Глава девятая Спустя пять месяцев

I

Нет больше радости, нет лучших музык,

Как хруст ломаемых жизней и костей,

Вот от чего, когда томятся наши взоры

И начинает буйно страсть в груди вскипать,

Черкнуть мне хочется на вашем приговоре

Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

Тов. Эйдук. Поэтический сборник «Улыбка Чека». Избранное

Летом девятнадцатого года власть большевиков на Украине начала трещать по всем швам, деникинцы успешно наступали сразу на нескольких направлениях.

В конце июля от Доброармии отделилась группа генерала Юзефовича из Второго армейского и Пятого кавалерийского корпусов и начала стремительно выдвигаться на Киев. Бригада генерала Шеллинга, выступившая с Акманайских позиций в составе четырех тысяч бойцов, вышла из Крыма и в начале августа заняла Николаев и Херсон. Петлюра, проявляя неожиданную прыть, с боем взял Жмеринку и перерезал железнодорожный путь между Киевом и Одессой. Да еще поляки, наступая на Минск, беспардонно отхватили северо-запад Украины – Сарны, Ровно, Новоград-Волынский. Совсем плохо дело!

Зато на внутреннем всеукраинском фронте царил полнейший большевистский порядок: террор, повальные реквизиции, массовые расстрелы, бюрократический угар совдеповской администрации. Особенно образцово было в Киеве: здесь находились ВУЧК[1], губернское ЧК, Лукьяновская тюрьма, концентрационный лагерь и масса прочих репрессивных учреждений. Они действовали параллельно, независимо друг от друга, образуя сплошной, не останавливающийся ни на минуту конвейер смерти.

Для обслуживания его в Киев собрались каты всех мастей. ВУЧК возглавлял знаменитый Лацис, палач-теоретик, автор нашумевшей книги «Два года на внутреннем фронте». Вместе с ним трудился его племянник, палач-грабитель Парапутц, наживавшийся на имуществе замученных им людей. Был также фанатик-садист Иоффе, прозванный Апостолом Смерти и получавший наслаждение от самого процесса убийства. Идейный палач Асмолов, истреблявший людей с уверенностью в том, что строит коммунистическое завтра. И палач-романтик Михайлов, изящный и франтоватый эстет. Он любил летними ночами выпускать в сад голых женщин и охотился за ними с наганом. Успешно работал палач-новатор Угаров, сутками экспериментировавший в концлагере, отшлифовывая до блеска систему уничтожения людей.

А дела на фронтах шли все хуже и хуже. От Полтавы и Белой Церкви к Киеву стремились деникинцы, от Житомира – петлюровцы. Пятый кавкорпус Юзефовича взял Конотоп и Бахмач, а в лоб, вспарывая оборону красных, двигались полки генерала Бредова. Конец советской власти на Украине приближался с беспощадной очевидностью.

Однако большевики если уходили откуда-нибудь, то не иначе как оглушительно хлопнув дверью. Для стабилизации обстановки в целом и борьбы с упадническими настроениями Москва направила на Украину зампреда ВЧК Петерса, наделив его чрезвычайными полномочиями и назначив комендантом Киевского укрепрайона. Поезд с прославленным чекистом должен был прибыть на рассвете…

II

Московский поезд прибыл с опозданием, в десятом часу. Состав был небольшой, куцый, тем не менее смотрелся грозно и внушительно – два паровоза, четыре пульмана, броневагон с шестидюймовыми жерлами орудий, в хвосте платформы с рельсами и шпалами. На открытой площадке чоновец с винтовкой сторожил личную машину Петерса, королевский «роллс-ройс».

Рявкнули паровозы, заскрипели тормоза, встретились буферами вагоны, поезд встал. Первым на перрон соскочил комендант, большой, грузный человек, затянутый, несмотря на жару, в черную кожу. Придерживая кобуру маузера, он повел взглядом в сторону встречающих, сразу угадал начальника охраны и резким, повелительным тоном подозвал его. Затем начали сходить бойцы особого отряда ВЧК, рослые, суровые, все без исключения в офицерских сапогах.

Действуя сноровисто и четко, они выставили дополнительное оцепление, молча застыли вдоль перрона, взяв наизготовку новенькие винтовки. И вот на площадке классного вагона появился человек с внешностью провинциального учителя, простенькая парусиновая гимнастерка сидела на нем некрасиво, мешком. Он полуприкрыл веками блеск воспаленных глаз, взялся за поручень площадки и осторожно, глядя себе под ноги, медленно спустился на перрон.

Сейчас же, широко улыбаясь, к нему бросился Лацис, дружески обнял, крепко прижался русой бородой, что-то с чувством говоря по-латышски, земляки как-никак, почти что братья. В самой глубине его косящих глаз мерцала затаенная злоба – вечно этот Петерс впереди, чертов выскочка. Оркестр медно и раскатисто грянул «Интернационал», бойцы из оцепления вытянулись, двинули штыками, взяли на караул.

Пока играла музыка, Петерс едва заметно улыбался, цепко и оценивающе изучал лица встречающих – в чем в чем, а в людях он разбирался хорошо. Киевский вокзал мрачно пялился окнами бараков, с полным равнодушием шелестел бумажным сором – эко дело, еще один большевичок пожаловал. Видел и банды Муравьева, и сечевых стрельцов Петлюры, и гетманских серожупанников, и немцев в железных шлемах, и белых, и красных, и зеленых. Власть преходяща, а подсолнечная лузга, треск раздавливаемых вшей и нищие, испражняющиеся под перрон, вечны.

Последние аккорды наконец утонули в летнем мареве, бойцы подобрели, ослабили стойку, торжественная часть закончилась. На платформу подали машины, началась погрузочная суета – свита, штаб, обслуга, вещи. Помимо многочисленного окружения Петерс привез с собой сына, вихрастого мальчугана лет семи-восьми, одетого совершенным матросом – в клеша, бушлатик и бескозырку с лентами, на которых блестело золотом: «Полундра». Паренек забавно улыбался, весело щурил глаз и все нацеливал на гувернантку игрушечный деревянный маузер:

– Пах, пах! К стенке! Сдохни, контра!

Пистолетик был искусно вырезан из сосновой доски, облагорожен матовым черным лаком и выглядел совсем как настоящий.

– Ну что, обедать? – Дав последние инструкции по погрузке, Лацис подошел к Петерсу, вытер пот с большого выпуклого лба. – Справятся без нас. Как насчет украинского борща, с салом и пампушками? Гуся с черносливом? Вареников в сметане? Конечно, не рижский бутерброд с салакой…

– И не картофельные цеппелины с тмином. – Петерс изобразил приличествующую латышу грусть, коротко улыбнувшись, качнул головой: – Обедать будем позже, вначале работа. Необходимо оглядеться.

Совсем недавно он плотно позавтракал копченой курой и бутербродами с сыром под кофе мокко.

Хозяин барин – шоферы закрутили ручки стартеров, свита расселась по местам, для начала поехали в Липки, роскошный, утопающий в зелени киевский квартал. Позади куцей рысью шел кавотряд ВУЧК, мягко катились подрессоренные тачанки – береженого и Бог бережет. Солнце пекло немилосердно, пели в унисон двигатели, пыль поднималась столбом. Редкие прохожие, завидев кавалькаду, замедляли шаг, горбясь, вжимались в стены, отворачивались, прятали глаза.

Зато из окон сквозь щели занавесок смотрели тяжело, ненавидяще, с клокочущей бессильной злобой, и если бы взгляд мог убить, то недалеко уехали бы чекисты в тот летний день. Однако ничего – покачивались себе в седлах и на сиденьях, поглядывали по сторонам, набирались впечатлений. Нагуливали аппетит.

В головной машине с Петерсом и Лацисом ехали уполномоченная ВЧК товарищ Мазель-Мазаева и представитель особотдела ВЧК Павел Андреевич Зотов. Было потно и тягостно, общий разговор не клеился, воздух, словно электричеством при грозе, пропитался дисциплиной и субординацией. Петерс все задавал вопросы Лацису, тот вдумчиво, неторопливо отвечал, Геся, напрягая слух, улыбалась тонко и индифферентно, Зотов, отвернувшись к окну, сдержанно зевал, хмурился, с отвращением поглядывал на встречных киевлян. Ну и рожи, так бы и впечатал со всего размаха винтовочный, со стальной накладкой, приклад. Ничего, подождите…

Вот уже третий день у Павла Андреевича все шло наперекосяк: ни выпить, ни гульнуть – начальство рядом. А впрочем, почему это третий день? Извините! Не с тех ли самых пор, как обрюхатил эту рыжую дуру Варьку? Любовь-морковь, тьфу! Как же, баронских кровей, задница, как у Венеры Милосской. А на деле – пустая сука, даже родить нормально не могла, порвалась вдоль и поперек, пришлось полгода бегать на сторону. Теперь у нее, видите ли, вообще идиосинкразия к половой жизни! Разжирела, сиськи обвисли. И сына назвала Никитой, нет бы с революционным значением, Феликсом.

В общем-то, конечно, наплевать, но при случае можно было бы прогнуться – в вашу честь, дорогой товарищ Дзержинский, цени и помни, вонючка бородатая!

По идее, дать бы Варьке пинка, баб согласных – до Москвы раком не переставить. Да только вот ведь заковыка в чем – Геська в ней души не чает, живут блядно, как мужик с бабой. И эта стерва не против! Крутят, суки, розовый амур, словно в пьесе «Ночки Сафо». И идиосинкразия Варькина им не помеха. Идиосинкразия – это для него, для Зотова!

А поди-ка ты Геську тронь, сразу руки оборвут. Сука еще та, прет кверху, как дерьмо на дрожжах. Лично знакома с Троцким, наверняка на ощупь. Феликс к ней явно неравнодушен, пихает по служебной линии, только и может, козлина, что по служебной.

