклин и местами даже рвалась бумага, скажем, на еще далекой, не подлежащей искоренению октябрьской страничке; вот все, чего он этим добивался.
Сознавать, сколь ничтожно мало протекло времени, было мучительно, но считать дни все же приходилось, ибо естественное чувство времени здесь почти совсем пропадало. Мы ощупью брели сквозь это бесформенное время, иногда нам чудилось, что мы застыли на месте, иногда же видели недавние события в невообразимой дали за собой. Временны́е интервалы то растягивались, то предельно сжимались, то вдруг выворачивались наизнанку, опрокидывая хронологический порядок.
Собственно говоря, у нас было только два рода дней — день Шульце и день Богнара. Этот до предела упрощенный ритм нашего существования иногда сбивался независимым от будничных дней распределением дежурств в воскресные и праздничные дни, то есть случалось, что Шульце не уходил в полдень домой, а оставался дежурить еще сутки. Это зачастую выяснялось только во время предобеденного мытья рук и заставало нас врасплох. Вот когда я злился на Середи. Вид Шульце в первый момент вызывал у меня леденящий ужас, затем неистовое возмущение а потом отчаяние. В спальне, во время мытья рук, я был на грани отчаяния. Хотелось пнуть дверцу шкафа, биться головой об стену, броситься на кровать и зареветь. Разумеется, ничего подобного я сделать не мог, а Середи не подавал и вида, что ему тоже хочется сделать нечто в этом роде. Он безучастно доставал из ящика мыло, безмолвно снимал с вешалки полотенце. В такие минуты я особенно злился на него.
Подобные подмены дежурств случались редко, но тем не менее в субботу, когда удавалось, на двух последних уроках мы следили, уходит ли Шульце, и если сидевшие возле окон замечали, что он направился домой, эта утешительная весть сразу же распространялась по классу. Офицеры и унтера жили в городе, за исключением монсиньора Ханака, занимавшего две комнаты на первом этаже рядом с маленькой комнатой для музыкальных занятий, и начальника училища Гарибальди Ковача, большая и удобная квартира которого находилась на втором этаже. Несмотря на это полковника Ковача нигде и никогда нельзя было увидеть. То, как он проскальзывает к себе домой, оставалось тайной, ибо в свою квартиру он мог попасть, только пройдя по коридору мимо классов. Он лишь раз в полгода на пару минут заходил к нам на какой-нибудь урок с инспекционной проверкой, в субботу или во вторник вечером его сухопарая фигура изредка мелькала на краю плаца, и однажды мы видели, как он стоял перед главным зданием в обществе белокурой дамы в зеленом.
Вторник и суббота были проклятые, тяжелые дни, всю вторую их половину занимала строевая подготовка. В среду же два последних урока рисования были хорошими. В обширном рисовальном зале наверху мы жили привольной, неторопливой жизнью завсегдатаев кафе. Рисовать тоже было приятно. До начала занятий и в десятиминутную перемену мы разглядывали увешанные картинами стены лестничной клетки — оправленные в рамы рисунки Амадея Краузе, Селепчени и прочих бывших курсантов; интерьер рисовального зала также отличался некоторым разнообразием по сравнению с серой монотонностью нашей спальни и класса, здесь все было другое, интереснее и светлее, повсюду гипсовые модели, черепа, геометрические тела. Возможно, меня это околдовало на всю жизнь и было причиной жизненной ошибки, быть может, я стал художником потому, что вообразил, будто живопись — такой же приятный бардак, как два наших урока рисования в среду. Теперь-то я знаю, что искусство, к сожалению, не кафе и скорее сродни шагистике по вторникам и субботам, тяжкой муштре без всякой разумной цели. И все же, шествуя по улицам городка, мы, даже смертельно усталые, находили радость в том, чтобы показать этим штатским, что такое настоящая дисциплина и удаль.
Ну вот, я опять подгоняю время, чтобы пофилософствовать о живописи, и мне опять надо внести ясность в свой рассказ. Те тридцать лет, через которые я перескочил, — большой срок, а первые шесть недель обучения новобранца — еще больший. Эти шесть недель еще не прошли. До середины октября мы вообще ни разу не проходили через город и ни в чем нам не было отрады.
В лучшем случае мы находили некоторое успокоение, если в рисовальном зале, в классе или уборной Шульце ненадолго оставлял нас в покое. И интерес в нас пробуждали малозначительные, но хоть сколько-нибудь необычные происшествия только потому, что мы наивно надеялись на какие-то перемены. Например, когда открывали ворота Неттер, чтобы пропустить подводу, когда почему-либо отменяли рапорт, когда вечером не оказывалось на месте бидона с марганцовкой, когда среди офицеров появлялось новое лицо, на дворе — штатский и даже когда после обеда приказ на день вместо унтер-офицера зачитывал старший лейтенант Марцелл, в глубине души у нас тотчас зарождалась надежда, что теперь-то, наконец, что-то может произойти.
Здравый смысл говорил нам, что глупо глазеть с такой надеждой на радугу над стрельбищем, на Гарибальди Ковача или на открытые ворота Неттер, однако мы все же невольно глазели и дивились любой необычной пустяковине. Вот мы заметили двух каменщиков, устанавливающих в вестибюле мемориальную доску. Ага, соображали мы, они уже отбивают штукатурку! И может быть, может быть, — начинали мы безнадежно надеяться, — может быть, теперь отменят баню! На плацу после зачтения приказа и раздачи полдника прошел-таки слух, что Шульце направляют на какие-то курсы.
— Чушь! — негодуя, воскликнул Середи.
— А вот и нет! — настаивал на своем Шандор Лацкович, — он едет в Юташ[15].
— Не в том дело, — говорил остроголовый Инкей, — просто с октября подъем станет позже!
Мне все равно, думал я. Пусть бы хоть баню отменили. Это, конечно, тоже воздушный замок, но все же мечта поскромнее. Когда скомандовали «разойдись», Медве, по своему обыкновению, удалился на горку, дружки Мерени побежали играть в футбол, а Шульце уселся на скамейку за футбольными воротами, и там его тотчас обступило несколько курсантов, разумеется на приличествующей дистанции, и в то время как он несколько насмешливо, но доброжелательно наблюдал за игрой, они подобострастно ожидали от него хоть несколько слов в свой адрес. Петер Халас и Гержон Сабо тоже частенько околачивались там среди холуев. Иногда там бывал и авторитетный, серьезный Драг. Я тоже как-то попробовал пристроиться к этой гурьбе, правда значительно позже, ибо первое время попросту не смел приблизиться к Шульце. Бывало, он так ничего и не говорил, просто сидел с загадочным подобием улыбки до конца перерыва. Но бывало и так, что он позволял себе проронить одно-два слова. Это всегда считалось хорошим знаком, хотя зачастую и безосновательно. «Господин унтер-офицер Шульце сегодня в хорошем расположении духа», — говорили мы тогда. Он тявкал что-то из-под усов, и те, кто толпились вокруг, ретиво передавали дальше: «Хомола! К господину унтер-офицеру!», или: «Муфи! Сюда!» — и игра прерывалась на несколько минут, пока он не отпускал какую-нибудь шутку или смотрел, как Муфи ходит перед ним колесом, а потом благосклонно разрешал ему удалиться.
Я тоже несколько раз подходил и вставал у него за спиной, чтобы посмеяться его остроумию, но когда убедился, что это абсолютно ничего не дает, прекратил свой подхалимаж: Шульце был неприступен и неподкупен. И тех, с кем он фамильярничал на перерыве, вечером он гонял, выслеживал и отчитывал как ни в чем не бывало. Сперва я бросил подлизываться к нему, а потом начал снова: я сообразил, что перед ним пресмыкаются не из расчета, а от чистого сердца. По причине искреннего и благоговейного почитания его могущества. Так подобало. Нельзя было и помыслить, чтобы у скамейки Шульце вдруг никого не оказалось. Чтобы после приказа «разойдись» все мы его попросту бросили. Однако Медве, в отличие от меня, не подхалимничал вовсе — не начинал, не бросал и не возобновлял. Недолго тянулся этот перерыв на полдник, и каждая его минута была драгоценна. Медве в одиночестве шел на дальнюю скамейку или ложился в траву у подножья небольшого холма, а вскоре у него даже вошло в привычку искать себе убежище за холмом, у дальнего конца плаца.
Каштановая аллея отделяла здесь плац от забора, окружавшего лазарет и хозяйственный двор. На поросшем травой холме была массивная, похожая на могильную каменная плита. Надпись на ней большими готическими буквами извещала: «Rodelhügel»[16]. За внешним рядом каштанов густые заросли кустов и деревьев укрывали высокую кирпичную ограду, и в глубине этих джунглей у основания стены было уютно, а в одном месте кирпичной стены можно было даже залезть наверх, как на наблюдательный пункт. Следуя примеру Середи и Лацковича-старшего, я тоже нырял в гущу листвы и потом, ставя ноги на места выщербленных кирпичей, подтягивался вверх.
Мир за стеной был просторным и свободным миром пашен, проселочных дорог и залежных земель. Я с надеждой всматривался в западную часть небосклона. Но баню, конечно, не отменили.
Каждую пятницу во второй половине дня в полуподвале у нас была баня — пятница тоже была проклятым днем. В своих куцых, смахивающих на набедренные повязки трусах, почти голые, мы толклись и метались, следуя приказам Шульце, и даже вытереться как следует на могли; из-за сумасшедшей спешки и неорганизованности баня представлялась истинным адом, к тому же хитроумно продуманным. Мы страшились ее заранее, точнее — в пятницу страх начинал охватывать меня уже на двух последних уроках. Таков и был, в основном, наш календарь. Помимо чередования дежурств Шульце и Богнара, дни недели отличались лишь строевыми учениями, уроками рисования и банями.
Медве вспоминает еще о том, что в четверг после обеда у нас был урок фехтования в гимнастическом зале, и на зачтение приказа мы выходили оттуда через задний вход. Впоследствии он сделал из этого вывод, что полковника Гарибальди Ковача, беседующего с белокурой дамой у фонтана, мы могли видеть только в понедельник. Ни во вторник, ни в субботу, ни в среду, ни в пятницу этого быть не могло, поскольку в тот день не было ни строевой подготовки, ни рисования, ни бани.
Четверг тоже исключался, поскольку мы выходили не через задний, а через главный вход и поворачивали направо к северному плацу.
«Скорее всего, это было в понедельник», — пишет Медве; но в какой именно понедельник, и сколько недель, скорее даже дней, прошло с момента нашего поступления в училище, мы тогда, в строю, конечно, не смогли бы сказать.
Различия между днями недели начали стираться уже после того, как мы четыре или пять раз вышли на каждодневное послеобеденное зачтение приказа. Заправить постели. Построиться в коридоре. Направо! Снимаю пилотку с крючка под картиной, изображающей полуголую Святую Агнеш. Поворачиваем по лестнице направо, потом налево, где висят «Фрейлины»; ступеньки нижнего пролета истерты на совесть. В вестибюле голова колонны заученно приостанавливается, чтобы хвост успел подтянуться с лестницы. Который раз мы уже это проделывали: сотый, тысячный, пятый, десятый? Медве пишет, что по маршу лестницы со второго на третий этаж он прошел в своей жизни не менее шести тысяч раз, а с первого на второй — около десяти тысяч; если бы ему захотелось подсчитать, насколько ноги его истерли и без того старые ступени лестницы, если бы ему захотелось определить, какова разница между первым и последним его шагом по той лестнице, подсчитывать и определять ему было бы почти нечего, ибо между пятым и шестым спуском и восхождением не было никакой сколько-нибудь ощутимой разницы, так же как между тысячным и тысяча первым. Впрочем, добавляет Медве, можно и подсчитать, задача эта вполне выполнимая.
«Скорее всего, это было в понедельник. В вестибюле голова колонны приостановилась. Между привратницкой и музыкальной комнатами потихоньку подтягивался хвост. Когда мы вышли через главный вход, Шульце приказал перейти на строевой шаг. С чего бы это, мелькнула у Медве мгновенная мысль.
Вместе с остальными, одеревенело держа равнение на полковника, он еще более одеревенело отпечатывал шаги по щебеночной дорожке. Гарибальди Ковач был ладно скроенный мужчина с седеющими висками. Улыбчивые морщинки в уголках глаз и мудрый отеческий взгляд порождали впечатление, что этот располагающий к себе старый солдат знает все. Знает о мире больше, чем прочие взрослые, больше даже, чем старший лейтенант Марцелл. «Может быть, даже угадывает их мысли, — думал Медве, — а его сдержанная, мужественная улыбка словно бы советует не принимать слишком близко к сердцу мир людей».
Однако начальник ничего не знал, и улыбка его тоже ни о чем не говорила. Все это была сплошная туфта; она рассыпалась в доли секунды, и в горле оставался лишь скверный тошнотворный привкус. Но Медве уже не смотрел на полковника.
Красивая белокурая женщина, которая разговаривала с полковником у фонтана, держала в руке зонтик, с полей ее модной зеленой шляпки спускалась вуаль. Штатская. Существо женского пола. Более того, изысканно одетая дама. Зеленый дорожный костюм, шляпа и вуаль сразу же о чем-то напомнили Медве.
Словно затонувший материк, перед ним вдруг всплыла будапештская площадь Ференциек, там сейчас тоже, наверное, снуют перед собором женщины в шляпах с зонтиками в руках, покачивая маленькими свертками. Или, скорее, в этот час они понемногу собираются в театр. А то еще дремлют в домашних халатах на своих диванах в Буде, в Пеште, Париже, Лондоне, Риме. Заспанные, они вяло пробуждаются, волосы их растрепаны. Вспомнились квартиры родственников и знакомых в разных местах столицы после полудня; вилла в Зуглигете с теннисным кортом на возвышении; блестящий от дождя тротуар в переулке Анкер; наклонный, застланный коврами боковой коридор, ведущий в гардероб, в старом Городском театре, куда его как-то водили; он пытался вспомнить мелодию из оперетты и не мог.
Он никак не мог вспомнить, а хотелось бы все воспоминания скрепить знакомой этой мелодией: «Господин Боб… Господин Боб…» — чтобы унести их с собой к подножию холма, к плите с надписью «Rodelhügel», когда, после зачтения приказа и полдника, Шульце наконец даст команду разойтись. Правда, при виде Гарибальди Ковача, который, в конце концов, представлял здесь высшую власть, несравнимо более высокую, чем Шульце, в душе невольно зарождалось некое затаенное упование, что в один прекрасный день полковник в самом деле отберет власть у унтер-офицера, но такое чувство Медве не мог взять с собою, ибо оно почти мгновенно умирало, вернее растворялось в тягостном знании того, что будет на самом деле. От полковника, как и от всех прочих офицеров, ждать было нечего.
Причиной недоразумения вначале было то, что, помимо старшего лейтенанта Марцелла, который всегда разговаривал с ним явно доброжелательным тоном, капитан Кузмич тоже похвалил Медве за ответ и тетрадь по геометрии, и за свой первый рисунок он тоже получил «отлично». У преподавателей и офицеров вскоре сложилось мнение, что он хороший и старательный ученик. Даже особенно раздражительные офицеры разговаривали с ним по возможности мягким тоном, а те, что поспокойнее, — чуть ли не уважительно.
Медве чудилась в этом какая-то защита или хотя бы возможность защиты. Он понимал, что пока это мало что ему дает, но воображал, что в случае чего офицеры, преподаватели и начальник курса заступятся за него. В этой уверенности его укрепляло то, что все испытывали страх и отвращение перед объяснительными рапортами, которые лысый подполковник, командир роты, ежедневно принимал во время утреннего перерыва. То, что им плохо, мне может быть только хорошо, наивно рассуждал Медве; очевидно, подполковник вершит там правосудие.
Из приказа на день сыпались всевозможные взыскания; командир роты за что-нибудь да карал то одного, то другого. Медве еще ни разу не ходил с рапортом и не боялся. Не испугался он и тогда, когда на одном из уроков немецкого подполковник Эрнст впервые приказал ему явиться с рапортом.
Сам подполковник Эрнст был просто добрым старичком. Этаким дядюлей-лапулей. Дисциплину он поддерживать не умел и через каждые пять минут, спотыкаясь, спускался с возвышения, дабы восстановить своим пронзительным криком тишину. Медве сидел в середине первого ряда. Подполковник Эрнст обычно опирался на его столик и, неистово стуча карандашом по наклонной зеленой крышке, кричал поверх головы Медве:
— Ruhe![17] Ленивые ослы! Не потерплю!
Он честил класс по-немецки и по-венгерски, тряс своим сухим старческим кулаком, но Медве полагал, что все это предназначено не ему. Он был прав. И что важнее — со стороны это тоже выглядело так: подполковник смотрел поверх его головы и орал на других.
На скучных уроках подполковника Эрнста Медве томился. Сосредоточиться не удавалось. Но и с соседями своими, в отличие от остальных, он не говорил. Ведь его соседи, козявка Матей слева и похожий на провинциального актера Жолдош справа, с ним не разговаривали. Жолдош иногда лишь, когда в классе не было унтер-офицера, снисходил до того, что, многозначительно сдвинув брови, на расческе, обернутой в папиросную бумагу, как на губной гармошке, выдувал, шелестел, гудел мелодию шимми в самую физиономию Медве, за неимением других слушателей. Но разговаривать с Медве ему было решительно не о чем.
Как-то раз, когда с самого начала урока немецкого по классу пошло обычное шушуканье, подполковник Эрнст тяжело поднялся и торопливо, но сосредоточенно глядя себе под ноги, сошел с кафедры к столику Медве, дабы навести тишину. Опершись на него, он вдруг вляпался левой рукой в большое грязное жирное пятно.
Слова застряли у него в горле. Ощутив рукой нечто скользкое и липкое, он с удивлением начал разглядывать свою ладонь. Потом обрушился на Медве:
— Черт! Ах ты… школяр!
Он хорошо знал венгерский, свой родной язык; казалось даже, что у него словарный запас значительно больше, чем у других преподавателей, но имелся определенный набор выражений, которые он употреблял в своем собственном, отличном от общепринятого смысле. Он мог сказать, например: «От вас нет ни слуху, ни духу!» Что попросту означало довольно слабый ответ. Тем, кто вообще ничего не знал, он под конец уничтожающе бросал: «Вероятно». Существительные он тоже извращал и переиначивал как хотел. И слово «школяр» было у него страшно ругательным.
Он развернулся на каблуке и, опустив голову, словно пересчитывая ступеньки возвышения, взошел на кафедр у.
По табличке размещения учеников в классе он долго искал имя Медве. Наконец, поднял глаза:
— Zögling Медве!
— Я! — вскочив, откликнулся Медве. Вставая с места, он на мгновение скорчился, у него болел живот, его тошнило.
Старый Эрнст не заметил, что Медве поднялся не как положено; он вообще ничего никогда не замечал. Издеваться над ним было легко, как и вывести из себя. В гневе у него начинали трястись голова и руки, помутневшим взором он беспомощно озирался по сторонам, глаза его наливались слезами, он начинал кашлять и потом долго сморкался в огромный носовой платок. Обычно Медве сочувствовал старику и глубоко переживал, что класс своим галдежом выводит беднягу из терпения. Неужели так трудно хоть на время перестать безобразничать и помолчать, великодушно недоумевал Медве. Ему самому в данном случае легко было быть великодушным. Он представлял себе полковника Эрнста на пенсии в кругу семьи, в окружении взрослых детей и внуков, которые любят его и заботятся о нем. В самом деле, этот человек прожил долгую жизнь. И до сих пор он воплощенная доброта и понимание. Теперь, однако, он грубо набросился на Медве.
— Явитесь с рапортом! Доложите, что вымазали свой стол жиром. Abtreten![18]
Эта немецкая команда тоже была не совсем уместной. После нее полагалось отдать честь, повернуться кругом и, четко отпечатав первые три шага, убраться куда подальше. А это «Abtreten» подполковника Эрнста можно было истолковать как некую гневную выспренность, так что Медве мог выполнить эту команду лишь символически. Он просто сел на свое место, ничего другого ему не оставалось. Хотя вовсе не он измазал свой столик жиром.
По сути дела Медве не задумывался ни о смысле команды, ни о том, добр или несправедлив подполковник Эрнст, ни о предстоящем рапорте. Все реже и реже возвращались к нему расплывчатые образы штатской жизни и ребяческие фантазии; почва из-под них уже ускользала; теперь он уже не думал, что офицеры могут за него заступиться, что, принимая рапорт, командир роты вершит правосудие. Но и в противном он не был уверен. К тому дню он уже фактически пришел в такое состояние, в котором вообще ни о чем не мог думать; в каждодневно возобновляемом отчаянии и беспомощной полуобморочной растерянности он не видел ничего, кроме проплывающих перед глазами жгучих красных и черных кругов.
Дообеденный перерыв перед уроком немецкого рота в тот день провела в классе, поскольку шел дождь. После визита врача и раздачи десятичасового завтрака Богнар ушел в канцелярию составлять рапорт. Усевшись бочком на свой ящик, Медве вонзил зубы в хлеб с жиром и всецело отдался наслаждению едой. Он не заметил, как возле него появилась мерзкая физиономия Ворона, который уже успел ударить в подбородок Жолдоша. Повернувшись вполоборота к Матею, Медве сидел спиной к ним.
Медве очень любил этот хлеб с маслом или жиром, раздаваемый до обеда. Жилистое мясо в столовой он все еще оставлял на тарелке, но лапшу, превозмогая отвращение, с голодухи уже съедал. Воскресные сардельки на ужин он тоже ел, хотя они были до того невкусные, что их часто уносили в спальню, чтобы потом бросаться ими. Но хлеб с жиром был величайшей драгоценностью. Маленький Матей ножиком разрезал толстый ломоть, и получалось два тонких куска. Тот, который с жиром, он съедал, а второй намазывал утиным жиром. Ибо в заднем ящике стола он держал банку из-под компота, в которой был топленый утиный жир с аппетитными коричневыми прослойками.
На него-то Медве и смотрел. Не мог оторвать жадного взгляда от банки с утиным жиром вопреки своему величайшему самообладанию. Этот маленький, веснушчатый паренек изредка угощал жиром на кончике ножа лучшего своего друга, но остальным, разумеется, не давал никогда, несмотря на самое бесстыдное вымогательство. И банку он держал слева под мышкой так, чтобы при малейшей угрозе моментально сунуть ее обратно в задний ящик и тут же захлопнуть крышку. Разумеется, Мерени при желании мог бы ее отнять, но Матей дружил с Муфи и поэтому пользовался некоторыми льготами. А вот с Драгом, если бы тот попросил, Матей поделился бы за милую душу, но Драг никого ни о чем не просил.
Медве отдавал себе ясный отчет в том, какая неизмеримая дистанция отделяет его от утиного жира, и хотя его не раз охватывало алчное желание забыть обо всем и попросить у Матея жира хоть на кончике ножа, он все же так ни разу не попросил. Надо было быть слепым, чтобы не видеть, в сколь безнадежно смехотворное и унизительное положение поставит его такая просьба.
Он слез со столика и немалым напряжением воли заставил себя отвернуться от Матея. Перед ним стоял Ворон с темными подглазьями. Он ткнул пальцем в верхнюю пуговицу на кителе Медве.
— Смотри-ка! Что это у тебя?
Его жест выглядел вполне убедительно, и Медве рассеянно опустил глаза на пуговицу, хотя этот трюк был ему известен. Ворон только что проделал его с Жолдошем, да и раньше он видел такое. Когда он опустил голову, Ворон молниеносно ударил его снизу по подбородку. У Медве лязгнули челюсти, и он прикусил себе язык.
Он страшно боялся этого омерзительного, щербатого маленького Ворона. Он взвизгнул, по примеру Жолдоша слегка поморщился, пощупал подбородок и попытался льстиво осклабиться; таким путем он надеялся избавиться от Ворона быстрее всего.
— Ой! — сказал он.
Медве прикусил язык совсем не больно и ойкнул только для вида. Боль доставлял ему утиный жир. Точнее, даже не боль. Он попросту растерялся. И это замешательство было непереносимо.
Впрочем, получи он даже немного утиного жира, но не первым, а, положим, вторым или третьим, вслед за лучшими друзьями Матея, он все равно бы смешался. А также в случае, если бы Матей дал жира кому-нибудь еще помимо него. На деле же, даже среди тех, у кого не было никакой надежды получить утиный жир, Медве стоял на самом последнем месте; но это уже не имело значения. Утиный жир повергал его в такое же непомерное, мучительное замешательство, как и побои, пощечины и пинки.
Он был бы рад не обращать на все это внимания, но у него ничего не получалось. У них дома жир от жаркого или утки берегли специально для него, так он его любил. Даже мать не ела; вытопленный из печени жир тоже предназначался исключительно для него. Он намазывал его на свежий ржаной хлеб и ел либо в десять часов, либо после обеда, лежа на животе на диване и что-нибудь читая. Это было в порядке вещей, восхитительно и совершенно естественно. А неусыпное бдение Матея над своим жиром, тоже, видимо, заботливо уложенным его матерью в дорогу, выглядело жалко и убого. Все здесь оскудевало и мельчало, даже материнская любовь. Медве испытывал стыд и мучительное замешательство. Ему хотелось бы превозмочь соблазн, но все напрасно.
У него кружилась голова, перед глазами плыли огненные круги. Он старался быть начеку, но ему оказалось не под силу владеть собой и следить за Вороном, чтобы предотвратить дальнейшую его агрессивность.
— Ой! — сказал он, пощупал свое лицо и попытался улыбнуться.
Льстиво-веселой или безразлично-спокойной улыбки не получилось. Вместо этого его лицо судорожно исказилось от отвращения, и некое подобие ухмылки не только не стерло истинного выражения его лица, но сделало его еще страшнее. Трусливостью он, собственно говоря, пытался подладиться ко всем остальным. Он не знал, что при таком выражении лица трусость не имеет никакого смысла. Он не знал, что если смотреть на эту замкнутую систему со стороны, извне ли, изнутри ли, нападающая сторона здесь он, а не Ворон.
Однако он хорошо знал, что даже вынужденная трусость должна иметь точную меру, и если переборщить, то она обернется вызовом. Ворон с неподвижным лицом, не мигая, смотрел на Медве, не шевелился и ничего не говорил. Он мог давно уже уйти, но все стоял и с наглым, застывшим выражением на лице, словно заклинатель змей, продолжал смотреть на Медве.
Вдруг Матей, словно спохватившись, еще не проглотив куска, с горячностью повернулся к Медве.
— В чем дело, ты, шелудивый! Ты чем-нибудь недоволен?
Теперь Ворон, даже не повернув головы, бросил едва заметный взгляд на Жолдоша. В классе стало тихо. Затем, прожевав кусок, Матей сказал:
— Эй, ты, шелудивый, лошадиное дерьмо! Сейчас схлопочешь по морде, ежели не терпится!
Он ругал Медве угрожающим тоном, растягивая слова. Ворон продолжал молчать. Жолдош тоже не проронил ни слова. Он хихикал, с одобрительным видом пожимал плечами, но ничего не говорил. Жолдош был малозначительной личностью и поэтому демонстрировал свою приверженность к иерархии не с таким рвением, как Матей, который в силу своей дружбы с Муфи находился где-то на периферии кодлы Мерени. Такое положение обязывало его постоянно пребывать в полной боевой готовности.
