– Шеничка! Ну, покаши, пошалуста! – Улыбаясь совершенно обезоруживающе, Инара обняла Паршина за шею, взлохматила гриву его густых, рано поседевших волос. – Ну, стелай приятное тля сфоей петной тефочки!
Она так и не выучилась сносно говорить по-русски, изъяснялась с чудовищным прибалтийским акцентом. Впрочем, в этом был свой особый шарм. Так или иначе, Паршину очень нравилось.
– Ну и хитрюга, ведь смотрела двадцать раз. – Притворно нахмурившись, он поднялся с кровати и, не одеваясь, босиком и в шелковых кальсонах, подошел к шифоньеру. Порывшись в белье, вытащил кожаный кисет, бросил, словно мяч в лапте, Инаре: – На, любуйся, сорока! Вот жизнь, совсем загоняли, полежать спокойно не дадут.
Однако голос Паршина выдавал совершенно обратное – что ему очень приятно, не хлопотно и совсем не хочется лежать спокойно.
Настенные часы показывали четверть первого. Початый самоварчик на столе был еще горяч, чугунная сковорода из-под яичницы давно остыла, подернулась белесой пленкой жира, простыни на кровати сбились, собрались в кучу, отволгли от любовной влаги. Блаженный час отдохновения души – все человеческое утешено и не осталось никаких желаний, ну, может быть, поговорить ни о чем, добить бутылочку мозельвейна да еще разок напиться крепкого чаю с бубликами.
– Ап! – Ловко поймав кисет, Инара вылезла из постели и, голая, на цыпочках подошла к столу. Глаза ее светились радостью, словно у ребенка при виде желанной игрушки. Тело ее было цветущим, налитым, с бархатистой молочной кожей. Она давно уже перестала стричься, и жесткие соломенные волосы пышной копной покрывали ее плечи.
В комнате повисла тишина. Паршин не отрывал жадных глаз от Инары, та – от содержимого кисета. Это были награды Евгения, полный бант солдатских Георгиев и серебряная Георгиевская же медаль, потемневшая, с вялым профилем государя императора. Большего заслужить не успел – произвели в прапорщики, а офицерские награды доставались ох как нелегко.
Граевского хотя бы взять, неизвестно как жив остался, за свой Белый Крест[1] сколько раз под смерть ходил. Да и солдатского Георгия иди-ка получи, хоть и называется он лишь Знаком отличия Военного ордена и личного дворянства не дает. Впрочем, не дает – и хрен с ним, кому оно теперь нужно, личное дворянство-то.
Инара между тем выложила в ряд четыре креста, два серебряных и два золотых, они крепились к пятиугольным обтянутым георгиевскими лентами колодкам и выглядели на фоне скатерти как-то обыденно и затерто. Стоило совать голову в пекло… На крестах первой и второй степени стояло круглое, хорошо заметное клеймо. Получил их Паршин после августа пятнадцатого, когда начали изготавливать награды из золота пониженной пробы. Это уже потом, накануне революции, от драгметаллов отказались вовсе и чеканили кресты из «желтого» и «белого» сплавов.
– Смотри, как красифо, – Инара восхищенно улыбнулась, погладила мизинцем грязную оранжево-черную ленту, – шаль, что ты не мошешь их носить.
У нее была какая-то странная, почти болезненная тяга к боевым наградам. Ей нравилось держать их в руках, ощущать прохладную тяжесть металла, трогать потертые, отдающие пылью орденские ленты. Правда, своего собственного Георгия, заслуженного на постельном фронте, она не доставала никогда, даже не заикалась о его существовании – от него пахло водкой, табаком, французскими духами, перегаром и мужскими подштанниками. Боевые же ордена благоухали потом, порохом, запекшейся кровью, отточенной сталью, глубоко, по самое дуло, входящей во вражеский живот. Выдавали их скупо и иногда посмертно.
Инара помнила, как после мясорубки пятнадцатого на всю их роту было прислано всего пять Георгиев. Четвертой степени. Ротный командир приказал стрелкам самим назвать достойных. По голосам их оказалось куда как больше, чем крестов. Тогда выбранных поставили в ряд, и каждый боец кидал свою папаху тому, кого хотел видеть награжденным. Георгиевских кавалеров потом долго качали. Пять крестов на роту, на двести человек. Вернее, на сто, половина полегла в боях.
– Полный бант не такая уж невидаль. – Паршин равнодушно пожал плечами, зевнул. – У нас в полку подпрапорщик служил один, так у него было пять крестов, два первой степени. С японской еще имел полный бант, а только началась германская – бац, взял вражеское знамя и получил еще одного Георгия, желтопузого. В Галиции погиб, кишки вывернуло осколком.
По поводу своих наград он не испытывал ни малейшей гордости – ну да, получил, дурак был. Граевский из своего креста может хоть коронки сделать, а эти куда, с золотом шестисотой пробы? Никчемные безделушки, память о собственной глупости. Слушал бы отца, не ходил бы с протезом на гоп-стоп, гастролировал бы где-нибудь во Французской Ривьере.
Лицо Паршина помрачнело, и Инара, отложив игрушки, поднялась, крепко обняла его.
– Почему, Шенечка, такой крусный? Пойтем, котик, я тепя расфеселю.
Бывают же чудеса на свете, Инара Озолс влюбилась, неистово, как неопытная гимназистка. Это после-то портовых притонов, окопного блуда, пьяных бардаков штабной неразберихи! Всем сердцем опытной, познавшей смерть и горе женщины она тянулась к Паршину, чувствовала, что жива душа в нем. Оцепенела, но жива, не превратилась в камень. Да, бандит, играет на волыне, так ведь время такое, не ты, так тебя. С волками жить, по-волчьи… Эти в ЧК, что ли, лучше? Гунявые мокрушники, прикрывающиеся знаменем революции.