Эх, перевестись бы в Иностранный отдел да вырваться бы в Швейцарию. Варькин-то муженек, как поджаривать его стали, сразу разговорился, все назвал, и шифры, и пароли, и девизы, очень уж помирать не хотел. Только кто его спрашивал. Дал бы бог махнуть за кордон, а там ищи-свищи чекиста Зотова, один хрен здесь жизни не будет, не дадут.

Петерс между тем все расспрашивал о ситуации на фронте, интересовался численностью и расположением войск. А сам нет-нет да и поглядывал на Гесю, улыбался в бороду, дружелюбно и хитро – давай, запоминай, девочка, только смотри ничего не перепутай. Не маленький, понимал, конечно, что жидовочка эта приставлена к нему в качестве агента. Ишь, сидит как пряменько, глазами стрижет невинно, а по виду проблядь, пробы ставить негде. Эх, Феликс, Феликс, вечно ты не доверяешь никому. И… правильно делаешь. Предают только свои.

Пока Зотов хмурился, наливался злобой, а Лацис с Петерсом играли в вопросы и ответы, Геся напрягала слух, чуть заметно улыбалась и катала во рту пуговку ландрина, – курить, впрочем, как и баловаться с кокаином, она уже полгода как бросила. Ни к чему, себе дороже.

Шило, пудра, кикер, антрацит – вся эта муть придумана, чтобы отмахнуться от жизни, а она пошла теперь хмельней вина, слаще марафета будоражит кровь упоительное ощущение власти. Божественное jus vitae ac necis[1] и Галина Яковлевна Мазаева. Каково? Тут и без «белой феи»[2] пойдет кругом голова. Ну, может быть, чуть-чуть, иногда, перед тем как прижать к себе Варвару. Она, слава богу, наконец-то поняла, что может дать женщине женщина.

Странная неодолимая сила тянула Гесю к этой рыжей красавице, с самого первого вечера, когда они встретились на футуристической выставке. Что-то в ее внешности было роковое, сводящее с ума, притягивающее к себе, словно запретный плод. И вместе с тем близкое и родное.

Поневоле задумаешься тут о превратностях метампсихоза, поверишь в теософский бред о карме, воздаянии по делам и незримых нитях, тесно связывающих родственные души. Связи связями, но когда родился Никитка, в Гесе вдруг разверзлась бездна материнских чувств. Без нее недоношенный мальчик едва ли выжил бы, тем более что всем он был абсолютно не нужен. Варвара после родов недомогала, нервничала, ушла в депрессию, Зотову было и вовсе наплевать, и все заботы о ребенке легли на плечи Геси, этакой приходящей няни в кожанке с наганом.

Правда, ходить было недалеко, соседи как-никак, двадцать две ступеньки вниз по мраморной щербатой лестнице. Пеленки, распашонки, кормление, мытье. Счастливая улыбка на лице Никитки, ночная, в знак благодарности, уступчивость Варвары, глухая, под маской безразличия, ненависть Зотова. Так вот они и жили, в маленьком особняке в переулке у Арбата. То ли любовный треугольник с биссектрисой, то ли особый симбиоз, не понять.

Петерс бросил задавать вопросы и, никому не предлагая, закурил, выпустил кверху дым с интеллигентным изяществом:

– Красиво тут у вас. Природа торжествует.

Улица Садовая оправдывала свое название – сквозь вычурную вязь оград изливалось море ликующей зелени, из изумрудных волн выглядывали поплавки особняков, щупальца винограда цепко держали их за балконы и эркеры.

– Да-да, торжествует. – Лацис равнодушно усмехнулся, процарапал взглядом по зарослям акаций, тоже закурил. – Уже рядом, сейчас приедем. Посмотрим на торжество революции.

Очень хорошо сказал, негромко, без намека на пафос, так что даже Петерс не почувствовал фальши. Опыт как-никак – два года на внутреннем фронте. Машина в это время притормозила, свернув к воротам, подперла бампером решетчатые створки. Водитель властно загудел клаксоном, охранник, встрепенувшись, бросился открывать, в мутных глазах его промелькнула злость – явились не запылились, покурить не дали. Эко бережется начальство, без конноотрядовцев ни ногой. Значится, белые близко. Эх, ма…

Машины, подымая пыль, въехали за ограду и остановились у подъезда особняка. Охрана в боевом порядке осталась у ворот, кавалеристы, не покидая седел, оглядывались по сторонам, молчали, крепили бдительность – контрреволюция не дремлет, внутренний враг не спит.

– Значит, это губернская? – Петерс вылез из машины, разминая ноги, сделал широкий шаг, по-кроличьи покрутил носом и с усмешечкой повернулся к Лацису: – Да, смотрю, работа у вас спорится.

В воздухе ощущалась вонь неопрятного разделочного цеха.

– Катастрофическая нехватка транспорта. Десять грузовиков на шестнадцать «чрезвычаек»! Не успеваем вывозить. – Лацис вежливо пожал плечами, указав на клумбу, саркастически скривился: – Как говорится, прах к праху. Земля здесь, знаете ли, мягкая.

В негромком его голосе было столько иронии, тонкого юмора и интеллигентного цинизма, что Петерс не выдержал, отбросив чопорность, расхохотался:

– И будет она им пухом.

Ладно, посмеялись, вытерли слезы на глазах, пошли осматривать хозяйство. Председателя «чрезвычайки» Блувштейна с заместителем не оказалось, они с утра работали на выезде, зато все остальное начальство было на местах.

– Секретарь комиссии Шуб, товарищ Петерс!

– Заведующий юротделом Цвибак!

– Заведующий оперотделом Лифшиц!

– Заведующий тюремным подотделом Кац!

– Заведующий хозяйством Коган!

– Командир Особого отряда при ЧК Финкельштейн!

– Заведующий спекулятивным подотделом Гринштейн!

– Секретарь юротдела Рубинштейн!

– Член коллегии юротдела Мантейфель![1]

Высоких гостей сопровождал комендант ЧК товарищ Михайлов, он же Фаерман, ухватками, медоточивым голосом, набриолиненным пробором напоминавший приказчика в галантерейной лавке. Зрачки его были неестественно расширены, как у человека, успевшего хорошо нюхнуть кокаину.

Прошлись по этажам особняка, оценили кресло на манер гинекологического, к которому привязывали в голом виде обвиняемых, заглянули в «мокрые» подвалы с заключенными и отправились во двор инспектировать «бойню». Она располагалась в бывшем гараже, помещении просторном, но мало подходящем для расстрельных нужд. Пол, лишенный стоков, на пару дюймов был залит запекшейся кровью, которая смешалась в густую массу с мозгом, костями черепа и клочьями волос. Мириады откормленных зеленых мух тучами носились в воздухе, покрывали живым ковром внутреннюю поверхность гаража.

– Ну и амбре. – Осторожно ступая, Петерс вошел внутрь, осмотрелся, покачал головой: – Развели антисанитарию – ни стока, ни смыва. Мухи эти дизентерийные. Как вы только работаете здесь…

Он был от рождения слабоват желудком и больше всего на свете боялся летнего поноса.

– Работаем в поте лица своего, товарищ Петерс. – Михайлов-Фаерман цинично хмыкнул, забывшись, провел мизинцем с изумрудом по напомаженным усам. – Взглянуть не желаете? А то начнем пораньше.

Его слезящиеся, чуть навыкате, глаза светились трусостью, жестокостью и нахальством, держался он самоуверенно и спокойно, как и подобает опытному, проверенному в деле палачу.

– А то мы не видели. – Петерс усмехнулся, посмотрел на Лациса, перевел взгляд на свиту: – А, товарищи?

Он обожал водить подчиненных в расстрельные подвалы, на «бойни», в камеры пыток – оценивал мимику и реакцию, фиксировал нюансы поведения, наблюдал за идеомоторикой и речью. На фоне крови и нечистот, вблизи от смерти и муки человек виден сразу, а слюнтяи, хлюпики, эстетствующие белоручки диктатуре пролетариата ни к чему. В накрахмаленных манжетах не свернешь шею мировой буржуазии.

Так что чекисты из окружения Петерса были людьми привычными. Невозмутимо поглядывали они и на полчища мух, и на запекшуюся кровь, и на стены, выщербленные пулями, внимали словесам начальства, кивали вежливо, почтительно и согласно. Кое-кто в душе соболезновал киевским коллегам, правда, про себя, не подавая виду, – в самом деле, работа адова, никаких условий. То ли дело просторные, специально приспособленные лубянские подвалы – с асфальтовыми полами, глубокими желобами и наклонными стоками. Впрочем, на то она и Москва, столица.

– Ладно, товарищи, время не ждет. – Заметив минимум настораживающего в поведении подчиненных, Петерс усмехнулся, удовлетворенно закурил и не спеша, чтобы не поскользнуться, двинулся на выход. Уже на прощание у машины он пожал Фаерману руку и, как бы говоря, что все в порядке, улыбнулся коротко, одними губами.

– А мухам, товарищ Михайлов, вы все-таки устройте последний и решительный бой, раздобудьте хлорки, что ли.

Заурчали двигатели, свита расселась по местам, конники бросили цигарки, взялись за поводья. Кортеж направился на улицу Елисаветинскую, в Уездную чрезвычайную комиссию. Она ничем не отличалась от губернской, разве что на «бойне» внимание гостей привлекла колода, на которой головы приговоренных разбивали ломом. Рядом была выкопана яма с крышкой, куда падал мозг при размозжении черепа, и ее удобное устройство свидетельствовало об изобретательности и вдумчивом подходе к делу. Во всем же остальном никакой изюминки и все те же полчища зеленых, безобразно жужжащих мух.

– Завтра же доставить две, нет, три подводы с хлорной известью. Раздать личному составу мухобойки. – Петерс со значением посмотрел на Лациса, потом на часы, затем снова на заместителя. – Я никому не позволю засиживать идею дизентерийными мухами. Ну, что там у нас по плану?