Чисто теоретически, впрочем, и Медве и Матей могли бы сообща выступить против Ворона и так ему вмазать, что он не сразу бы и очухался. Все они были равны по званию, включая новичков. Никакой писаный или неписаный закон не давал власти Мерени или Ворону. Именно это и осложняло ситуацию. Время от времени каждый, за исключением, быть может, одного Заменчика, вызывающим жестом, смехом, иногда даже не без риска огрызаясь, заявлял о такой своей теоретической независимости и равноправии, и Медве казалось, что сейчас от него требуется нечто подобное.
В правой руке он держал хлеб с жиром и потому, выставив наизготовку левый локоть на высоте груди Ворона, он нерешительно пробормотал:
— Ну ты, мотай отсюда.
Ворон не шелохнулся. Медве продолжал стоять, замахнувшись кулаком, но удара не наносил. Не найдя ничего лучшего, он завершил этот злополучный и преувеличенно трусливый жест, легонько толкнув Ворона в грудь.
Щербатый прищурился и наконец-то проявил признаки жизни. Сперва он выбил из руки Медве хлеб, а потом изо всей силы пнул его коленом в живот. Хлеб, жиром вниз, упал на крышку столика.
Обычно редко смеявшийся Мерени заржал. Он хлопнулся на хлеб задом, чуть ли не раздавив его, потом спрыгнул и, подцепив кусок перочинным ножом, сделал знак Муфи.
— Песик Муфи! Подь сюда.
Он высоко поднял на ноже расплющенный ломоть хлеба и предложил Муфи скакать за ним.
— Ну-ка, послужи, песик Муфи!
Муфи тряс кистями прижатых к груди рук, лаял, рычал, пытался схватить хлеб зубами, и когда Мерени, в конце концов, отдал ему хлеб, начал его жадно пожирать. Лишь немногие могли удержаться от смеха. Представления Муфи давал просто замечательные.
Медве было не до смеха. Ворон с такой силой ударил его в живот, что минуты две ему было просто дурно. Все кружилось перед глазами. Понемногу приступ тошноты утих, но боль в желудке осталась. Он был вконец одурманен переполнившим его отвращением. Понурясь, сгорбившись, он неподвижно сидел на своем месте.
Он все видел и слышал вокруг, но чувствовал одно лишь тупое безразличие, его ничто не волновало, и он ждал только, когда же пройдет эта едва переносимая внутренняя слабость. Снаружи безнадежно шумел дождь. Перед кафедрой туда и сюда двигались действующие лица. Мерени ритмично пританцовывал, два шага вправо, два шага влево. Муфи тряс лапками-кистями. Геребен гоготал. Еще один или два серых кителя — беззвучно, как в кино. Сначала он видел лица, а потом уже издалека, с опозданием, до него доносились голоса, они доходили до сознания чуть приглушенные и словно со сдвигом по фазе, отдельно от изображения.
Он слышал хохот. Слышал веселое тявканье Муфи. Видел, как Муфи хватает хлеб. Потом поедает его. Потом лает. Или уже не лает, а танцует? Все равно. Это немое паясничанье и отдаленный гул голосов ничего не значат. Ничего не значит и то, что все это вертится вокруг его куска хлеба с жиром. Хотя расплющенный ломоть хлеба он видел очень отчетливо, даже то, что корка отстала от мякоти. Но этот предмет к нему уже не имел никакого отношения. Как, например, неполированные доски кафедры, или губка для мытья доски, или измазанная мелом тряпка, которая выглядывала из ящика под доской, словно обиженный, отвернувшийся к стене белый котенок.
Мерени вспрыгнул на возвышение, крутанулся на каблуке и спрыгнул обратно. Геребен запихивал что-то в левый верхний карман своего кителя. Драг стоял у печки и старался не подать виду, как ему весело. На вытертой доске засохли отпечатки Млечного Пути. Медве отчетливо все видел, хотя не смотрел никуда, кроме как прямо перед собой, на правый угол своего столика. Но вот вошел подполковник Эрнст, все встали, сели, и Медве услышал тишину, команду «смирно», потом голос Эрнста. Дождь лил не переставая. Равнодушными волнами накатывали физически ощутимые тошнота и внутреннее отвращение. После того как его одурманило, эти волны уже не причиняли боли.
И важнее всего казался угол зеленой крышки его столика для учебных пособий. Он видел его много раз, но сейчас смотрел на него другими глазами, только и всего. Вернее, не смотрел, потому что и это было не важно, а просто упирался в него взглядом и весь урок не сводил с него глаз. Краска на крышке столика лежала неравномерным слоем. Та часть крышки, в которую уставился Медве, была гладкая, приятного травянисто-зеленого цвета, но к низу постепенно темнела. На краю краска сморщилась; ни на что не похожее, темно-зеленое пятно, следуя волокнам дерева, пересекали три параллельные борозды, видимо, их процарапал циркулем или карандашом кто-то из его предшественников. Медве не думал ни об их происхождении, ни о цели, ни о смысле, а просто смотрел на линии и на пядь зеленой поверхности то с усиливающимся, то волнообразно ослабевающим вниманием.
К концу урока милосердное оцепенение отпустило его душу и в сознании спокойно и ровно полился холодный ужас окружающего мира, подобно тому как льется в горло прокисший стылый суп. Постепенно до него дошло и то, что ему надо идти с рапортом.
Вечером Шульце проводил генеральную репетицию рапортов, и Медве тоже несколько раз доложил ему, что он будет говорить подполковнику. В постели после отбоя Медве основательно продумал то, что он скажет, если подполковник спросит его, каким образом жир оказался на его столике. Как это могло случиться? Почему не вытер? Он продумал все до тонкостей, но получилось совсем не так.
На следующий день, как только начался большой дообеденный перерыв, все бросились в спальню чистить обувь и брюки. Суть рапорта в значительной мере определялась сопровождающей его основательной чисткой обмундирования. Потом они долго ожидали лысого подполковника. Наконец, он явился, и постепенно — каждый раз отдавая честь и шагая бочком вместе с сопровождающими его офицерами от одного к другому, вскоре дошел до Медве. Мальчик лихорадочно отбарабанил ему заученный текст, мол, явился с рапортом по приказу господина подполковника Эрнста, потому что крышка его столика оказалась жирной.
— Что? Крышка?
Медве тупо и смиренно смотрел в непонимающее лицо командира роты.
— Отвечайте.
— Так точно! — ответил Медве.
Выяснилось, однако, что наморщенный лоб и озадаченное лицо лысого подполковника выражают нечто другое, не то оторопь, не то возмущение. Во всяком случае, он с первого те раза отлично понял, о чем речь, и уже вынес приговор.
— Жирная?
— Так точно.
— Крышка, — Подполковник покачал головой. — Класс не свинарник. Так и запомните. Будете являться с рапортом в течение недели.
Последнюю фразу он уже бросил через плечо писарю и, козырнув, шагнул дальше. Медве и его сосед слева тоже козырнули, так что все трое отдали честь одновременно. Так было положено, и всем троим это казалось в порядке вещей. Медве, правда, представлял себе рапорт иначе, но теперь даже радовался, что все произошло именно так. Только так все и могло произойти; и можно было почерпнуть хоть какое-то успокоение в том, что он узнал некий безупречный образец».
Каждый день в дообеденном перерыве Медве стоял на левом фланге и рапортовал полковнику, что класс не свинарник. Обычно на это уходил весь перерыв, к тому же каждодневная чистка обуви и одежды представляла собой добавочную нагрузку. На четвертый или пятый день, в понедельник, ему случайно повезло. Перед рапортом их погнали в спальню, и это оказалось весьма кстати: рука у него была в смоле, и он мучился целый час; без мыла смола не отходила, и он с отвращением брался за карандаш, за книгу. Наверху он быстро отмыл руку мылом и щеткой и вышел обратно в отличном настроении, словно ему удалось капитально одурачить весь свет.
Было и еще одно событие, которое не выходило у него из головы; нечто такое, что, как он заметил, смогло пробиться сквозь клубящийся туман его постоянного умопомрачения, и успокоительно было то, что он вообще сумел это заметить. В субботу вечером один из новичков, Бенедек Бот, по своей воле отдал желтую полупрозрачную оберточную бумагу Гержону Сабо. На Медве тогда вдруг накатила ярость. Он не понимал, чем вызван этот поступок, но во время ужина и в понедельник утром кое-что подметил.
Он обратил внимание на упрямство этого долговязого новичка. Бот бросал на Гержона Сабо взгляды, полные упорного, непоколебимого доверия. Судя по всему, он видел в нем нечто привлекательное и никак не хотел замечать, что перед ним просто заурядная, грубая и неотесанная деревенщина. И подарок он ему сделал не из подхалимства, а от чистого сердца. И не потерял своей веры, даже когда Гержон его подло обманул. Это любопытно, думал Медве. Любопытный поступок. А может, просто дурость или заблуждение; тем не менее Медве не ощущал это как просто дурость. Во всяком случае, в дурости Бенедека Бота было что-то ободряющее, приятное.
После обеда, когда голова колонны приостановилась в вестибюле и хвост подтягивался с лестницы, он увидел Бенедека Бота со спины. Во дворе около фонтана стоял полковник Ковач. Приятное, мужественное лицо начальника училища в первый момент очаровало, но уже через секунду чары распались, и многое другое, о чем он уже знал, разом испортило хорошее настроение Медве.
«Господин Боб, эй…» — он мучительно пытался вспомнить опереточную песенку. Возле полковника стояла белокурая женщина в зеленом костюме, и благодаря этому необычному явлению перед глазами Медве как по волшебству всплыл Городской театр, площадь Ференциек и знакомые квартиры в Будапеште, и он старался удержать их в памяти, чтобы потом унести с собой к холму, где на камне написано «Rodelhügel», как вдруг дама вскрикнула и, просияв, замахала зонтиком.
— Габор! Габор!
Тут-то Медве и вспомнилась песня. «Господин Боб, парень что надо…» Но затем он узнал свою мать, и сердце у него замерло.
Если это было в понедельник, то, как установил Медве по старому календарю спустя тридцать два года, это могло произойти только двадцать четвертого сентября. Получить его письмо ранее семнадцатого числа мать вряд ли могла.
— Габор! — нетерпеливо, повернувшись к полковнику спиной, махала зонтиком белокурая женщина. — Ну иди же ко мне!
Между тем наша полурота маршем успела пройти мимо полковника и белокурой женщины. Первые ряды шли уже мимо группы елей. Разумеется, Медве не только не остановился, но и вида не подал, что узнал свою мать.
Только у самого угла здания их догнал курсант, посланный вдогонку Шульце.
— Идите, идите! — сквозь зубы процедил Шульце. — К господину полковнику! — прошипел он, сверкая глазами и давая понять, что расторопность и выправка сейчас вопрос жизни и смерти.
Медве бросился бежать и остановился как вкопанный за три шага перед полковником. Отдуваясь, он собирался доложить как положено о прибытии, но мать уже протянула к нему руки и, смеясь и смущаясь, воскликнула:
— О, Габор! Ненаглядный мой!
— Я полагаю, — сказал Гарибальди Ковач, — что мне лучше оставить вас наедине.
Лицо его как никогда раньше было сплошь в морщинках от улыбки. Пока он не удалился, Медве продолжал стоять по стойке смирно в три четверти оборота к нему и не мог решить, как поздороваться с матерью: козырнуть ли ей с дистанции в три шага, протянуть ли ей руку или обнять? Устав строевой службы касательно этого никаких руководящих указаний не давал.
Точнее говоря, давал, но только дух Устава. Точных предписаний в нем не содержалось, в него надо было вчувствоваться, потом уже все мы прониклись этим духом и точно знали, как надо вести себя с родственниками в присутствии дежурного офицера. В таких случаях сын должен приветствовать мать, демонстрируя почтительную сыновнюю любовь и учтивость. Сначала надо козырнуть ей, разумеется чуточку небрежней чем обычно, но зато по-рыцарски, потом подойти, поцеловать руку, если свидание происходит в комнате для посещений, поднести стул; подойти, подождать, пока матушка сядет, и потом выказать ей знаки почтительной сыновней привязанности: в частности, не разваливаться на стуле, с удобством откинувшись на спинку, а присесть на краешек, чуть подавшись вперед, оставив ползада на весу, и внимательно, скромно смотреть на матушку, не уронит ли она чего-нибудь, что осчастливленный сын, привскочив, тут же с готовностью поднимет.
Медве молча терпел, пока мать обнимала и целовала его. Затем он рассеянно и привычно вытер тыльной стороной кисти ее поцелуй и слезы и, схватив за руку, потащил за собой в главную аллею, без малейшего намека на почтительность и рыцарство. Он вел мать за собой силой, ухватив ее за руку, жадно и с судорожной опаской, почти так, как это проделывал Матей со своей банкой с жиром.
— Габор, — обиженно заговорила мать, — ты же видел, что я тебя зову, почему же ты не подошел?
Они повернули направо в одну из диагональных аллей, под сень густой листвы. Здесь Медве еще никогда не бывал. Он не отвечал на вопрос. Но мать продолжала настаивать.
— Может быть, ты ко мне вообще не подошел бы, если бы тебя не вызвали?
Сын не отвечал. Он хотел собраться с мыслями, но все, что с ним произошло, настолько выбило его из колеи, что в голову лезла лишь всякая чепуха. Кое-что, нервничая, он даже пробормотал себе под нос.
— Теперь я не получу полдника.
— Что? Что ты говоришь?
Медве был взвинчен и ничего не замечал. Уже несколько недель его мучила нестерпимая жажда, и мать утолила ее сейчас одним своим появлением. Он едва, мог поверить, что все это наяву. Он вдыхал ее запах, отпустил руку матери, потом снова схватил. Он явственно ощущал ее аромат. И не смотрел на нее.
— Милый мой, ответь же мне, — умоляла его мать и с упорной настойчивостью опять спросила: — Ты так бы и не подошел ко мне?
— Ах, мамочка, нельзя ведь выходить из строя! — наконец нетерпеливо ответил Медве.
— Конечно, конечно. Глупышка ты мой…
Теперь мать успокоилась и, высвободив сына из молчаливых своих объятий, с любопытством стала разглядывать его мундир. Потом вдруг что-то заметила.
— Что у тебя с лицом?
— С лицом? — удивленно спросил Медве. — Где?
— Вот здесь, под глазом!
Под глазом у Медве был небольшой кровоподтек. Несколько дней назад ему подставили на лестнице подножку, и он налетел на колонну. Он потрогал кровоподтек и вспомнил тот эпизод.
— Это? — сказал он. — Ничего. Ударился.
— Боже мой, — сказала мать, — как же ты, миленький, напугал меня своим письмом. Зачем же ты мне такое написал?
— Забери меня домой.
Медве произнес эти слова без всякого выражения и сомкнул губы. Ему нечего было больше добавить. И он чувствовал, что это было бы ни к чему. Как только он узнал мать около фонтана, он сразу же подумал, что вырвется отсюда.
Они сидели на скамейке парка среди кустов, тесно прижавшись друг к другу. Медве снял пилотку и разглядывал подкладку с вышитым на ней номером. Снимать пилотку не дозволялось. Но он и так чувствовал себя виноватым: у него уже укоренилась мысль, что никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя делать то, что хочется. Непозволительно по отношению ко всем. Он еще поплатится за то, что сидит здесь, но он не жалел об этом; и вообще об этом не думал.
— Сыночек, ну скажи, что тебя мучит?
— Забери меня домой.
Некоторое время на все вопросы матери он отвечал только так, а потом замолчал совсем. Мать и без того поймет его.
Он думал о Веронике, потом о своей бабушке, потом о девочке по имени Тилда. Трудно здесь было без женщин. Сам пришивай пуговицы, сам мой ноги. Это плохо, ноги все время потеют, портянки воняют потом. У женщин получалось лучше; и они держат твой лоб, когда тебя тошнит; да что говорить, все равно их здесь нет. Главное, конечно, нет матери, она всегда его понимала и точно угадывала его состояние.
Мучительнее всего было то, что здесь его совсем не понимают и мало-помалу делают из него совсем другого человека, чем он есть на самом деле. Например, он заметил, что уже становится неловким, словно девчонка. Когда ему подставили подножку на лестнице, он не пытался сопротивляться, а сразу же неуклюже, как мешок, грохнулся об острый угол колонны. И никому не мог отомстить, поскольку понятия не имел, кто бы мог это сделать; к тому же, надо было сразу вскочить и занять свое место в строю, а то, не дай бог, заметит унтер-офицер; права на мщение он тоже не имел, во всяком случае, мог мстить не каждому, кому хотел. А это, очевидно, был Хомола, который еще наверху в спальне пнул его в голень и брезгливо, с ненавистью прошептал в ухо:
— Из-за тебя вторая рота снова будет последней!
Дело в том, что Шульце из-за нерасторопности Медве повторял построение три или четыре раза, а это грозило тем, что рота выйдет на зарядку последней. Медве не имел возможности объяснить, что, во-первых, не видит здесь ничего страшного — ведь им, в худшем случае, придется только меньше упражняться, а на завтрак и так весь батальон уходит одновременно, — во-вторых, причина тому не он, а Шульце, в-третьих, ему вообще наплевать на вторую роту, в-четвертых… Ну да ладно, объяснять это долго, скучно и сложно. В-четвертых, он вообще не любит объясняться и препираться, просто не имеет обыкновения; и матери это отлично известно.
Вообще-то все было не так. И объясняться, и болтать он умеет, что правда, то правда. Ведь он был живым, болтливым мальчишкой, мать ему не раз говорила:
— Не юли и не краснобайствуй, как адвокатишка!
И он замолкал. Но мать понимала и его молчание, и то, что стоит за ним.
Она не так уж гордилась сыном. Чаще ругала, хвалила редко. Собственно говоря, он и не помнил, чтобы мать его хвалила. Ни в глаза, ни за глаза. Она ссорилась с ним, пилила его из-за всякой ерунды; укоряла, взывая к его чувству долга; но иногда случалось, особенно если провинность была серьезная и сын вешал нос, она вдруг забывала про свою строгость и неожиданно начинала смеяться. И в такие минуты ее глаза, светлые волосы, даже воздух вокруг нее — все, казалось, сияло и светилось. Вообще говоря, мать обычно честно и добросовестно все принимала всерьез, но в такие минуты они, нахально вздернув носы, пересмеивались, будто только вдвоем знали некую тайну, недоступную человеческому разумению.
Но что такое могли они знать? И что он в самом дело из себя представляет? Ведь он совсем не трус и не рохля, а великодушный, смелый, справедливый, счастливый и к тому же всегда добрый — только здесь про это не знают. Впрочем… Впрочем, как сказать. Сказать нетрудно. Сказать можно, ведь это не ложь. Но говорить зазря нет никакого желания. Несомненно только то, что правда на его стороне, а не на стороне Шульце и Мерени с его кодлой. Все здесь заблуждаются. Нет, к сожалению, в это невозможно поверить. Это невероятно. Он попросту самое трусливое и жалкое существо на свете. Спору нет, остальные не лучше, но напрасно он пытается выхватить из ножен шпагу и ринуться в бой, стоит оглянуться — идет ли за тобой твое войско, и увидишь… Нет, нет. Здесь что-то не так, И все же все так и есть.
Слова ничего не выражают. Он, видимо, понимает как-то все без слов; и потому не любит объясняться. Чем меньше слов, тем больше правды; и конечная суть покоится где-то в молчании, вмещается только в него. Если бы он даже знал, что именно он хочет сказать, и тогда бы он скорее положился на молчание. Но сейчас на скамейке, теребя в руках пилотку, он вообще не уверен, хочет ли рассказать матери все, что узнал о мире.
Где-то вдали, прохаживаясь по внешней аллее, упражнялись горнисты. Над кронами деревьев, в мягком осеннем воздухе отчетливо разносился далекий звук трубы.
— Ну скажи мне, сыночек, — все еще понукала его мать. — Что с тобой, что тебя мучит? Дитя не плачет — мать не разумеет.
Как-то значительно позже Медве вспомнились эти ее слова: «Дитя не плачет — мать не разумеет», и задним числом они показались ему важными и до горечи глубокомысленными — но в тот сентябрьский понедельник, сидя на скамейке в парке, он ее почти не слушал. Это-то и было в ней хорошо, что ее не обязательно надо было слушать, пока разговор шел не о конкретных вещах, а говорила она в основном ничего не значащие глупости, расхожие истины. Конкретным же было только то, что она обещала вскоре навестить его вновь.
Еще она объяснила, как оба они должны быть счастливы, что его приняли, и к тому же бесплатно, на казенный кошт, в такое прекрасное училище, и что в нынешнем тяжелом, бедственном положении страны очень важно иметь возможность сделать карьеру и иметь верный кусок хлеба, ведь он станет кадровым офицером, истинным джентльменом. Он уже достаточно взрослый, чтобы понимать это.
— И когда разгорячишься, мой миленький, не пей холодную воду, — добавила она. — Не то можешь заболеть воспалением легких.
Медве не был еще достаточно взрослым, чтобы понимать эти доводы. Но он всецело положился на мать. Да, из него выйдет и офицер, и джентльмен. Он ни минуты не верил, что останется здесь, но положился на мать. Ее приезд вскружил ему голову, он стал легкомыслен и ни о чем не беспокоился.
— И прилежно занимайся! — прощалась с ним мать на другой день. — Будь вежлив с товарищами, и они будут любить тебя. Преподавателей, сыночек, всегда уважай. Обещаешь?
— Угу.
— Ты меня слышишь?
— Да. — Медве пытался отвечать без раздражения.
— Обещай мне, мой миленький.
— Хорошо, мамочка!
На этом втором, допущенном в виде исключения, десятиминутном свидании присутствовала и подруга матери, жена генерала. Долговязая, симпатичная тетушка в пенсне немного трусила и напускала на себя строгость, поскольку получила строгий тайный наказ впредь писем в обход цензуры не передавать.
— Обещай мне, Габор, что, когда разгорячишься, холодной воды пить не будешь!
Таким образом, ее нос, подбородок, шея и светлые волосы без ее ведома давали ответы на все то, что ее сын так и не попытался растолковать ей, и говорила она то же самое, что и всегда, и значит, не имело никакого значения, о чем и сколько времени им разговаривать. Медве даже немного томился и ждал, когда сможет вернуться обратно в роту, поскольку радовался, что вчерашнее посещение матери все же обошлось без неприятностей и ребята не отпускали похабных замечаний насчет его матери, как он ожидал. Мать уехала с вечерним пассажирским поездом. Это был медленный, плохой поезд; на каникулы их тоже всегда увозили на нем. Он тащился целую ночь, подолгу простаивая на разъездах; сонные продавцы сластей брели по нему из конца в конец в полночь, в три четверти второго, в четыре часа; в Будапешт он прибывал в половине седьмого утра.
К половине седьмого было уже совсем светло. Мы дожидались в классе капитана Кузмича, поскольку первым уроком шла математика. Кенгуру, как обычно, запаздывал. Фидел Кметти из трубки обстреливал сзади затылок Медве, и маленькие ослюнявленные бумажные катышки по большей части ложились точно в цель.
В сентябре солнце поднималось еще рано и освещало спальню. Потом рассвет стал все более и более запаздывать. Сначала стало светать только на зарядке. Потом уже в столовой зажигали лампы, и окна мало-помалу светлели, пока мы завтракали. Еще позже рассветало только во время первого урока, в декабре уже во время второго. Медве появился здесь в сентябре, как и все мы, с задранным носом. Наши черты менялись довольно быстро, мягкость и безотчетная подвижность мышц лица исчезли, но Медве и в конце сентября оставался все таким же гордым.
У Фидела Кметти тоже было тонкое, девическое лицо, хотя совсем не такое, как у Тибора Тота. За это его звали Лапочкой. Тогда ламп в классе не зажигали, такие светлые были утра. На небе ни облачка. Почти все катышки Лапочки попадали Медве в затылок, но он не оборачивался. После отъезда матери он заметно переменился. Спокойно, не нервничая, сидел на своем месте и думал о своем родном городе. Будапешт раскинулся на берегах Дуная. Древнее поселение. Первый район: Вар, Кристинаварош, Табан. Ну а Ладьманёш? Второй район: Визиварош, Орсагут. С мостов можно глядеть вниз на воду; лучше всего с моста Ференца Йожефа или с моста Эржебет, там, где ходит двадцать седьмой. Внизу колышутся неспокойные темно-зеленые воды.
Еще совсем недавно, когда катышки попадали ему в шею, Медве не выдерживал, вскакивал на стул и, обернувшись, орал на Лапочку Кметти. Его ярость вызывала всеобщее веселье. У него еще бывали такие вспышки, хотя все реже и реже, но после свидания с матерью он сильно изменился: стал ко всему безучастен и долгое время вообще не вытворял ничего смехотворного и буйного в таком роде.
Он отер шею, но не оглянулся; бумажные катышки его не волновали. Он ждал мать. И приказы он выполнял тоже равнодушно. Во вторник, под конец строевых занятий Шульце непонятно почему, видимо из-за Имре Ашбота, подмел ими весь плац. Лечь! Встать! Двадцать раз, тридцать раз. При вставании шеренга делала шаг вперед: и так, шаг за шагом, полурота двигалась до дальних футбольных ворот.
— Встать! Лечь! — Шульце гаркал свои команды уже издалека, так как сам не двигался с места. — Встать. Кругом! Лечь!
Грязи еще не было, и Медве, бросаясь в траву, на мгновение мягко опускал и голову. Растянуться так доставляло удовольствие, хотя через секунду приходилось вскакивать вновь. Но ему это было нипочем. Он ждал мать, остальное его не волновало.
— Встать!
Собственно говоря, он начал ее ждать с того момента, как она уехала. И ждал каждый день. И так как она не приезжала, он каждый день испытывал разочарование. Хотя он и знал, что надеяться безнадежно, и хуже всего было сознание, что ничего другого ему не остается. Кроме этой безнадежной надежды ему не оставалось ничего другого. И он цеплялся за нее.
Лишь позднее, с течением недель, он постепенно начал вспоминать, что мать что-то сказала ему на прощание; что-то вроде того, что она, наверно, больше не приедет, полковник отсоветовал ей это: мол, на это смотрят с недовольством, это противоречит их педагогическим принципам в может повредить самому курсанту. Медве тогда не понял, не обратил на это никакого внимания. Это было что-то невзаправдашнее, как манекен в витрине; игра взрослых в слова; зачем говорить такое? Ведь мать прекрасно знает, что приехать необходимо.
Приехать необходимо, ибо если она не приедет, будет поздно. Случится что-то непоправимое. Ведь тогда, значит, и мать не поняла его; не поняла того, что он не смог выразить в словах. В самом деле, и смех и осанка ее скорее свидетельствовали о том, что она не поняла его.
Медве уже приходилось убеждаться, насколько несовершенны его возможности владеть своими словами и поступками, и все же, даже если он не то говорил и не то делал, фальшивая, искаженная наружная оболочка никогда не обманывала его мать, в глубине души она ясно его понимала. Он верил в то, что, помимо несовершенных слов и трудноуправляемых поступков, между людьми существует значительно более целостное, естественное и загадочное взаимопонимание. Верил в то, что люди могут непосредственно заглянуть друг другу в душу. Теперь эта вера пошатнулась. Пошатнулась, но потом вновь окрепла. И ее вновь захлестнули растущие волны сомнения, и она вновь выстояла.