Один Урицкий чего стоит – злобный карлик[1] в пенсне. Размякла, оттаяла душа у Инары Озолс, иногда она даже плакала, вспоминая родительский дом, добрую провинциальную Кулдигу, свою никчемную, испохабленную жизнь. Хотелось вернуться домой, присесть на берегу тихой Венты у маленького звенящего водопада, послушать задумчивый голос струй. Какое счастье все же, что не уехала в Москву, хотя сам Лацис звал, есть, видно, Бог на свете…
А в Питер пришла весна. В парках и садах весело, по-дореволюционному запели птицы, заорали хором мартовские коты, понесла их нелегкая по подвалам и крышам. Сквер на Исаакиевской, всегда ухоженный и нарядный, зазеленел крапивой, лопухами, каким-то молодым бурьяном. Мировой пожар-с, не до лютиков-цветочков.
Пришла весна в город. С вонью оттаявших помоек, с сосульками и капелями, с кучами мусора и залежами дерьма. Паршин и Инара, влюбленные и шалые, бродили по раскисшим улицам, болтали ни о чем, целовались, смеялись без причин. Мир вокруг переполняли любовь, гармония и красота. Недолго.
В Измайловском саду, что на набережной Фонтанки, к влюбленным подвалили трое с намерением снять с Паршина пальто, а с его дамы котиковую шубку. И любви с гармонией как не бывало. Лязгнул, выскочив, стилет, с хрустом вонзился в печень, мягко, словно тряпочное, рухнуло на землю тело. От ругани заложило уши, как молнии сверкнули ножи. Пришлось Паршину взяться за наган, и от очарования сада не осталось и следа – крики, выстрелы, топот ног, окровавленные трупы на песке.
А ведь раньше здесь все было не так, по-другому, без пальбы и душегубства, по-человечески. Тысячами роз благоухал цветник, радужно переливалось электричество, духовой оркестр играл вальсы Штрауса, заглушая звон бокалов, залпы шампанского, беззаботные речи и веселый смех. Даром, что ли, сад называется «Буфф»[1]. В театре давали оперетту, что-нибудь «танцевальное», из Легара, а затем шел «дивертисмент», концерт, часто с участием знаменитостей. Слышали здесь и бисирующего Монахова[1], и дивный голос Анастасии Вяльцевой, и «черный бархат» бесподобной, божественной цыганки Вари Паниной, именно так называл ее Блок.
Шли после спектакля в ресторацию, принимали водочку под осетринку с хреном, приглашали мамзелей, закатывали в номера. Жили… Все пошло прахом. Вот тебе и «Пожар московский»[2], вот тебе и «Гай да тройка, снег пушистый»[3], ничего не вернешь.
После того случая со стрельбой Паршин и Инара стали проводить время дома, и так хорошо, без романтики-то оно спокойней. Никто их не трогал, с советами не лез. Александр Степанович молчал, мило улыбался. Страшила хмурился, вздыхал, в душе переживал за друга – сам он уже как-то хлебнул из этой чаши, да так, что до сих пор отрыжка. Граевский подходил к вопросу философски – без женской сырости все равно не обойтись, а свой человек в ЧК не помешает.
Единственный, кто относился к Паршину с полнейшим пониманием, был Паныч Чернобур. Он сам переживал амурное приключение, неистовый роман с красоткой Соней, что досталась ему в наследство от почившего в бозе Варенухи. Что поделаешь, была и у полковника маленькая слабость – любил он юных барышень, и отнюдь не отеческой любовью. Впрочем, qui sine peccato est?[4] Зачинатель новой жизни Карл Маркс и тот, говорят, обожал молоденьких девиц, что работали на фабрике его друга Энгельса. И тоже отнюдь не отечески.
Лето красное еще только наступило, а Владимиру Ильичу Ленину уже пришлось изрядно попотеть. Во-первых, донимала фракционность во ВЦИКе, все эти многопартийные игры в гнилую демократию. Ведь, кажется, все, кадетов запретили, Учредительное собрание разогнали, анархистов разгромили, нет, эсеры и меньшевики гнут свое, выступают против продразверстки, Брестского мира и правомочности смертной казни. Слюнтяи, предатели, оппортунисты! Во-вторых, действует на нервы этот чертов Деникин, энергично двигающийся по направлению к Екатеринодару и наголову разбивший и главкома Калнина, и командарма Сорокина.
Архивозмутительно! Кадры решают все, кадры, а тут набрали остолопов, пораженцев, старорежимную сволочь![1] Никакой революционной сознательности. Необходимо действовать с величайшей быстротой, решительностью и образцовой беспощадностью, шире практиковать расстрелы. Всех сомнительных запереть в концлагерь! И в-третьих, дамокловым мечом висит вопрос о будущем Романовых, который необходимо решить немедленно, не допуская миндальничанья и идиотской волокиты. Архиважно сжечь мосты, отрезать Россию от пути назад, в мерзкое монархическое болото.
Медлить вождь революции не стал. Посовещался с Троцким и Свердловым, поставил на вид Дзержинскому, всыпал по первое число Вацетису. Перечитал настольную книгу – монографию Густава Лебона «Психология толпы», еще раз прошелся карандашом по излюбленным местам. Работа закипела, без слюнтяйства, с революционным задором.
В июне удалось протащить постановление об исключении из состава ВЦИКа эсеров и меньшевиков. Лиха беда начало! У руля государства остались только две партии – большевики и левые эсеры, однако настоящие марксисты не склонны к компромиссам и привыкли брать власть в собственные руки. На открывшемся четвертого июля Пятом съезде Советов Владимир Ильич так и сказал:
– Левые социал-революционеры партия предательская и окончательно погибшая. Они шли в комнату, а попали в другую. Скатертью дорожка. Это не ссора, это окончательный разрыв.
В общем, лакеи, прислужники буржуазии, политические проститутки.