Честно говоря, ему уже надоело мотаться прямо с поезда по такой жаре. Хотелось есть, только на черта сдался этот хохляцкий борщ, жирный, горячий, с чесноком. Хорошо бы холодного кефирного супа, как готовят его в рижском кабачке «Лайма». На худой конец сойдет и русская окрошка, хотя, по большому счету, варварское хлебово, мешанина для свиней.

С Янисом надо поиграть в догонялки – вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф, паф, ой-ей-ей, умирает зайчик мой. А то изведет.

– Китайская «чрезвычайка». – Лацис чирканул что-то в блокнотике, с которым не расставался никогда, подмигнул с заговорщицким видом: – Азиатская экзотика, нечто особенное.

– Особенное? – В свите скептически хмыкнули, беззвучно, про себя, вежливо улыбнувшись, выразили интерес. – Да ну?

Что ж такого новенького можно придумать? Ведь, кажется, все уже испробовано, начиная с «измерения черепа»[1] и кончая клизмами из битого стекла. Интересно, интересно.

В китайской «чрезвычайке» высоких гостей встречали с размахом. Во дворе выстроилось в шеренгу все здешнее начальство, узкоглазое, раболепно улыбающееся, числом не менее взвода. Едва кортеж остановился, как самый главный китаец бросился к машине Лациса и, распахнув дверцу, принялся подобострастно кланяться:

– Сдравствуй, мандарина! Зиви долго, генерала!

Если он и притворялся, то по-азиатски тонко, ловко балансируя на грани фарса и искреннего изъявления верноподданических чувств.

«Ну и ну, – Геся вдруг криво усмехнулась и из-под ресниц покосилась на Зотова, – интересно, срисует или нет? А, морщится, значит, вспомнил. Не все еще мозги пропил». В радушном азиате она узнала Чен Ли, своего бывшего сослуживца с Гороховой. Но как же он изменился за год с небольшим! Если раньше был похож на улыбчивого зайца, то теперь больше походил на огромного, отъевшегося хомяка с лоснящимися жирными щеками. В гимнастерочке, перекрещенной ремнями, в галифе с леями, заправленными в сапоги со скрипом, при конвойной шашке, самовзводном нагане и больших наручных часах-браслетке. Цирк зверей дедушки Дурова, красный командир с желтой рожей!

А Чен Ли тем временем все продолжал радоваться – и Лацису, и Петерсу, и усатому водителю в крагах и очках.

– Сдравствуй, полководса! Сдравствуй, сафера!

Увидев Гесю с Зотовым, он восхищенно замер, выкатил вспотевшие глаза и, скаля гниль зубов, начал исходить на приторную медоточивую улыбку.

– Э-э-э, сдравствуй, командира! Э-э-э, сдравствуй, комиссара!

Петерс, настораживаясь, шевельнул бровями, Зотов, глядя в сторону, сдержанно кивнул, Геся с ухмылочкой незаметно подмигнула – здравствуй, здравствуй, хрен мордастый. Значит, не забыл, стервец, узнал, а ведь говорят, что для азиатов все европейцы на одно лицо. Вот тебе и дрессированный хомяк с самовзводным наганом, ишь какой спектакль устроил, балаган – в цирк ходить не надо, в духе Третьего Интернационала. Пламенный прием латышей китайцами на украинской земле в еврейском присутствии. Артист узкоглазый, тот еще Конфуций!

Ах, если бы только Геся знала, что Чен Ли был искренен, как наивная монашка на исповеди. Что нисколько не кривил душой, ну, может быть, чуть-чуть, крайне незначительно, меньше чем на йоту. Потому как всем сердцем прикипел к пролетарской революции, к ответственной своей работе и лично к большому доброму начальнику мандарину Лацису.

А как же не любить Чен Ли власть Советов, если у него теперь есть все, в сладком опиумном сне такого не увидишь. Женщины косяками, да не какие-нибудь там шлюхи, нет, крутобедрые, грудастые, красавицы, страстные и искушенные в любви. Застенчивые, заплаканные девственницы, подобные нераспустившимся цветкам, с телами бархатистыми и нежными, как персик. Надменные аристократки в надушенном белье, теряющие всю свою спесь после десятка шомполов, блондинки, брюнетки, молоденькие и в годах – любая согласится, только помани.

А жратва! А пшеничная адской крепости горилка! Это вам не рис вперемешку с червями, каким кормят в Цзиндэчжэньской тюрьме, и не мутный, словно старческая слеза, любительский самогон тетушки Кхе. Да, раздобрел, попер вширь на украинских харчах, взматерел Чен Ли.

Особо пришлись ему по вкусу борщи, крестьянские супы и рассольники, да не те рассольники, что варят в среднерусской полосе, когда в жиденьком бульоне скучно плещутся огурцы с перловкой, нет, настоящие малороссийские рассольники с почками, курятиной, гусятиной, бараниной, щедро сдобренные смальцем, густо забеленные сметаной, затейливо заправленные перцем, чесноком, укропом и прочими кулинарными вытребеньками. Такие, чтобы ложка стояла и было невозможно оттащить за уши, даже если бы и произрастали они на манер заячьих.

А пампушки, галушки, свиные котлеты, карп в кляре, буженина, вареники с вишней, со сметаной и медом. Да с охлажденным, заправленным корицей медовым взваром! Ох, хорошо жилось Чен Ли, в шелковых подштанниках ходил, чтобы вши не грызли его янг[1], на машине разъезжал, личный граммофон завел, вечерами слушал Шаляпина и Вертинского. Видел бы его дедушка Лин Бяо, которого проклятые империалисты скормили тигру[2]. Так что да здравствует советская власть, и сам бог велел униженно кланяться, подобострастно улыбаться, изображать неописуемую радость и восторг. Не грех и повториться:

– Сдравствуй, мандарина, сдравствуй, генерала, сдравствуй, секиста.

– Здравствуйте, товарищ Ли. – Лацис, улыбаясь, вылез из машины, подал азиату руку. – Да бросьте вы так кланяться, прошли проклятые времена.

Петерс глянул по-начальственному строго, но все же снизошел, протянул узкую, влажную из-за жары ладонь.

– Ну, как дела на внутреннем фронте? Идут?

Собственно, обращался он к Лацису.

В свите вытерли взопревшие затылки, осматриваясь, приветственно кивнули – салют, салют, китайские друзья-однополчане! Сколько же вас…

По-видимому, собиралась гроза. Солнце, побелев, жарило невыносимо, воздух, словно в парной, сделался плотным, раскаленным, тяжелым от влаги. Всем сразу захотелось в тень с выжженного квадрата двора, где никак не переставал кланяться, изображая несказанную радость, взвод улыбающихся китайцев.

Шум, пыль, гвалт, раскосые звероподобные хари. Желтые головные повязки, желтые же шелковые обмотки, желтые прокуренные зубы. Любимый цвет, национальный колорит. Непонятно почему, но и вокруг все тоже отдавало желтизной – и жухлая, вытоптанная трава, и редкая листва на деревьях, и стебли ковылей вдоль чугунной ограды.

Даже особняк, в котором размещалась «чрезвычайка», имел ярко-канареечный, столь любимый в Поднебесной колер. Уж не забыли ли, часом, китайские товарищи, что главный цвет революции красный? Не забыли. В конюшне, где была устроена бойня, красного хватало, всех тонов и оттенков, начиная от алых ручейков свежевыпущенной крови и кончая бурыми натеками. Правда, легионы мух, облепившие пол и стены, еще портили гармонию цвета, но их роковой час уже пробил.

– Кыш, кыш, – Петерс отогнал назойливую тварь, чудом не попавшую ему в рот, инстинктивно сплюнул, вытер губы, разозлившись, повернулся к Лацису: – Подводу хлорки попрошу сюда, завтра же! Черт! Черт! – Он достал часы, снова сплюнул, яростно махнул рукой: – Кыш, кыш! Ну, где там ваш азиатский сюрприз? Давайте смотреть и поедем.

– Момент! – Лацис подозвал Чен Ли, тот коротко кивнул и вежливо, радушно улыбаясь, поманил гостей за собой:

– Посли, позалуста! Будет сюрприса, больсой сюрприса! Сюда, позалуста!

Не уставая оглядываться и улыбаться, Чен Ли привел гостей в каморку, где стояло кресло с железным, в виде короба, сиденьем. Сверху в нем было сделано отверстие, сбоку маленькая дверца с ручкой, снизу, под самым дном, дымилась аккуратная жаровня. Бойкий одноглазый азиат весело подтаскивал уголья из печурки, с ловкостью раздувал их шелковым драным веером. Другой китаец, в роговых очках, старательно водил пером в конторской книге, щурил воспаленные глаза, с важностью сводил дебет с кредитом расстрельной бухгалтерии.

Свет скупо пробивался сквозь узкое оконце, в тяжелом воздухе угадывался сладковатый чад, густой, приторный, навевающий дрему, – как видно, здесь выкурили не одну трубочку опиума.

– Так, так, так. – С видом человека, разгадывающего шараду, Петерс подошел к сооружению, сев на корточки, едко усмехнулся, стукнул пальцами по полому сиденью: – Этому сюрпризу, как говорится, сто лет в обед. Старинное китайское изобретение, еще в эпоху Мин так казнили государственных преступников. В сущности, примитив, поджариваемая крыса ищет выход и вгрызается в человеческое тело, ничего особенного. Еще в восемнадцатом году тамбовские товарищи проделывали нечто подобное, вставляли трубки в задницы буржуям и привязывали рядом с муравейником – эффект примерно одинаковый, а возни куда как меньше. Однако давайте посмотрим, раз уж пришли. Давайте, давайте.

Розовые отсветы падали на его выпуклый, хорошей формы лоб, темные, светящиеся интеллектом глаза казались одухотворенными и мечтательными.