С этими сомнениями ему приходилось биться не на жизнь, а на смерть, ведь если не существует такого глубинного, интуитивного, загадочного понимания, если это всего лишь мираж, он остается в полном одиночестве, оторванный от всего мира, и нет больше никакого пути к людям. Они обвыкнутся с тем, как он выглядит, и он навсегда останется для них жалким, непонятным, трусливым и глуповатым горемыкой. Но ведь это всего лишь случайная роль, которую он играет для них только потому, что они ничего больше не способны в нем увидеть. Сам он в действительности не таков. Значит, надо любой ценой сохранить веру и надеяться во что бы то ни стало, ибо это последняя ниточка, которая соединяет его с реальным миром, с людьми. Ничто другое его не беспокоило.
Он безучастно переносил все, выполнял приказы и ждал мать. Прошло немало времени, как вдруг, одним туманным утром, вновь вырвалась наружу его былая задиристость. Один бог знает, что он про себя думал, когда после минутного колебанья бросил обратно на кровать белье Мерени. Лицо его отображало лишь отчаянную беспомощность. Видимо, он страдал оттого, что не может разнести весь мир одним ударом; или оттого, что если он этого не может, то почему он не способен хотя бы совладать с собой. Во всяком случае, на мгновение он вышел из своей длившейся недели апатии, а я понял только, что он опять вытворяет какую-то глупость, за которую нам всем, новичкам, придется расплачиваться. Тогда еще мы ходили особняком, в черных кителях.
— Понграц, Сабо! — продолжал выкрикивать Драг.
Сабо Гержон подхватил с кровати рубашку и подворотнички Мерени, чтобы отнести их ему, и одновременно ударил Медве по шее. Пока Медве шел вдоль ряда кроватей, он то тут, то там получал удар кулаком; кто-то подставил ему подножку, но Медве не упал, а лишь пошатнулся и больно стукнулся о железную спинку кровати.
Получивший днем раньше посылку Петер Халас приблизился к Медве с коробкой в руках.
— Ты уже вымыл рот? — задушевно спросил он. — Ты уже вымыл рот?
Медве к этому моменту как раз добрался до своего места и с удивлением смотрел на Петера.
— Ты уже вымыл рот?
— Зачем? — осторожно спросил Медве, но недостаточно осторожно.
— Затем, чтобы вылизать мне зад, — ответил Петер Халас.
Именно сло́ва «зачем?» Медве не следовало произносить, поскольку в нем крылась вся соль этой шутки. Таков был непременный ответ на все «зачем?». На этот вопрос буквально провоцировали друг друга всевозможными уловками. «Слыхали? Мы идем на географию». Или: «Бот, тебе в канцелярию!»
Или: «Всем надо сдать гетры». — «Зачем?» — «Чтоб ты вылизал…» — отвечали тому, кто спрашивал.
Все захохотали, и по лицу Медве я видел, что он задет за живое. Это злило. Ему следовало бы уже знать, что эта шутка давно обезличена. Еще вчера вечером Петер Халас провел так меня; я попался на удочку, ибо в самом деле поверил, что он хочет меня угостить; мне тоже его шутка пришлась не по вкусу, напрасно я убеждал себя, что она обезличена. Только со мной ведь дело другое. Должен признаться, что в глубине души я все же чуть-чуть надеялся на угощение. Но суть заключалась даже не в этом; меня раздосадовало другое.
Благодаря розыгрышу Петера Халаса и затрещине от Гержона Сабо Медве все сошло с рук, ибо этим, собственно говоря, дело и кончилось. Пусть поймет, что его тяжкий проступок снисходительно оставили без последствий. Могло быть и хуже. Если бы все вдруг замерли и ни Гержон Сабо, ни остальные не шелохнулись бы — что вполне могло статься, — то выходка Медве предстала бы в истинном свете, а именно как прямое оскорбление лично самого Мерени. И завершением скорее всего стал бы «поединок» в дальнем конце спальни.
Я уже видел такие «поединки», поскольку моя кровать стояла неподалеку от места действия и при всем желании оторвать взгляд от противников было невозможно. «Поединок» вели за ширмой в одном белье, короткими плетками для выбивания одежды. На шесть кожаных концов плетки нацепляли медные пуговицы. Дрались обычно до «первой крови», во всяком случае, когда бились между собой, чтобы показать свою удаль, дружки Мерени. Но я видел дело и посквернее. Когда Мерени не удовольствовался «первой кровью» в поединке с Имре Ашботом из класса «Б». Их обступили со всех сторон; нельзя ни победить, ни спастись бегством, ни нападать, да и отбиваться можно не более двадцати — тридцати секунд. Существовала и определенная техника боя, единственно, на что можно было уповать, это чтобы ремни обеих плеток переплелись между собой. Выходили на «поединки» голыми по пояс, а бывали они только по вечерам в дежурство Богнара. К утру даже самые серьезные раны подсыхали, и человек мог более или менее нормально подняться. У Мерени была канифоль, он утащил ее из фехтовального зала и натирал ею подошвы гимнастических тапочек, запястья он обвязывал носовым платком, а кальсоны подворачивал до колен.
По всей видимости, Медве сумел избежать «поединка», это носилось в воздухе. В более зловещей атмосфере Петер Халас не подошел бы к нему со своей коробкой и не стал бы разыгрывать его. И тем не менее Медве особенно обиделся на него и явно ничего не хотел взять в толк, даже природную доброту Гержона Сабо. Это-то меня и раздосадовало. Какого хрена ему еще надо, спрашивал я себя.
«Может, нам еще полизать ему задницу за то, что он, не думая о последствиях, выводит из себя Мерени?» — размышлял я. Но вслух я ничего не сказал, хотя Середи мельком взглянул на меня, почувствовав, что я хочу о чем-то спросить.
Лампы продолжали гореть до выхода на зарядку, хотя в это время уже светало. Было начало октября. При выходе из здания в первый момент хотелось отшатнуться назад. Каждая пара, по очереди, замирала на миг на пороге; не по себе им было нырять в густой, как каша, туман.
Солнце уже встало, но невозможно было увидеть ничего, кроме двух тусклых величиной с бочку расплывчатых пятен света, пробивавшегося сквозь сплошной туман на месте двух ламп над входом, собственно и не ламп, а большущих, как бочка, желтых шаров, которые и не светили вовсе, а только теплились. Через три-четыре шага пропадали и они.
Наша зарядка, или «чукло», как ее здесь называли, — понятие, трудно переводимое на штатский язык, — можно было бы определить как обязательные утренние коллективные упражнения; обязательные с одной стороны лишь в той мере, в какой колоколу обязательно звучать, когда в него ударяют билом, либо же в той мере, в какой топору обязательно лежать во дворе, когда его выбрасывают, чтобы отвести подозрение в убийстве; с другой же стороны, никто здесь даже не пытался делать вида, что зарядка нужна для укрепления нашего здоровья; по сути эти упражнения означали лишь, что каждый божий день начинался для нас с получасового наказания; ибо в другое время дня физические упражнения неприкрыто шли по общему списку дисциплинарных взысканий, — короче говоря, зарядка проводилась не на спортивной площадке, а перед главным зданием, на широкой, покрытой гравием дорожке, обегающей газоны, ели, самшит и туи. Мы строились по отделениям на расстоянии вытянутой руки друг от друга и начинали выполнять упоры лежа, махи руками и наклоны, бегали отделениями по кругу, крепко отпечатывая каждый четвертый шаг, и после дыхательных упражнений из кажущейся сумятицы и хаоса вдруг вновь возникало четкое короткое построение.
Каждое отделение имело свое собственное место, и несмотря на то что некоторым приходилось маршировать до него сто — сто пятьдесят шагов от входа, они и с закрытыми глазами сумели бы занять свое место. Но все же этот необычайно плотный туман повергал в смятение. И тревогу.
Когда я впервые погрузился во мглу, мне стало боязно. Меня охватило странное, пугающее, неприятное чувство. Я видел непосредственно лишь двух своих соседей, да и то лишь их размытые контуры, а за ними абсолютно ничего. В поле зрения командиров отделений был всего один, стоящий напротив курсант, остальных своих подчиненных они не видели и с затаенной нервозностью лишь выкрикивали в непроницаемую серую кашу:
— Руки на пояс!
— Раз!
— Раз-два! Встать! Ноги врозь… Начали! Вверх! Два! Руки! Четыре! — Команды рассекали воздух, неслись с разных сторон, смешивались, перебивали друг друга, и было просто невозможно понять: кто, что и кому приказывает.
Боязливо и нерешительно поднимая и опуская руки, я вдруг заметил, что мой сосед справа стоит, безмятежно сунув руки в карманы, и в мыслях не имея выполнять какие-либо приказания. Будто и не слышит ничего. Постепенно моя боязнь прошла, и я последовал его примеру.
Сачковали все, один лишь Габор Медве, стоявший слева от меня, с нелепым прилежанием выполнял упражнения. Будто и не замечал, что даже я никаких команд не выполняю. Когда мы шли обратно, в коридоре около столовой я дал ему пинка. Благо, левый фланг шел впереди.
Медве неожиданно остановился, и я едва не налетел на него. А Богнар уже дважды давал команду «кругом» и гонял нас туда и обратно по вестибюлю. В ожидании завтрака я уже потерял терпение. «Полурота!» — скомандовал Богнар, и тут Медве вдруг остановился, и я чуть было не столкнулся с ним; но он поспешно сделал еще два шага, и только тогда Богнар закончил свою команду: «Стой!»
Медве и меня сбил с ноги, и в раздражении, опасаясь, что унтер снова нас завернет, я пнул Медве коленкой в зад. Здесь это было общепринято и вполне обычно, тем не менее я почти сразу раскаялся в этом. Правда, я был очень зол и взвинчен. Но человека, если не считать Элемера Орбана, я пнул впервые.
Богнар ничего не заметил и отдал команду разойтись. Но другие заметили, например Гержон Сабо и Драг, сидевшие со мною за одним столом; они одобрительно ухмыльнулись мне, а Сабо еще и дружески потрепал по затылку. Так, неожиданно, все обернулось для меня к лучшему, Я снискал популярность; за то, что я пнул в зад Медве, меня прямо-таки стали считать человеком. Теперь и сам я смотрел на это иначе. Как на бравую мужскую выходку. Я жадно ел хрустящую, свежую булочку и большими глотками пил горячее, сладкое какао. Приятели Драга над чем-то смеялись. С набитым ртом смеялся вместе с ними и я, сам не зная над чем.
Взбодренный этим новым к себе отношением, я как-то после обеда в удалом, отчаянном порыве пнул на плацу коленом в зад нагнувшегося Шандора Лацковича, да так, что он упал на обе руки. Я пустился бежать, но через несколько шагов сбавил темп, чтобы он меня догнал. Я пнул его без всяких оснований. Лацкович нагнулся, чтобы вытереть о траву свой перочинный нож. Когда он, злясь и смеясь, догнал меня, в правой руке он еще держал раскрытый ножик, который мне и пришлось отнимать. Я повалил Лацковича, сложил ножик и позволил ему подняться. Он бросился на меня снова. Мы боролись, потом упали и, катаясь по земле, оба хохотали. Вот каким странным добродушным парнем оказался этот Шандор Лацкович. С младшим его братом я бы не посмел так пошутить. У обоих был дикий нрав, но Шандор бывал и таким вот добродушным.
Особенно нравилось мне пинать Цако. Он мгновенно вспыхивал, бросался на меня и давал сдачи, иногда только для вида, и с места в карьер начинал нести какую-нибудь чушь, всякие невероятные случаи из жизни неизвестных мне особ, причем к своим давно известным россказням каждый раз умудрялся добавлять все новые и новые подробности. Зато с Тибором Тотом и Белой Заменчиком у меня получилось не в пример другим скверно. Так, что после них я совсем охладел к такой забаве. Заменчику я как-то подставил подножку, но мерзко было видеть, как он сразу отдался на милость победителя и трусливо заморгал, глядя на меня снизу вверх, так что мне стало не до смеха. Я помог ему встать. Он, совсем посерев, понуро отвернулся. Даже касаться его было противно.
Цолалто мне пинать не хотелось, такой живой и приветливый он всегда был. А вот пнуть Середи я долго не решался. Как-то раз, когда он в проходе между нашими кроватями легонько задел меня коленом, я обернулся и дал ему пинка сдачи. Он тут же одной рукой придавил меня к кровати. Я растянулся во весь рост уже от одного удивления — не мог и предположить в нем такую бычью силу. Коленом он прижал мне руку и при желании — ведь он положил меня на обе лопатки — мог бы расплющить мне мышцы, но не сделал этого. Он даже не засмеялся, просто отошел с разъяренным видом.
Впрочем, ни Гержон Сабо, ни Драг теперь не замечали моих удалых выходок, и я никогда больше не получал от них того поощрения, какое снискал за свой первый пинок Медве. Да и у меня самого пропала охота пинаться, точнее говоря, и до того редкие вспышки с трудом скопленной энергии стали растворяться в море бесплодного убожества наших будней. На лестнице я как-то пнул Элемера Орбана, но не испытал никакой радости, да и не рассчитывал на нее. А Лацковича-старшего один раз я попросту побоялся тронуть, потому что он был не в духе. Пинать же Цолалто не имело смысла. В дверях сортира я подтолкнул коленом Медве; он взглянул на меня равнодушно, мол, шел бы ты к черту; об этом я тоже сожалел. А когда мы впервые надели нормальные, серо-голубые кители и в синих сумерках, после возвращения с учений, я двинулся в классе к Медве, чтобы как следует пнуть его, это меня уже не обрадовало, не дало ощущения мужской удали. Поступок этот был лишь проявлением ребячества и горечи, а более всего — привычки. Медве понимал это намного глубже, чем я мог бы предположить. В то время как я с ненавистью шипел ему: «Скотина! Свинья!» — он смотрел на меня чуть ли не с виноватой улыбкой.
В тот день, маршируя вдоль берега Дёндёша и распевая «Улицу Папаи» и «Бурскую шляпу», я чуть приободрился, и к тому же мы сняли, наконец, свои новичковые, черные кители. Но войдя в класс и вспомнив о своих инструментах, оставшихся дома в шкафу, я увидел лицо Медве и вдруг осознал, что теперь всему этому конец. Медве понял, что та мимолетная вспышка гнева была лишь последним всплеском моей жизненной энергии, моим последним пинком.
Да, так он понимал это либо так истолковывал, ибо последняя фраза заимствована из его рукописи. Пожалуй, он понимал все правильно. Конечно, особенно злило меня его тогдашнее лицо и по-детски вздернутый нос. Спустя год нос его словно окостенел, стал почти крючковатым, и лицо Медве я запомнил именно таким. Но тогда он выглядел еще совсем иначе, хотя, за исключением, наверное, одного Тибора Тота, черты наших лиц изменились очень быстро. Возможно, тем пинком я и в самом деле хотел вдохнуть в Медве жизнь, раз уж он так это понял, но надо сказать, что в то время, после его свидания с матерью, я его невзлюбил. Минуло три недели, четыре, а мать не приезжала. Прошло еще пять недель, потом шесть.
В конце октября, после обеда, нас повели к городскому фотографу. Я не вспомнил бы тогдашнего лица Медве, если бы оно не сохранилось на том старом снимке. На фотографиях мы выглядели глупыми, маленькими щенками. Смотрели на мир настороженно и хитро. Фотографировали нас для удостоверения на льготный проезд по железной дороге.
На праздник всех святых, первого ноября, Шульце не ушел домой в полдень, не передал дежурство Богнару, и я беспомощно негодовал на Середи, поскольку уже начисто забыл, что шестого октября, в день арадских Мучеников[19], Богнар оставался на службе двое суток. Но когда это было! Теперь уже мы ступали по ноябрьскому снегу. Темнеть начинало в послеобеденный перерыв. После дня поминовения усопших наступила суббота — строевая подготовка, потом воскресенье; а в понедельник после обеда мы на плац уже не пошли; с той поры приказ нам зачитывали в помещении, обычно в нашем классе.
В среду старший лейтенант Марцелл раздал нам готовые фотографии, с тем чтобы в обязательном письме мы переслали их своим родителям. Он пришел на первый урок после обеда, положил кипу конвертов на кафедру перед собой и, как всегда торопливо, начал вызывать нас к себе. Он не обращал особого внимания, как мы тянемся перед ним в струнку.
— Бониш, Борша.
— Я!
— Я!
— Бот, Бургер, — скороговоркой продолжал он и не глядя совал нам в руки маленькие конверты. Он не гнал обратно, если кто-либо недостаточно резво вскакивал с места или недостаточно молодцевато подходил. Ему нипочем было и то, что получившие фотографии весело демонстрировали их своим соседям. То тут, то там слышались смешки, атмосфера была самая непринужденная.
— Матей, Медве, Мерени!
— Я! Я! Я!
Чем меньше оставалось конвертов, тем быстрее Марцелл продолжал раздачу. Наступая друг другу на пятки, мы проходили перед кафедрой справа налево, дело шло своим порядком, и заминка возникла лишь один раз.
— Мирковски, Орбан, Эттевени!
— Я! Я!
Карчи Марцелл вдруг поднял глаза и некоторое время рассеянно щурился, словно осознав, что произошла какая-то промашка. Между собой мы так и звали его: Карчи Марцелл, никакого прозвища от нас он не получил. Этот красивый, мужественный, решительный и одновременно очень воспитанный и невероятно доброжелательный к нам молодой человек, казалось, был во всех отношениях неуязвим, к нему не приставала глумливая кличка. Он тихо повторил первые две фамилии: «Мирковски, Орбан». Мирковски и Орбан, уже давно стоявшие перед ним, так же тихо повторили свое «я!». Они получили конверты, а старший лейтенант, взглянув еще раз на конверт Эттевени, сунул его в карман и громко продолжил чтение фамилий:
— Понграц, Сабо, Середи.
Эта небольшая заминка оказалась для нас последним напоминанием о существовании Эттевени. За неделю до этого он еще стоял вместе с нами на булыжном дворе желтого одноэтажного дома фотографа. Я считал его скучным и неинтересным парнем. Что называется, тише воды, ниже травы. А еще он пел в хоре нашего училища. У него были оттопыренные уши. Он терпел и сносил все так же, как и все другие, но однажды вдруг словно белены объелся. Заартачился. Выступив в защиту своего друга, он совершенно неожиданно пошел против всей кодлы Мерени и в конечном счете подал на них жалобу. Друга его звали Калман Якш, они сидели рядом.
С середины октября, с той поры как распустили наше полуотделение новичков, я оказался в одном отделении с Эттевени. По утрам он делал зарядку на том же месте, где раньше Медве, но только, когда стоял густой туман, никаких упоров лежа он не делал, а сачковал, как и все остальные. Он хорошо учился, имел отличную характеристику, словом, был приличным набожным мальчиком. Но если уж опускался плотный свинцовый туман, это было на благо нам, а вовсе не нашим начальникам. Я крепко усвоил это в ту осень; и с тех пор никогда не поддаюсь панике ни в густом тумане, ни при всеобщем хаосе, ни в смутные времена всемирных потрясений, ни в затемненных, разрушенных бомбежками городах, ни в проигранных войнах, я просто-напросто сую руки в карманы и выжидаю, не двигаясь с места, укрываясь за ниспосланным небом свинцовым занавесом. Об этом необходимо упомянуть, ибо мы с Середи, например, именно благодаря этому издревле выработанному спокойствию, с внутренним удовлетворением пропускали мимо ушей брошенные в густой туман безумные приказы наших начальников.
Летом 1944 года военный трибунал заочно разжаловал и приговорил Середи к расстрелу. Он обвинялся в государственной измене, но процесс вели в отсутствие обвиняемого, ибо в ту самую ночь, когда я гостил у него в Вараде, немного после полуночи и за пять с половиной часов до выхода на его арест офицерского конвоя, кто-то тихонько постучал в его окно.
Я хотел было открыть ставни.
— Погоди, — сказал Середи. — Я погашу свет.
На улице было темно, хоть глаз выколи. Штабс-капитану непозволительно пренебрегать распоряжениями противовоздушной обороны. Подобрав вытянутые ноги, Магда пропустила меня к окну. Красавица Тео уже ушла.
— Впусти меня, Середи, — сказал очень тихий и решительный голос.
Не произнеся ни слова, Середи пошел открывать ворота. Из ворот до двери надо было пройти по двум лестницам; застекленная веранда, потом похожий на чулан коридор, потом передняя; прежде чем попасть в комнату, где мы сидели, необходимо было поворачивать то направо, то налево. Посетитель знал этот путь. Он вошел, едва я успел закрыть ставни и вновь зажечь свет.
Увидев нас, он повернулся к идущему вслед за ним Середи, который хотел было уже прикрыть дверь в комнату. Эту дверь он так и не закрыл, поскольку гость встал у него на пути.
Посетитель оказался довольно высоким, худым, рано поседевшим молодым капитаном. Он задержал Середи на пороге и некоторое время молча, с застывшей на лице усмешкой смотрел ему в глаза. Потом произнес два слова, два очень важных слова, хотя до меня донеслось лишь что-то вроде покашливания.
— Да? — Середи отступил на полшага, поднял брови и чересчур поспешно усмехнулся, точно так же, как перед тем капитан. — Да? В самом деле?
На это посетитель ничего не ответил и не стал повторять сказанного, а лишь, не меняя выражения лица, продолжал смотреть на Середи, не оставляя у того никаких сомнений. Он сказал все, что хотел сказать, и больше не раскрывал рта.
Они стояли и безмятежно смотрели друг другу в глаза, так, словно за их одинаковыми, натянутыми и неживыми усмешками скрывалась иная, уже настоящая улыбка. Середи размышлял.
— Послушай. Тео врала, — сказал он наконец. — Как я и думал. Это не она.
Посетитель едва заметно поднял брови. Я видел, что Середи не хочет смотреть в нашу сторону.
— Да, — продолжал Середи. — Ты прав. Теперь уже один черт.
Незнакомый капитан мог бы ответить: «Вот видишь», — но не сказал ни слова, ибо не любил много болтать.
Я понимал, что Середи влип и его дело дрянь. Во-первых, порядочный человек не изменяет родине, даже если родина и с гнильцой; пусть это грязное дело делают другие; порядочный человек этого не сделает. Во-вторых, порядочный человек никогда не отдает в руки палачу свою любовницу, даже если она и… — короче, никогда. Но в ту ночь разговор шел уже о том, что если порядочный человек сделал бы что-то ради красивой, испорченной любовницы, то ему нельзя не сделать того же и ради паршивой, невинной девчонки. Дани Середи крепко влип. Человека подвели не то что под монастырь, а под расстрел. И сейчас ему самое время сказать: «Чудны дела твои, господи». Впрочем, он мог этого и не говорить, я и так знал, о чем он думает.
Но это уже другой разговор, в прошедшие полчаса мы толковали о другом. Тянули коньяк. Магда по преимуществу молчала. Разумеется, думал я, это она заварила всю кашу, а теперь сидит тут, и в миндалевидных, серьезных и счастливых глазах ее — испуг. А Середи, наверно, и думать ни о чем подобном не думал. Мы ломали голову над тем, как быть. Разговаривали о всякой всячине, рассказывали анекдоты, потом молча думали. Когда болтали, тоже думали. Уже добрых полчаса. Но теперь все изменилось.
Когда незнакомый капитан сообщил Середи свою весть, неразборчиво — «Дедем, демдедем», и Середи, подняв брови, отступил и чересчур торопливо улыбнулся в ответ, я понял: случилось нечто необратимое и ломать голову больше не над чем. Я с облегчением бросил думать об этом и налил коньяку себе и Магде; в бутылке еще оставалось немало.
— Но какого черта… — начал Середи и тут же умолк. Посетитель, не двигаясь, лишь улыбнулся ему в ответ. — Я просто распустил язык, — снова сказал Середи и спросил: — Раноди?
Но возможно, он спросил о чем-то другом. Сабодик? Или: Дарнои? Как бы там ни было, лицо незнакомого капитана не дрогнуло, он продолжал терпеливо смотреть на Середи и не отвечал. Тогда Середи взглянул в нашу сторону, гость машинально проследил за его взглядом и затем повернулся было обратно к Середи, но, что-то сообразив, вдруг обернулся снова и тем же ровным, дружелюбным, будничным голосом, с той же улыбкой сказал мне:
— Привет, Бебе.
Это был Калман Якш. Мы не виделись с ним четырнадцать лет. Я удивился не столько тому, что это он, — ибо подсознательно узнал его еще раньше и теперь, само собой разумеется, никем другим он оказаться не мог, — сколько тому, что он все-таки раскрыл рот.
На рассвете мы прибыли в Будапешт. Машину вел Середи. У него было поддельное командировочное удостоверение с направлением в Министерство обороны, у меня тоже были документы, и у Магды тоже, тем не менее то, что машину нигде не задержали, мы могли считать нашей удачей.
Один раз, еще до Цегледа, Середи затормозил на открытом шоссе, достал из бумажника какую-то фотографию, посмотрел на нее и, изорвав в клочки, развеял по ветру. Потом просмотрел свои бумаги и, мелко порвав, выбросил что-то еще. Затем попросил:
— Магда, дай-ка мне ту плоскую маленькую бутылочку.
Я закрыл глаза. Девушка колебалась.
— Что, уже ничего не осталось? — спросил Середи. Потом обернулся и улыбнулся девушке. — Уж не боишься ли ты, Магди?
— Так точно! — шепотом ответила девушка и засмеялась.
— Ну давай же ту маленькую, плоскую.
— Бебе сунул ее в карман, — сказала Магда.
Она думала, что я заснул. Но я не спал. Я протянул ему бутылку и взглянул на Магду. Она немного смутилась, что так запросто назвала меня Бебе, но тем не менее смело встретила мой взгляд. К тому же она и не знала еще моего настоящего имени.
Но ведь это и было мое настоящее имя, это смехотворное Бебе. Когда мы вылезли из машины в гараже роскошной пашаретской виллы, Середи остановился передо мной и, приподняв брови, вздохнул:
— Нда!
У нас были небритые, мятые, невыспавшиеся лица. «Ну…» — начал Середи, углы его губ тронула улыбка, но тут же исчезла. Он хотел, верно, сказать, что теперь уже мы всерьез втянулись в игру, Бебе, и как бы там ни было, счет первого тайма 1 : 1, ибо на этот раз мы сумели обмануть судьбу, но тут он вспомнил про Калмана Якша и осекся. Я знаю это потому, что и сам вспомнил тогда про Калмана Якша.
Я подумал о том, с каким глубоким спокойствием и вместе с тем с какой необычайной серьезностью он поздоровался со мной: «Привет, Бебе!» Я подумал о том, что он был другом Эттевени. Я подумал о том, что не очень хотел бы, чтобы с ним что-нибудь стряслось теперь в Вараде.
Нас на всю жизнь связала некая пассивная общность, возникшая из наших ран, лихорадки и боли и позволившая нам выжить. Нечто неопределенное — меньше чем дружба и больше чем любовь.
Штатские тоже бывают связаны между собой, как, например, покорители Гималаев или влюбленные, иначе ничего не получится. Но мы, помимо всего прочего, знали, что у каждого из нас своя особая игра с судьбой. И если Якша поставят к стене, это будет его сугубо личное дело. Наше сочувствие оказалось бы в таком случае неуместным, фальшивым и ненужным, ибо мы не способны ни решить для себя, ни сказать, означает ли это его окончательное поражение, или, наоборот, таким образом он сумел окончательно расквитаться с судьбой. Мы не знали правил игры. Но зато и Середи, и Медве, и мне, и самому Якшу хорошо было известно, что, переступив некую черту, каждый из нас продолжает схватку в полном одиночестве и ни одна живая душа ему не поможет. Вот почему связь между нами надежней и прочней, чем между альпинистами и влюбленными, это знание вплелось в нее с самого начала.