Железный Феликс тоже не сидел без дела. Шестого июля сотрудниками ВЧК Блюмкиным и Андреевым был убит германский посол Мирбах. Чтобы встретиться с ним, они предъявили мандат за подписью Дзержинского с печатью ВЧК, хранившейся у заместителя Феликса Эдмундовича левого эсера Александровича. Когда началась паника, убийцы скрылись, зачем-то оставив на видном месте все документы. К слову сказать, Блюмкин и Андреев были тоже левыми эсерами.
Дальше события развивались все так же странно. В посольство прибыл Дзержинский, объявил свою подпись поддельной и тут же сообщил Карахану, тому самому, славно погулявшему в Брест-Литовске, что восстал полк ВЧК. Как он узнал, ведь никто еще ни сном ни духом? Больше того, Феликс Эдмундович заявил, что Блюмкин скрывается у мятежников, и, как всегда решительно, не откладывая на потом, отправился арестовывать его. Без оружия, в сопровождении трех чекистов. Естественно, восставшие арестовали его самого, но не расстреляли, не замучили до смерти. Даже не связав, просто не выпустили из Покровских казарм. Странно.
Да и бунтовал-то полк ВЧК под командованием Попова как-то чудно. Вместо того чтобы атаковать Кремль и одержать победу, пользуясь внезапностью и более чем троекратным перевесом сил, мятежники сидели себе в казармах, вяло покрикивая: «Даешь ВЦИК без Ленина и Троцкого!» Все их действия свелись к захвату здания ВЧК и телеграфа, откуда по всей стране было разослано обращение, объявляющее левых эсеров правящей партией. Словом, много шуму из ничего. Пока восставший полк сидел в казармах, подтянулись латыши, вооружились рабочие отряды, замкнув мятежников в кольцо, начали стрелять из пушек, строчить из пулеметов, бросать ручные осколочные бомбы. Шуму было много.
Девятого июля Съезд Советов, состоящий уже из одних большевиков, принял резолюцию о предании анафеме левых эсеров – даром, что ли, огород городили. На следующий день, пока железо горячо, приняли и конституцию РСФСР, ладно скроенную под однопартийную систему. Тоталитарное правление в России началось! Вацетис получил награду в десять тысяч рублей, Дзержинский для виду подал в отставку, Блюмкин пошел на повышение и был временно откомандирован на юг. Хуже всех пришлось товарищу председателя ВЧК Александровичу – его торжественно расстреляли, чтобы не болтал лишнего. Грандиозный фарс под названием «левоэсеровский мятеж» благополучно завершился.
Тем временем Янкель Свердлов тоже доказал, что не зря хлеб ест и способен действовать энергично, инициативно, с пролетарским задором. Двенадцатого июля в Перми убили Михаила Александровича, последнего русского царя, в пользу коего Николай Второй отрекся от престола еще в марте. Пристрелили как собаку и зарыли второпях, сняв предварительно штиблеты и забрав именные золотые часы. Причем сделали все тонко, с пролетарской сметкой – сразу же пустили слух, что Михаил Романов сбежал. Нет и все, ищите. Что-что, а умел товарищ Свердлов разбираться в людях, кого ни попадя в боевую дружину РСДРП не брал. Кадры были проверенные, надежные, поднаторевшие в эксах, рэкете и грабежах.
В ночь с шестнадцатого на семнадцатого июля в Екатеринбурге был расстрелян Николай Второй с семьей и домочадцами. Раненых добили штыками, мертвые тела погрузили на автомобиль и, сбросив в шахту, засыпали землей. Когда на следующее утро уральский военный комиссар Голощекин узнал, что трупы только захоронили, но не сожгли, он пришел в ярость и потребовал уничтожить все следы – у Шаи Исааковича были на то веские основания. Мертвые тела были извлечены из шахты, изрублены в одежде для удобства сжигания, облиты керосином и кремированы на кострах. Крупные кости были облиты серной кислотой и истолчены прикладами. Словом, получилось, но не совсем гладко. Так ведь не ошибается тот, кто ничего не делает.
Следующим днем в Алапаевске тоже вышла промашечка. Это когда кончали князей и великую княгиню Елизавету Федоровну, ту самую, что простила террориста Каляева, убившего ее мужа, московского губернатора. Вроде бы и сделали все как надо – измесив прикладами, скинули Романовых в шахту, следом побросали гранат, навалили бревен и валежника, но… Не получилось. Не задалось.
Погребенные остались живы, из шахты слышались стоны, молитвы, церковное пение. Нехорошо это, люди мимо ездят, разговоры всякие, сплетни, домыслы, тем более что слух о побеге Романовых уже был пущен на всю страну. В шахту снова полетели гранаты, огромные камни, бревна, но – пение не смолкало. Вот ведь оказия! Наконец, на третий день председатель алапаевского ЧК товарищ Говырин придумал отравить Романовых газами. Взял большой кусок серы, поджег и сбросил вниз, ход в шахту тут же забили досками, засыпали землей. И наступила тишина, могильная.
Ну вот, так или иначе, не мытьем, так катаньем, справились, поставленную задачу выполнили. Без миндальничанья, с революционным задором!
Вечером девятнадцатого июля военный комиссар Голощекин, представитель Свердлова на Урале, выехал из Екатеринбурга в Москву в отдельном вагон-салоне. С собой он вез три тяжелых, грубо сколоченных ящика, которые были обвязаны толстыми пеньковыми веревками. Вид столь странного багажа так контрастировал с роскошью салона, что, упреждая недоумение охранников и поездной прислуги, Шая Исаакович поспешил с объяснениями – мол, везу образцы снарядов для Путиловского завода. В Москве Голощекин, забрав багаж, прямо с вокзала отправился к Свердлову и жил у него на квартире в течение пяти дней. После этого он вернулся в свой вагон-салон и с чистой совестью уехал в Петроград. Никаких ящиков для Путиловского завода у него уже не было, они остались в Кремле. Что же такого интересного привез военный комиссар Шая Исаакович председателю ВЦИКа Якову Моисеевичу в своем роскошном вагон-салоне?