– Сисяса, сисяса.

Чертом из табакерки Чен Ли выскочил из камеры, выкрикнул пронзительно в глубину конюшни и уже через минуту вернулся не один: двое китайцев вели связанную совершенно голую женщину. Это была крупная, хорошо сложенная блондинка бальзаковского возраста, туго скрученные за спиной руки подчеркивали ее большую грудь, похожую на две поникшие молочно-желтые дыни. Их покрывал густой узор укусов, синяков, лиловых точек, какие обычно остаются после папирос, левого соска не было, на его месте чернела рана, формой напоминающая звезду.

Живот, бедра и ягодицы женщины были также в кровоточащей росписи, большое ее тело корчилось от боли, но она шла молча на подгибающихся ногах – глубоко, до самого горла, в рот ей был забит деревянный кляп.

Китайцы взялись за нее с природной деловитостью: усадив пинком, крепко привязали к креслу, одноухий вытащил из клетки крысу и, чему-то громко радуясь, запустил в короб сиденья. В уши врезался протяжный визг, будто заработала циркульная пила, в воздухе повисла вонь паленой шерсти. Все сразу замолчали, дружно, словно по команде, замерли, вытянувшись, затаили дыхание – с интересом слушали, как бьется о железо, борется со смертью живое существо. Внезапно наступила тишина, женщина на кресле дернулась, судорожно ударившись головой о спинку, и из помутившихся ее глаз побежали крупные немые слезы.

– Ай, ай, хараса крыса, – усмехнувшись, Чен Ли подошел к креслу, проверил прочность ремней, – но и бледисса хараса, в теле. Долго зрать будет.

– Почему это блядища? – Петерс недоуменно посмотрел на Лациса, перевел строгий взгляд на китайца, однако сказал как-то мягко, в отеческой манере: – Пора, дорогие вы мои товарищи, покончить со старорежимной лексикой, этим проклятым наследием царизма. Есть же масса синонимов, ну, к примеру, проститутка, продажная женщина, потаскуха, шлюха, блудница, наконец. А вы, блядища, блядища.

Сам он матерных слов никогда не употреблял и считал, что марксизм и отзвуки татарского ига суть вещи несовместимые.

– Не, насяльника. Не гейса, не слюха. Бледисса. – Кивнув на теряющую сознание женщину, Чен Ли с почтением поклонился и что-то резко приказал китайцу в очках. Тот мгновенно сорвался с места и суетливо, подобострастно улыбаясь, принялся шуршать своей конторской книгой:

– Сисяса, сисяса.

Наконец он прочертил ногтем по засаленной бумаге и торжествующе выкрикнул:

– Вота, вота! Бледисса, бледисса, самый главный! Хасяйка дома «Пасаз».

Петерс поверил ему на слово, делопроизводство здесь велось на китайском языке. Между тем женщина в кресле обмякла, бессильно повисла на ремнях, потеряв сознание. Судьба напоследок оказалась милостива к ней. В свите сразу поскучнели, начали поглядывать на часы – ничего себе, время-то уже обеденное! А завтрак, между прочим, был ранним.

– Изнеженная буржуазная психика, – задумчиво произнес Петерс и вытер лоб чистейшим носовым платком. – Крестьянский элемент держится куда как дольше.

Покосился на постные лица свиты, усмехнулся внутренне – что, проголодались, голубчики? – дружески подмигнул Лацису:

– Ну что, обедать?

Плевать, пусть уж будет этот хохляцкий борщ с чесночными пампушками и жареный жидовский гусь с черносливом. А на ужин хорошо бы заказать повару брюкву, фаршированную картофелем с тмином. По-латышски.

III

Кончилось лето красное, тридцатого августа большевики бежали из Киева. С одной стороны в город вступили галицийские стрелки Петлюры, с другой – доброармейцы генерала Бредова. Сразу два знамени – «жовто-блакитное» и российский «триколор» – были водружены на Думе, недавние враги стали на время, правда весьма короткое, союзниками.

А киевляне нескончаемым потоком шли в Липки, пытаясь отыскать тела друзей, родственников, близких, знакомых. И находили трупы с распоротыми животами, отрубленными членами, выколотыми глазами. Мертвых женщин, связанных со своими мертвыми детьми, гимназисток, похороненных заживо, кучи изуродованных рук и ног. А с высоты Владимирской горки, с тяжелого своего пьедестала вниз смотрел чугунный Креститель и тщетно осенял знамением истерзанные души людей.

* * *

Шестьдесят месяцев спустя.

Ужинать в одиночестве Граевский не стал, бросил на камин муть про Фантомаса, вылез из кресла и начал одеваться: куцый пиджачишко с подкладными плечами, широкие штаны, полуботинки с острыми носами, красный галстук бабочкой.

Высший шик, заокеанская мода, изысканный стиль. Ничего, ничего, он может себе это позволить. Слава богу, не Качалов, спекулирующий подержанными автомобилями, и не граф Ухтомский, разводящий на паштеты кур и кроликов. Экспроприированное в совдеповской России золотишко обращено в наличность, денежки помещены в банк, а тот выплачивает регулярные проценты. Весьма, весьма приличные. Хватает и на безбедное житье, и на шелковый галстук, и на пышногрудую курочку, напудренную от головы до ножек. И не на одну.

Вот только радости не было. В Париже, при деньгах, здоровый и благополучный, он отчаянно хандрил. Мрачно бродил по древним улицам, помнящим еще христианнейших королей, сонно смотрел на воды Сены, струящиеся сквозь века, а в голове его все крутилась мысль, тяжелая, словно мельничный жернов, – и черта ли собачьего ему здесь?

Не помогали ни кабаки, ни женщины, ни зрелища. Все какое-то пресное, неестественное, преисполненное фальши, вызывающее тоску, зевоту и усиливающее одиночество. Казалось бы, тишь да гладь, а что-то укачало Граевского на палубе Лютеции[1], до судорог, до колик, до кровавой рвоты. Не морская болезнь. И не французская[2].

Граевский глянул в зеркало, невесело усмехнувшись, подмигнул крепкому малому с набриолиненной ниточкой усов и зачесанными по последней моде волосами и раскачивающейся походкой вышел в коридор.

Широкая мраморная лестница привела его в гостиничный холл, великолепный, устланный старинными коврами. Там царила аура торжественной деловитости. Близ стеклянных крутящихся дверей медленно прохаживался человек в черном фраке, шелковых чулках и лакированных туфлях с пряжками, на груди его покоилась тяжеленная серебряная цепь. Это был главный швейцар, живое воплощение традиций, респектабельности и незыблемости устоев. Держался он с величественностью верховного жреца.

Граевский закурил, глянул косо наметанным глазом на дамочку в золотом, обшитом страусовыми перьями «сорти де баль»[1], оценивающе хмыкнул – неясно, что за птица. Перекатил папироску в угол рта и, не спеша, пошел в ресторан.

Это было просторное, стилизованное под зимний сад помещение. На сцене, вяло пританцовывая, подражала Мистангет[2] тощая этуаль, хлопали бутылочные пробки, весело щебетали женщины, под звуки музыки между блюд велись деловые разговоры. Публика подобралась нетерпеливая, не теряющая драгоценного времени даже за ужином.

– Прошу. – Мэтр усадил Граевского в угол, под лапчатую пальму, тут же подскочил гарсон, с улыбочкой, с чудовищной почтительностью принял заказ: спаржевый салат, омар, запеченный с трюфелями, седло барана и бутылку белого Пуи. Самого сухого, конечно.

Ужин обеспеченных, осознающих всю быстротечность бытия людей.

«Горчицей бы тебя вымазать, сразу бы ожила». Бросив взгляд на сцену, Граевский зевнул, устроился поудобнее в кресле и со скучающим видом принялся рассматривать женщин. Чувство голода пока заглушало в нем все прочие.

Женщины были хороши, на все вкусы и кошельки. Шелк скупо прикрывал пикантность форм, матово отсвечивали плечи, искрясь, переливались драгоценности, поблескивали от шампанского глаза. Синие – англосаксонские, темные, как ночь, – южно-американские, лиловые – французские. Молоденькие прельщали свежестью, роскошью цветущих тел, пожилые приправляли, словно соусом, блекнущую красоту экстравагантностью нарядов.

С женщинами дело обстояло благополучно. А вот мужчины…

Откуда, из каких буреломов повылезали после войны эти жирные негодяи с короткими волосатыми пальцами, унизанными перстнями? Суетливые глазки их воровато шарили по сторонам, а цепкие руки плели из воздуха деньги. Это с их подачи мир вывернулся наизнанку и превратился в помойку, в которой не осталось ни чести, ни любви, ни дружбы. Ничего святого. Только деньги, деньги, деньги…

Принесли салат, вино и омара. Развернув на коленях салфетку, Граевский приступил к еде, поглядывая вокруг с тихой ненавистью – чертовы спекулянты, торгаши, разжирели на войне…

Хрипатая певичка между тем вильнула бедрами, послала воздушный поцелуй и скрылась за кулисами. Занавес, медленно опустившись, вновь поднялся, и сразу раздались крики, жидкие аплодисменты – на сцене появился американский джаз-банд с настоящими неграми. Застучали деревянные палочки, взвыл саксофон, и веселые людоеды начали лупить в тазы, реветь в автомобильные рожки, громыхать тарелками и бить в турецкий барабан. Шум поднялся адский, до печенок, до самого нутра пробирали сумасшедшие синкопы, в мозг, в самый мозжечок, били жизнерадостные взвизги скрипок.

Публика, отбросив чопорность, тут же повыскакивала из-за столов и самозабвенно, с какой-то исступленной веселостью пустилась в пляс. Казалось, всех поразило массовое безумие.