Друг Якша, Эттевени отличался одной странностью. На ужин нам иногда давали к хлебу конфитюр — желеобразные, неопределенные на вкус красные кубики. Эттевени питал к ним отвращение и сам есть не мог; разделив свою порцию надвое, он одну половину отдавал Якшу, другую Тибору Тоту. Конечно, мы этот конфитюр тоже не очень любили, но тогда я впервые в жизни увидел человека, который не съедает своей порции сладкого, — впоследствии, в гражданской жизни, я к такому привык. За эту причуду я его до некоторой степени уважал; во всяком случае, выделял среди прочих еще до скандала.
Надо сказать, что в то время, как началась история с Эттевени, не то в день поминовения усопших, не то в предшествующую пятницу тысяча девятьсот двадцать третьего года, Лацкович-младший сумел выхватить у меня из посылки письмо Юлии и обнародовал мое детское прозвище. «Милый Бебе», — заорал Лацкович-младший, и полкласса тут же это подхватили. В тот же вечер и Середи так ко мне обратился, отсюда и пошло это бебеканье.
Отчасти из-за письма, приятелей Лацковича и прочих, отчасти потому, что происшедшее не выглядело достойным особого внимания, я не очень-то присматривался к тому, что делалось с Эттевени. Дружки Мерени отобрали у сидевшего рядом с Эттевени Якша коржики, яблоки и орехи, которые тому прислали из Сегеда. С некоторых пор, точнее с того момента, как Ворон отнял у Матея банку с утиным жиром, грабеж вошел у них в систему, а мы признали их право на него. Наступили промозглые осенние дни, и после обеда мы выходили на муштру уже в шинелях.
Эттевени был отличником, носил три пуговицы на воротнике и, кроме вышеупомянутой странности, ничем другим не выделялся. Я знал еще, что каждое утро он ходит к мессе, так же как Тибор Тот, новичок с девическим лицом; в спальне их кровати оказались рядом, и они почти подружились. В чем-то они были похожи друг на друга. Я иногда видел, как они беседуют с безучастной вежливостью, хотя в течение дня об учившемся в классе «Б» Тиборе Тоте можно было бы напрочь забыть.
Каждое утро в небольшой капелле на третьем этаже монсиньор Ханак служил мессу. Дневальный без четверти пять обходил темную спальню и будил тех, кого наказали ранней побудкой, и тех, кто ходил к мессе.
Медве тоже ходил к мессе. В середине октября он получил разрешение от монсиньора Ханака присутствовать на мессе, не меняя вероисповедания; с тех пор каждый второй день, когда дежурил Шульце, время от подъема до выхода на зарядку Медве проводил на задней скамье капеллы. Таким образом он избегал самые тяжкие полчаса утренних издевательств Шульце. Ради этого можно было даже послушать мессу, пожертвовать тридцатью минутами драгоценного сна. Вставать, пробиваясь сквозь толщу сна, всякий раз было ужасно; и все же куда приятней было пробуждаться от энергичного встряхивания и шепота дневального во мраке, чем при общем подъеме; дневальный спешил дальше, и можно было позволить себе еще полежать минуту-другую.
Капелла обычно пустовала. Самое большее на скамьях там и сям сидело пять-шесть человек. Медве радовался, что никто больше не догадывается о такой возможности, в противном случае Шульце наверняка что-нибудь да придумал бы. Сонливый, зябко поеживаясь, скучая, повторял он движения мальчиков-католиков, но одновременно чувствовал удовлетворение и радость, что его хитроумная уловка удалась и он может хоть немного посидеть спокойно.
Монсиньор Ханак никогда не опаздывал. Он гордо вышагивал, чуть откидываясь назад. Скрывшись за алтарем, он облачался в расшитую рясу, потом выходил в сопровождении Тибора Тота, а иногда и его напарника. Тибор Тот прислуживал священнику всегда, остальные же сменяли друг друга. Безмолвно и загадочно двигались они с колокольчиком и служебником на двух ступенях алтаря.
Мундир на Тиборе Тоте всегда был чист и опрятен. Из класса «Б» до нас дошла весть, что учится он на одни «отлично» и скоро нашьет на воротник три пуговицы. И поведения он был тоже примерного. Все остальные новички уже имели самые различные взыскания, он же ни одного. Шесть дней второй недели октября мне тоже пришлось ходить с рапортом за порчу казенного имущества, а Медве первым из новичков вскоре попал на гауптвахту. Он позволил себе выразить что-то вроде недовольства.
Мы хватали различные взыскания по неопытности — то один, то другой, — за всевозможные пустяки, случавшиеся в течение дня десятками. Требования устава были скроены с таким расчетом, чтобы никто и никогда не мог остаться невиновным. Все мы это знали и в большинстве смирились. Один лишь Тибор Тот пытался творить невозможное: соблюдать все предписания.
Нельзя сказать, что это было для него сверхчеловечески трудно. Но уважения это не внушало. Что касается его друга, отличника Эттевени, который, как положено, носил на воротнике три пуговицы, или первого ученика курса Драга, то я мог бы еще сказать, что их упорная самодисциплина достойна некоторого признания; при всем при этом они были нормальные люди с человеческими слабостями, страстями и инстинктами. А Тибору Тоту учение и дисциплина ничего не стоили. Это была одержимость. Мы относились к нему как к юродивому, он завоевал себе это право, с одной стороны, своим упорством, а с другой — тем, что при малейшей попытке издевательства бросался в слезы, неудержимо, нагло, по-женски беспощадно. Мы свыклись с его пухлыми щеками и длинными ресницами, с его святошеством.
Личность Тибора Тота не вызывала симпатии. Когда на человека нападают, он инстинктивно поворачивается и встречает удар лицом к врагу; конечно, когда силы неравные, такой прием никуда не годится, он лишь удесятеряет силу полученного удара. Если же, не сопротивляясь, податливо, словно тряпка, расслабиться, удар кулаком не чувствуется. Немалое самообладание требовалось Тибору Тоту, чтобы бросаться в слезы при малейшем прикосновении, он нашел мудрое решение, но симпатии оно не вызывало, хотя я уже тоже усвоил, что самообладание — вещь полезная.
Я не любил и Матея именно за его самообладание. Во-первых, думалось мне, откуда этот мерзкий хам набрался ума, чтобы приволочь сюда из дому банку с утиным жиром. Самый что ни на есть сытный продукт. И откуда у него такая сила воли, чтобы бережливо выдавать себе каждый раз по небольшой порции? Он намазывал жир на хлеб тонким слоем, но и в самом начале тоже не допускал никаких излишеств.
— Ну и фокусник! — отзывался о нем Цолалто.
Таким он для нас и был. В самом деле, фокусник. Мы уже давно съели свой завтрак, а он с полным спокойствием намазывает себе тонкий ломтик утиным жиром и жрет вторую порцию. И жрет безо всякой жадности, скотина, с расстановкой, только челюсть неторопливо ходит вверх и вниз.
Мы уже давно привыкли к тому, что он кромсает свой ломоть хлеба надвое утром, но однажды он достал банку в полдник и поплатился за это. В тот день нам на полдник вместо хлеба с медом выдали шоколад — бывало и такое, в полном соответствии с тем, что господин майор Молнар сказал когда-то отцу Формеша, — кусок шоколада с начинкой и ломоть хлеба. Хлеб на полдник давали всегда; к сыру, салу и зельцу он был действительно необходим, но яблоко или грушу мы тоже ели с хлебом. Богнар вышел из класса; видимо, тогда был вторник, ибо после обеда шла строевая подготовка, и полдник выдали с опозданием; Матей достал свою банку.
Калудерски, которому Матей всегда уделял капельку жира, был приятным, живым парнишкой; они не очень-то подходили друг к другу, я не мог понять, почему они дружат, и только два года спустя узнал, что они двоюродные братья. Словом, когда Калудерски поднес кусок хлеба к банке, подкравшийся сзади Муфи вдруг ловко вынырнул у него из-за спины, оттолкнул его руку и подставил свой собственный ломоть; с идеальным чувством ритма он уловил тот момент, когда Матей уже ничего не сможет поделать и жир с кончика ножа непоправимо размажется по хлебу Муфи.
Матей пришел в ярость. Все вокруг хохотали. Похоже, от злобы он забыл свою обычную осторожность, а может, просто слишком громко возмущался, но так или иначе, Ворон вдруг выхватил у него банку и дал стрекача. Все остолбенели.
Пока Ворон нес банку с жиром, я впервые отчетливо разглядел его лицо. Изогнутые, густые, черные брови. Если отвлечься от оспин и болезненной бледности, его лицо было даже красиво. Лицо бесстыдного падшего ангела. Матей бросился за ним вдогонку, но те, кто стоял между столиков, мешали ему.
Когда он догнал Ворона, тот уже успел раздать Бургеру, Халасу, Мерени и Хомоле добрую половину жира и, как футболист финтами, ускользая и ловко прикрывая банку корпусом, каждый раз оказывался к Матею спиной, до тех пор пока не вмешался Калудерски.
Выглядело это занимательно. Инкей встал в дверях, чтобы при появлении в коридоре унтера подать сигнал тревоги. Но общее веселье прервал Калудерски. Он совсем потерял голову. Над чем смеялись дружки Мерени, над тем смеялись и остальные, и тот, кто не смеялся, бросал вызов общественному мнению. Непонятно, как мог допустить такую оплошность уже бывалый курсант, когда даже мне было ясно, что так вести себя нельзя. Всех разозлило, что Калудерски опередил между столиков Ворона и, расставив руки, преградил ему путь, тем самым испортив веселую игру. Матей, который до этого в невероятном отчаянии, но вместе с тем трусливо и нерешительно поспешал вслед за Вороном и суетливо, неуклюже хватал руками воздух, теперь волей-неволей догнал его. Хохот в классе неожиданно оборвался.
Ворон моментально бросил банку Бургеру. Матей оторопело застыл на месте. Когда Калудерски, обогнув два стула, приблизился к Бургеру, тот бросил банку обратно Ворону. Калудерски заспешил назад. Тут вновь раздался хохот. Мерени, рыжий Бургер и Ворон перебрасывали банку друг другу. Калудерски вертелся, прыгал за ней, но все напрасно. В конце концов банка выскользнула у Ворона из рук, он пытался подхватить ее на лету, но очень неловко, и, хотел он того или нет, создалось впечатление, будто он грохнул ее обеими руками о ножку столика. Банка разлетелась вдребезги.
Как раз в этот момент Калудерски подоспел к Ворону, и тот заорал на него:
— Это ты разбил!
Бургер хохотал, откинув голову назад. Он просто обессилел от смеха, и его хватило лишь на то, чтобы трахнуть Калудерски учебником по голове. Но в конце концов он заметил, что все давно уже молчат, и перестал хохотать. Мерени застыл в неподвижности, потом на мгновение нахмурился, кивком подозвал к себе Калудерски и не спеша, с расстановкой начал хлестать его по щекам.
Нам это было знакомо. Здесь, в классе «А», нас сидело сорок два человека. И никто не шелохнулся. Не скрипнул ни один стул, не прошелестела ни одна страница. Прищурившись, с застывшим лицом Мерени созерцал свою жертву так, словно это была вещь, его собственность. Тихо, сдавленным голосом он время от времени повторял:
— Руки по швам!
Затем хлестко звучала пощечина. Иногда две подряд. Небольшая пауза, неподвижность, и снова: «Руки по швам!» Калудерски оцепенело стоял по стойке смирно. Вновь звенела пощечина; руки Калудерски инстинктивно дергались вверх.
— Руки по швам!
Руки опускались. Я не описываю всех подробностей. Холодное, ледяное лицо Мерени дрогнуло лишь раз — чуть-чуть передернуло рот и нос; что-то вроде тика. Мы обязаны были смотреть, ибо это было адресовано всем и никто не смел, уткнувшись носом в книгу, выказать отсутствие интереса. Все это было весьма неприятно, ведь как-никак Калудерски был не кто-нибудь. Только теперь он оказался в нашем кругу нам в назидание и разделил нашу участь. Назидание не прошло даром: я смутно чувствовал, что теперь нам надо на него разозлиться. Даже Матей не разговаривал с ним несколько дней, но потом они помирились.
История с Эттевени началась почти так же, но продолжение имела совсем иное. Поначалу мы просто решили, что он слишком много о себе возомнил. В гимнастическом зале отмечался какой-то праздник, не то день всех святых, не то, раньше этого, день реформации, не то что-то еще раньше, теперь уж я и не припомню. Выступая вместе с хором, Эттевени пел сольную партию, и его красивое, звонкое сопрано так всем понравилось, что после обеда его востребовали в офицерскую столовую. Через день или два — в пятницу, ибо тогда был банный день, — за ним снова прислали. В субботу была строевая подготовка, а потом Шульце казенной прогулкой отнял у нас весь наш перерыв на полдник; мы прошли круг или полтора по внешней аллее вокруг парка; двигались вне строя, это означало, что можно разговаривать, идти на некотором отдалении, поддавать ногой каштаны, но обязательно держаться близ унтер-офицера. С приближением зимы подобные казенные прогулки случались все чаще, особенно по воскресным дням. Они не входили в список взысканий и представляли собой заурядную подлость; простое душегубство и изуверство; Шульце крал у нас последние остатки нашего и без того жалкого свободного времени. Он прогуливался вместе с нами среди красной и желтой опавшей листвы, и с его лица не сходила довольная ухмылка. Держа руки в карманах шинелей, мы с отвращением брели за ним следом, шаркая ногами по толстому ковру сухой листвы, пинали камешки, каштаны и шишки и не имели ни малейшего желания разговаривать. Шульце подозвал к себе Эттевени и, следуя примеру офицеров, тоже велел ему петь.
Хор училища помимо песен, предназначенных для праздников, разучил в то время одну старинную рекрутскую песню, и Эттевени запел ее: «Бравы молодцы солдаты…» Остальные подхватили мелодию, и шаг сам собою приноровился к песне. Когда Шульце послал за Эттевени, тот явился без особой охоты, но едва лишь он запел, голос его, казалось, начал излучать теплое сияние; петь без удовольствия он не мог.
Собственно говоря, пел он странно. Не так, как остальные. Его голос оставался теплым, бархатистым, независимо от настроения, в котором он шагал справа от Шульце; он словно бы видел перед собой партитуру и неумолимо, бесстрастно выдерживал такт и ритм. Напрасно мы тянули свое: «Жить прекрасно, веее-есело!» — напрасно о жаром повышали голос, мы так и не могли его переорать, его сопрано неслось ввысь к уже облетающим кронам деревьев, выделяясь среди наших голосов своей сдержанной чеканностью. Его манера петь поначалу мне не понравилась, но то, как он упрямо, неудержимо, ни на что на обращая внимания, допевал песню до конца, вразумило меня, что эта его манера скрывает в себе значительную действенную силу, и хотя он то и дело притормаживает, словно обеими руками ухватившись за поводья, все равно его конь, выгнув шею, размеренной рысью бежит к цели быстрее наших несущихся вскачь и вроде бы лихих цыганских лошаденок; что поет, на самом деле, один только он, а мы все лишь безобразно горланим.
Внешняя аллея как раз огибала здесь бассейн. Я почувствовал, что поддел носком башмака мускатный орех, но только хотел нагнуться за ним, как рядом со мной вырос Цолалто.
— Тебе пришла посылка, — сказал он.
— Да? Откуда ты знаешь? — спросил я.
На душе у меня немного полегчало, ибо в первый момент мне показалось, что Цолалто тоже заметил орех и устремился подобрать его. Впрочем, тем временем я сам потерял орех из виду.
— Видел в книге регистрации, — сказал Цолалто.
Мне все же удалось отыскать орех в сырой листве. Я поднял его и без долгих слов быстро сунул себе в карман. В самой середине его необычайно толстой, массивной и крепкой, как кость, скорлупы скрывалась сладкая, вкусная начинка не больше лесного ореха. Если повезет, скорлупу можно расколоть ножом. Это я уже знал. Это был плод какого-то южного дерева, и между собой мы называли его мускатным орехом.
Увы, мы не знали и половины названий деревьев, растущих в парке. За поворотом внешней аллеи, когда Шульце отсутствовал и можно было углубиться в парк, мы иногда собирали цареградские рожки. И еще какие-то скрученные и плотные, похожие на листья плоды, мы называли их самокрутками; в садовой части парка росла одна райская яблонька, но там мы бывали редко. Мы притаскивали с собой в класс все, что попадалось нам под руку, порой даже самые обыкновенные каштаны. А этот шершавый мускатный орех величиной с яйцо был истинной находкой.
После прогулки Шульце вручил мне в классе посылку и тотчас раздал все ее содержимое. Это я мог предвидеть заранее. Продуктовые посылки из дома разрешалось получать только в день рождения или на именины. Если же посылка приходила в иное время, ее делили на весь взвод или отделение. Однажды так со мной уже было. Я тогда очень расстроился, но с тех пор как мать узнала наши порядки, она уже ничего не присылала. А мои именины были еще не скоро, когда зима повернет на весну. Посылку мне прислала не знавшая наших порядков Юлия.
Мою мать звали Эвой, ее младшую сестру Юлией. Два этих имени скучно чередовались по женской линии нашей семьи испокон веков. Среди необозримого множества самых разных Эв и Юлий моя Юлия, мой лучший друг с самого раннего моего детства, не походила ни на какую другую тетушку на свете. Это была стройная, смуглая, курившая сигареты девушка двадцати пяти лет. Она повсюду таскала меня с собой, помогала мне писать пьесу, а потом мы вместе бродяжничали. Теперь же она была уже помолвлена и написала мне длинное письмо.
Она прекрасно знала, что мне прислать. Под бумагу на дне ящика она засунула два новых выпуска «Ника Картера», но Шульце их, разумеется, обнаружил и конфисковал. А чудесный домашний пирог он раздал. Цолалто набил себе полный рот. Фери Бониш тоже с наслаждением работал челюстями. Понграцу пирога уже не досталось, и хотя он тоже что-то получил из моей посылки, сидевший рядом с ним Драг высокомерно разломил свой кусок надвое и сунул ему половину. Этот пирог с инжиром, изюмом, миндалем и засахаренными фруктами Юлия пекла вовсе не затем, чтобы они все сожрали. Скрывать это от нее не имело смысла, ведь она без сомнения снова пришлет гостинцы, и их снова растащат. Но главное было не в этом.
Когда Шульце ушел в другой класс, Хомола и Ворон начали приставать к Калману Якшу, а Гержон Сабо и Лацкович-младший подошли ко мне, то ли из любопытства, то ли заинтересовались, нельзя ли как-нибудь использовать пустую картонную коробку. Йожи Лацкович без какого-либо злого умысла, просто от избытка неугомонного веселья схватил мое письмо и, паясничая, начал громко читать его: «Милый Бебе, старый мой дружище…»
— Милый Бебе! — загоготал он вне себя от радости. И начал отбивать рукой по моему столику: «Милый Бебе». Я покраснел.
По лицу Гержона Сабо медленно расползалась ухмылка; он сделал неопределенный жест рукой и удовлетворенно проурчал:
— Милый Бебе…
Я видел одно только лицо Петера Халаса, сначала он слегка вздрогнул, втянул голову в плечи, но вскоре уже улыбался со всеми вместе. Надо сказать, что он оказался на высоте — до сих пор не выдал мучительное для меня прозвище.
— Милый Бебе!!! — ударила меня неизвестно откуда прилетевшая книжка.
Я укрылся за своим столиком и, пытаясь сохранить улыбку, пожимал плечами и идиотски хихикал. Этим я добился того, что мало-помалу, через пятнадцать бесконечных минут, меня оставили в покое. Я хотел любой ценой получить обратно письмо Юлии: только поэтому я и смог с таким самообладанием разыгрывать безразличие. Это было длинное, важное письмо, немного печальное, немного виноватое, хотя, кроме меня, этого никто бы не уловил, ибо Юлия всегда писала веселые, шутливые, очень умные и сердечные письма. Понять их могли только я и она. Она очень чутко улавливала малейшую бестактность или сухость и была единственной девушкой на свете, которая никогда и ничем меня не обидела. Завидев друг друга, мы начинали смеяться от радости, у нее не было от меня тайн, я знал ее как свои пять пальцев, знал ее изящные, округлые, смуглые руки и это удивительное сочетание насмешливого ума и наивности, душевной доброты. Но теперь она оставила меня в беде, да к тому же выходила замуж; она чувствовала свое двойное предательство, хотя, конечно, не столь болезненное для меня, чтобы я мог упрекнуть ее; ведь я был всего лишь ее одиннадцатилетним племянником, а жизнь, очевидно, шла своим чередом; впрочем, я не сказал бы, что понимал это хуже ее, я очень даже хорошо видел и понимал смысл вещей, именно поэтому ее длинные письма и представляли для меня такую ценность. Для меня был важен их затаенный смысл, скрытая в них даже не между строк, а бог знает где печаль и просьба простить ее. Это было абсолютно личное наше с ней дело. Главное, мне удалось-таки получить обратно письмо, и мало-помалу все угомонились. Хоть я и чувствовал, что отныне «бебеканье» пристало ко мне навсегда.
Впрочем, тем, что меня оставили в покое, я скорее обязан был Эттевени, чем своему самообладанию. Длительное нервное напряжение совершенно обессилило меня, без единой мысли в голове я терпеливо ковырял кончиком ножа свой мускатный орех и потому не знаю всех подробностей происшедшего. Дружки Мерени по своему обыкновению снова пристали к Якшу, у которого отняли присланные из дому пирожные и яблоки — после успешного изъятия утиного жира у Матея они уже пристрастились к откровенному мародерству, — потом наступила очередь Эттевени. Якш уже целую неделю бережно экономил свое присланное из дому скромное угощение, я тоже знал, что у него еще оставались яблоки; о дальнейшем легко догадаться; но как они обошлись с Эттевени, этого я не видел. Помнится только, что они залезли в его столик и украли записную книжку. Только за ужином я начал замечать вокруг себя какое-то затаенное волнение.
Мо́я руки перед ужином, я заметил, что Калмана Якша взяли в умывальне в кольцо и Мерени ведет с ним переговоры; то есть задает ему отрывистые вопросы, по своему обыкновению щурясь и изучая его лицо. В столовой же, сидя через два стола от нашего, Эттевени неподвижно смотрел прямо перед собой. С ним никто не разговаривал. Он вяло жевал мясо с рисом, и его лицо ничего не выражало, ни ожесточения, ни мести, ни страха, ни отчаяния. Он лишь не поднимал глаз от тарелки и держал вилку слабее чем обычно.
Удивительно было уже то, что сосед ответил на мой вопрос. Большим пальцем он с силой прижимал к столу кольцо для салфеток и запускал его так, чтобы оно потом бумерангом прикатывалось обратно. Я заметил, что многие посматривают в сторону Эттевени. Дежурный офицер ушел в дальний конец зала к столам первокурсников, они ели медленнее всех, а мясо с рисом жевалось с трудом, что, впрочем, не означает, что оно было неважное. Мы давно уже кончили есть и успели выпить всю воду из двух графинов на столе, а Гержон Сабо даже попросил воды с соседнего стола, — после этого блюда очень хотелось пить. Драга я ни о чем не спрашивал. Он не любил вопросов и вряд ли бы мне ответил. Большеголовый паренек, сидевший возле меня, в обычных обстоятельствах тоже не удостоил бы меня ответом; но на этот раз, дождавшись, пока его кольцо сначала медленно остановилось в центре стола, а потом, набирая скорость, прикатилось обратно, он перестал забавляться и повернулся ко мне:
— Так ты не знаешь?
— Нет.
— Он подал жалобу.
Незадолго до ужина, когда дневальный, обходя класс, составлял список на завтрашний рапорт, Эттевени записался в графу жалоб. Дневальный сначала заржал, потом отказался и наконец просто оторопел:
— Не дури.
Разволновавшись, он тряхнул головой и хотел пройти дальше.
— Записывай! — сказал Эттевени.
В журнале рапортов в самом деле имелась графа жалоб, но до сих пор никто ни разу не воспользовался ею, ибо это грозило суровым наказанием. Ни Шульце, ни офицеры не скрывали, что любые жалобы будут рассматриваться как безосновательные и посему подобных попыток делать не рекомендуется. Так и оставалась в журнале пустой эта графа неделями, месяцами, десятилетиями.
Но в субботу 3 ноября тысяча девятьсот двадцать третьего года в ней появилось имя курсанта Эттевени. Он все же настоял на своем. Не уступил. Мы решили, что он просто свихнулся. Больно много о себе возомнил после своих артистических успехов. Он написал, что Хомола, Ворон и Мерены силой отняли у Якша автоматический карандаш, а у него самого записную книжку; что они сломали крышку его пенала и испортили множество других вещей. Журнал попал к Шульце, а через него в ротную канцелярию; замять дело было уже невозможно.
Во время ужина атмосфера в столовой была напряженной. Я, как и все, вертел головой по сторонам, Медве выковыривал куски мяса и складывал их на край тарелки, но плотно слипшийся рис съедал весь до зернышка. Мне же нравилась эта весьма неаппетитная на вид мешанина. Когда ее прожуешь и проглотишь, выясняется, что не так уж она плоха. Но вот ножей на этот раз не дали, а я нарочно принес в столовую мускатный орех, чтобы попробовать расколоть его казенным ножом. Свой ножик я жалел. В классе я уже чуть было не сломал его о твердую, как камень, морщинистую черную скорлупу, хоть и знал точно, что ее можно расколоть на две половины, и даже нащупал уже на шероховатой поверхности хитро замаскированный стык полусфер.
Слева от Эттевени в классе сидел Лёринц Борша, справа Якш. Я был расстроен участью своей посылки и не особенно смотрел в их сторону. Хотя я видел, как Хомола и Ворон начали приставать к Якшу Калману, с этого-то все и началось. Они заставили его открыть свой столик и, помимо еды, по всей видимости, отобрали и автоматический карандаш. Когда они кончили, Эттевени встал, подошел к Ворону и что-то решительно потребовал. И не только от Ворона, но и от сидевшего рядом Мерени. Мерени поднял глаза, несколько секунд помолчал; а потом опустил вдруг голову, словно вознамерившись записать что-то в тетрадь; но писать он не стал, а, окунув перо в чернильницу, поднял левый кулак и, ударив об него ручкой с пером, сплошь забрызгал лицо Эттевени чернилами.
Всего лишь незначительный будничный эпизод; не более чем обычная проделка. Бургер всегда начинал хохотать первым. Мерени и Ворон молчали. Хомола утихомиривался медленнее всех. Но вот он встал и вновь подошел к уже вернувшемуся на свое место Эттевени, который тыльной стороной руки и носовым платком вытирал лицо. Все началось сначала.
Ни я, ни кто другой думать не думали, что Эттевени может так остервениться. После ужина Шульце подозвал его к себе, и они вышли из спальни в коридор. Они долго отсутствовали. Когда Эттевени вернулся, вид у него был такой же равнодушный, а лицо так же лишено выражения, как и в столовой, когда он ел мясо с рисом, но в его глазах затаился какой-то лихорадочный огонек.