Двадцать первого июля газета «Уральский рабочий» писала: «Нет больше Николая Кровавого, и рабочие и крестьяне с полным правом могут сказать своим врагам: вы сделали ставку на императорскую корону? Она бита! Получите сдачи – одну пустую коронованную голову». Это блеснул репортерским мастерством зампред Уралсовета товарищ Сафаров, один из непосредственных организаторов убийства семьи Романовых. Уж он-то точно знал все обстоятельства дела и в революционном порыве проговорился об этом на страницах газеты.
Ну что ж, бывает, у добрых людей завсегда так, что в голове, то и на языке.
В самом деле Шая Голощекин привез в Москву заспиртованные головы царя и всех членов императорской семьи, включая дочерей и мальчика цесаревича. В объемистых стеклянных банках с толстыми стеклами, заполненных мутной красноватой жидкостью – очень торопились, в спешке в спирт попала кровь.
Любимец партии восторженный Бухарин, не очень-то веривший в победу над Деникиным, сказал тогда: «Ну, теперь, во всяком случае, жизнь обеспечена, поедем в Америку и будем демонстрировать в кинематографах головы Романовых». Сказал так, для красного словца, покривил душой. Будучи большим любителем птиц, он собирался в случае чего, обосновавшись в Аргентине, заняться ловлей говорящих попугаев.
Двадцать седьмого июля в присутствии Ленина, Троцкого, Зиновьева, Бухарина, Дзержинского и Петерса был подписан протокол опознания царской головы.
– С монархией покончено, раз и навсегда, бесповоротно. – Ильич, быстрый, решительный, резко чиркнул пером, выпрямился и, шагнув на середину, заложил большие пальцы рук за проймы жилетки. – Надо отрубить головы по меньшей мере сотне Романовых, чтобы отучить их преемников от преступлений, по меньшей мере сотне, по меньшей мере.
Ильич был не в духе. Ну да, с фракционностью покончили, с Романовыми, похоже, тоже, а вот как быть с Деникиным? Кто хозяин на Северном Кавказе? И продразверстка идет туго, безобразно медленно, не хотят крестьяне отдавать хлеб, бунтуют, погрязли в мелкобуржуазной трясине. Положение архисложное, однако, если посмотреть диалектически, с позиций практического марксизма, напрячь воображение…
И придумали – брать в каждом селе по двадцать пять – тридцать заложников, отвечающих жизнью за ссыпку хлеба. Насчет же Деникина мыслей пока не было.
Плохо было в Петербурге летом восемнадцатого, безрадостно и страшно. Голод, грязь, стрельба по ночам. Вонища и отъевшиеся зеленые мухи. Совсем рядом, в часе езды, за рекой Сестрой начинался фронт.
Город опустел. Фабрики закрывались, рабочие подавались кто в продотряды, кто по деревням, совсем отчаявшиеся брели куда глаза глядят, лишь бы подальше от декретов, обнаглевших чекистов в скрипучих кожанах, от всей этой обрыдлой, словно кость в горле засевшей, советской власти. На улицах между булыжниками пробивалась трава, парки и сады дичали, зарастали лебедой. Прекрасные дворцы стояли в забвении, расстрелянные окна их были мертвы, словно пустые глазницы. Порядка не было.
По вечерам появлялись какие-то люди, страшные, бородатые, и на людей-то не похожие, заглядывали в окна, бродили по лестницам, неслышно пробовали дверные ручки. И если кто не уберегся, не заложился на полдюжины щеколд и болтов – беда. Слышался шорох, и в квартиру врывались неизвестные, вязали обитателей электрическим проводом. Потом уже выносили добро, неспешно, все до последней нитки. Кого бояться, милиция бездействовала.
Когда поспели ягоды, стало и вовсе страшно, в городе началась холера. Люди в корчах падали на улицах, мучились, захлебывались рвотой, многие так и умирали – никто их не лечил, да и чем? Не было даже хлорки для обеззараживания трупов. Наступал голод. На рынке за пуд картошки заламывали аж две пары брюк. На муку, манку, деревенское сало с легкостью обменивались граммофоны, зеркала, двуспальные кровати, всякие замысловатые барские штучки – пришли золотые времена для спекулянтов-мешочников. Правда, торговать, равно как и покупать, было опасно. Все чаще на рынках устраивались облавы, со стрельбой, смертоубийствами, тотальными конфискациями, причем все ценное обычно изымалось в пользу тех, кто совершал налет.
Чекистов, чоновцев в народе не любили. Шел упорный слух, будто бы они все обрезаны, причащаются православной кровью и свои пятиугольные звезды крепят на фуражки кверху рогами, а это есть знак дьявольский, печать антихристова. Неспокойно было в городе, тревожно. Все ждали небывалого, ужасающей беды. Уже кто-то видел черта на Троицком мосту, а это верный признак грядущего потопа, великих вод. Другие говорили, что закаты мрачны, багровы необычно, будто налиты кровью, и все это не к добру, ох как не к добру. Грядет что-то.
А пока – очереди у распределительных пунктов, где дают лавровый лист и селедку, лошадиная падаль на торцах у Гостиного двора, ямы провалившейся мостовой, огромный дощатый куб на Знаменской площади, укрывающий бронзовую громаду российского императора. И всюду плакаты, транспаранты, воззвания. Советы, социализм, революция. Тьфу. Невесело было летом в Петрограде, совсем невесело.