«Ну, и дерьмо, – с кислым видом, будто запивал горькую пилюлю, Граевский отхлебнул вина, – вначале Америка пустила всех по миру, а теперь на костях пятнадцати миллионов заставляет плясать бешеный фокстрот».

Он мрачно съел баранину, плюнув на все приличия, корочкой подобрал соус и движением головы подозвал официанта:

– Алло, гарсон. Мирабель, черный кофе и коньяк.

Быстро покончил с десертом, расплатился, строго по счету, ни одного су на чай, и, не дожидаясь варьете, нестерпимо пикантного, на грани скабрезности, отправился к себе – все одно, ничего нового уже не увидишь. Один черт, отчаянная скука…

В номере Граевский переоделся в шелковую полосатую пижаму, в какой обычно баб принимают, взялся было за муру про Фантомаса, но через секунду резко отшвырнул книгу и, закурив, вышел на балкон.

Вечер был теплый, парной, напоенный влажной истомой. Только что прошел дождь, и снизу, с Елисейских полей, слышался запах мокрых листьев, отработанного сгоревшего бензина, терпкой, пробуждающей древние инстинкты земляной прели. Тихо шелестели каштаны, ветер был нежен, словно пальцы влюбленной женщины. В дымке над деревьями светился купол Гранд-салона, горели, глядя в небо, окна мансард, серые дома застыли исполинами, выпуклые крыши их чуть угадывались в дрожащем воздухе. Город казался призрачным, обманным, словно тонущим в лиловой пелене.

Французов Граевский не любил – лягушатники, покажешь им франк, радуются, скалят гнилые зубы. А чтобы помочь по-человечески – взглянут на тебя, будто сроду такого сукиного сына не видели, и на лицах у них изображается оскорбленная национальная гордость. Лизоблюдники, а кто вас на Марне спас? Мы, русские, дети скифов. Впрочем, соотечественников Граевский тоже не жаловал.

Профукали империю, просрали, выплеснулись пенной мутью на чужие берега и теперь опять за свое – пустые разговоры, политическая возня, партии, фракции, черт их разберет. Кадеты, эсеры, социал-демократы, мало им семнадцатого года. Приставки «де» на визитных карточках, распухшие от чувства личной значимости загадочные русские души. Тьфу! А генералы разводят кроликов, и княжеские дочки выходят на панель.

Огонек папиросы описал полукруг и с шипением затерялся среди мокрых листьев. Граевский в задумчивости вернулся в номер, затравленно, словно пума в клетке, прошелся по салону, глянул на каминные, с амурчиками, часы – стрелки, казалось, намертво приклеились к циферблату… Как же убить проклятое, тянущееся на манер гуттаперчи время?

С минуту он бесцельно стоял у стены, смотрел на шелковый, в форме юбочки балерины, абажур, потом вздохнул и нехотя позвонил в бюро обслуживания. Скоро дверь открылась, улыбающаяся девица принесла содовой и пикону, вытерла салфеткой запотевший сифон.

– Может, месье, желает еще чего-нибудь? Меня зовут Жанетта, я работаю до утра.

– Красивое имя, – одобрил Граевский, глянул на нее повнимательнее, словно барышник, выбирающий лошадь, – и редкое.

Так, ничего особенного, вздернутый, говорящий о легкомыслии нос, лживые глаза, бесцветные кудряшки волос. Фигура довольно топорная, широковатая в плечах, да и руки длинноваты. Зато уж форменная юбка обрезана выше некуда, до самого края хозяйского терпения, – понятно, полтора миллиона самцов убиты на войне, тут поневоле задерешь подол к коленкам. Кстати, костлявым и весьма неаппетитным.

– Я еще позвоню. – Граевский изобразил в улыбке плотоядность и щедрым, многообещающим жестом протянул девице луи. – Увидимся, маленькая.

В его голосе совсем не ощущалось страсти. Он потом долго сидел за сигарным столиком, прыскал в фужер с пиконом пенящуюся содовую, пил, немного и в меру, думал ни о чем, курил. Наконец время перевалило за полночь и пошло по новому кругу. Нужно было что-то делать, но что?

Спать не хотелось, видеть кого-либо тоже. Может быть, моцион? Где-нибудь в тишине, подальше от площади Пигаль, кишащей проститутками, сутенерами и искателями приключений, в сторонке от бульвара Клиши, где вертятся в сумасшедшем вихре крылья знаменитой мельницы «Мулен-Руж», головы девчонок в коротких юбках и паровые карусели, облепленные самодовольной сволочью?

Нет, тоже не то, не то, надо одеваться, выходить, запирать номер… Шикарный, с салоном класса люкс, а все равно чужой, казенный, купленный на время. Впрочем, это еще не худший вариант, совсем не худший. Ни к селу ни к городу Граевский вдруг вспомнил фронт, тесную, вырытую наспех землянку, лица боевых, ушедших кто куда товарищей. Одних уж нет, а те…

В душе неприятно кольнуло, и ему до боли захотелось тепла, общения – живого, человеческого, без лживости и фальши. Тихо посидеть, поговорить по душам, просто помолчать, не отрывая взгляда, так чтобы понимали сердцем, без ненужных слов… Не раздумывая, он поднялся и набрал номер бюро обслуживания.

– Алло, пожалуйста, Жанетту с шампанским.

А когда та пришла, улыбающейся, бездушной, на все готовой куклой, Граевский застонал, горестно вздохнул и резко приказал:

– Раздевайся. На стол.

Она и вправду была куклой, заводной, ценой в сто франков, с полированными ногтями на кривоватых ногах.

* * *

Сто двадцать месяцев спустя.

В лесу было тихо, лишь тоненько звенела докучливая мошкара. Пахло сыростью, смолой, прорастающей грибницей, крепкими, хрустящими под ножом боровичками. Сверху изливались водопады света, струйками просачивались сквозь листву, разрисовывали мох изысканной эфемерностью узоров. От ощущения просыпающейся природы, от древних запахов, волнующих кровь, хотелось закричать, сделать что-нибудь нелепое и взбалмошное, но Граевский шел в молчании, внимательно поглядывая по сторонам, на раскрасневшемся лице его застыло выражение благоговения, трепетной восторженности и охотничьего азарта.

«Ну-ка, ну-ка». Он вдруг остановился, палкой осторожно поднял мох и не удержался, радостно вскрикнул. Боровик! Пузатый, еще света белого не видевший, с крепенькой, молочной шляпкой! Пятидесятый за сегодня.

«Красавец». По-детски улыбаясь, Граевский сел на корточки, выкрутив гриб, бережно положил в корзинку и уже собрался идти, как услышал кукушку, откуда-то издалека, из-за просеки со стороны реки. «Ну, и сколько же мне осталось?»

Он усмехнулся скептически, чувствуя, что пауза затягивается, полез в карман за портсигаром и неожиданно услышал оглушительный стук в дверь:

– Люси, открывай! На этот раз, крошка, непременно заплачу!

Голос был грубый, пропитой, полный нетерпения и неудовлетворенных желаний.

– Буркалы протри! Ее здесь не было и нет! – Граевский окончательно проснулся, глянул на часы и почувствовал легкое раздражение. Часы показывали половину третьего. – Давай катись к чертовой матери!

– А, да ты, стерва, с мужчиной! – Голос задрожал от злобы, в дверь пнули ногой, жиденький запорчик начал подаваться. – Где ты, поганый крапюль[1], сейчас я тебе выпущу кишки!

Похоже, у обожателя Люси были вполне серьезные намерения.

– Нет мне покоя. – Со вздохом Граевский встал, зевнув, потянулся и резко, звякнув запором, распахнул дверь настежь: – Ку-ку, поганец.

И, не дав ночному гостю опомниться, приласкал его головой в лицо, кулаком по ребрам, коленом в пах, ладонями по ушам. Потом отступил на шаг и пинком в живот приложил спиной о стену коридора, да так, что затылок осыпал штукатурку и на полу образовалась липкая лужица. Настала тишина.

– Манеры как у клошара, а все туда же, по бабам. – Граевский отдышался, сплюнул и потащил тяжелое тело к лестнице. Очухается – сам уйдет, нет – утром сволокут на больничку. А может, и на пустырь, там места хватит.

Никто не выглянул на шум, ни одна дверь не хлопнула – в гостинице «Веселый клоп» были порядки притона. Мрак и тишина объяли коридор – газовый свет рожка, щербатые стены с сомнительными пятнами, запахи клея, пыли, писсуаров. Весь «пиф» уже выпит, все любовные восторги излиты, жильцы и их гости давно угомонились. Ночь, «час собаки».

«Что за имя, Люси, словно кличка у суки! – Не переставая зевать, Граевский вернулся к себе, запер покрепче дверь, закурил и вытянулся на ветхой кровати, приютившей за долгую жизнь несчитанные вереницы любовников. – То ли дело у нас, Варя, Варвара, Варвара…»

Сквозь дрань портьер заглядывала луна, в парке за окном шелестели каштаны. Сырая папироска тянулась еле-еле, воняла сеном и жжеными портянками. Не спалось. Косяками шли мысли, невероятно путанные, злые, из черт знает каких глубин памяти выплывало вроде бы забытое, совершенно ненужное, болезненное, словно гнилой зуб. Лица, физиономии, рожи, клацанье ружейных затворов, мельком сказанные слова, улыбающиеся губы, треск лопающихся черепов, ласковые глаза, аромат духов, запах свежей, дымящейся на снегу крови.

И здесь, во Франции, было все. И дикие каштаны собирал в парке Сен-Клу, и на природе ночевал, и коробочки клеил в аптекарской лавке. Однажды у заставы Мон-Руж он угодил под конную облаву, и в полицейской префектуре усатые ажаны[1] «пустили его сквозь табак», едва не переломав все ребра и чудом не сделав инвалидом. Долго потом Граевскому снились их тяжелые, подкованные гвоздями башмаки.