Этот лихорадочный огонек был явственно ощутим. Потом, когда Шульце вызвал Мерени и Хомолу, в атмосфере повисло напряженное ожидание. Он вызвал их не то в коридор, не то в канцелярию, точно не знаю. Я видел, как кодла Мерени перед этим держала совет. Бургер озабоченно склонил свою рыжую голову, Ворон ухмылялся, он все время ухмылялся, прохаживался туда-сюда и ухмылялся.
Никто не рисковал высказать свое мнение, ни даже какое-либо замечание, мы занимались только чисткой одежды, обуви, умыванием. Середи, уже раздевшись, пошел в тапочках в уборную, я мучился с укладкой в тумбочке рубашек, потом укладывал наверху свой мундир. Но вот Середи вернулся, а Шульце с Мерени и Хомолой все еще не возвращались.
Я не выдержал и стал приставать к Середи:
— Ну?
— Что ну?
— Они там?
Середи пожал плечами. Почем он знает.
— Шульце, — тихо сказал я. — Ты их не видел?
Середи не ответил. Он положил обувную щетку в нижний ящик и задвинул его.
— Подлость, правда? Разве нет? Отвечай, Середи.
Я спрашивал его шепотом, свесившись с кровати. Середи, однако, не взглянув на меня, уткнулся в тумбочку. Его поведение меня будоражило. Может, он думает, что из этого что-нибудь выйдет?
— Ну, отвечай же!
Середи уложил, наконец, свое барахло и закрыл дверцу тумбочки. Поднявшись с корточек, он повернулся в мою сторону.
— Не свисти ж. . .й, милый Бебе, — сказал он.
Первое было всего лишь избитой банальностью, не более чем уклонением от ответа. Бебе же, как я уже усвоил, означало оскорбление. Но Середи не ухмылялся, а только пожал плечами. «Берег бы лучше письмо из дому, недотепа», — в ярости думал он про себя; я уже научился понимать его реакции тогда, в ноябре. Я понял. Блаженно вытянулся под одеялом и, лежа на спине, смотрел на лампы. Я ждал Шульце, когда он, наконец, вернется, обойдет спальню и сбросит мое барахло, но он все не шел. Мирковски повесил полотенце на спинку кровати. Апор уже во второй раз, выскочив из постели в одном белье, побежал что-то обсуждать к ряду кроватей вдоль окон. Шульце пришел за минуту до отбоя и тут же погасил свет, однако заснуть я не мог.
Спальня затихла, но тишина стояла какая-то слишком уж мертвая. Чувствовалось, что никто не спит. Я был настороже. Кто-то засопел; скрипнула кровать. В любой момент может случиться нечто неслыханное, невероятное, думал я. Насторожившись, я ждал, прислушивался, не шевелится ли кто, ждал сигнала, стука распахнутых дверей, крика, треска стрельбы из пистолетов, звона лопнувшей струны или протяжного стона и бог знает чего еще; я прислушивался к отдаленным, еле слышным шорохам, тихому поскрипыванию кроватей, к противоестественной тишине; прислушивался, затаив дыхание, бесконечно долго. Что было дальше, я не помню.
Ничего особенного не произошло. В субботу, переволновавшись, я не мог сразу заснуть — заснул лишь через восемь или десять минут после отбоя. Спустя два дня, в понедельник, Эттевени без шума исключили из училища.
В воскресенье с ним уже не разрешалось разговаривать. Ни заговорить, ни спросить, ни ответить. Мерени не разрешал даже дотрагиваться до него. В умывальне он одернул Хомолу, который по привычке, не дожидаясь очереди, хотел было отпихнуть Эттевени от крана. После обеда он побил линейкой Белу Заменчика за то, что тот приблизился к Эттевени.
— Только книжку, мою книжку, — лепетал Заменчик, — я попросил его вернуть, и… и…
— На колени, — сказал Мерени.
— Но ведь я только…
— На колени.
Заменчик поспешно опустился на колени. Потом, во исполнение желания Мерени, он прополз на четвереньках вокруг всего класса, одновременно всячески сам себя хуля. Впрочем, никто и не помышлял нарушать этот запрет. Эттевени был объявлен вне закона. Мы с отвращением сторонились его.
Заменчик заговорил с ним исключительно по своей глупости, и когда он, в наказание, вытирал собою пол в классе, над ним никто не смеялся. Мерени было улыбнулся, но с виду остался равнодушен. Кроме него относительно спокоен был только сам Эттевени; он был уверен в своей правоте и хладнокровно воспринимал происходящее. Более всех взволнованным выглядел Калман Якш. В воскресенье после обеда он перестал разговаривать со своим другом.
В понедельник рапорт занял считанные минуты. Эттевени доложил о своей жалобе, лысый подполковник не произнес ни слова, ничего не спросил, только козырнул и двинулся дальше. Остальные дела он уладил тоже очень быстро и потом вместе с Шульце пошел обратно в ротную канцелярию. Весь утренний перерыв и после него шло разбирательство.
Первым вызвали Боршу. Он был еще не вполне в курсе дела и отвечал невпопад. Он не понял, чего от него хотят, и тоже влип. Последующие оказались в лучшем положении. Урок венгерского отменили, поскольку Карчи Марцелл тоже сидел в канцелярии. Кроме него, подполковника, Шульце и унтера-писаря там сидел еще майор Молнар, адъютант Гарибальди Ковача.
Меня вызвали вместе с Цолалто, примерно десятым или двенадцатым. Командир роты перевернул несколько страниц и начал задавать вопросы. Слышали мы или нет, как курсант Эттевени тогда-то и тогда-то говорил то-то и то-то? А в другой раз то-то и то-то? Говорил ли то, говорил ли се?
Мы растерянно молчали. Лысый подполковник зачитывал нам всяческую похабщину и богохульства. Мы все употребляли эти выражения, разумеется не придавая им никакого значения и не вкладывая в них никакого оскорбительного смысла, но слышать подобное от подполковника было ужасно странно.
— Ну?
Увидев нашу нерешительность, подполковник пошел напролом.
— Как же так? Другие вот слышали, а вы нет? Узнаете эту записную книжку?
Он показал нам записную книжку Эттевени.
— Нет, — сказал я.
— Так точно, — одновременно со мной сказал Цолалто.
— Не узнаете?!
— Конечно, узнаю, — быстро ответил я.
— Чья она?
— Эттевени.
На одной странице этой небольшой тетрадки были какие-то детские каракули, символические ромбовидные контуры половых органов. Подобные пустяки не могли иметь никакого значения, с таким же успехом их мог нарисовать и не Эттевени, а кто-нибудь из дружков Мерени.
Между тем майор Молнар, придвинув к себе протокол, что-то там выискивал и, когда мы покончили с записной книжкой, неожиданно заговорил. Вернее, начал читать вслух:
— Павиан. Напудренная павианья задница. Напудренный павиан обо…
Майор поднял глаза и прямо-таки оглоушил Цолалто вопросом:
— Вы это слышали? Кого имел в виду курсант Эттевени? Ну, ну, смелее. Мы вас слушаем. Кого? Вы знаете? Ну?
Шульце, словно кол проглотил, с восковым лицом неподвижно сидел возле писаря. Старший лейтенант Марцелл вяло вертел в руках карандаш. Майор Молнар был пухлый, всегда свежевыбритый и свеженапудренный. Он много курил и, разговаривая, пускал дым изо рта и ноздрей. Все и всегда звали его не иначе как напудренная павианья задница. Если в субботу или во вторник строевую подготовку вел он, мы радовались, ибо вслед за Марцеллом он был наиболее сносным из всех офицеров, «Павианья задница идет!» — радостно передавали мы друг другу, увидев его на плацу в субботу после обеда.
— Ну?
Цолалто сжал губы.
— Отвечайте.
— Он говорил это про господина майора, — тихо сказал Цолалто.
Это был верный ответ. В голосе Цолалто слышалось искреннее почтение с примесью сожаления. На висках Цолалто выступила испарина. Напоследок нам еще пришлось признаться, что никто из нас не видел, чтобы курсант Мерени отнимал у курсанта Якша какой-либо карандаш. Потом майор Молнар погасил сигарету, дал нам подписать протокол и отпустил нас.
Допрашивали нас уже только затем, чтобы закончить дознание со всей возможной скрупулезностью и добросовестностью, всесторонне проверить и перепроверить то, что давно уже стало очевидностью. На наше счастье, мы не оплошали. Цолалто был сообразительней меня и сумел отгадать, что надо отвечать. Если бы меня вызвали одного, я навряд ли смог бы найти выход из положения.
Судьба Эттевени была уже давно предрешена. За аморальное поведение, неоднократное нарушение дисциплины и разлагающее влияние на курсантов его лишали права учиться во всех средних школах страны, помнится, не менее чем на год, а из нашего училища его, разумеется, исключали безвозвратно. Не только у майора Молнара, но и у Карчи Марцелла не оставалось сомнений в том, что Эттевени изгоняют из своих рядов его же товарищи. И напрасно он пытался опорочить остальных, общее возмущение все равно вымело его из училища. Его положение стало безнадежным уже тогда, когда против него дал показания первый ученик курса Драг и даже собственный его друг Калман Якш.
Драга вызвали в канцелярию вторым, сразу же после Борши. Насколько я знал, до этого он никогда не враждовал с Эттевени. Они часто играли в шахматы. Когда через четверть часа Драг вернулся, утренний перерыв еще не кончился, но почти все сидели на своих местах. Только Бониш и Фидел Кметти играли в пуговицы в конце класса на столе для географических карт. Цолалто рядом со мною сосредоточенно точил карандаш. Я читал, во всяком случае пытался читать. В классе царила непривычная тишина. Вот Драг закрыл за собой дверь; высоко и, как обычно, несколько деревянно держа голову, он привычно осмотрел нас всех и кивнул Мерени.
— В канцелярию!
Приказы для Мерени он передавал так же кратко и решительно, как и остальным, лишь немного по-дружески, снизив тон и, насколько это было для него возможно, с человечески смягченной интонацией. Хомола или Бургер обычно в таких случаях еще переспрашивали, ткнув себя в грудь пальцем и не вставая с места: «Меня?» Такой неторопливостью они укрепляли свой авторитет и пользовались удобным случаем, чтобы продемонстрировать, что «они могут»; ибо остальные не могли позволить себе ничего подобного. Мерени, однако, стоял выше этого. Не переспрашивая, он спокойно встал и вышел. Он мог не демонстрировать, что Драг ему не указчик; это разумелось само собой.
Драг не успел дойти до своего места, как вдруг его остановил Эттевени.
— Что ты им сказал?
Спустя полминуты ему пришлось повторить свой вопрос, ибо Драг, словно не понимая, только смотрел на него с отпавшей челюстью.
— Что ты про меня говорил?
Драг сначала медленно побагровел, а потом крикнул, чтобы Эттевени убирался с его пути. Он был настолько разъярен, что едва мог говорить. Усевшись на свое место, он с трудом перевел дух, потом достал книжку, тетрадь и задумался. Нахмурившись, он некоторое время сидел молча, затем вдруг встал и повернулся к Эттевени:
— Я не позволю так со мной разговаривать!
В его крике чувствовалось подавленное негодование.
— Эттевени! Ты понял?
— Что? — Эттевени невольно поднялся с места.
— Я говорил только правду. Я не люблю врать.
Драг бросал слова Эттевени наискось через несколько столов, глаза его блестели. Он и вправду не любил врать, это было общеизвестно.
— Прими к сведению, — уже спокойнее закончил Драг и, немного постояв в нерешительности, словно чего-то не договорил, молча уселся на свое место.
Эттевени, растерявшись, постоял еще с минуту, потом пожал плечами и тоже сел. У Калмана Якша, которого вызвали пятым или шестым, Эттевени уже ни о чем не спрашивал.
Якш вернулся, опустив голову, не глядя по сторонам, совсем не так, как Драг. Он был сиротой; его отец погиб на фронте, мать умерла, в Сегеде у него оставалась только старая бабка, которая была совладелицей табачного ларька. Если бы его отсюда поперли, то он нигде не смог бы больше учиться. Здесь он на казенном коште, а на обычную гимназию половины доходов с ларька не хватит. Может быть, если бы он все трезво взвесил и здраво оценил ситуацию, ему стало бы легче. Но он был всего лишь напуган и растерян. Спустя несколько лет, в высшем военном училище, он в течение года был моим соседом в одиннадцатой спальне. Тогда я узнал о нем еще кучу разных вещей, точнее говоря, мне открылись некоторые хорошие его стороны; хотя к тому времени мы, казалось бы, уже все друг про друга знали и на особые открытия рассчитывать не приходилось. Стало быть, более полный образ Якша составился у меня позднее, но я вовек не забуду выражения его лица, когда он снова сел возле Эттевени. Тогда-то он, если можно так выразиться, и потерял дар речи и навсегда остался немногословным.
Лёринц Борша с яростным видом ерзал на своем стуле и косился на сидевшего рядом с ним Эттевени. Он уже понял, что оплошал, и предвидел грядущие неприятности. Он не был готов к тому, что его вызовут первым, и теперь попал в историю с Эттевени, как в свое время Пилат в Евангелие. Сначала он сказал было, что карандаш у Якша отнял Ворон со своими приятелями. Но узнав, что на предварительном дознании, проведенном Шульце, это отрицал сам Якш, Борша постепенно коренным образом изменил свои показания и стал решительно утверждать, будто и записную книжку у Эттевени никто и не думал отнимать. Это была такая симпатичная книжечка в коричневой матерчатой обложке, с тоненьким, как спичка, желтым карандашом. Она очень понравилась Хомоле. Однако расследование, проведенное Шульце, достоверно установило, что записную книжку у Эттевени в самом деле отобрали, но с единственной целью передать ее господину унтер-офицеру, ибо Эттевени записывал в нее всякие непристойности, дискредитирующие вышестоящее начальство. Всего этого Борша не знал. И кроме того, он упорно стоял на том, что господина майора Молнара никто не называл напудренной павианьей задницей. Борша не был дураком; просто мы с Цолалто оказались в гораздо лучшем положении, да и вопросы нам задавали уже по-другому, ибо офицеры тоже учли оплошку Борши.
Итак, Борша солгал своим начальникам и, очевидно, состоял в сговоре с вконец разложившимся Эттевени. Он не только лгал, но говорил при этом неуверенным тоном и упорно открещивался от павианьей задницы. Лишь теперь он понял, чего от него добивались, но было уже поздно. Он с радостью расквасил бы Эттевени нос, но не мог теперь даже дотронуться до него.
Разговаривать с Эттевени тоже не разрешалось. Вот почему вспышка Драга была непонятна. Драг не обязан был давать отчет ни нам, ни тем более Эттевени. Однако, судя по его виду, он чувствовал необходимость как-то оправдаться. Несмотря на то что все мы вот уже второй день смотрели на Эттевени не только без сочувствия, но даже с отвращением. Во вторник в полдень он отбыл.
Уроков он уже не посещал. Когда мы все ввалились в спальню, чтобы взять мыло и полотенце для мытья рук перед обедом, он вовсю упаковывал свои вещи. Петер Халас чуть было не налетел на него, но в самый последний момент сумел-таки увернуться, словно огибал фонарный столб. Казалось удивительным, что телесная оболочка Эттевени продолжает существовать. Он уже не входил в состав роты, не был частицей нашей походной колонны; все то множество связей и отношений, паутинкой соединявших его с нами и определявших его место среди нас, его суть и видимость — все-все обратилось в ничто, он стал нам совершенно чужим. Теперь ему надо начинать все сначала, думал я с сожалением, какое бывает, когда что-либо пропадает даром.
(Я ставлю здесь скобки, поскольку в рукописи Медве, там, где он пишет про уход Эттевени, следующая фраза зачеркнута карандашом: «Вне всякого сомнения, истина была на его стороне, но нельзя же опрокидывать шахматную доску, когда тебе ставят мат, как нельзя и палить из тяжелых орудий истины по столь хрупкому объекту, как человеческое общество». Конечно, эта фраза и то, что она была впоследствии перечеркнута, характеризует главным образом самого Медве, видимо, он решил, что она несколько незрелая, или притянута за уши, или слишком уныла, или попросту безосновательна. Но отчасти она все же характеризует и то чувство, с которым мы смотрели, как Эттевени собирается в дорогу.)
Никто не жалел его. Еще в воскресенье кодла Мерени пустила слух, что он онанист. Одного этого слова было более чем достаточно, чтобы очернить Эттевени. Оно мерзкой заразой тотчас же пристало к нему. Я всем нутром воспротивился этому и очень тихо пробормотал Цолалто:
— Теперь ему пришьют такое…
Цолалто размышлял о чем-то своем; он взглянул мне прямо в глаза, но когда понял, что я сказал, лицо его стало замкнутым.
— Хотя бы и так, — сказал он. — Все равно. — И отвернулся.
С этого момента Эттевени не пускали одного в уборную. Двое, обычно Мерени и Ворон, входили вместе с ним в кабинку и наблюдали, как он справляет нужду. Сначала дело не шло на лад. Но в конце концов Эттевени пришлось сдаться. Когда они вошли в класс, Мерени кивком подозвал его к себе.
Дело было после богослужения, незадолго до обеда. Шульце уже ушел. Он завершил свои распоряжения, частично вечером, частично утром, но догадаться, о чем он думает и что скажет лысому подполковнику в понедельник, было невозможно. И пока ничего не выяснилось, измываться над Эттевени казалось делом рискованным, а то и вовсе неразумным. Это было понятно, и я чуть ли не преклонялся перед мудростью кодлы Мерени, поставившей Эттевени вне закона так, чтобы его и пальцем не тронули. С субботнего вечера до середины воскресенья они и сами осторожничали. Эттевени таскался с нами, его лицо выглядело чуть-чуть более припухлым и румяным, чем обычно. Невидящим взором он смотрел прямо перед собой. Понимая, что его игнорируют, он всем своим видом выражал безразличие. Замкнувшись в своем одиночестве и молчании, он сохранял некую видимость достоинства. До тех пор, пока, после богослужения, Мерени это не надоело.
— А ну, поди сюда.
У меня захолонуло сердце. Шум в спальне как обрубило, все застыли на своих местах.
Эттевени машинально двинулся было к Мерени, но потом остановился. «Чего тебе? Ну, чего?» — бормотал он нервно и дерзко, но тем не менее сделал еще несколько шагов по направлению к Мерени.
— Сюда.
— Чего тебе? — снова спросил Эттевени, но выполнил приказ и встал возле Мерени.
— Руки по швам, — сказал Мерени. — Ну, кто из нас врет?
Эттевени опустил руки и не ответил. Он долго выдерживал взгляд Мерени, но потом заморгал и опустил глаза. И тотчас получил пощечину слева и покачнулся.
— Можешь еще жаловаться и на это! — заорал на него Мерени. — И на это! — Он ударил его коленом в живот и тут же начал бить скорчившегося Эттевени по лицу. Потом схватил за руки и рывком выпрямил.
— Руки по швам. Кто из нас врет?
Эттевени в попытке взбунтоваться хотел было просто отойти от Мерени, но не смог, хотя от пощечин его внутреннее сопротивление каким-то образом только нарастало.
— Ты… ты…
Он пытался что-то выговорить, но, по-видимому, Мерени разбил ему нижнюю губу и нормально говорить он не мог. Он сглотнул слюну и лишь только снова начал свое: «Ты… ты…» — тут же вновь получил две жестокие пощечины, справа и слева, и это его неожиданно отрезвило. Он застыл на месте и опустил глаза.
В конце концов Мерени сорвал с него пуговицы отличника — так что воротник надорвался и весь китель перекосился. Но после этого Эттевени не трогали до вечера понедельника. Только сопровождали его в уборную, а Ворон перед отбоем сорвал с него одеяло, заржал и отошел; а еще Эттевени не позволяли умываться и мыть руки. В понедельник перед ужином Мерени вновь подозвал его к себе. Но на этот раз Эттевени просто пожал плечами и остался сидеть на своем месте. Мерени подошел сам, одним движением заломил ему руку за спину и, пиная его, вытащил на возвышение. Там он его отпустил.
— Смотрите.
Мы смотрели. Губы Эттевени распухли и растрескались. Сзади из-под воротника торчал подворотничок. Эттевени стоял с упрямым, строптивым выражением на лице, опустив глаза. Мерени, прищурившись и не двигаясь, смотрел на него; только раз за довольно длительное время лицо Мерени перекосило так, словно у него зачесался нос и его нельзя потереть, поскольку руки чем-то заняты, была у него такая привычная беглая гримаса; но в тот же миг его лицо вновь разгладилось и застыло.
— Можешь уходить, — сказал он Эттевени.
Когда во вторник Эттевени действительно ушел, ушел навсегда, — о нем никто не сожалел. Пусть идет к черту, трусливый доносчик. Безвольный, развратный тип. Онанист.
Но при всем том видеть, как он собирается в спальне домой, было неприятно. К тому же на обед снова дали савойскую капусту с вареной говядиной. Какие-то тошнотворные жилы. Правда, на второе были блинчики с творогом. После обеда строевая подготовка. И снова Шульце. Между тем я, наконец, расколол свой мускатный орех.
В последний раз имя Эттевени произнес старший лейтенант Марцелл. Оно сорвалось у него с языка по оплошности, когда он в спешке раздавал нам фотографии.
— Мирковски, Орбан, Эттевени.
Если бы он читал фамилии по списку, оплошки бы не вышло. Но он читал фамилии прямо с конвертиков. Он поднял глаза. Мгновение помолчал, потом поправился:
— Мирковски, Орбан.
Я! Я! Потом: Понграц, Сабо, Середи. С фотографий смотрели потешные губошлепы, этакие остолопы, совсем не похожие на нас. На бывшем месте Эттевени, между Якшем и Лёринцем Боршей уже второй день сидел Лацкович-старший. Шульце пересадил его сюда с последнего ряда во вторник после обеда.
Наступили тяжелые времена; Шульце, пребывавший в устрашающе агрессивном настроении, ввел порядки осадного положения, чтобы укрепить расшатавшуюся дисциплину. Разумеется, ничто не расшаталось, но вошло уже в правило: что бы ни случилось — хорошее ли, плохое, да просто любое событие, — все неизбежно сопровождалось репрессиями.
Помимо обычных смотров и дисциплинарных упражнений Шульце ввел досмотр тумбочек, проверку чистоты одежды и иные проверки, не оставляя нам ни секунды от перерывов, и стал еще злее на вечерних занятиях. Он не выносил ни малейшего движения, ни шороха, ни скрипа. Приходилось спрашивать особое разрешение, чтобы открыть крышку столика и достать карандаш, резинку или учебник. Не разрешалось даже скрипеть стульями. Нас бросало в пот, я, как и все, не шевелясь сидел на своем месте и, конечно, ничего не понимал из того, что читаю. Когда же с кафедры раздавался рев Шульце, каждый начинал сознавать, что все это время по сути дела только этого и ждал.
— Курсант…
Унтер каждый раз выдерживал несколько томительных секунд молчания, не смотря ни на кого в отдельности, а только в пространство перед собой. Каждый с невыносимым напряжением ожидал: чье имя сейчас прозвучит?
— Борша!..
— Я!
Все мы осторожно сдерживаем вздох облегчения.
— После ужина явитесь ко мне.
Это он говорил уже тихо, со вздернутыми усами. Только что по наклонной плоскости стола Борши покатился красный карандаш, но он успел его подхватить. Вот и вся причина волнения унтера, вот почему он приказал Борше явиться к нему вечером. Ибо движение Борши сопровождалось легким стуком; в мертвой тишине класса я тоже услышал его.
Однако предисловием к сему было дисциплинарное взыскание, которое Лёринц Борша получил за то, что — как зачитали в приказе, — поддавшись вредоносному влиянию одного исключенного из училища курсанта, пытался ложными показаниями ввести в заблуждение своих прямых начальников. С его кителя сорвали все отличительные пуговицы и нашивки. В вывешенном списке отличий его имя вместе с именем Эттевени и с перечислением всех его заслуг заклеили, а ротный писарь своим красивым круглым почерком тушью вписал его уже в самый конец списка.
Даже мы, новички, стали старше его по званию, хотя, конечно, это не имело никакого значения. Однако Борша чувствовал, что теперь уже до самого февраля, до конца полугодия, Шульце просто так от него не отвяжется. Вечером унтер раскидал его постель и полчаса кряду заставил приседать. Кровать Борши стояла довольно далеко от моей, и я, стараясь не шевелить губами, принялся нашептывать Середи.
Я рассказал ему то, что услышал за столом от дружков Гержона Сабо. Что Борша неудачно давал показания, что он не признался насчет павианьей задницы и записной книжки, что потом он отказался от своих слов, но было поздно.
— Заткнись! — яростно прошипел Середи.
С непонятным упорством я продолжал нашептывать свое.
— Осел! — тихо буркнул Середи. — Шульце смотрит.
Я оглянулся. Но Шульце как раз подошел к тумбочке Заменчика и Угрина из класса «Б», чтобы сбросить их одежду. Я увидел его лицо в полупрофиль. И неожиданно отсюда, издалека я констатировал, что он человек вполне приятной наружности. Здоровое, свежеумытое, румяное, истинно мужественное лицо. Оно излучало спокойную уверенность в себе, солидность и прямоту.
Это открытие на мгновение ошарашило меня. Но я тут же решил не обращать на это внимания. В той неземной тишине, которая была следствием новой вспышки агрессивности Шульце, в том непрерывном и судорожном напряжении в нас не оставалось ничего, кроме страха; и сам этот страх уже застыл внутри нас, опустошил наши души, и внутри себя я ощущал такую пустоту, что просто не мог этого вынести; видимо, потому я и продолжал с непоколебимым упорством шептать Середи.
Мне хотелось думать о другом. О чем угодно. Всплывшие задним числом подробности дела Эттевени заставили меня вспомнить дознание в продолговатой ротной канцелярии, придвинутые к стене столы, майора Молнара, который сидел наискосок на стуле и, глубоко затягиваясь сигаретой, небрежно читал протокол, выпуская дым через ноздри и рот. «Ну? Ну?» Он делал затяжку и, подняв глаза к потолку, выпускал дым. Наши лбы покрывались испариной. Мы стояли не шевелясь по стойко «смирно». И все это время я смотрел в окно. Там виднелась верхушка фонарного столба на аллее напротив, осенние кусты и парк, горы, свинцовое небо, оправленное в оконную раму. Мы с Цолалто, нервничая, остановились не рядом, как положено, а каждый сам по себе и, разумеется, так и простояли до самого конца. Цолалто повернулся вполоборота к стене, там над письменным столом висели какие-то ведомости и аккуратные таблицы. В правом кармане моих брюк лежал мускатный орех, и я не переставая думал о том, что его не стоило сюда приносить.
Одну его половину я потом отдал Цолалто. Урок был пустой, мы уже сидели на своих местах, а в канцелярии продолжалось разбирательство. Цолалто предложил мне что-то в обмен на половину скорлупки ореха. Она была ему нужна для игры в пуговицы, он приклеивал ее смолой на место вратаря. Поскольку я вообще хотел выбросить эти, на мой взгляд, бесполезные толстые скорлупки, то одну половинку отдал ему даром. Цолалто страшно обрадовался; так сильно, что я тотчас пожалел о своем великодушии; он сразу бросил все свои дела и вытащил пуговицы. Он пытался отклеить «Список поправок» из географии Формеша — как раз для этого он и взял ее на время. Но теперь он отодвинул книгу; несколько страниц перевернулось, и открылась картинка: Мичиган-авеню в Чикаго. Я ногтем большого пальца царапал в неровном слое зеленой краски столика тонкие бороздки до тех пор, пока дерево поддавалось, когда линия обрывалась, я начинал с нового места. Печи уже начали топить. Впрочем, фрамуг не закрывали, на дворе было не так уж холодно.