В Москве тоже особого душевного подъема не наблюдалось. В Кремле ломали головы над извечным русским вопросом: что делать? По всей стране разгоралась крестьянская война, полыхало почище, чем при Разине и Пугачеве. Пенза, Орел, Задонск, Ливны, Пермь, Вятка, Димитров… Сто двадцать два броневика было в Красной армии, и сорок пять из них пришлось задействовать на внутреннем фронте. Больше, чем против Деникина! Да еще из Питера пришли тревожные вести – опять воруют. На самом верху, посылая грузы налево при посредстве частных скандинавских фирм и помещая деньги в банках Швейцарии. Виноватых нашли быстро – Урицкий и председатель кронштадтского ЧК князь Андронников, друг покойного Распутина, бывший чиновник по особым поручениям при обер-прокуроре Синода, назначенный на ответственный революционный пост по личной рекомендации Дзержинского. Вот ведь неймется, кажется, давно ли ликвидировали проворовавшегося Володарского? В назидание всем.
Однако самое неприятное было не в этом, – когда не воровали-то на Руси? В Петрограде за деньги отпускали заложников. Так, за огромный выкуп уже была обещана свобода и выезд за границу великим князьям, находящимся в Петропавловской крепости. Архивозмутительно! Позор! Да еще Деникин… Что же все-таки делать? Как удержать власть?
Выход нашелся – террор. Небывалый, узаконенный, перед которым померкнут ужасы средневековья, садистская жестокость Тамерлана, слепая кровожадность Батыя, болезненная извращенность Ивана Грозного. Тотальный. Подавить страну страхом, залить кровью, завалить трупами, скормить вшам, выморить тифом и голодом. Удержаться любой ценой!
Начали, как всегда, с фарса. Тридцатого августа на всю совдепию прогремел грохот выстрела в сердце революции – после митинга на заводе Михельсона, что за Бутырской заставой, было совершено покушение на Владимира Ильича Ленина. Правда, стреляли очень странно, из дамского, почти игрушечного браунинга, в упор и неоднократно, но в плечо. Да и кто покушался-то? Фанни Каплан, старая приятельница Инессы Арманд, Надежды Константиновны и самого вождя, больная, полуслепая женщина. Рана напоминала царапину, и хотя, как это было объявлено, стреляли отравленными пулями, Ильич остался жив, видимо, имел иммунитет к цианидам.
В тот же день в Петербурге состоялось покушение на Урицкого. Тут уже церемониться не стали, руками поэта Каннегисера размозжили Моисею Соломоновичу голову. Все, шуточки кончились. Тридцать первого августа по улицам Москвы прошел отряд людей, одетых с головы до ног в черную кожу. Они двигались колонной, держа в руках красные знамена, на которых было написано одно лишь слово: «Террор». Как будто бы до этого его не было.
Вечером состоялось экстренное заседание ВЦИКа и появилось знаменитое постановление, предписывающее всем Советам немедленно произвести аресты всех правых эсеров, представителей буржуазии и офицерства. «Ни малейшего промедления при применении массового террора. Не око за око, а тысячу глаз за один. Тысячу жизней буржуазии за жизнь вождя! Да здравствует красный террор!» Предписывалось: «Предоставить районам право самостоятельно расстреливать. Устроить в районах маленькие концентрационные лагеря. Принять меры, чтобы трупы не попадали в нежелательные руки. Всем районным ЧК доставить к следующему заседанию ВЦИКа проект решения вопроса о трупах». И началось…
Террор шел не только по линии ЧК. Как грибы разрастались и множились новые карательные органы: Народные суды, Рабоче-крестьянские ревтрибуналы, Революционные трибуналы ВОХР, армейские особые отделы. Все это существовало параллельно, а карательными правами, вплоть до расстрелов, обладали и Советы всех степеней, даже сельские и комбеды, армейские командиры и комиссары всевозможных рангов, различные уполномоченные центра, продовольственные, заградительные, карательные отряды. Член коллегии ВЧК Лацис писал: «Мы не ведем войны против отдельных лиц. Мы истребляем буржуазию как класс. Первый вопрос, который вы должны предложить обвиняемому, – к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы должны определить его судьбу».
В чекистских изданиях, даже не секретных, предназначенных для широких масс, таких как «Красный меч» или «Красный ворон», открыто обсуждалось применение пыток с точки зрения практического марксизма. С подробнейшей аргументацией, отличнейшим знанием вопроса, с позиций восставшего как класс мирового пролетариата. Красный террор стремительно набирал силу, легализовался, принимал готовые формы – внесудебные расстрелы, казни по спискам, институт заложников и т. д. и т. п.
Само собой, промышлять разбоем в таких условиях становилось все более затруднительно, и Паныч Чернобур принял нелегкое решение – пора завязывать, алес. Всех баб не поимеешь, всего добра не наберешь. Не дотянуть до зимы, товарищи не дадут. Лучше уж сейчас уйти в Финляндию своим ходом, чем потом свезут на саночках на погост. Дубовый макинтош никого не красит. Полковник Мартыненко был человеком многоопытным, с отлично развитым здравым смыслом.
Практический ум его сразу же отмел сухопутный вариант с переходом границы где-нибудь под Сестрорецком – пограничные окопы, красноармейцы с винтовками, реальная возможность нежелательных эксцессов. Нет, морем, только морем. Все, выбор был сделан, нужен моторный катер и верный человек, плававший не раз в чухонских водах. В дело вступила воля, и Мартыненко, словно бык, напористо двинулся вперед. Не прошло и недели, как он свел приватное знакомство с Богданом Тыртовым, человеком алчным и аполитичным, знающим акваторию Финского как свои грязные татуированные пальцы. Белые, красные, зеленые – ему было решительно наплевать, лишь бы платили положенное и не перегружали его вместительный, оборудованный двадцатичетырехсильным двигателем «Роллс-ройс» катер.