Однако все что ни делается, к лучшему, пинки по почкам пробудили в нем бешеную жажду к жизни, свирепое осознание своих прав на место под солнцем. Он перестал хандрить, начал ежедневно бриться и поселился в квартале Сен-Дени, на одной из узких улочек, полных проституток, сочинителей куплетов, сутенеров и воров. Приглядывался, учился жизни, завязывал знакомства, не брезговал никакой работой.

Наконец его величество случай свел Граевского с мадемуазель Зизи, sous-maîtresse[2] из заведения «Паради Шарнель», и та руками, дрожащими от страсти, пропихнула его на место вышибалы, весьма завидное местечко, весьма.

Бордель с традициями, солидные клиенты, спокойная работа, стабильный заработок. А дома, в квартирке над Трокадеро, Граевского всегда ждали свежие паштеты, цельное, не разбавленное водой вино и добросовестные ласки мадемуазель Зизи. Бывшая проститутка с Монмартра, она влюбилась как восторженная гимназистка и в минуты страсти кричала в исступлении, не в силах совладать с собой:

– Ах, мой казак!

То ли потому, что предпочитала заднюю позицию, то ли оттого, что на работе Граевский был одет в форму войскового старшины – погоны с тремя звездочками, сапоги со шпорами, шаровары с лампасами. Еще желто-черная лента через грудь, для экзотики[1]. Вот так, Суворов, Кутузов и пехотный капитан Граевский. Генералиссимус блядского фронта.

А между тем дела в «Паради Шарнель» шли все хуже и хуже. Налоги росли, сборы падали, бывшие клиенты на инвалидных креслах выпрашивали милостыню на Елисейских полях. Да и порядки в доме были консервативны, можно сказать, с налетом добропорядочной патриархальности – ну, «лионский дилижанс»[2], ну, «галстук» на члене[3], ну, «пастильонаж»[4], ну, наконец, «листок розы»[5]. Старо как мир. А в заведении «Ватерлоо», что по соседству, к услугам клиентуры были куропатки, козы, дрессированные собаки и даже парочка суданских негров. Да еще показывали фильмы содержания похабного и зловещего.

Одним словом, в конце концов «Паради Шарнель» приказал долго жить. Хозяйка дома мадам Бюсси отправилась в деревню растить свиней, девицы вышли на панель, печально разбрелись по лабиринту улиц, мадемуазель Зизи нашла себе патрона и без особой радости уехала в Америку. Граевский, как его ни уговаривали, котом в Нью-Йорк ехать не захотел, остался вышибалой в Париже – в «Ватерлоо» его взяли с руками и ногами.

И вот с тех пор – «Веселый клоп», холодная одинокая постель, шумное соседство с сутенерами и ворами и нервная работа в ночь. Раз, два по морде, три, четыре под дых… Ницца, ласковый шум прибоя, запах роскоши и выкупанных в море женщин остались в прошлом. Все, все в прошлом…

Между тем луна за окном растаяла, небо высветилось, налилось красками утра.

«Еще один день, будь он неладен». Граевский встал, поплескал в лицо из глиняного умывальника, принялся одеваться, по местной моде. Туалет его был скор и упрощен, никаких там воротничков, рубашек, тем паче галстуков. Широчайшие бархатные штаны на подтяжках, шелковые носки, лакированные башмаки, куцый пиджак – прямо на фуфайку. Клошар не клошар, апаш не апаш, сам черт не разберет.

Утро тем временем брало свое, народец по соседству просыпался. Справа за стеной возобновился скрип кровати, и началась женская агония.

– Ах, Жан-Пьер, я умираю, еще, еще.

Слева ссорились, делили что-то, яростно чертыхаясь, под звон пощечин. «Веселый клоп» потихоньку оживал, наполнялся голосами, руганью, запахами папиросного дыма, кофе и печеных каштанов. Жизнь, продолжаясь, закипала ключом.

«Суета, словно в улье, только вместо меда дерьмо. – Мусоля папироску, Граевский вышел в коридор, увидел выбоину в стене, вспомнил о докучливом визитере, помрачнел. – Неужто мозги наружу?»

Однако все было в порядке, ночного гостя и след простыл – мерзкая, с резким запахом лужа рвоты на полу.

«Вот и ладно, не взял греха на душу, – без особой радости подумал Граевский и принялся осторожно, глядя под ноги, спускаться по скрипучей винтовой лестнице. – А впрочем, одним больше, одним меньше, роли уже не играет. В любом случае на небольшой погост наберется…»

Скользкие щербатые ступени привели его вниз, прямо в маленькое безымянное кафе для извозчиков, постояльцев и шоферов. Народу почти не было, только за столом, потемневшим от пива, легко завтракали двое сутенеров. Они со смаком ели тыквенный масседуан[1], брызгали лимонным соком на жареные ракушки и живо обсуждали, как убили некоего Шампаня брабантским приемом[2], наповал.

Хозяин заведения, багровый здоровяк, цедил в бутылки «пиф» из медной лейки, его единственный, навыкате, глаз смотрел на мир с мрачной разочарованностью – стоило травиться хлором на Ипре, чтобы потом обслуживать грязных, пороха не нюхавших скотов. Завидев Граевского, он подобрел, приветственно поднял огромную волосатую руку:

– Как дела, месье?

При этом его страшное, обезображенное шрамами лицо изобразило некое подобие улыбки, жуткий желтозубый оскал – не для слабонервных.

– Неплохо, дядюшка Пишо, неплохо. – Граевский пожал его широкую, словно лопата, ладонь и, усевшись на привычное место в угол, сунул папироску в пепельницу. – А вам не кажется, что этот мир катится к чертовой матери?

Дядюшка – это так, дань уважения и традиция, на самом деле хозяин был не намного старше Граевского. Бывший апаш из банды Бонно[1], он воевал, получил чин сержанта и сейчас вел добропорядочный образ жизни, правда, понимая закон по-своему, не гнушаясь скупкой краденного и откровенной дружбой с криминальными кругами.

К Граевскому же, как к бывшему фронтовику, он испытывал дружескую симпатию и частенько приглашал к себе выпить рюмочку-другую коньяку – вспомнить, как давали жару этим проклятым скотам бошам. Плевать, что русский не оплатил кредит, категорически не ест лягушек и ничего не смыслит в женщинах. Предпочитает только рыжих, чудак, с волосами цвета порока, зависти, продажности и измены. Водится, одним словом, с ведьмами.

Да, что ни говори, а в бабах и жратве по-настоящему разбираются лишь французы. За тысячелетия истории галльская нация создала женщину, обед и книгу, в этом ей никто не откажет. Дядюшка Пишо был патриотом, немного философом, а главное, никогда не вкладывал деньги в русские военные займы.

– Что-то вы, мон шер, сегодня не в настроении. – Он по-отечески глянул на Граевского, качнул массивной шишковатой головой, прищелкнул языком: – О ля-ля! Ничего, жареный кролик и макон по четыре франка за литр поправят вас. Алло, Нинет!

Одна из его трех девок, белобрысая, с отвислой грудью, молча подала рагу, много хлеба и бутылку пойла, Граевский коротко кивнул – мерси! – и осторожно приступил к еде, дай бог, чтобы этот кролик не мяукал раньше по подворотням.

Кафе между тем потихоньку заполнялось. Заходили шоферы в клетчатых кепках, мидинетки[1] в шелковых кофточках и коротких юбчонках, какие-то сомнительные личности с недокуренными папиросками за ухом. Пришла, тяжело дыша, трудно переставляя ноги, матушка Трюффо, торговка зеленью и непревзойденная дока по части абортов. Она привела с собой товарку, предсказательницу мадемуазель Вишу, зобастую, усатую старуху с тяжелым взглядом блестящих глаз.

Та выглушила литр красного, помянула свою прабабку, неподражаемую Ленорман[2], и выложила на стол колоду карт Таро.

– Медам, месье, кто желает узнать свое будущее?

Это с утра-то пораньше, после скверного кофе с черствой бриошью[3]? Какое, к черту, может быть будущее!

– Ну же, медам, месье, смелее. – Мадемуазель Вишу выпила еще и принялась раскладывать карты правильным треугольником: – Будущее всего за двадцать франков.

Пальцы ее двигались на удивление ловко, словно у профессионального шулера, глаза то ли закатились, то ли смотрели куда-то в потолок, седая голова по-птичьи склонилась набок, казалось, что гадалка не в себе. Все так и поняли – у старой перечницы после второй бутылки зашел ум за разум.

– Отличный кролик, – Граевский бросил деньги на цинковую стойку, кивнул хозяину: – Надеюсь, и усвоится отлично. До вечера, дядюшка Пишо.

Он чиркнул восковой спичкой о штаны, закурил и внезапно, встретившись глазами с гадалкой, вздрогнул – что за чертовщина! Ему вдруг показалось, что это Варвара смотрит на него насмешливо и маняще, загадочно улыбается, словно подавая какой-то таинственный, жизненно важный для них обоих знак. Будто под гипнозом, Граевский двинулся на взгляд, обреченно сел и послушно, как кролик на удава, уставился на мадемуазель Вишу. Толстая, налитая «пифом» ведьма долго раскладывала карты, смотрела на его ладонь и, наконец, прошамкала:

– Ждет тебя дорога дальняя. Умрешь скоро, но проживешь две жизни. Все будет у тебя и не будет ничего. Все твое – не твое. С вас двадцать франков, месье.

Все так же молча Граевский отдал деньги, встал и, двигаясь словно во сне, выбрался на улицу. На мгновение замер, невидяще оглядываясь, и побрел наобум, без всякой цели. Навстречу ему двигался людской поток – соломенные шляпки, холстинковые платья, расстегнутые жилеты, красные от недосыпа глаза. Солнце отражалось в радиаторах машин, в зеркальном нагромождении вывесок, воздух был горяч, как в римской бане, женщины проваливались каблучками в мягкий, словно воск, асфальт. Август веял духотой и зноем, но это были вздохи умирающего.