Снимок чикагской Мичиган-авеню в учебнике географии Формеша был довольно расплывчатый, но все же можно было разглядеть несколько небоскребов, между ними небольшой одноэтажный домик, а на переднем плане похожее на ангар ветхое строение, железную арматуру, какие-то будки, словно здесь еще не закончили строительство. Но несмотря на это, улица кипела жизнью, в утреннем морозном блеске мартовского солнца сновали прохожие и автомобили. Мне не очень хотелось думать про этих чикагских прохожих в соломенных шляпах, вот почему я так настойчиво продолжал нашептывать Середи, что разузнал о событиях того понедельника.
— Закрой пасть! — вне себя от ярости, прошептал он мне уже в третий раз.
Мы умели разговаривать не раскрывая рта, так что и в двух шагах ничего не было слышно. Я не мог вынести этого парализующего страха, мертвой тишины, сдерживаемого дыхания и пустоты внутри себя. Но едва заговорив снова, я внезапно осекся.
Сначала я не смел поверить своим ушам. Откуда-то послышался визг Шульце, но мой разум отказывался это понимать.
— Курсанты Середи, Бот!
Мы вскочили. Я побледнел.
— Я! Я!
Шульце удовлетворенно кивнул:
— Обоим. До побудки!
Когда через полчаса унтер вышел проверить уборную, Середи повернулся ко мне. Я сел на кровати. До сих пор он ни разу меня не бил, хотя и был невероятно сильным парнем. Сейчас он был в бешенстве, впрочем как и я. Я понимал, что в любом случае он будет прав, но это знание не помогало, наоборот, мне становилось только все горше и тяжелей. Самое меньшее, даст затрещину, думал я, а мне и пикнуть нельзя.
— Чтоб ты… — Середи смотрел на меня своими голубыми глазами. — Ты!.. Брысь!..
Я видел, что он в дикой ярости. Вообще-то он был увальнем. Он замолчал и только пристально смотрел на меня. Затем, начиная от приплюснутого носа, все его лицо смягчилось.
— Слушай, — сказал он. — Ходил со мной в школу один такой недотепа, вроде тебя!
Теперь можно было разговаривать, ибо когда Шульце приближался по коридору, от двери заранее подавали сигнал. Середи сел ко мне на кровать и начал жевать кусок хлеба, который обычно уносил с ужина, чтобы съесть перед сном. Он начал рассказывать мне какую-то историю.
Я вновь опустился на подушку, онемев от удивления. Железная кровать чуть вздрагивала, когда Середи энергично откусывал хлеб и время от времени поворачивался ко мне. Его знакомый недотепа одноклассник на вопрос учителя, почему он написал, что в Будайском дворце можно видеть «мощь» королевы Эржебет, вместо того чтобы написать «мощи» королевы Эржебет, возмущенно, с апломбом ответил:
— Так нет же смысла, если «мощи»!
Весь класс засмеялся, а учитель вышел из себя.
— Мощи? — угрожающе переспросил он и вдруг — трах! — дал ученику оплеуху и тем самым решительно положил конец спору.
Когда Середи рассказывал, он невольно изображал все в лицах, и ученика, и учителя, их повадки и голоса; сам того не сознавая, он представлял их как в театре, несколько схематично, но так забавно, что я громко рассмеялся.
Мой смех с соседней кровати услышал Апор и встал коленом на край моей кровати.
— Что это вы? — с удивлением взглянул он не столько на меня, сколько на Середи.
— Ничего, — ответил я. Но все же вновь повернулся к Середи. — Расскажи еще раз.
Середи повторил только возмущенное и презрительное заявление ученика: «Так нет же смысла, если «мощи», — и угрожающий вопрос учителя: «Мощи???» — трах, горяченькая по загривку. Во второй раз я засмеялся еще громче. Апор же ничего не понял. Но тут по сигналу тревоги все попрыгали в свои постели.
Я не жалел о том, что Апор ничего не понял. Он учился в классе «Б» и был весьма неприятным, высокомерным типом. Если он и заговаривал со мной, то только затем, чтобы чем-нибудь похвастаться. На рассвете дневальный невзначай разбудил и его вместо с нами, и он уже начал одеваться в темноте, прежде чем спохватился, что ему никуда не надо спешить. Бормоча проклятия, он юркнул обратно в постель, но заснуть уже не мог.
Дрожа от холода и чувствуя, что глаза слипаются от сна, я тем не менее довольно хмыкнул про себя.
А потом, когда мы вышли в умывалку, рассказал про это Середи.
— Да? Апор? — Середи взглянул на меня из-под крана, но оставил голову под струей, он зяб, а холодная вода в конечном счете разогревает человека. В такие моменты разговаривать с ним не имело смысла. В умывалку вошло еще несколько человек с полотенцами вокруг пояса, с мылом и кружками в руках.
До общего подъема оставалось еще четверть часа. Когда дверь умывалки открывалась, на ближние кровати падал электрический свет. Мы с Середи выскользнули обратно. Медве еще только шел умываться, несколько раньше я видел и Тибора Тота, они собирались в капеллу. Слабые шорохи и наше шарканье бесследно растворялись в глубокой тишине; все крепко и сладко спали. Одеваясь, я совсем уже согрелся.
Я набросил на себя шинель и вышел в коридор. Мы управились чересчур быстро, я мог бы поспать еще шесть — восемь минут. Как Медве. Только он уже натренировался, а я мог бы и проспать. Хотя тогда меня растолкал бы Середи. Я облокотился о подоконник у распахнутого окна.
Пошел шестой час, было утро, среда, седьмое ноября. В бесконечном коридоре, где я стоял, горело несколько неярких ламп. Здесь тоже между окнами висели картины, старые генералы: Радецки, Йенё Шавояи. Оголенные деревья за зданием только угадывались в непроглядной тьме. Меня передернуло от холодного предрассветного воздуха. Я выпрямился и сунул руки в карманы. И снаружи и внутри весь мир спал, было тихо, темно и безлюдно в пустынном коридоре, и все же, словно заслышав далекий шум ветра, я беззвучно начал мурлыкать некое подобие марша. Через пять минут будет подъем, конец моему одиночеству, я явлюсь к Шульце, и вновь начнется катавасия. Я не жалел об этом. Ибо я почувствовал глубокое умиротворение, какое-то невыразимое, неведомое дотоле спокойствие, и это чувство не надо было даже удерживать, я знал, что теперь уже оно меня не оставит.
Без четверти шесть, на построении, перед тем как сойти вниз, пришедший из капеллы Медве не встал сразу в строй, а что-то доложил унтер-офицеру.
— Что такое? — нахмурившись, переспросил Шульце.
Медве доложил, что господин унтер-офицер Таннер приказал ему идти на рапорт за то, что он разбил окно в коридоре.
— Зачем же вы его разбили?
Медве тихо и почти спокойно ответил, что окно разбил не он.
— Так кто же?
Голос Шульце непривычно зазвенел. Медве не отвечал. Шульце с еще более удивительным спокойствием тихо сказал:
— Отвечайте.
— Один господин курсант четвертого курса, — столь же тихо ответил Медве.
— Встаньте в строй!
Шульце уже снова говорил своим обычным голосом. Больше он Медве ни о чем не спрашивал и, не сказав больше ни слова, вышел из спальни. Драг не посмел скомандовать «вольно» на свой страх и риск, да и не хотел, и мы продолжали стоять по стойке «смирно», немного расслабив ноги в коленях. Потом — прошло минуты две-три, а Шульце все не приходил — мы зашевелились, послышался шепот. Мы не знали, что Шульце сделает с Медве, но испытывали облегчение уже потому, что добрались до построения. Оставалась еще только зарядка, а потом завтрак и класс, так, собственно, мы и покончим еще с одним «днем Шульце».
Место Медве было на левом фланге первого взвода, во второй шеренге. Срединный двойной ряд кроватей от ряда кроватей у стены отделял довольно широкий проход, когда рота выстраивалась там утром, Медве, чтобы встать на свое место, вернувшись из капеллы, приходилось идти перед строем всей роты. Ему это не правилось. Казалось, все смотрят на него глумливо и презрительно. Он уже знал это чувство и старался сносить его с безразличным выражением на лице.
Когда Шульце вышел, сосед слева вопросительно ткнул Медве локтем в бок. Медве в этот момент решал, стоит ли наклониться, чтобы поправить портянки, то и дело неприятно сбивавшиеся к носкам башмаков, и если бы его не отвлекли другие мысли, он, верно, уже поправил бы их, так как не без труда находил такие вот удобные случаи. И тут вдруг его толкнули. Но он не сдвинулся с места и не нарушил строй, ибо сосед справа тоже легонько толкнул его. Не успев потерять равновесия, он уже снова стоял прямо и только пожал плечами.
Его это не волновало. Я не бил стекол — вот что значил его жест. Понграц наморщил лоб. «Ну ты, идиот. Погоди. Хе-хе-хе…» — таков был его беззвучный ответ Медве.
К счастью, думал Медве, роте Шульце сегодня уже не сможет отомстить, самое большее снова засадит его на гауптвахту, Не надо бы ему говорить, что окно разбил четверокурсник. Он снова клюнул на удочку Шульце. На удочку его серьезного, тихого, вкрадчивого голоса. Хотя он уже очень хорошо знал эту ловушку, не хуже всех остальных.
Как-то на плацу, еще в период первого осеннего ненастья, когда Шульце, стоя на место, приказывал роте «лечь-встать» и рота уходила от него все дальше и дальше, Медве не захотел падать в лужу, бросился на землю немного боком, не совсем так, как положено, и стал ждать команды «встать». Но ритмичная последовательность команд вдруг прорвалась. Шульце не дал команды «встать», а не спеша подошел к растянувшейся на животах роте. Он поднял только Медве и спокойным, почти естественным голосом с любопытством спросил, почему это Медве не соблюдает линию строя.
— Видимо, вы не следили за равнением? — тихо осведомился он. — Или у вас были на то свои причины? Скажите, не бойтесь, — подбодрил он новичка. — Я человек отзывчивый. Видимо, все дело в этой лужице? Объясните мне.
— Так точно, — ответил Медве. — Я не хотел ложиться в лужу.
— А!.. — Шульце сбросил маску и страшно преобразился. — Не хотели! О, я очень даже вас понимаю! Пожалели свои белы рученьки? Не правда ли?
Подловив Медве, он начал вопить и бесноваться. Унтер окунул Медве в лужу раз двадцать пять, чтобы хлюпало, просто-напросто вытер им лужу, как половой тряпкой. Серьезный, вкрадчивый голос Шульце знали все, он не предвещал ничего хорошего.
Надо бы все взять на себя, сказать, что это он разбил окно. Если его теперь поставят лицом к лицу со старым, седоусым Таннером, унтером четверокурсников, все будет гораздо хуже; ложный донос или, чего доброго, неподчинение старшим по званию. И все же Медве оставался совершенно безучастным.
Отсидев раз свое на гауптвахте, он почти успокоился. А если и сожалел о чем-либо, то весьма равнодушно. Ведь он оказался жертвой несравненно более грандиозного обмана. Когда он принял эту жизнь с ее большими и малыми неудобствами, трудностями, с понуканием и ворчанием матери и со всем прочим, он принял ее с невысказанной, но само собой разумеющейся оговоркой безусловной любви и неограниченных возможностей. В частностях его могут не одобрять, но в целом должны принимать без всяких условий и ограничений. В него должны верить.
Когда в первые недели пребывания в училище обнаружилось, что он не может влезать по канату и что другие не верят в его уменье, а считают его недотепой, он растерялся. Шумел и вращался вокруг него гимнастический зал, кружилась голова, он стоял возле каната, сжимал его горящими ладонями, и по его лбу скатывались капли пота. Он стоял долго, не хотел верить, что занятия продолжатся и до него никому уже нет дела. Он не умел тогда правильно зажимать канат между ног, а на одних руках влезал лишь до половины. Тогда-то он и поставил на всем этом крест.
Он растерялся по причине этого всеобъемлющего предательства и грандиозного обмана. С тех пор он не мог больше влезать и по шесту. Он на всем поставил крест. Его удручала и собственная неуклюжесть. Но отсутствие любви, неуважение, равнодушие и непонимание закружили его в таком водовороте растерянности, что он вновь вырвался из этого огненного вихря, только когда окружающая действительность дошла до полной нереальности, до абсурда. Его заперли, как злодея. Сама гауптвахта была не так уж плоха. Весть о предстоящем заключении он принял равнодушно, но равнодушие это не означало истинного спокойствия, а скорее говорило о временном равновесии всяческих тревог. Его качало на волнах бушующего моря беспомощности и страстей, ненависти, унижения и гордыни, обреченности и высокомерных порываний — качало на волнах в бушующем море, в неустойчивом положении на гребнях сталкивающихся волн, вне реального мира.
То, за что его заперли, он сделал неумышленно, но не жалел об этом. Он бросил на землю хлеб с жиром. Снова на миг утратил равнодушие и самообладание.
Случилось это еще на второй неделе октября, утром. На глазах у Шульце. Унтер-офицер грустно, спокойно, чуть ли не жалеючи посмотрел на Медве и приказал ему явиться с рапортом. В кои-то веки случилось, чтобы Шульце послал на рапорт.
— Соскребают? Жир? — ничего не понимая, спросил плешивый подполковник, когда Медве на допросе начал объяснять причины своего поступка. Обернувшись, подполковник посмотрел на Шульце — может ли он что-либо добавить в связи с данным случаем. Шульце ничего добавить не мог.
Это толкнуло на объяснение самого Медве, и в результате подполковник, вспыхнув гневом и так ни в чем и не разобравшись, рявкнул, словно какой-нибудь эрцгерцог:
— Так, может быть, вы недовольны питанием? Прикажете подать вам на второй завтрак антрекот?
Как бы ни был голоден Медве, антрекота он не стал бы есть, поскольку терпеть его не мог. А вот хлеб с жиром он очень любил. Толстые ломти хлеба были склеены намазанной стороной, и те, кто их разносил, всегда старались встать с подносом ближе к правому флангу. Дело в том, что на правом фланге стоял Мерени со своей кодлой, и если подносчики по невниманию начинали раздавать десятичасовой завтрак с левого фланга, потом они получали по заслугам. Ежедневно на кухню за хлебом с жиром назначалась новая пара.
Те, с кого начинали раздачу, выбирали себе с подноса, который несли между рядов, горбушку побольше и намазанной ее стороной соскребали жир со второго, склеенного с ней куска, таким образом лишая кого-то доброй половины жира. Медве стоял на левом фланге, и лишь очень редко случалось так, что раздачу начинали оттуда. Левофланговым всегда доставались самые маленькие, самые тонкие оскребыши. Но даже из них у него под самым носом выхватывали более или менее сносные куски.
В тот день утром Медве был в особенно дурном настроении, его и без того издавна коробило от окружавшего его насилия и несправедливости. Ему достался предпоследний — маленький жалкий кусочек хлеба.
Шульце скомандовал первой шеренге повернуться кругом и разойтись. Медве жадно, как голодающий, поднес ко рту хлеб с жиром без жира, затем, охваченный непонятным гневом, вместо того чтобы начать есть, в слепой ярости бросил хлеб на землю.
— Соскребают? Как так? Жир?
На сей раз подполковник и в самом деле не понял объяснений Медве. По правде говоря, паренек не слишком вразумительно объяснил в чем дело. Он ввязался в это безнадежное предприятие лишь потому, что командир роты спросил у него, что, может, он недоволен питанием, а это было уже слишком серьезное недоразумение, и на минуту Медве поверил, что его можно рассеять. По своему недомыслию он полагал, что и второй завтрак можно было бы раздавать более справедливо.
— Так вот почему вы это сделали? — спросил подполковник. Он не ждал ответа, будто не понял объяснений Медве и думал лишь о том, какое наказание ему назначить.
Для обоснования наказания существовали готовые формулы; их зачитывали в приказе после полудня. «Взыскание. Шандор Лацкович, курсант второго года обучения, за порчу государственного имущества…» Или: «…по причине серьезного нарушения дисциплины…» Или: «…за необдуманные высказывания, которые позволил себе…» Или: «нетоварищеское поведение» — «шарканье ногами» — «вторично». Как мы смеялись потом над этим! Однако плешивый подполковник, хотя и не понял о чем речь, сформулировал грех Медве с максимально возможной точностью.
— Соскребают? — сказал он. — Значит, поэтому? И вы дали выход своему недовольству? Полсуток.
Подполковник уже обращался главным образом к своему писарю, и в послеполуденном приказе появилось следующее:
«На Габора Медве, курсанта второго года обучения, за попытку выразить недовольство тем, что он умышленно бросил на землю хлеб, наложить взыскание — двенадцать часов простого ареста».
«Приказываю» экономно стояло в самом конце, вслед за чьими-то еще двумя наказаниями. Назавтра, во второй половине дня за Медве пришел надзиратель, унтер-офицер Тельман, которого мы видели и слышали лишь издалека. Дело происходило в дежурство Богнара. Тельман заглянул в класс в двадцать пять минут шестого. Медве вскочил, нервными движениями убрал свои учебники, потом так же лихорадочно стал вынимать книги обратно, вспомнив, что их разрешено брать с собой, потом суетливо снова начал убирать.
— Ну, — обратился к нему Богнар, без оттенка иронии или презрения, а скорее успокоительно. — Берите лишь те, которые вам понадобятся.
Унтер-офицер Тельман терпеливо дожидался в дверях, и по его лицу тоже было видно, что он не собирается подгонять Медве. Наконец они вышли.
— Пилотку, — сказал надзиратель в коридоре, и Медве, опомнившись, бросился к вешалке. Они медленным шагом спустились по лестнице. Нигде не было видно ни души, безлюдно было и в коридоре, но повсюду в классах светились лампы, потому что вот уже четверть часа как зашло солнце и наступило время вечерних занятий, которые называли «повторением». Тельман шел медленно, слегка прихрамывая на левую ногу. На лестничной площадке Медве машинально взглянул на картину «Урок анатомии доктора Тюлпа».
Карчи Марцелл — единственный человек, кто был ему небезразличен. Неужели он рассердится за это? Что он скажет, когда узнает? Ведь завтра он узнает: Марцелл был прикреплен к нашей роте. За мать Медве не тревожился, а на остальных офицеров ему было наплевать. С полшестого вечера до полшестого утра он будет сидеть взаперти. Вход в гауптвахту открывался с первого этажа, у основания лестницы. Висячий замок, двойные засовы, решетка и проволочная сетка на окне; внутри же четыре маленькие клетки, каждая со своей решетчатой дверью на замке. Унтер-офицер Тельман ужасно долго звякал ключами, вписал что-то в большущий журнал, а потом загремел внутренними замками. Из находившейся напротив музыкальной комнаты доносились звуки рояля: кто-то из курсантов третьего курса непоколебимо гонял гаммы.
Надзиратель велел Медве расшнуровать башмаки и отобрал не только шнурки, но и тесемку от кальсон. Это было хуже всего. Кальсоны приходилось беспрерывно поддергивать, поправлять, так как они сползали вниз, лишь только он вставал с нар, да и вообще от любого движения. Впрочем, тут не было особой возможности двигаться, он мог сделать всего два-три совсем коротких шага. Уж лучше растянуться на досках и попробовать не психовать из-за этих кальсон. Нары были очень жесткие, но этим и исчерпывалось все неудобство гауптвахты.
Собственно говоря, в глубине души Медве испытывал к плешивому подполковнику благодарность за точную военную формулировку. «Выразил недовольство». Он даже ощутил это как лесть, ему оказывали уважение, какого он не заслужил. Он бросил хлеб на землю просто в приступе злобы, но несомненно, многое ему тут не нравилось, и в первую очередь то, что другие, как, например, Драг или Матей, да и Гержон Сабо тоже, хотя им и попадались куски хлеба с жиром куда большие, чем ему, никогда не набрасывались на них так жадно, как он, а спокойно отходили и садились куда-нибудь на скамью или за футбольные ворота, чтобы съесть их там в спокойной обстановке. И до тех пор к хлебу не прикасались. Таких было много. Как будто, не в пример Медве, они легко могли совладать с ненасытным чувством голода. Медве злило главным образом то, что существуют люди, которые выглядят и выше и мужественнее его.
Плохо, что мать не забрала его домой в сентябре. Следовало вынудить ее сделать это. Тогда еще не было поздно. Но он же не мог все предвидеть.
Он думал о старшем лейтенанте Марцелле. Однажды под вечер тот вызвал его в преподавательскую библиотеку, чтобы отдать ему тетради для письменных работ. Пол был застлан ковром, Карчи Марцелл сидел за письменным столом у стены, под абажуром, исправлял их работы, но еще не управился вполне. «Погодите, — сказал он. — Присядьте». Однако Медве не знал, куда присесть, да к тому же не смел, а лишь стоял столбом. Через некоторое время лейтенант поднял глаза и раздраженно сказал:
— Не стойте у меня над душой, я же сказал: сядьте!
Медве, напуганный, пришел в себя и в смятении сел прямо на пол, словно бы и в самом деле выполняя команду.
Карчи Марцелл оторопел, потом рассмеялся.
— Встать! — сказал он.
Медве вскочил. Лейтенант мгновение смотрел ему в глаза, затем дал знак подойти поближе.
— Не придуривайся, тоже мне простачок! — сказал он, слегка нахмурившись. В его взгляде чувствовалась симпатия. Он достал из среднего ящика ключ. — Вон там второй шкаф, — сказал он. — Откройте его. Подыщите себе книгу. Выбирайте только с четырех нижних полок. Через неделю, если прочтете, возвратите чин чином!
Медве не посмел долго рыться в книгах, хотя и очень хотел бы. Он взял одну из книг Йокаи, и Карчи Марцелл вписал ее номер в тетрадку. Этот красивый, юный и при всем том мужественный старший лейтенант артиллерии разговаривал с ним как старший брат. Даже обратился к нему на «ты», забыв на секунду субординацию.
«Не придуривайся, простачок». Словно он уселся на пол из чистого озорства, как если бы ему приказали в шутку, а вовсе не по своей нелепой растерянности. Мысли о старшем лейтенанте Карчи Марцелле причиняли Медве здесь, на гауптвахте, особую боль, а не думать — не получалось. Он вовсе не хотел придуриваться — к сожалению. И вовсе не был таким сорвиголовой, смелым и веселым парнем, каким представлялся старшему лейтенанту Марцеллу. Этот человек тоже обманывается в нем.
Его охватило чувство стыда. Не он первый сидел на гауптвахте, но подавляющее большинство пренебрежительно относилось к этому и даже ухарски похвалялось своим близким знакомством с «губой». Он же в глубине души ощущал глубокий стыд, опустошенность. Ибо он жалкий, ни рыба ни мясо — заурядный. Ни отчаянный сорвиголова, ни отличник с безупречным поведением. Он не умеет ни защитить свой кусок хлеба с жиром, ни отнять у другого, ни даже совладать с голодом и прожорливостью. Он не такой верующий, как, например, Тибор Тот, но и не стойкий безбожник. Он нерешительный, неуверенный, просто бесхарактерный. Вместо того чтобы с открытым забралом вступить с ними в бой, он ощущает сознание вины за свою непохожесть на них и хотел бы стать им подобным. Но даже это он не способен делать решительно и с полной самоотдачей, а лишь тащится нога за ногу где-то посередине. А между тем считает себя выше всех. Но стоит лишь малость оглядеться вокруг, как становится ясно, что, напротив, все лучше его.
Он все же не хотел этому верить. Не хотел думать об этом. Все напрасно. Ощущение это представало не в виде мысли или четко сформулированного приговора, но с каким-то тягостным, непостижимым, злым упорством, то ли сознательно, то ли нет, но — неизбежно. Избавление пришло совершенно неожиданно. Ему вспомнилась Вероника, их старая служанка, которая, быть может, подает теперь кофе его матери в Будапеште или копошится на кухне. Он перевернулся на нарах и зарыдал.
Это было величайшее благодеяние. По вечерам, вот уже несколько недель подряд, когда гасили свет, он натягивал на голову одеяло и довольно долго осторожно, беззвучно плакал. Он уже приобрел некоторый навык. Знал, о чем следует думать, и за несколько секунд до того взвинчивал себя, что негодование переходило в боль, а боль в жалость к самому себе, волны жара подхватывали его, и беззвучно, словно капли из крана, начинали течь слезы, до тех пор пока все его неизмеримое отчаяние не превращалось в какую-то нереальность; тогда на душе у него становилось легче и он засыпал.
Плакал он от ненависти. На какое-то время его успокаивало то, что чужой, враждебный мир вокруг него как бы терял силу. Реальность же, ужасающее одиночество еще больше давили его. Но он смог преодолеть это, встать на ноги, выпрямиться. Ну и пусть его снова сажают на гауптвахту, презрительно подумал он, когда Шульце вышел из спальни, чтобы выяснить вопрос с разбитым окном; но гордо выпрямился он лишь в своих мыслях, в действительности же, напротив, хотел нагнуться, чтобы поправить портянки. Как всегда, он выбрал самый неподходящий момент.
К счастью, ему не хватило времени расшнуровать башмаки. Построенная рота застыла в стойке «смирно», едва лишь отворилась дверь. Пропустив вперед себя старого унтер-офицера Таннера, вошел Шульце и оглядел фронт роты.
— Курсант Медве! — сказал он и выдержал привычную многозначительную паузу.
— Я!
— Ко мне!
Двое курсантов, стоявших в первом ряду перед Медве, отскочили в сторону, пропуская его вперед. Новобранец остановился в трех шагах от Шульце и отдал честь.
— Курсант Медве! — сказал унтер-офицер. — Ответьте мне на вопрос. Вы или не вы разбили окно в коридоре?
Шульце медленно чеканил слова. Устрашающий драматизм этой сцены не смог ослабить даже робкий голос Медве.
— Окно разбил не я, господин унтер-офицер.
— Благодарю! — рявкнул Шульце. — Стать в строй!
Медве козырнул, повернулся кругом и возвратился на свое место. Шульце обернулся к чужому унтеру.
— Не он, — сказал Шульце.
Седоусый Таннер передернул плечами и хотел что-то сказать, но Шульце опередил его:
— Ты слышал? Этот курсант не имеет привычки врать. Если виновника не найдут, убыток покрою я. Из своего кармана.
Пожилой унтер-офицер недовольно скривил рот: «Но ведь…» — и махнул рукой, не зная, что ответить на это. Позже, когда Медве уже спускался по лестнице, у него покраснели веки. Случившееся дошло до него не сразу.
В тот день было рисование. Уже после первого урока Жолдош повернулся к Медве:
— Ну, раззява, это сошло тебе с рук.
Матей взглянул на них и отвернулся. Странное поведение Шульце утром его явно озадачило. Цолалто гоготал как оглашенный. Мерени и его кодла не заняли определенной позиции, лишь Бургер легонько пнул Медве в зад и многозначительно ощерился:
— Понял?
Это, однако, не было столь единозначно, как реакция Пали Цако, который на уроке рисования даже пересел ко мне и без конца повторял:
— Что ни говори, а Шульце-то, что ни говори… Разве нет? Скажешь, нет?