Это был гений контрабанды, перевозивший в свое время и награбленные ценности, и беглых каторжан, и оружие для пролетариата, и проституток на потребу Центробалта, и спирт с кокаином опять-таки на потребу Центробалта, и финских, получивших на орехи коммунаров, и русских, озверевших от совдепа интеллигентов. Деньги, как известно, не пахнут. И Мартыненко со товарищи был бы перевезен немедленно и без проблем, если бы не одно «но» – разлетевшийся от удара о топляк подшипник какой-то там ступицы. Катер был временно отшвартован у Крестовского, Тыртов уверял, что ремонт плевый, не займет и пары дней. Это, конечно, если удастся достать подшипник. В общем, надо рассчитывать на неделю. Мартыненко не торопил, знал, что лучше запрягать долго да ехать быстро, чем встать на полпути, но на душе у него было тревожно и неопределенно. И не у него одного. Нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Да еще товарищи действуют на нервы, шумят, стреляют, проявляют классовую сметку. Дают электричество в богатые дома, а потом всем скопом вламываются в освещенные квартиры. Всех, не разбирая, налево, все добро под гребенку в грузовик, и айда дальше, вершить торжество революции. Нет, к чертовой матери отсюда, и побыстрей. Итак, все должна была решить неделя.
– Сюта пы тминну попольше и мучных фрикаттелек, – двинув пешку, Инара затянулась, красивое лицо ее приобрело выражение мечтательности, – та кофшичек слифок, та пифа. Шенечка, тепе шах.
Она всегда была неисправимой гастрономической извращенкой. Сало с горчицей и медом, ветчина с малиновым – непременно малиновым – вареньем, сушеная щука с топленым маслом. Впрочем, если желудок позволяет…
– Нет уж, милая, я этого есть не стану. – Страшила помешал в котле, неторопливо снял пробу и, чмокая, с видом знатока, добавил в варево перца. – И так совсем неплохо. Конечно, не тройная казацкая с живыми осетрами, раками и полупотрошенной стерлядью, но все же…
Вчера на ночь глядя он добыл фунтов десять подлещиков, плотвичек и окушков, переложенных по случаю жары крапивой, и теперь варил нечто среднее между обычной ухой, французским буйабесом и рыбной пикантной похлебкой, которую некогда готовил любвеобильный Апулей[1]. Все как полагается, с картошечкой, луком, лавровым листом, перцем.
В комнате было жарко и накурено. Печка раскалилась докрасна и воняла дегтем и окалиной, мухи, ошалев от табаку, бешено метались в сизой дымке, с улицы сквозь распахнутые окна доносились лязг лопат, стук колес на выбитых торцах, рубленые фразы агитатора. Вот ведь гад, не нашел себе другого места!
– Товарищи! Буржуазными мебелями и паркетами классовых хором будем топить пролетарские домны и рабоче-крестьянские мартены. Переплавим на штыки решетки ненавистных дворцов! Калеными железами отбросим от северной коммунии шелудивую свору белогвардейских кабысдохов! Товарищи, каждый удар кайлом – это удар по щупальцу кровавой гидры контрреволюции! Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!
– Господи, какой бред, какой же это чудовищный, нелепый бред! – Паршин нахмурился, сделал рокировку, но кардинально ничего не изменил – похоже, песенка его была спета. Это на девятнадцатом-то ходу!
Не удивительно, в шахматы Инара играла даже лучше Страшилы, и на интерес с ней никто не садился, другое дело – так, убить время. Все помнили, как Яша Брутман, эрудит, тонкий аналитик и большой знаток эндшпилей и гамбитов, как-то на спор просадил ей десять тысяч, да еще отдал колечко с бриллиантом, чтобы, кукарекая, не лезть под стол. Лучше не связываться: хоть и из ребра, а мат поставит в два счета.
– Все. – Сделав ход, Инара затянулась, сунула окурок в пепельницу и сочувственно, без тени торжества, одарила Паршина улыбкой. – Мат! Петный Шенечка, ф третий раз не фезет.
Выглядела она чудесно. Из-под кружевной шелковой блузки соблазнительно просвечивали какие-то ленточки, ноги были обуты в туфельки из золотистой кожи, в пышных волосах сверкал бриллиантами старинный черепаховый гребень. Ничего, дома можно, никто не обвинит в буржуазном разложении, а на службу Инара не ходила уже с неделю, сказалась больной по женской части. Почему не быть нарядной, если на душе хорошо? Если сердце как птица трепещет в груди, от радости захватывает дух и хочется запеть от нахлынувшего счастья? Скоро-скоро не будет ни разрухи, ни войны, ни мерзких рож товарищей, все это как страшный сон скроется в прибрежной дымке. Будет только Евгений, его губы, голос, волосы, стройное тело. На всю отмеренную жизнь, до березки над могилой.
Господи, неужели это будет? Вчера Инара и Паршин сбросили бремя блуда, стали мужем и женой. Обвенчались тайно, в церкви Знамения, что в конце Невского, напротив «Северной» гостиницы, и решили пока никому ничего не говорить – успеется, не до того, да и не любит счастье чужих ушей.
– Что ж он, паразит, так орет-то! – Зевнув, Граевский потянулся, лениво встал и выглянул в окно. – Словно клоп, от земли не видно, а сколько вони.
Жара действовала на него расслабляюще. Все сегодняшнее утро он провел в мягком кресле, с подшивкой «Бегемота»[1] на коленях, кемарил вполглаза, курил, думал о своем, иногда, посматривая на компанию, улыбался, чуть заметно и едко, – братья-сестры разбойники. Куда там Шиллеру.
– Похоже, други мои, готово. – Страшила хлебнул ухи, почмокал, крякнул и отодвинул котелок на угол печки, томиться. – Весьма приятственно, весьма, для души и тела. А где же старички-то наши? Пора бы уже и за стол.
Александр Степанович и Анна Федоровна еще с утра отправились на Мальцевский и обещали непременно быть к обеду. Вот ведь, не сидится им дома.
– Верно, не управились еще, дел много. – Сразу помрачнев, Паршин стал закуривать, от благодушного его настроения не осталось и следа – старая песня, слова все те же. Ведь сколько раз уже было говорено – куда вас только черти носят, в городе стрельба, облавы, товарищи озверели вконец. Сидели бы себе на печи, харчей, что ли, в доме не хватает? Как же, яйца курицу не учат! Будет ли Паршин-старший бока себе отлеживать, когда через какую-то неделю отбывать в Чухню, а у него еще полсклада картузами завалено! Отдать, отдать, побыстрее, хотя бы себе в убыток, в полцены. И так всю жизнь в дураках. А от судьбы не уйти, муха сядет на плешь – брык, и все, помер.