Лето кончалось, облетали каштаны. Не за горами были осенние дожди, уличная сырость и промозглые ветра. Пока же – голые колени женщин, прощальное благоухание далий, выгоревшие тенты над окнами кафе на раскаленных парижских улицах. Увы, все проходит…

Вдруг, будто налетев на столб, он с резкостью остановился, сплюнул в сердцах. Вот ловкачка, старая гага! Ах, каналья! Затуманила голову, напустила мути! Дальняя дорога! Слава богу еще, что не казенный дом! Тьфу! И он хорош, развесил уши, как последний кретин! Отлично же начинается денек, лучше некуда. Как жить, кругом одно жулье!

Ему ничуть не было жалко денег, досада брала, что его кто-то мог держать за полного дурака. А впрочем, ладно, черт с ней, со старой перечницей. Мало ли что наболтает спятившая, впавшая в маразм ведьма. Наплевать и забыть.

Дней через десять, когда Граевский возвращался со службы, он нашел бумажник. Добротное, хорошей кожи портмоне с никелированными кнопочками и позолоченными уголками. Оно лежало вызывающе, на краю тротуара, однако же пока ничье внимание не привлекло – утро было раннее, на грани света и тьмы. Париж еще сладко спал.

Граевский шел с одной мыслью – о рандеву с Морфеем. Устал. Ночка выдалась бурная, с зубодробительным битьем морд, тумаками по ребрам и пинками под зад. Глаза сами собой закрывались. Может, поэтому, увидев портмоне, нисколько не обрадовался и ни на йоту не удивился – ну да, бывает, кого-то взяли на гоп-стоп, денежки забрали, а бумажник, как ненужную улику, выбросили ко всем чертям. Он поравнялся с находкой, глянул и вдруг заорал на всю улицу:

– В нижний угол! Удар! Гол! – Очень по-футбольному, «сухим листом»[1], Граевский пнул находку, хотел было идти дальше, но неожиданно застыл, превратился в статую – понял, что в бумажнике что-то есть. Выругался про себя, невольно оглянулся и, не спеша, подошел к бумажнику. Поднял его, развернул и удивленно присвистнул – внутри было полно денег. Сон как рукой сняло. Заученным движением, словно свой собственный, Граевский положил бумажник во внутренний карман и не спеша, уверенной походкой пошел по направлению к дому.

Зайдя в номер, он снял верхнюю одежду, аккуратно повесил ее в шкаф. Потом подошел к двери, открыл ее, повесил табличку «Не беспокоить», повернул ключ в замке. Минуты две постоял на середине комнаты, о чем-то раздумывая, потом достал бумажник и стал изучать его содержимое. Оно впечатляло – фунты, доллары, франки, лиры, початая пачка презервативов, а главное – «золотая карта» – железнодорожный билет, годный для проезда в любую точку Европы.

Стало быть, не набрехала старуха и можно хоть сейчас махнуть в путь-дорогу, да еще первым классом. Куда-нибудь подальше от шкур, мордобоя, пьяных выкриков, постылой суеты. Терять нечего, arrive ce qu'il pourra[2]. В путь, в путь…

На следующий день Граевский так и сделал. Уехал тихо, по-английски, хоть дело и происходило во Франции. Он всегда был легок на подъем.

* * *

Колеса размеренно стучали, вагон-ресторан покачивало. Белые астры в вазочке кивали в такт головками, роняли на скатерть лепестки, трогательно, печально и очень по-осеннему. За окном мелькали остовы деревьев, тянулось жухлое однообразие полей, проплывали оголившиеся, сразу поскучневшие сельские домики. И в самом деле уже наступила осень – как-то необыкновенно быстро, решительно и бесповоротно, даже без намека на бабье лето. Как бы говоря: не за горами зима.

– Прошу. – С ловкостью двигаясь по проходу, официант принес заказ, поправил сбившиеся на сторону головки астр. – Бон аппети.

– Мерси, – хмуро отозвался Граевский, развернул на коленях салфетку и взялся за вилку и нож. Раковый суп, филей и рыба в белом соусе были хороши, но он ел без аппетита, только жадно пил яблочную водку, по-русски, не признавая рюмок, стаканами. Настроения не было – чертова погода, проклятая простуда, собачья жизнь. Впрочем, Бога гневить нечего. Деньги есть, диван в купе мягкий, железнодорожная колея не кончается. Вот только этот выматывающий душу ландшафт, однообразный стук колес, да сопливая распутица насморка.

Эх, занырнуть бы в русскую парную, поддать на каменку ядреным квасом, пройтись по телу березовым веничком. К чертовой матери французишек с их ваннами, биде, рукомойниками, душами.

То ли по причине начинающегося гриппа, то ли из-за душевной хмари, но набрался Граевский основательно – отмахнулся от десерта, дал на чай официанту десять франков и, пошатываясь, на неверных ногах отправился к себе. С третьего захода отыскал купе, плюхнулся на диван, чувствуя, что засыпает, вызвонил проводника.

– Чаю, и самого крепкого!

Господи, а за окном-то все одно и то же – жухлая трава, росчерки дождя, мокрые скелеты деревьев. Каштаны, каштаны, каштаны, за ногу их мать. Хоть бы березка одна или елка какая. Палка. Точеная. Елки-палки, лес густой, ходит Ванька холостой, когда Ванька женится, куда Варька денется… Варька, Варя, Варвара. Изменилась, наверное, постарела…

Когда проводник пришел с чаем, Граевский уже спал, сидя, привалившись к бархатной обивке. Что делает болезнь с человеком!

Проснулся он от ощущения покоя. За окном светилась вывеска над зданием вокзала – «Монтобан», на перроне шла погрузочная суета, пассажиры покуривали, прощались с провожающими. Дело, похоже, близилось к отправлению.

«Однако ж, и поспал я. – Граевский потянулся, встал, зевая, глянул на часы и сразу же убрал их с убитым видом. – Проклятый кальвадос, бьет как кувалдой. Не хватало мне еще похмелья к простуде».

Голова и в самом деле была тяжелой, знобило. Хотелось пить, но чай давно остыл, превратился в горькую холодную бурду, совершенно неудобоваримую. Граевский стукнул подстаканником о стол, мрачно закурил, вспомнив что-то, глянул в расписание.

– Монтобан, Монтобан, дери его черти. Ну да, до Брив-ля-Гайарда остановки не будет. Ну, вот и хорошо, высплюсь, как следует.

В это время дверь открылась, и в купе вошел плотный, примерно одного с Граевским роста рыжеватый господин в шляпе. Усы его были подстрижены по последней моде, треугольником.

– Пардон, месье, это шестое? – Не дожидаясь ответа, он убрал себе под ноги длинный, похожий на таксу саквояж, аккуратно снял мокрый коверкот и вытер носовым платком лицо. – Сегодня адская погодка!

Словно в подтверждение его слов, где-то неподалеку вспыхнула молния, хлестко ударили в стекло, забарабанили по крыше сильные косые струи. Дождь постепенно переходил в ливень, тот – в крупный град.

– Адская, месье, адская, – согласился Граевский, сдержанно кивнул и с равнодушным видом вытянулся на диване. – И чертовски клонит в сон.

Что-то в выговоре попутчика ему показалось странным, как пить дать не француз, не немец, а скорее всего русский. Какой-нибудь коммивояжер. Ну да, похоже – скромный, ладно скроенный костюм, часовая цепь через жилетку, простенькая, с сердоликом, заколка галстука… Ладненький такой мужичок, не промах, крепко стоящий на ногах. Ишь как держится за саквояжик-то свой.

Этот своего просто так не отдаст, что это за ствол у него в револьверном кармане? Кажись, наган. Ну да, точно, наган. М-да, тот еще торговец. Такой будет за свое добро держаться до последнего, зубами и когтями. А впрочем, плевать. Пускай держится чем хочет…

Локомотив между тем дал гудок и, набирая скорость, повлек состав сквозь непогоду. Снова застучали колеса, поплыли за окном объятые тьмой поля, перелески, рано засыпающие сельские домики. И Граевский опять заснул, словно в омут погрузился в вязкую, без сновидений дрему. Ни образов, ни мыслей, ни желаний. Как будто умер без мучительства на время…

Разбудил его негромкий женский голос, довольно мелодичный, на русском.

– Ой, да тут еще кто-то есть!

– Не обращай внимания, кукла. Этот французишка пьян, как свинья, и спит, как бревно.

Второй голос, мужской, принадлежал попутчику Граевского, тот также бегло изъяснялся на русском, но в какой-то властной, отвратительной манере.

– Ну все, хорош ломаться, раздевайся. Стеснительных шлюх мне только не хватало.

Чувствовалось, что он уже как следует приложился к бутылке. И не один раз.

Раздался требовательный звук шлепка, и женщина негромко охнула. Затем дробно разлетелись кнопки, тихо зашуршала ткань, и воздух в купе наполнился сложной гаммой запахов – простеньких духов, пудры, женской, чисто вымытой кожи, пота, нестиранных мужских носков. Послышалась любовная возня, с готовностью упало тело, и к муторному стуку колес добавилось скрипение дивана. Такое же мерное, монотонное, навевающее тоску.

Граевский лежал, вытянувшись, не шевелясь, с закрытыми глазами, ничем не выдавая своего присутствия. Зачем мешать? Какое ему дело до попутчика, банально забавляющегося с вагонной проституткой? Девка, без сомнения, русская, видимо, из эмигрантов. Да и сам коммивояжер явно не француз. Вот весело-то – трое соотечественников на чужбине в одном купе. Вышибала в бардаке, вагонная шлюха и дешевый коммерсант. Постой, постой… Почему коммерсант? И как же это он сразу не догадался?..