К едрене фене, думал я. Верно, конечно, мне тоже понравился образ действий Шульце. Случались у него такого рода поступки, я и сейчас, задним числом, вспоминаю про это. В тот день мы еще получили толстые перья и выводили тушью меандры, что было довольно занимательно. Произошли и другие события. Вскоре все мы забыли об этом — все, кроме Медве.
Во время обеда на третьем столе уронили миску, и звон волной прокатился по всей столовой. А после полудня, когда Карчи Марцелл прошел в класс «Б», в нашем классе поднялось непостижимое веселье. Раздача фотографий, очевидно, воскрешала воспоминания о поезде, везшем нас на каникулы, а вообще говоря, чем тяжелее был для нас «день Шульце», тем большее облегчение приносило после него дежурство Богнара.
Мы обменивались фотографиями. Густобровый Формеш хохотал до упаду, чего я давно от него не слышал. Жолдош без конца наигрывал на расческе известную танцевальную мелодию: «Everybody doin’ it, doin’ it… doin’ it»[20] до тех пор, пока несколько человек под шум и гам не пустились перед возвышением в медвежий танец. Сперва пошел Муфи в обнимку с Петером Халасом, потом Борша с Лацковичем-старшим, хотя у Борши, правду говоря, было мало причин предаваться веселью. Судьба обошлась с ним неласково. Но он не так легко падал духом, ни дать ни взять кукла-неваляшка, напрасно его сшибали наземь, он в который уж раз снова вскакивал на ноги.
И всяк делал так,
Делал так,
Делал так…
Йожика, Лацкович-младший, тоже вышел вперед и угольником стал отбивать на столике Жолдоша такт. Постепенно образовался форменный оркестр. Хомола выволок к кафедре Элемера Орбана и, дергая его, скакал с ним, заставлял танцевать. Все ржали. Драг, заткнув уши, пытался заниматься. Цако нудно и явно не в первый раз рассказывал Понграцу о том, как однажды он выстрелил в своего отца из револьвера. Ума не приложу, откуда у нас явилось это сумасшедшее желание танцевать, но ноги так и просились в пляс.
Эх, медвежий танец
Пляшут господа,
Руками и ногами
Тычут кто куда…
Медве тоже пробовал заниматься, но ушей не затыкал. Он снова принялся читать первое предложение заданного параграфа. «Рыльце расположено наверху цветка и служит для принятия цветочной пыльцы, может быть шаровидным или седлообразным, двувильчатым, разветвленным, нитевидным, крученым, перовидным и прочих форм». Он думал о том, как быть, если Хомоле или кому-нибудь еще придет в голову вытащить и его к возвышению и заставить плясать, как Элемера Орбана.
А Орбан с отчаявшимся видом по-дурацки кружился то в одну, то в другую сторону. Медве тоже вряд ли выглядел бы иначе. Тибор Тот, разумеется, тотчас бы разревелся, будто нажали кнопку и включили автомат, зло, как хомяк. Медве не мог последовать его примеру — он не умел плакать на людях. Но он не мог вести себя и так, как Цако: после недолгого сопротивления как ни в чем не бывало с искренним желанием пуститься в пляс. Впрочем, ему совсем неожиданно тоже захотелось танцевать шимми под искусный шум и гам Жолдоша и компании. Он едва мог удержаться от того, чтобы не заерзать ритмично на стуле. Но если кто-нибудь потащил бы его за собой насильно с намерением — которое он не мог не заметить или просто игнорировать, как Цако, — выставить его на посмешище и унизить, это плохо бы кончилось.
— Рыльце для принятия цветочной пыльцы. Наверху седлообразное. Перовидное или прочих форм.
Он в третий раз пробовал повторить про себя этот абзац и не мог. Он завидовал Драгу, который всегда мужественно выучивал все задания, даже такие до смерти скучные, безобразные, невразумительные тексты. Оттого что он не мог хорошо учиться, Медве чувствовал себя немощным и бесхарактерным. Когда его вызывали отвечать, он, постыдно запинаясь, ходил вокруг да около и по большей части успешно, потому что еще ни разу не получил «неуд». Он проникался отвращением к самому себе оттого, что пристрастился к подобным уверткам. Он хотел учиться, хотя бы затем, чтобы сохранить самоуважение, как Драг или Тибор Тот, но ему не хватало силы воли.
Он ясно отдавал себе отчет в том, что беспомощен и ленив. Его внимание просто бежало прочь от разнообразных форм рыльца. Он был неспособен собраться с мыслями. Это было видно и по его фотографии. Печать лицемерной бесхарактерности лежала на его лице. Правда, он не сразу это заметил, но достаточно было бросить взгляд на фотографию Матея, чтобы уловить сходство выражения лица Матея с его собственным. В жизни Матей не такой. Если он плохо отвечал и ему делали внушение, он мужественно сносил это, только пожимал плечами, ибо его это трогало как прошлогодний снег. Медве же страшно болезненно переживал самый легкий нагоняй, а учился все равно неважно. Он завидовал Матею.
Завидовал он и Драгу, но уже за другое. Завидовал Цако, Тибору Тоту, завидовал Борше. Завидовал даже братьям Лацковичам. Завидовал всем за то, что они были лучше его, закаленнее, тверже. Более мужественно переносили тяготы службы. По крайней мере некоторые из них. Он яростно оттолкнул от себя иллюстрированный учебник природоведения.
«Мы пустились в новый пляс, медвежий пляс, медвежий пляс», — упоенно дундел рядом с ним Жолдош.
Медве смотрел на зеленую поверхность своего столика. Напрасно Карчи Марцелл так верит в него, думал он. Невозможно было не заметить доброжелательности старшего лейтенанта. Но напрасно, он не такой, каким представлял его себе Марцелл. Напрасно. Он уже стал подлым лжецом. Это он-то не врет? Из желудка вверх медленно поднимался тошнотворный страх. Все время, весь день вызревало в нем это чувство. Оно все время таилось на дне души.
Он видел перед собой усатое, жесткое, пышущее здоровьем лицо Шульце. Его охватили отвращение и страх. Этот здешний мир хочет проглотить его и, как омерзительное пресмыкающееся, уже начал его мусолить. «Смех сказать — Шульце защитил меня», — думал он с ненавистью.
Утвердившись поглубже на стуле, он оперся локтями о стол, чтобы таким образом придать неподвижность телу, которому невольно передавался резвый ритм танца. Он и колени напряг. Внезапно остроголовый Инкей отскочил от двустворчатых дверей. «Тс-тс-тс».
Когда вошел Богнар, все уже сидели на своих мостах.
— Вы что, взбесились? — рявкнул он. По-видимому, он услышал шум из коридора.
Он наугад приказал встать Калману Якшу, который сидел себе тихо, стиснув кулаки меж колен, словно ему было холодно, и отругал его. У Калудерски он отобрал фотографию, которую, впрочем, вернул перед ужином. Богнар не был опасен. В четверг Шульце пришел раньше обычного и принял у Богнара дежурство еще до перерыва для рапорта. Он тут же погнал нас на плац и стал муштровать. А после полудня совершил нечто вроде налета на наши столики.
За эти строгости, расправы и муштру мы все еще должны были благодарить Эттевени; так это следовало понимать. Шульце отнял у меня половину моего мускатного ореха. Я много дней строил планы, на что бы такое его обменять, и еще ломал себе голову над тем, как забрать обратно другую половинку, которую так легкомысленно подарил Цолалто. Но Шульце отнимал у курсантов все, что только мог.
Дневальный следовал за ним по пятам между столиками с корзинкой для бумаги. Тот, до кого очередь еще не дошла, стоял навытяжку, крышки столиков были подняты. Шульце с иронической усмешкой рылся в наших вещах. У Цолалто он изъял не команду пуговиц со служившей вратарем половинкой мускатного ореха, а свято оберегаемую коллекцию листков «поправок».
В большую тетрадь были вклеены рассортированные по годам, надписям, учебным предметам и школам — Кишмартон, Шанкт-Пёлтен, Морва-Фехертемплом, Бечуйхей — растрепанные обрывки листочков, которые Цолалто отодрал от обложек старинных учебников и атласов; в тетрадь были вложены для дальнейшей обработки и наклеивания также и совсем свежие находки. Я аж побледнел, увидев, как Шульце выбрасывает в корзину для бумаг драгоценные плоды долгой научно-исследовательской деятельности Цолалто. Перед ужином я что-то сказал Цолалто по этому поводу. Но он только пожал плечами. Ему не хотелось говорить об этом.
Подул ветер и принес с собой дождь. Плац еще до полудня превратился в море грязи. Это еще более вдохновило Шульце. После отбоя я почувствовал такую усталость, что повалился на кровать и был не в состоянии подоткнуть одеяло под ноги, как я это делал всегда. Я тут же заснул и чуть ли не в то же мгновение проснулся — меня энергично встряхивал Середи.
— Подъем!
Шульце, одетый, стоял у двери в умывалку и орал; все лампы в спальне горели. Так было всегда. «Это невозможно, — думалось мне, — это наваждение. Ведь я только что заснул». Мне уже хорошо знаком был подобный ход мыслей, не понимал я лишь одного — откуда это омерзительное головокружение, откуда эта адская боль в шее, в позвоночнике, в груди.
— Полминуты на одевание. Постели разобрать!
Очень медленно до меня стало доходить, что Шульце выкрикивает сейчас не обычные приказания.
— Форма одежды полевая, в шинелях. Бегом вниз, построение перед зданием.
Что это? По команде «выполняйте» вся спальня пришла в движение. Разбирались постели, из тумбочек летела одежда. Середи, несмотря на чудовищное желание спать, работал с головокружительной быстротой. Когда непослушными, трясущимися пальцами я попытался зашнуровать башмаки, он заметил это и прорычал, не раскрывая рта:
— Не копайся! — Часы на фасаде пробили один раз, второй и смолкли. Я не понимал в чем дело.
— Не зашнуровывай! — шепнул Середи.
Хотя он был сонный и ему стоило больших усилий уделять мне столько внимания, сказал он это столь решительно, что я послушался.
Как и все, ничего не понимая, я влез в полевую форму, надел шинель. Мы спустились по лестнице, Середи буквально тащил меня за собой.
Здание было безмолвно, коридоры темны. Шатаясь, застегивая на ходу шинели, рядом с нами бежали другие. В привратницкой горел свет, снаружи, над входом, тоже — два фонаря, справа и слева. Промозглая ночь проглатывала человека; грязь, неподвижная чернота парка, редкие фонари вдоль главной аллеи, их скудный свет. Едва мы с Середи выскочили наружу, Шульце уже встал у главного входа. Трех-четырех курсантов, прибежавших после нас, он еще пропустил к месту сбора у фонтана, но затем стал кивком приказывать опоздавшим отойти в сторонку. Отдельно от роты построилось около двадцати человек.
Тем временем мы, не получая никаких команд, топтались на место, и я, следуя примеру Середи, нагнулся зашнуровать башмаки. Времени теперь было достаточно.
— Слушай, — прошептал я Середи, — ведь сейчас только два часа!
Он взглянул на меня снизу вверх, сидя на корточках в темноте.
— Учебная тревога, — объяснил он.
— А зачем? — удивился я.
— Так просто.
Но я все-таки понял. Нас проверяли на случай ночного пожара — как быстро мы управимся. Или просто так. Тревога ради тревоги. Другим это было уже знакомо. От Шульце к нам побежал дневальный, чтобы построить роту. Но прежде чем он отдал команду, у меня явилась мысль, и я сказал вдруг Середи шепотом, но довольно громко:
— Мощи!
Ашбот нервно вскинул голову. Бургер и Фери Бониш тоже повернулись к нам — мы стояли одной группой, и моя интонация показалась им странной.
«Что-что?» — буркнул кто-то у меня за спиной. Но Середи только кивнул и негромко, точно с таким же спокойствием и скрытым удовольствием ответил: «Трах!» Это было понятно только нам двоим.
— Вторая ро-та!
Беззвучный смех, который приходилось удерживать в себе, спустился вниз по глотке, растекся по жилам, согрел грудь вокруг сердца и не замер даже при внезапном, леденящем кровь появлении Шульце; он продолжал пульсировать у меня в груди и тогда — я с удивлением констатировал это, — когда, подобно обреченным на вечные муки душам в глубокой тьме, Шульце еще устроил нам небольшие строевые учения, прежде чем мы вернулись в спальню.
Нам следовало идти строевым шагом, но наши башмаки лишь чавкали по грязи. И мы, как обычно, ловко помогали себе, отбивали такт, хлопая ладонями по ляжкам. Под это хлопанье мы прошли до конца по гравию главной аллеи. Мирковски упал вдруг как подкошенный, и казалось, так он и останется лежать; но он мигом вскочил и вновь занял свое место в строю. Нам навстречу надвигалось большое спящее здание, в туннеле аллеи виднелась лишь небольшая его часть. В окнах третьего этажа там и сям слабо светились ночные лампы; остальные окна были темны; главный вход освещен. Ночь была беззвездная. Ветер временами усиливался и со свистом проносился по парку. Запах мокрых корней и пропитанной влагой опавшей листвы пробивался к нам сквозь легкое опьянение цепкой и вязкой сонливости.
Наверху в спальне Шульце отправил двадцать отставших курсантов в умывалку, а мы могли снова улечься. Апор приглушенно ругался: «Сволочь! Гадина! Мразь!» Середи раздевался молча, но я уже не злился на него за это. Шульце дежурил в субботу и в понедельник тоже.
Во вторник утром, перед спуском вниз, обходя спальню, среди застланных кроватей он высмотрел одну незастланную.
— Что это? Кого нет?
— Габора Медве! — ответил курсант, к которому он обратился.
— Где он?
— В капелле.
Шульце дал ему знак застелить постель.
Курсант начал застилать постель за соседа, злорадствуя себе в утешение, что Медве еще получит свое от унтера. Однако на построении среди возвратившихся с мессы Медве не оказалось. «Куда же запропастился этот дурак?» — подумал Шульце про себя, а позднее, на лестнице, спросил у Тибора Тота.
— Сегодня его не было в часовне, — ответил Тот.
Когда выяснилось, что Медве исчез, мы уже закончили зарядку. На дворе было еще темно. Шульце взял с собой двух дневальных и дежурного по спальне, и все они бросились на третий этаж. Но нигде никого не нашли, и в тумбочке Медве тоже ничто не говорило о том, что с ним могло приключиться. Урок венгерского отменили, забрезжил рассвет.
Стоял туман. В этот час Медве взбирался по склону небольшой долины в чужой стране и, поддавая ногой, гнал перед собой смятую жестяную банку, которая упрямо норовила скатиться вниз.
Долина лежала высоко над уровнем моря. Лиственные леса здесь начали сменяться хвойными. Медве, сам того не сознавая, уже довольно долго шагал по чужой земле.
У дальнего конца северного плаца, совсем близко от ограды небольшого лазарета, за внешним рядом деревьев было хорошее местечко, укрытое кустами и деревьями. Тут можно было легко перелезть через высокую ограду, из которой выпало либо были выбиты три или четыре кирпича, как в стене на полосе препятствий. Но на нее влезали разве что только развлечения ради, ибо открывавшийся вид не представлял никакого интереса: проселочная дорога, вспаханные поля; здесь не было даже дикой груши, как у ворот Неттер. Медве запомнил это место и еще отметил про себя, что ночью лестница и два первых этажа словно вымирают.
В капелле он придумал план бегства. К концу октября он уже чувствовал себя до такой степени покинутым и жалким, что во время утренней мессы пробовал молиться. Впрочем, он весьма смутно представлял себе, как это — молиться. В раннем детстве он машинально твердил утром и вечером текст молитвы; теперь он пытался думать о боге. Это давалось с трудом. Он не мог вообразить себе ничего другого, кроме бородатого старца среди облаков, однако чувствовал, что все это не то, и поскольку ему легче было представить себе Иисуса из Назарета, который, казалось, все понимал без объяснений, он предпочитал обращаться к нему.
Но при всем том в глубине души он не ждал, что ему поможет это отчаянное подобие молитвы, и не удивлялся, что дни текут, а ничего не происходит. Он не сердился на бога. Было очевидно, что все произойдет иначе, вразрез с его замыслом. Но что произойдет — в этом он не сомневался. И вот он решил бежать.
С этих пор все приобрело временный, преходящий характер. Он сидел по утрам в маленькой, плохо освещенной капелле, продрогший, чуждый происходящему, словно в зале ожидания третьего класса какой-нибудь железнодорожной станции, ожидая ближайшего поезда. Он все рассчитал. В понедельник, после отбоя, он, бодрствуя, лежал навзничь в своей кровати, совершенно неподвижно, словно погребенный заживо факир.
Он хотел тронуться в путь около полуночи. Считал удары часов. Время шло невероятно медленно. В конце концов при всем своем возбуждении он все-таки заснул после того, как часы на фасаде пробили пол-одиннадцатого. Когда он проснулся, сна не было ни в одном глазу. За окном стояла темная ночь. Все спали, Шульце спал в своем закутке, все здание было безмолвно, ночные лампы бросали бледно-желтый свет с потолка. Он не знал, который час. Чрезвычайно осторожно он начал одеваться.
Когда позднее он нашел в стене место с выщербленными кирпичами и перебросил через стену шинель, а вслед за нею полез сам, ветки оцарапали ему лицо, кисти рук, на ладонях он ободрал кожу, но ничего этого он не заметил. Переваливаясь через верх на животе, он испачкал китель и тут же стал нервно его отряхивать. Затем надел шинель. Застегнулся. Вокруг стояла тишина, тьма, нигде ни души. До сих пор все шло так гладко, что он даже начал бояться.
У него дрожали колени. Две-три секунды он прислушивался к биению сердца; ему захотелось помочиться, но здесь, у стены, он сделать этого не посмел.
Он перешел через какой-то деревянный мостик, и когда остановился справить нужду, страх уже стал для него привычен. И потом он уже не останавливался. Он понятия не имел, куда и как долго идет. Много, чудовищно много времени прошло, как вдруг он заметил, что начало светать и что он перестал бояться.
Рассвет настиг его вкрадчиво, не подав никакого намека. По-прежнему было темно, но местность вокруг начала просматриваться. Стволы деревьев, каменистая тропа. Когда он вступил в котловину, уже начал светлеть и туман. Тут ему под ноги и попалась старая консервная банка.
Он поддавал ее ногой, и она катилась то в одну, то в другую сторону. Он пнул ее со всей силой. Жестянка звякнула о ствол дерева, отскочила от него под острым углом и покатилась обратно вниз по склону. Он, разозлившись, вернулся за ней.
Он упрямо пинал помятую банку, однако гнать ее вперед не замедляя шага было трудно, и в конце концов он потерял ее из виду.
Он обшарил лиственную прель вокруг, нагибался, расшвыривал ногами камни, но банки так и не нашел. И вдруг отпрыгнул за дерево. Ему послышался не то стук повозки в долине, не то конский топот.
Когда начало светать, ему вспомнилась спальня. Кровать рыжего Бургера, Шандора Лацковича, Матея, Мерени, Мирковски, который мочился в кровати, он вспомнил о Якше Калмане, Цолалто, о лице Гержона Сабо, цыганской внешности Цако, о непреклонном Борше. Об Орбане Элемере. Лютая ненависть охватила его: как они посмели прийти ему на ум? Пусть даже и мимолетно, но почему так явственно? Он пнул консервную банку и повернул назад. Но тут его испугал конский топот.
Внизу, делая чуть заметный поворот, завиднелось шоссе. Года два-три назад, а может и больше, из училища сбежал один третьекурсник, его привезли жандармы на крестьянской повозке уже из шестой деревни. Рассказывали, что жандармы заковали беглого курсанта в кандалы.
Медве не столкнулся ни с жандармами, ни со штатскими. Когда он глянул вниз на шоссе, на долину, где слоями спрессовывался утренний туман, он не увидел ни повозки, ни всадника. Почудилось ему это, что ли? Ведь он только что так отчетливо слышал конский топот. Он шагал по границе между двумя странами, по ничейной земле, но не видел таможенников, потому что искусственная, невидимая граница, извиваясь, давала здесь крюк и заставы были далеко, на отлогом участке шоссе в добром получасе ходьбы отсюда. Неожиданно для себя он нашел консервную банку. Вот она, лежит у него под ногами, у корней голого куста. Он подкинул ее носком башмака, и банка, словно издеваясь над ним, снова покатилась вниз по узкой тропинке.
Он как зачарованный двинулся следом за ней, обратно вниз, той самой дорогой, какой только что взбирался в гору. Он шел не останавливаясь, только на миг уперся ладонями в дуплистое дерево и из груди его вырвались судорожные рыдания. Затем снова пнул застрявшую среди корней дерева банку, поддал ее ногой и пошел вниз. Он запрокинул голову, чтобы хоть немного унять слезы, и потащился так дальше, не видя сквозь двойную завесу из слез и тающего тумана ничего, кроме свинцово-серого неба. В медленно-медленно прибывающем утреннем свете безмолвно курилась маленькая долина.
Урок венгерского отменили. Медленно рассветало. Понграц погасил свет, потом зажег снова, увидел, что сумерки еще не разошлись, но потом все же погасил опять, так как Геребен и другие закричали, чтобы он оставил, как было. Без света даже лучше. Очень интересно.
Понграц вернулся на свое место к шахматной партии с Драгом в предрассветных сумерках. Остроголовый Инкей стоял на страже у дверей — не идет ли Шульце или кто-нибудь из офицеров. Сонные, предоставленные самим себе, мы мирно копошились на своих местах, словно пассажиры раннего поезда. Один только Ворон приставал к Калману Якшу.
— Что с тобой? В штаны, что ли, наложил?
Время от времени я поглядывал: неужели и вправду место Медве между Матеем и Жолдошем пусто? Трудно было поверить в столь невероятное исчезновение, и интересно было вновь и вновь убеждаться в этом. Тем временем Матей тоже встал и пошел в конец класса к Якшу. Теперь уже в первом ряду не было двоих, и это немного смущало.
Быть может, все это неправда? Но нет, Матей был тут. Он пререкался с Якшем, помогая Ворону. Они явно искали ссоры. Мщение Шульце все еще продолжалось, и поскольку на Эттевени отыграться было уже невозможно, они начали приставать к Якшу Калману, невзирая на то что он свидетельствовал в их пользу.
— Ты чего корчишь кислую рожу?
— Ну! Ты что, оглох? — понукал Матей.
Все закручивалось медленно и сонно, но ясно было, что дело дрянь. Мерени захлопнул крышку столика. Нос его дернулся, и он гаркнул две фразы, которые обычно наповал, находясь в хорошем настроении: «У турка голый череп!» Продолжение я уже точно не помню: «Та-та там-там!» и «Всю жизнь он его бреет!».
Инкей крикнул от дверей:
— Ладушки!
Это означало, что все чисто, никакой опасности нет — противоположность сигналу «тс-тс-тс», по которому все мигом разлетались по своим местам. Вечером мы тоже всегда выставляли посты в дверях спальни и сортира, они-то и подавали сигнал отсутствия опасности.
Мерени неторопливо подошел к Якшу.
— В чем дело? — снова завел свое Ворон. — Ты что, наложил в штаны?
Якш понурил голову.
— Отвечай!
Взоры всех были уже устремлены на него.
— Нет, — тихо сказал Якш.
Хомола и Муфи тоже встали. Бургер, обойдя Якша, встал сзади. Их раздражало его печальное лицо. Теперь уж лучше бы вошел или хотя бы появился Шульце в коридоре, потому что при первых же звуках «тс-тс-тс» все они с молниеносной быстротой разбежались бы по своим местам. Якш снова поднял глаза и вынужден был что-то сказать — очевидно, он просто тянул время.
— Чего вы?
Мерени ударил его ладонью по голове: «У турка голый череп! Та-та там-там, всю жизнь он его бреет!» Это подобие песенки было, собственно говоря, единственным, что он привез из дома, с гражданки, и что принадлежало лично ему. Более того — единственным проявлением добродушной игривости, которую он себе изредка позволял. Бургер, стоял у Якша за спиной, выдернул из-под него стул.
Якш навалился животом на свой столик, Шандор Лацкович тотчас бросился ему на спину. К счастью, из всего этого вышла игра, — куча мала! — потому что на спину Лацковича прыгнул Муфи, а сверху на них бросился Мерени. Петер Халас с разбегу вскочил им на головы, а когда наверх прыгнул еще и Геребен, пирамида развалилась и все, громко хохоча, покатились кто куда. Но вечером Якша все же избили в спальне. Автоматический карандаш, который во время разбирательства ему вернули, уже давно у него отнял Хомола. Но утром в классе, где очищающий утренний свет слой за слоем разъедал синий полумрак, напряженность ожидания создавала странное, хорошее настроение.
Пустым уроком мы были обязаны тому, что старшего лейтенанта Марцелла вызвали в канцелярию. Мы ничего не узнали о Медве и в перерыве для рапорта. Но перед обедом прошел слух, что он отыскался.
Около полудня шедший в училище капитан Менотти заметил, что около железного моста болтается какой-то курсант. Менотти окликнул его. Медве тотчас остановился.
Через четверть часа он был уже на гауптвахте. Свернулся клубком на парах и заснул. Помещение отапливали. Медве проснулся оттого, что вспотел, было страшно жарко. Он сбросил с себя грязную шинель, расстегнул китель и снова заснул. Надсмотрщик разбудил его на обед, потом на ужин. На другой день утром его выпустили; дежурил Богнар, Медве доложился ему, встал на свое место и проделал утреннюю зарядку наравне со всеми. После полудня прибыла его мать.
— Я заберу тебя домой, сыночек, — сказала она, лишь только они остались наедине.
Однако Медве нервничал и не слушал мать. Некоторое время он смотрел на нее испытующим взглядом — не сердится ли она, но когда убедился, что не сердится, почувствовал облегчение и вновь отвернулся. На вопросы отвечал неохотно.
— Ты не рад мне, Габор?
Медве пытался мягко высвободиться из материнских объятий.
— Ну, ответь же!
— Все равно, — учтиво промямлил наконец сын.
Мать на мгновение похолодела, но тут же продолжила разговор. Они сидели в просторной музыкальной комнате на первом этаже, и Медве неподвижно смотрел на резной пюпитр. Очнулся он, лишь когда услышал фразу: «Этот милый полковник, как бишь его, Гарибальди, знаешь…» Он тотчас перебил мать:
— Я не хочу домой.
— Что ты говоришь? Почему?
— Если можно, я останусь здесь.
Мать онемела от изумления и изменилась в лице. «Да что с тобой творится, Габор?» — тихо спросила она испуганным голосом. До сих пор она говорила со свойственной ей решимостью, в ее голосе даже слышалось негодование. Ибо когда она прибыла, адъютант в канцелярии тотчас показал ей маленький вязаный зеленый жилет и спросил, присылала ли она такой сыну или нет? Как так? Неужели Габор сам не доложил об этом? Ну конечно сказал, они просто хотели уточнить. Потому что жилет оказался у курсанта под кителем.
Медленно и с трудом она все же наконец сообразила, что ее сына заподозрили в краже жилета. Это ее возмутило. Хотя в их вопросах и не было особого недоброжелательства, больше того, этим они и ограничились. Медве облегченно вздохнул — слава богу, только это их и интересовало. Он уже несколько месяцев боялся, что из-за маленького вязаного жилета у него еще будут большие неприятности.