Ладно, решили не торопиться, все равно жара, есть не особо и хочется. Страшила начал накрывать на стол, Инара помогала, нехотя, с ленцой, кончиками пальцев, Граевский, засыпая, читал белиберду, зевал, Паршин хмурился, курил, время от времени выглядывал в окно. Попка-агитатор куда-то испарился, видимо, иссяк. По заросшим трамвайным рельсам медленно катилась платформа с досками, на фасаде дома, что напротив, бился на ветру открепившийся транспарант, истрепанная непогодой кумачовая полоса: «Все… борьбу… власть… изм…»
Наконец, так и не дождавшись, сели, разлили уху, открыли, невзирая на жару, бутылку шустовского. На тарелках лежало сало, ветчина, истекали жиром консервы из банок, роскошь по нынешним-то временам. Похлебка задалась, была хороша, однако же обед проходил в молчании, ели да и пили вяло, без настроения. Полковник со своими харчевался наверху, отдельно, под чутким руководством Сони – прямо-таки Совнарком, программа одна, а фракции разные.
– Пойду-ка я пройдусь. – Не дожидаясь чаю, Паршин встал, сунул в зубы папироску и с мрачным видом, с какой-то нарочитой медлительностью начал собираться – гимнастерку на все пуговицы, ремень потуже, маузер на плечо, защитную с красной звездочкой фуражку на глаза, поглубже.
Он еще не хотел признаться самому себе, что случилась беда, с детской верой в чудо тянул время – вдруг сейчас раздастся стук и войдут живые, невредимые отец с Анной Федоровной, махнут с устатку по чарке, похваливая, примутся за уху. Не пришли.
– И мне, пожалуй, моцион не повредит. Женя, я с тобой. – Вымученно улыбнувшись, Страшила тоже встал, с фальшивой беззаботностью взглянул на Инару: – Не обессудь, милая, не мужское это дело – посуду мыть.
Всем своим видом он старался показать, что ничего страшного не случилось, ну опоздали к обеду дед с бабкой, эко дело, с кем не бывает, сейчас заявятся.
На Невском было суетно и шумно. Там на буграх земли, на кучах мусора, булыжников и торцов копошились сотни людей, махали неумело лопатами и ломами. Сгорбленные старики с породистыми, презрительно удивленными лицами, заплаканные дамы в изящных шляпках и юбках из портьер, какие-то бледные личности с остатками щегольства в одежде. Это буржуазия, ликвидируемая как класс, отбывала трудовую повинность, рыла окопы и укрепления, строила блиндажи. Рядом покуривали матросики, поигрывая наганами, рассматривали женщин, кричали по-революционному, с задором:
– Давай, давай, навались, папаша, не могилу копаешь! Глыбже копай, антиллигент!
По тротуарам вдоль домов рассеянно бродили прохожие, все какие-то оборванные, в одежонке из диванных обивок, с кошелками за спиной. Заторможенно, словно сонные, они оглядывались по сторонам, примеривались к очередям у раздаточных пунктов, вздыхали тяжело и тащились дальше, шаркая по грязным мостовым натруженными, обмотанными в ковровые обрезки ногами. Куда, зачем…
С треском, подскакивая на торцах, пронесся мотоциклист, весь в черной коже, при маузере, усатый, строгий, уже на Знаменской вильнул рулем, выругался семиэтажно и с грохотом, не удержав баланс, свалился в лужу. Мешочники, что полеживали на площади, загалдели, оживились – ну-кось, насмерть али как? Увидев, что поднялся, сплюнули разочарованно, стали дальше пялиться на привокзальную возню, на умственные классовые призывы, прикидывая, чего везти вперед – муки, сала, пшена или овощ какой огородный, трижды едри его в дышло. Нехорошо было на Невском, суетно и шумно.
Только у Мальцевского рынка было неизмеримо хуже, несмотря на людскую неподвижность и онемевшие, будто прикушенные, языки. Там стояла тишина, нарушаемая лишь полчищами мух, сдавленными всхлипами да негромким колесным скрипом. Пьяный мужичок, управлявшийся с тележкой, время от времени вздыхал, сплевывал, матерясь, тряс лысой головой.
– Ишь, настреляли, бусурмане, ироды. В такую-то жару куды девать? Куды девать, растудыть твою в дышло?
Под ветвистой липой, в холодке, он делал остановку, сбрасывал мертвые тела и все так же неспешно, тягуче сплевывая, вез тележку назад, на рынок, чтобы притащить следующую пару трупов – их на земле уже лежало с десяток, окровавленных, полураздетых, облепленных мухами. Люди вокруг крестились, всхлипывали, в гуще толпы перешептывались, тихо, одними губами:
– Из пулемета… Чоновцы… Не разбирая, всех под корень, в упор…
Не было ни криков, ни угроз, ни ропота, ни проклятий, все происходило с какой-то страшной обыденностью, размеренной безысходностью, рожденной равнодушием и страхом. Слава богу, не меня. Пронесло. Авось и дальше Господь не выдаст, свинья не съест, не доберутся комиссарики, депутаты рачьи[1]. У, чтоб их…
На небе не было ни облачка, парило. Солнце пекло немилосердно, воздух загустел от жары, а мужичок все возил и возил свою тележку, и росла гора трупов под ветвями тенистой липы. Чернела, запекаясь, кровь, мерзко жужжали мухи, крупные, отъевшиеся, жирно отливающие зеленым.