Этот взгляд – цепкий, исподлобья, настороженно оценивающий, револьвер, саквояж, манера держаться… Несомненные русские корни… Нет, не коммивояжер – чекист. Какой-нибудь связной, курьер, разъездной агент. Вот сволочь. И ведь девку, гад, выбрал русскую, верно, представляет, что имеет генеральскую дочь. А может, так оно и есть.

От омерзения, ненависти, бешеной злобы Граевский задышал, заскрежетал зубами, судорожно хрустнул пальцами, сжимая кулаки. Вот ведь, суки, мало им России, так они еще здесь, здесь…

Любовная суета тем временем стихла. Снова зашуршала ткань, щелкнули, застегиваясь, кнопки, и после некоторой паузы послышался мужской голос:

– Ну, чего встала столбом? Вали!

– А деньги? – В женском голосе звучали мука, стыд, скорбное отчаяние, безутешное, не сравнимое ни с чем горе. – Ведь договаривались…

– Вали, говорю, тварь! Живо!

Следом за шипением раздался звук пощечины, женщина еле слышно всхлипнула, и Граевский, внутренне похолодев, мигом разлепил глаза. И сразу же спазм тугим ошейником перехватил ему горло – женщина была рыжеволоса. Впрочем, какая женщина – так, девчонка, подросток, лет шестнадцати. В полутьме купе Граевскому вдруг показалось, что он видит Варвару. Маленькую озорную бледнолицую скво с розовым шрамом на острой коленке. Униженную, распластанную, втоптанную в грязь торжествующим скотом с чекистским наганом. Кровь бросилась ему в голову, он хрипло зарычал, а девчонка всхлипнула, неловко повернулась и, подрагивая плечами, как обиженный ребенок, медленно пошла из купе.

– Постой, постой, погоди! – Вскочив, Граевский бросился за ней, догнал уже в проходе, сунул в руку, не считая, деньги. – На… Не плачь.

А у самого-то на глазах – слезы. Жгучие, скупые, сдерживаемые уже давно.

– Боже мой, значит, вы не спали… Все видели… – Девушка вздрогнула, остановилась, посмотрела с изумлением на деньги и вдруг, почувствовав искреннее участие, ткнулась Граевскому в плечо, заплакала тихо и доверчиво, словно маленький измученный зверек. – Господи… Господи… Папенька год как умер, маменька недомогает… А мне так больно каждый раз… И стыдно, стыдно…

Выдохнув, она резко отстранилась, дернула рыжеволосой головой и, не глянув более на Граевского, не переставая плакать, пошла прочь.

О небо, как же со спины она была похожа на Варвару.

И долго потом Граевский стоял в проходе, с жадностью курил, смотрел в вагонное, налитое ночью окно, и в горле его рос, разбухал, полнился ненавистью чудовищный, пульсирующий ком. Не проглотить его, не изблевать, не выхаркать, не разжевать. Никакими силами, видно, до самой смерти. Только вот чьей?

Наконец, все еще кипящий от ярости, но способный уже держать себя в руках, Граевский возвратился в купе и сразу же услышал бодрый голос:

– Ну как, управились, приятель? Что-то долго вы. Впрочем, девочка того стоит, хороша. А вообще, доложу я вам, лучше всего подмахивают гимназистки. Уж поверьте мне, проверено многократно.

Попутчик сидел за столиком в одном исподнем, пользовал воняющий клопами коньяк и без аппетита, с ленцой, баловался паштетом и дешевым сыром. Он напоминал матерого, обожравшегося шакала, от которого за версту несет падалью. Точнее, ногами, подштанниками, потом, гадостной жратвой.

А Граевскому вдруг вспомнился аромат сирени, благоуханным морем заливший Монрепо, запах роз и флоксов в дядюшкиной усадьбе, мягкий плеск волны о синий борт «Минервы», жаркий летний день, напоенный грозой и счастьем. Укромная полянка в лесу, тихий голос Варвары, прикосновение ее рук, губ, бедер… Ничего этого у него уже не будет. Никогда. Отняли товарищи в грязных подштанниках. За версту воняющие падалью. И кровью.

Ярость с новой силой вспыхнула в его душе, забурлила Везувием, вырываясь наружу, а попутчик в подштанниках выпил в одиночку, зажевал паштетом и раскатисто рыгнул.

– Что это ты, как угорелый, припустил за блядью-то? Жалко небось стало? Одних, верно, кровей? Вижу, вижу, офицер. Из бывших… Ну что, ваше благородие, угадал я? Или, может, пардон, ваше высокоблагородие?

Он был не так уж и пьян – сузившиеся глаза горели ненавистью, пальцы сами собой сжимались в кулаки, взгляд напоминал стилет, готовый вонзиться в горло. Не вялый обожравшийся шакал – хищный, привыкший к крови хорек. Еще более вонючий. С поганенькой, уничтожительной улыбочкой на алчных заслюнявившихся губах. Улыбкой торжествующего победителя.

И Граевский вдруг почувствовал себя как в штыковом бою, решительном, последнем, не на жизнь, а на смерть. От которого зависит все, а главное – честь. Честь русского офицера. Дворянина. Просто человека.

– Все точно, – сказал он, с достоинством кивнул и улыбнулся столь страшно, что пассажир в подштанниках начал привставать. – Разрешите представиться: капитан Никита Граевский. Офицер. И не бывший. Честь имею, сволочь.

С этими словами Граевский сделал шаг и стремительно, с чудовищной силой ударил попутчика кулачищем в лицо. Наискось, в скулу, всей тяжестью мускулистого, закаленного в драках тела. За дядю, за Варвару, за Страшилу, за державу, за всю свою изломанную, не сложившуюся, ушедшую, как сквозь пальцы песок, жизнь… Мощно ударил, жутко, от всей души. По-богатырски. Силу, наверное, лет десять копил…

От таких ударов встряхиваются мозги, позвонки выходят из гнезд, и человек надолго, хорошо, если не навсегда, превращается в безжизненную куклу. Так случилось и на этот раз. Явственно хрустнули хрящи, треснули лицевые кости, грузно, мешком с костями рухнуло безвольно тело. Весьма неудачно – головой на никелированный, привинченный для удобства крюк. Точно виском.

Теплился в полумраке плафончик ночника, мерно позвякивала ложечка в стакане, поезд мчался во тьме сквозь пелену дождя…

– Финита… – Граевский глянул на липкий след, оставшийся на стене, брезгливо морщась, перевел глаза на замершее безвольно тело. – Готов…

Он кое-что видел в своей жизни, и ему не нужно было щупать пульс, трогать сонную артерию или заглядывать в зрачки – беспорточный пассажир был безнадежно, неотвратимо мертв. Ноги его в не первой свежести подштанниках были неестественно раскинуты, сломанная челюсть слюняво отвисла, руки с крепкими, короткопалыми кистями вытянулись плетьми. Мертвый, он вызывал куда меньшее омерзение, чем живой, – труп врага всегда хорошо пахнет…

«Ну вот, еще один грех с души. – Граевский, щурясь, покусал губу, хрустнул, снимая напряжение, пальцами, хмыкнув, посмотрел на свой ободранный кулак и, не торопясь, закурил. – Еще одним гадом меньше. И что это я тогда не махнул к Деникину? С Паршиным, с Инарой? Глядишь, может быть, и Петька был бы жив…»

Он был убийственно, на редкость спокоен, на войне как на войне. Жестокой, бескомпромиссной, до конца. Где нет ни жалости, ни милосердия, ни пленных. Только холодная, не знающая удержу, всепобеждающая ярость…

Однако нужно было срочно выбираться из дерьма – заметать следы. Но в первую очередь – избавиться от трупа. Раздеть его догола, подождать, пока поезд въедет на мост, открыть окно…

«Счастливого плавания, товарищ». Выпихнув тело из купе, Граевский следом отправил револьвер, обувь, исподнее, одежду и шляпу. С трудом поднял застекленную раму, вытер с облегчением лицо и криво ухмыльнулся – все кончено, господа хорошие. Черта с два кто-нибудь разберется теперь в этой каше. Во всяком случае, расхлебывать ее будут без него. Сейчас надо, не торопясь, собрать вещички, посмотреть по сторонам, а минут через сорок сойти в Брив-ля-Гайарде. Ищите ветра в поле. Всеобщий привет…

И тут Граевский громко выругался, хлопнул в сердцах себя по лбу – саквояж, чертов саквояж! И как же он мог забыть про него! Мгновение он колебался – а не взглянуть ли, что берут с собой чекисты в дорогу? Однако вздрогнул от омерзения и обругал себя последними словами – нет уж, увольте. Ни черта собачьего ему от товарищей не надо. Вытащил из-под дивана длинный, напоминающий дохлую таксу саквояж, принялся открывать окно… Вдруг где-то далеко впереди в мокрой холодной ночи раздался длинный прерывистый гудок. И сразу же чудовищный по силе удар заставил поезд изогнуться подобно исполинской, бьющейся в агонии гусенице. С жутким скрежетом вагон стал заваливаться набок, и последнее, что Граевский запомнил, был стремительно надвигающийся на него потолок купе. Потом – удушливая темнота.

* * *

«Вчера во Франции пассажирский поезд ударился с грузовым, перевозящим газолин. Погибло много народу, в основе своей ни в чем не повинные ехавшие с полей деревенские пролетарии. В результате катастрофы взорвался газ, проистекавший в проложенном вдоль рельсов трубопроводе, и жители предместий, едва сводящие концы с концами, остались без тепла и света в ноябрьские холода. А виноваты в происшествии хозяева капиталисты, доведшие посредством зверской эксплуатации рабочих железнодорожников до крайнего предела истощения сил. Близится, дорогие товарищи, тот самый день, когда и паровоз империализма сойдет вот так же со своих кривых рельсов, и эту катастрофу торжественно осветят красные лучи восходящего пролетарского солнца…»

Газета «Правда» от 7 ноября 1928 года.

Загрузка...