Жилет однажды принесла ему долговязая генеральша — посылка от матери, и Медве не мог не взять его. Разумеется, такому смехотворно штатскому предмету одежды здесь не было моста в буквальном смысле слова. Медве отчаянно, с самого сентября, прятал его, а это было делом нелегким. Руководство по пользованию тумбочкой не давало возможности прятать зеленые жилеты. Вот почему он натянул его на себя, когда собрался бежать, порядка ради, а не от холода; жилет обнаружили, когда он заснул на гауптвахте, и отобрали. А он испытал немалое облегчение оттого, что жилет всего лишь представили на опознание его матери и не приставали с вопросами, где он держал его до сих пор.
Мать обеспокоилась, испугалась. Она не понимала, почему сын не хочет вернуться домой. Полковник сказал ей, что он может остаться, но в таком случае понесет наказание за побег. Его возьмут под арест.
Медве на мгновение улыбнулся, когда мать растерянно схватила его за руки. «Не расстраивайся, родная», — сказал он и прильнул лицом к ее лицу. Но потом разговор соскользнул куда-то в сторону от основной темы. Он хотел мягко успокоить мать, но помимо воли отвечал ей со все возрастающим раздражением.
— Не будем говорить об этом, мама!
Она укоряла его за гауптвахту, за то, что он бросил на землю хлеб с жиром. В конце концов она обиделась. А Медве от этого все более раздражался. Он хотел выразить ей свою любовь, потому что ему было больно видеть в ее глазах тревогу и печаль, но все его старания привели только к тому, что он начал говорить ей резкости. Он предпочел снова замолчать. Была среда. Он смотрел на резной пюпитр.
С обиженными лицами оба неподвижно сидели на плюшевом диване в музыкальной комнате. По лицу Медве пролегла уже подсохшая царапина. Он стал ногтем отколупывать зудящий струп. Наконец мать сказала ему:
— Не трогай! Грязными-то ногтями!
— Они не грязные, — сказал Медве. Тем временем мать взяла его руку, и Медве сам увидел. Ногти действительно были грязные.
Мать прижала к себе сына, ее лицо несколько смягчилось. Они помирились. Однако на другой день, за гораздо более короткое время свидания Медве своим нетерпением и раздраженным тоном сумел так обидеть мать, что она в тот же день вечером уехала, хотя перед тем намеревалась остаться до воскресенья.
Медве не стал удерживать ее. В четверг после полудня его сосед Матей уже с утра начал приставать к нему с расспросами в первую же десятиминутную перемену.
— Зачем это ты убежал, скотина?
Медве не отвечал, он даже не слышал вопроса и преспокойно продолжал рыться в своем ящике. Матей толкнул его локтем в бок и повторил вопрос. Медве рассеянно взглянул на него и решительным тоном ответил:
— Так просто.
Он нашел тетрадь, которую искал, и начал перелистывать ее. Матея разозлило спокойствие новичка, и после полудня, выбрав удобный момент, он опять стал приставать к нему:
— Зачем ты убежал, отвечай!
Он говорил громко, поскольку Мерени и Гержон Сабо как раз ошивались у кафедры, в двух шагах от них. И он достиг своей цели: оба обратили на них внимание. Они глядели на Медве, который по-прежнему не отвечал на вопрос и даже не пожал плечами. Он совсем недавно расстался с матерью и не мог думать ни о чем другом. На дежурстве был Богнар.
— Что такое? В штаны наложил? — сказал Матей, еще больше повышая голос.
Он прекрасно понимал что делает. Ворон встал, но пока еще не трогался с места. Наступила тишина. Все взоры были устремлены на них, вернее сказать на Мерени.
— А зачем вернулся? — продолжал Матей. — Кто тебя звал? Такое дерьмо.
Медве наконец поднял на него глаза.
— Зачем? С какой стати? Ну? — с дубовым упрямством допытывался Матей.
Медве чуть прищурился и почти со скучающим, сожалеющим видом без страха смотрел на своего соседа. Гержон Сабо неподвижно смотрел на Медве. А мы все на Мерени, который чуть шевельнулся.
Звякнула ручка двери. Но это был не Богнар. Напротив, это заглянул Инкей, словно отвечая на невысказанный вопрос, он сказал:
— Ладушки.
Все мы застыли на своих местах. Стояла мертвая тишина, только Матей своим вызывающим, резким голосом начал вновь:
— Зачем ты вернулся? Ну? Зачем?
Медве молчал. Неожиданно вместо него к Матею повернулся Гержон Сабо.
— Чтоб ты вылизал ему зад, — медленно и спокойно произнес он, — зачем же еще…
Мерени засмеялся первым. Он соскочил с возвышения и, опираясь руками о крышку крайнего столика, перепрыгнул через него. «У турка! Голый череп!» — и пошел на свое место. Драг коротко, иронически усмехнулся, Лацкович-старший гоготал, я, Бургер и остальные тоже. Ответ на это множество «зачем?» был верхом нашего солдатского остроумия. Гержону Сабо он пришел в голову, пока тот смотрел в лицо Медве.
Матея выставили на посмешище. Он всем надоел этими своими «зачем?». Однако все это вовсе не означало, что хоть кто-нибудь, и уж конечно не Мерени, держит сторону Медве. Это означало лишь то, что приставания Матея глупы, что он сел в лужу. А намерения его были благие; и в конце концов совсем несправедливо он стал жертвой своего благонамеренного рвения. Нечто подобное не раз случалось и раньше.
Кроме Матея, никто ни о чем у Медве не допытывался ни в столовой за столом, ни соседи по кроватям в спальне, и в дальнейшем также. Матей тоже отстал от него. Шульце два или три раза донимал Медве чисткой шинели и брюк, наведением порядка в тумбочке, но ни единым словом не помянул про его побег. В пятницу под вечер, когда Жолдош повернулся к нему, Медве, опасаясь, что тот заговорит с ним о его бегстве, неприязненно взглянул на него. До сих пор Жолдош никогда с ним не заговаривал.
— Глянь-ка!
На последней странице учебника арифметики Жолдоша карандашом было нарисовано некое подобие гусеницы, и он показал это Медве, продолжая рисовать. Вдоль тела гусеницы он провел две параллельные черты и объявил:
— Улица Мештер.
Затем нарисовал картофелину:
— Площадь Барошш.
Затем, вернувшись к гусенице, на одном ее членике написал: П. — Прихожая. Постепенно до Медве дошло, что этот играющий на гребенке музыкант с лицом бродячего актера и сухой, словно бумага, кожей вовсе не собирается вытягивать из него, что да как, а напротив, хочет впервые в жизни рассказать, поведать что-нибудь о себе.
— Вы там живете? — нерешительно спросил Медве.
— Угу. Ванная. Еще двери. Маленькая комната. А это бывшая детская. Плохо я нарисовал, кухня не помещается. Погоди-ка.
Жолдош вообще искусно рисовал, не слишком заботясь о законах архитектуры. Он не стер рисунок, а продолжил его. Все увеличилось, и он нарисовал даже деревья на улице Мештер, столб для объявлений, табачный ларек, мастерскую часовщика, паровую прачечную, молочную. Он так глубоко погрузился в воспоминания о гражданской жизни, что наконец завладел вниманием Медве и, сам того не ведая, сослужил ему немалую службу.
А мысли Медве вертелись вокруг вчерашних событий. Он несколько раз продумал каждый момент встречи с матерью. Ему не хотелось видеть опечаленным ее милое лицо, и все же дело кончилось тем, что он глубоко обидел, чуть ли не прогнал ее. А ведь они могли расстаться по-хорошему, был такой момент. Но когда мать встала, ее снова охватило волнение; она взяла сына за руки и, ища его взгляда, в который уж раз спросила: «Что тебя мучит, сынок? Ну, скажи же!» Медве пробормотал: «Ничего, ведь я же сказал… ничего». Он отвечал неохотно, и их беседа с минуты на минуту принимала все более раздражительный характер. Вне всякого сомнения, он грубил ей, а ведь, пожалуй, не следовало бы; но ведь он не хотел этого. Он не мог быть совершенно откровенным с матерью, а вот теперь боялся, что она не поняла его. Это было бы большое несчастье, очень большое несчастье. Он надеялся, что это не так; нет, невозможно! Однако страх не покидал его. Затем неожиданное обхождение Жолдоша направило его мысли по другому руслу.
В послеполуденном приказе уже огласили назначенное Медве наказание. Кроме дисциплинарного взыскания он получил двое суток гауптвахты усиленного режима. Это было неинтересно. Никто из нас даже не заговаривал об этом. Цолалто еще во вторник рассказал мне все что слышал; только факты. То, что было известно всем. А именно: что Медве убежал ночью из спальни на первом этаже, через окно уборной выбрался из здания и перелез через кирпичную стену. А утром появился на берегу реки грязный, заляпанный глиной, изрядно потрепанный. В среду мы вызнали еще две-три подробности, но скоро перестали говорить об этом. Насытили свое любопытство. Мы видели, что к нему приезжала мать; но то, что его отпускали домой, а он отказался, я, например, узнал только из его рукописи, тридцать четыре года спустя.
Перед рождественскими каникулами нам, новобранцам, в виде исключения уже после первой четверти нашили по лычке на воротник, но без пуговиц. Тибору Тоту нашили даже пару. Медве лычек не полагалось по причине выговора. Только он и Борша ходили с такими неприглядными, без лычек, воротничками. Но не в этом состояла едва заметная перемена, происшедшая с Медве; ведь он и раньше носил мундир без лычек, как раз это осталось в нем неизменным, и, казалось, разве только этим теперь отличался от нас, шестерых остальных новичков. Но главное состояло в том, что после побега и возвращения с ним произошла серьезная перемена. В чем она состояла, трудно было сказать, потому что ни поведение, ни походка, ни голос, ни расположение духа, ни выражение его лица не изменились. Не в этом проявлялась перемена. Пожалуй, состояла она лишь в том, что он по-иному стал надевать пилотку.
Он носил ее не так, как Мерени, Петер Халас, Бониш, Драг и прочие бывалые курсанты, и не так, как Тибор Тот. Он не подправлял ее так ловко и со знанием дела, как они, но и не напяливал уже как новичок, неверной рукой. Он надевал пилотку на голову, а потом несколько сдвигал назад — точнее всей пятерней энергично смещал на затылок — и больше не тратил на нее ни одного движения. Можно было подумать, что пилотка сидит на нем как придется — раз так, раз этак. Но всем на удивление его упрощенная, беззаботная манера надевать пилотку привела к тому, что с этих пор она сидела на нем всегда одинаково и неподражаемо индивидуально. Его можно было узнать по ней и сзади, и издали, и сверху, из окна верхнего этажа, даже если видно было только одно удаляющееся голубое пятнышко.
Долго тянулась осень, и ничего особенного не происходило. Во вторник после полудня была строевая подготовка, в среду перед обедом рисование, в четверг фехтование, в пятницу баня. Шульце — Богнар. Богнар — Шульце. Мерени и иже с ним. Проходила неделя — мы подрастали на миллиметр. Ступеньки лестницы изнашивались на микрон. Медве по-другому носил пилотку. Цолалто снова принялся коллекционировать листки «поправок». Ничего особенного не происходило.
В субботу опять была строевая подготовка, в воскресенье месса. Для нас, кальвинистов, евангелистов и унитария Энока Геребена устраивали протестантское богослужение в физическом кабинете, где скамьи поднимались амфитеатром чуть ли не до самого потолка. Медве отсидел свое на губе, а в следующее воскресенье угодил в лазарет. Без него мы пели псалмы и хвалебные песнопения. «Благословен господь в Сионе». «Чудны дела твои, господи». Один четверокурсник с серьезным лицом качал мехи фисгармонии внизу у двери, ведущей в склад учебных пособий, а пока священник читал проповедь, грыз ногти. Затем Шульце вел нас на казенную прогулку до обеда. Один раз мы снова увидели Гарибальди Ковача с супругой, они шли по главной аллее.
Золотых рыбок из фонтана выловили, воду спустили, а сами фонтаны заполнили сухой листвой и заколотили досками на зиму. Зарядку мы иногда делали в коридорах на первом или втором этаже, при электрическом свете, но по большей части, если не было дождя, перед главным зданием, там, где скудно сочился свет двух ламп у входа и фонарей на железных столбах вдоль аллей. Если же стоял туман и ничего не было видно, все сачковали, пропуская команды мимо ушей. Медве не сачковал, он радовался, что из-за тумана никто не видит, как усердно он выполняет каждую команду. Так было намного легче. Намного легче повиноваться. Он делал зарядку без устали, охотно, с полной отдачей сил, совсем не так, как в те минуты, когда на него смотрели. Послушание доставляло ему удовольствие, и не менее приятно было добросовестно выполнять упражнения. Ему не угрожало, что его могут не так понять, ведь его никто не видел.
Вовсе не чувство стыда уже давно удерживало его от усердного послушания, а неосознанное отвращение ко всякого рода фальши и лицемерию, в которых он и так уже горестно погряз. Два года спустя учителем физики нам назначили молодого капитана по имени Эделени, и этот симпатичный, всегда свежевыбритый, высокий капитан в своих специальных лекциях после обода рассказывал нам о новом чуде техники — радиотелефоне. Он был так увлечен изобретением, что сам мастерил многоламповый приемник в подсобной комнате физического кабинета. Медве тотчас заинтересовался этим и стал все чаще приставать к капитану с расспросами. Уже работала венская радиостанция, и с рождественских каникул многие, в том числе и Медве, привезли с собой радиодетали, чтобы собирать детекторные приемники. Капитан Эделени приветствовал такой интерес, но вопросы Медве ему надоели — видимо, Медве лез с ними не ко времени, — и если капитан и не показывал ему, что считает его назойливым приставалой, то, во всяком случае, отвечал сдержаннее чем раньше. А потом вдруг вообще попросил Медве из подсобной комнаты. Медве внезапно осознал, что его поведение можно было истолковать как тошнотворный подхалимаж. Ему стало так противно, что он бросил радиотехнику, хотя вот уже несколько недель был просто счастлив, занимаясь сборкой аппарата. Практически из множества ничто уже почти получилось нечто: детекторный приемник, но потом он охладел к нему. С тех пор на уроках физики он отвечал так же нехотя и посредственно, как на уроках истории и немецкого языка.
Цако был кипуч и воодушевлен, Тибор Тот набожен и прилежен, Драг самолюбив и добросовестен. Заменчик по крайней мере труслив. Они держали себя естественно, как, по большей части, и все остальные, так показалось мне. Но если бы он четко, по-военному, с полной отдачей стал выполнять приказы, это было бы фальшью, омерзительной ложью, поскольку означало бы, что он смирился с судьбой, капитулировал. И если даже в душе он смог бы согласиться с этим, тело его не подчинилось бы. За исключением случаев, когда их отделение располагалось за высоченными елями и туями и в зябком утреннем тумане его никто не мог увидеть.
Во время утренней зарядки еще стояла черная ночь, становилось все холодное. Офицеры поодиночке шли из города, в шинелях с меховыми воротниками; они приходили в училище как раз в это время; в главной аллее вспыхивали огоньки их сигарет. Ядреный воздух вымораживал остатки нашего сна. Окна столовой запотевали от пара какао еще прежде, чем мы могли ворваться и надышать в ней. Построение. Правое плечо вперед. Шагом марш. Мы пинали друг друга в зад. Во сне и наяву, с трезвой трусостью, без иллюзий, все понимая, мы все-таки чего-то ждали.
Шли дожди. Повсюду была сплошная грязь. Нам приходилось падать на колени, плюхаться в грязь животом. К башмакам, которые невозможно было отчистить, по вечерам присоединялись такие же грязные шинели, брюки. Мерени со своей кодлой, по примеру Шульце, в дежурства Богнара устраивал обыски тумбочек, грабил то одного, то другого, главным образом изымая съестное.
Мы чего-то ждали, но ничего особенного не происходило. На обед давали суп-лапшу, мясо штефания. Писали сочинения по-немецки. «Тридцать девять», — как-то утром сказал Цолалто. Медве отсидел двое суток, вскоре после этого у него вскочил фурункул, страшно распухла щека, и его отправили в лазарет. А другу Матея, Калудерски, Геребен ткнул в глаз циркулем, в самом деле совершенно случайно, и того доставили в главный город комитата, но спасти ему зрение не удалось, и когда он вернулся, на его лице была черная повязка, как у пирата, и он нестерпимо этим бахвалился. На обед нам часто давали гуляш, по воскресеньям обычно пончики, иной раз сдобные булочки, тушеную капусту с нарезанным квадратиками тестом. Любили мы и гренки. Иногда на кого-нибудь набрасывался Богнар и, схватив за нос, припечатывал к стене. Ничего особенного не происходило.
Давным-давно, когда я вместе с моим другом Петером Халасом еще учился в начальной школе в Ладьманёше и мир был полон богатейших разнообразных возможностей, я в глубине души и тогда чего-то ожидал. Сам не знаю чего, но ясно, что хорошего. И когда я пробовал подытожить, ради чего я должен ежедневно вставать, ложиться, одеваться, умываться и делать еще кучу неприятных дел, то оказывалось, что без таящихся в будущем перемен все мыслимые и приятные вещи на свете не могли бы заставить меня проделывать все это. Но раз они существовали, все было в порядке. Ожидания искореняли все дурное. Собственно говоря, я никогда не верил в то, что дурные дела действительно существуют. Попробуйте по-иному истолковать их — и они немедленно исчезнут.
Здешнюю грязь уже нельзя было истолковать по-иному. Она была ужасна. Конечно, если хорошенько подумать, это пустяки; не такая уж великая беда. В конце концов все равно, чистили ли мы башмаки и шинели в умывалке, или Шульце терзал нас какими-либо другими так называемыми «занятиями»; мы могли спокойно шлепать по грязи: не стоит ее обходить, особенно если учесть, что все равно это дело безнадежное. Вот только, как пишет Медве, тогда вообще ничего не остается.
А ничто не может заполнить течение времени; иначе говоря, если у человека ничего, кроме горя, нет, то он не вытеснит это горе из своей жизни никакими размышлениями, жизнь не терпит пустоты. У нас не было основания полагать, что грязь не такая уж великая беда. Она была самой настоящей бедой.
Мои башмаки были всегда мокрые. Бывало и так, что ноги хлюпали в смятых портянках, как губки, насыщенные влагой, бывало, я чувствовал лишь омерзительную сырость в башмаках, но в любом случае я ходил так весь день. В грязи были оба плаца, в грязи окраинные улочки городка, в грязи пологий склон холма, и эта грязь налипала на наши брюки, шинели, а наши башмаки месили глинистую жижу, когда мы шли на стрельбище или по другому, более обрывистому пути за войлочный завод, к своей голгофе. Сомкнутым строем шагали мы туда и обратно, повсюду, из класса в спальню, с зарядки в столовую, и мое место в строю между Гержоном Сабо и Сентивани было роднее теперь, чем самый любимый уголок в нашем милом старом доме. Я стоял во втором ряду первой пары либо же передвигался с нашей полуротой, подобно колесу длинного состава или шпангоуту какой-нибудь галеры; передвигались мы здесь только так.
Но уже привычными стали стены и ступени, привычными стали запах супа в коридоре на первом этаже и маслянистое зловоние сортиров на втором, многочисленные олеографии в рамках, «Святая Агнеш», «Фрейлины», «Урок анатомии доктора Тюлпа», и я привык к своей маленькой синей солдатской пилотке. Я уже ни за что не спутал бы свою с чужой, хотя они и казались все на одно лицо. Я знал не только ее пошив, подкладку, мелкие прорехи, но и всю ее неуловимую индивидуальность, ее характер, форму, эту, вероятно сродни музыке, таинственную сущность, которая резко выделяла ее среди всех других пилоток на свете. Привычными стали огромная гулкая столовая со звяканьем вилок, гомоном, напоминающим шум прибоя, эстрадой для хора и писанный масляными красками портрет императора в натуральную величину. Привычным стал бой часов, вкус марганцовки, стальное кольцо на мизинце левой руки Шульце. Привычным стал весь этот чуждый мир, и все же он оставался для меня таким же временным, как в первый день. И никаким. Делаешь что полагается. До каких пор? Вечно. Мы чего-то ждали. Знали, что ждем впустую. Что никогда ничего особенного не произойдет. Маршировали колонной по два между протоками реки, по насыпи, горланили старинные солдатские песни: «Укоротят мои кудри, укоротят мои кудри…» — и по самые щиколотки утопали в скользкой, липкой или жидкой грязи, пока в один благословенный день первой недели декабря не выпал снег.
В первой половине дня, совершенно неожиданно, при полном безветрии начался снегопад. Крупные белые хлопья, медленно кружась, не спеша опускались на землю, а иной раз снова взмывали ввысь. Затем снег пошел уже всерьез, безостановочно — проходили часы, но снегопад, казалось, не ослабевал, а набирал силу. Был урок геометрии, потом географии. Это белое кружение словно заколдовало окна класса; казалось, будто мы плывем куда-то на океанском лайнере, я не мог оторваться от этого монотонного и удивительного зрелища. Неожиданность снегопада опьяняла. Я и помыслить не мог, что возможно такое.
В большой перерыв разнеслась весть, что послеполуденная строевая подготовка отменяется. После визита врача и второго завтрака мы с Цолалто начали играть в пуговицы — на крышке его столика, подпертой так, чтобы она находилась в горизонтальном положении. Йожи Лацкович склеивал увитый плющом шотландский замок из книжки с картинками для вырезки, которую он, видимо, купил в городе в писчебумажном магазине на свои карманные деньги. На верху печи снова быстрее завертелась насаженная на циркуль бумажная змея Бониша, потому что в печь подсыпали очередное ведро угля. Гержон Сабо с друзьями, сидя на корточках перед печью, пек картошку и поджаривал хлеб. Он вместе с Муфи и Петером Халасом утром после зарядки собирал у подвального окна просыпавшуюся картошку; только теперь я понял зачем. Пали Цако, облокотившись о столик Середи, показывал ему иллюстрированный театральный журнал.
— Смотрите-ка! — крикнул кто-то у окна. — Шульце уходит!
Все разом бросились к окну. Дежурство принял Богнар, то, что Шульце уходит домой, нисколько не могло удивить, но я все-таки тоже пошел самолично в этом убедиться. Видеть это было приятно: он шагал по заснеженному двору, миновал фонтан, потом достиг главной аллеи и уходил все дальше. А снег все падал и падал. Голые ветви деревьев словно одел белый мех, на колпаках фонарей наросли высокие белые шапки, белизна обволокла парк, дощатое укрытие фонтана, городок, горы, весь мир. Эпохе грязи пришел конец.
Окно уборной уже обледенело, покрылось чудесными узорами. Вскоре замерзнет и Дёндёш. Если здесь выпал снег, он пролежит до самой весны, не то что в большом городе. Он лежит на далеких полях, лежит на плацу, лежит на дорогах, на гравии перед зданием, в аллеях, повсюду. До марта, а то и до апреля мы больше не загрязним башмаков. Чистый и мягкий ковер разостлало под нашими ногами милостивое небо. Как очарованный, смотрел я на это белое, сладостно безмятежное и грандиозное чудо. Беспрерывно падающие хлопья постепенно засыпали следы Шульце.
Сделав круг, я возвратился на свое место и стал разглядывать настенную карту Австро-Венгерской монархии, висевшую у заднего окна. Очертания гор подобны были гигантской коричневой кошке, которая, свернувшись калачиком, возлежала на зеленой венгерской равнине. Все это я знал наизусть. Вот только запах в классе был какой-то другой. Это Гержон Сабо и его друзья сожгли свою картошку, поскольку печь ее надо было на тлеющих углях, а в печке прямо-таки полыхал огонь. Теперь они занялись привычным делом — стали подрумянивать хлеб, и запах ломтей, прижатых к раскаленной печной дверце, смешивался с запахом горелой картошки.
Я посмотрел на вертевшуюся над печкой бумажную змею. Потом взглянул, что рисует Жолдош, но он закрыл свой учебник арифметики.
— Что ты рисуешь? — спросил я.
— Ничего.
— Карту?
— А ну проваливай.
Я видел, что он помирился с Медве. Отходя от них, я бросил взгляд на маленького Матея. Он что-то буркнул мне. Петер Халас движением бровей загадочно подозвал меня к себе. Я подошел.
— Ну, что? — спросил я.
Но Халас юлил, глаза его так и бегали.
— Будет игра в снежки, — сказал он. — Вместо строевой подготовки.
Все уже знали об этом. Не затем он меня подозвал. Я ждал.
— Господина унтер-офицера Шульце посылают на учебу, — добавил он.
Это придумал только что Жолдош. Он повернулся к нам и громко объявил: «Слыхали? Господина унтер-офицера Шульце отправляют на учебу!» Шандор Лацкович сердито покрутил пальцем у виска и засмеялся, а Жолдош внес поправку: «Точнее, он едет в водолечебницу! У нас его сменит дядюшка Таннер!» Водолечебница гвоздем засела у меня в голове. Конечно, то была чушь, но я все же подошел к Жолдошу. Он размалевывал кисточкой лицо Медве, это я заметил еще раньше. Я встал перед ним, Медве рассказывал Жолдошу про «Путешествия капитана Скотта», которые он прочел в лазарете. Я некоторое время слушал, Жолдош продолжал марать физиономию Медве, затем послал меня куда подальше.
Петер Халас ухмылялся. Он вовсе не собирался рассказывать мне об отправке Шульце на учебные курсы, просто зубоскальничал. Не затем он подозвал меня. Приподняв на три пальца крышку своего столика, он торопливо пошарил там и сунул мне в руку печеную картофелину.
— Забирай и катись отсюда, — прошептал он. — Быстро.
Картофелина сильно обуглилась, почти совсем сгорела, потому, очевидно, он и отдал ее мне; а может, и не только потому; когда я, отплевываясь, сгрыз с нее горелую корку, сердцевина оказалась удивительно вкусной. Она была еще теплая.
Я вернулся к Цолалто играть в пуговицы и, стоя коленями на стуле, выплевывал между делом застрявшие в зубах, хрустящие крошки угля. «Путешествия капитана Скотта», сам не знаю почему, вдруг навели меня на мысль дать Медве почитать свою книгу «Бунт на палубе «Баунти». Последним ее прочитал Цако, уже после Цолалто и Середи.
— Куда ты? — взглянул на меня Цолалто.
— Погоди.
Я побежал к Медве с книгой. Сначала он ничего не понял, но потом — я это видел — страшно обрадовался. Его глаза засияли. Поблагодарить меня он старался все же сдержанным, спокойным тоном. Но до благопристойного поведения ему было далековато, поскольку между тем он слюнявил свой кулак и вытирал им нос.
— Что там? — спросил Цолалто, когда я вернулся.
— Ничего.
— Тебе стрелять.
Мы играли на столике Цолалто. Крышка подпиралась парой-другой книг, так, чтобы лежала горизонтально. Зеленые царапины, пятна где посветлее, где потемнее, синие разводы вокруг чернильницы — все было как обычно. Изменился только колорит. Ослепительная белизна снега просочилась в класс и испестрила зелень стола едва заметными холодными блестками.
Собственно говоря, я знал, что давать Медве «Бунт на палубе «Баунти» не имело ни малейшего смысла. Просто на меня вдруг нашел такой стих. И все же это была хорошая мысль, я не жалел об этом. Игра стоила свеч, потому что это было так же приятно, как если бы мне досталась добавочная полпорция хлеба с жиром, ну или четвертушка, или хотя бы кусочек откусить. Цолалто бросил на меня короткий вопросительный взгляд, но допытываться не стал, — признал, что это мое личное дело; мы продолжали играть в пуговицы.