Паршин-старший и Анна Федоровна отыскались в цветочном ряду неподалеку от входа. Они лежали рядышком на грязном мраморе, два жалких старческих тела со страшно изуродованными головами – пулеметчик бил в упор и взял слишком высоко. С покойного уже сняли сапоги, на Анне Федоровне остались лишь сорочка и теплые, не по сезону, панталоны, сухонькие ноги с подагрическими ступнями были бысстыдно раскинуты, лицо покрывала сплошная шевелящаяся маска. Александр Степанович держал мертвой хваткой сумку, из которой успели утащить весь табак.
– Эх, отец, отец. – Не обращая внимания на мух, Паршин наклонился над трупом, хотел закрыть глаза, но не смог, не было их, судорожно глотнул, распрямившись, повернулся к Страшиле: – Петя, надо хоронить скорей, жарко.
Хриплый голос его был непривычно тверд и резок, бледное лицо окаменело, застыло, казалось, он сразу постарел на много лет.
Александра Степановича и Анну Федоровну похоронили на следующий день в Лавре. На кладбище было пасмурно и свежо, с неба, не переставая, сочилась морось, ветер шелестел кронами деревьев, гулял меж невских берегов, рябил в частую складку воду. Похоже, бабьему лету наступил конец.
Мокрые гробы с плеском опустились в могилу, пригоршни земли грязью растеклись по крышкам, с чавканьем лопаты зачерпнули вязкую ингерманландскую почву. Ну вот и все, теперь лишь православный крест, черви да хорошо, если память людская. А с неба все так же занудно капало, шумели на ветру желтеющие липы, промокшие копальщики обрадовались мзде и весело пошли отогреваться водкой. Ничто не изменилось в этом мире, жизнь продолжалась. Долго еще мок Паршин на невском берегу, смотрел невидяще на свежий холмик, и лицо его было белым, как алебастр. А после поминок он подошел к полковнику и, кивнув на Инару, сказал:
– Мы уходим. Говорят, под Оршей можно без труда перейти границу. – Негромкий голос его вдруг дрогнул, уперся в горловой спазм, и губы судорожно искривились, обнажив крепкие зубы и вишневые десны. – Это окончательное решение. Товарищей надо давить как гнид. Я хочу крови.
Это был оскал матерого, истосковавшегося без дела убийцы.
– Хозяин барин. Только, голубчик, политика до добра не доводит. Борьба за жизнь – это да, а вот борьба классовая… – Полковник невозмутимо затянулся, шумно выпыхнул сигарный дым и кивнул Фролову, вяло занимавшемуся балыком: – Дмитрий Васильевич, будьте добры, отмусольте молодому человеку его долю.
Умудрен и многоопытен был Паныч Чернобур, отлично разбирался в людях. Добра в банде – не уволочь, на всех хватит, а бешеных собак лучше не злить, тем более накануне отъезда. И когда же наконец этот чертов Тыртов достанет свой проклятый подшипник?
Граевский и Страшила сидели молча, словно в воду опущенные, понимали, что отговаривать Паршина бесполезно – он уже сделал свой выбор. Однако и ехать вместе с ним к Деникину, проливать кровь за белую идею они не собирались – жид, конечно, за компанию удавился, но… Туда ему и дорога. А им в другую сторону.
Утром следующего дня они посадили Паршина и Инару на московский поезд. По документам те значились супругами Орловыми, сотрудниками пензенской ЧК, так что с местами проблем не возникло, военный комендант сразу выделил купе в приличном мягком пульмане.
– Ну вот, хоть поедете по-человечески. – Страшила тяжело вздохнул, зачем-то снял фуражку, покрутил, опять надел. – А помнишь, как тащились с Румынского-то? В сортире?
Кадык его ходил ходуном, низкий голос предательски срывался.
– Да, да, еще спали на толчке, – закивав с преувеличенной веселостью, Граевский закурил, жадно затянулся, пальцы его дрожали, – чуть дуба не врезали потом.
Ему вдруг захотелось бешено встряхнуть Паршина за плечи, крикнуть что есть силы в самое его ухо: «Женя, не дури, мертвых не вернешь, так зачем лезть в пекло! Чего ради? Женя…»
Но он не стал. Вытер повлажневшие глаза, бросил недокуренную папиросу, сказал чужим, плохо повинующимся голосом:
– Не забывай, Женя. Ничего не забывай.
– Не забуду, командир. – Паршин хотел улыбнуться, но не получилось, лицо его по-прежнему было как страшная гипсовая маска, экзема на лбу воспалилась. Инара рядом с ним казалась ослепительно красивой и молодой. Кусая губы, она стояла молча, борясь с подступающими слезами, – сердцем чуяла, что расстаются навсегда. Какое же это страшное слово – навсегда.
– Что ж, давайте прощаться. – Услышав гудок, Паршин встрепенулся, глянул на часы и выщелкнул окурок далеко под колеса. – Не поминайте лихом.
В голосе его слышались грусть, затаенная боль и плохо сдерживаемое нетерпение. Крепко обнялись, молча, до боли сжав веки, будто каждый отдирал что-то с мясом, резал по живому в своем сердце. Снова проревел гудок, паровоз махнул кривошипами, вагоны дернулись, ударились буферами, и состав медленно поплыл вдоль перрона.
– Вот, держи, на память. – Торопясь, боясь не успеть, Граевский что-то протянул Инаре, та улыбнулась, взяла, стала по ступенькам подниматься в вагон.
– Спасипо, спасипо!
– Бог даст, свидимся. – Паршин ловко полез за ней следом, уже в дверях обернулся и громко крикнул: – Не на этом, так на том свете!
Паровоз наддал, поезд выполз из «царского павильона» и, набирая ход, двинулся к Москве. Стучали колеса на рельсовых стыках, лампадкой теплился фонарик в хвосте. Вот он мигнул на прощанье и пропал. Навсегда.
Уже в купе Инара разжала пальцы, развернула влажный, не первой свежести платок. На ее ладони лежал петличный крест с белыми лучами и красным медальоном в центре. На нем святой Георгий поражал копьем змея.