Глава седьмая

I

Было утро. Из окошечка настенного хронометра «Генрих Мозер» выскочила кукушка и прокуковала десять раз. «Жаль, очень жаль, – Глеб Саввич Мартыненко, потомственный дворянин и пехотный полковник, глянул на птицу с сожалением, тяжело вздохнул и элегантным жестом стряхнул с сигары пепел, – в клетку, увы, не пересадишь и с собой не возьмешь. А тащить в Финляндию гроб с циферблатом – себе дороже».

В комнате царил полумрак, окна были зашторены. Пахло керосином, свежемолотым кофе, ветчиной и сильнее всего французскими духами – в углу на примусе Сонька готовила завтрак. Как всегда нарядная, в кружевном батистовом капоте.

«Подмывается она ими, что ли. – Мартыненко чихнул, нахмурился и, поправив на носу пенсне, с резкостью перевернул глянцевую страницу. – Все, хватит тянуть. Сегодня же. Надоела».

Сидел он в одних подштанниках в атласном кресле, курил натощак сигару и в который уже раз перечитывал шедевр адмирала Мэхэна «Господство на море». Нет, не в связи с завтрашним отплытием, так, для отдохновения души. Хотя знал, что увлечение этой книгой не довело до добра ни императора Николая, ни кайзера Вильгельма. Что с них взять, венценосные недоумки.

Соня между тем с проворством опытной горничной накрыла стол – тосты, яйца, жареная ветчина, налила кофе, плеснула рому.

– Глеб Саввич, завтрак!

Мелодичный голос ее звучал устало, был каким-то мятым, неестественным и ломким от затаенного, тщательно скрываемого страха.

– Мерси. – Отбросив книгу, полковник пересел за резной, с богатой инкрустацией стол, тяжело вздохнул: – Вот чертов Тыртов, нет бы завел себе посудину побольше, ничего толком не забрать.

– Перцу хватает? – Мило улыбнувшись, Соня присела с краю, во всей ее позе чувствовалась готовность вскочить и бежать к керосинке. – Рому добавить?

– Не мельтеши, сиди ровно. – Полковник засопел, снял пенсне и принялся за еду, жадно, со звериной торопливостью, мясо он не кусал, рвал зубами и, почти не жуя, быстро проглатывал. – Ветчина жесткая, как подошва. Кофе дерьмо.

Его бакенбарды, усы и подусники находились в постоянном движении, казались существующими сами по себе, живыми. Смотреть на Глеба Саввича было неприятно и страшно.

После завтрака полковник подобрел, скомкав салфетку, поднялся и снова припал к кладезю мудрости, к любимой книге. Соня, управившись с посудой, присела на фигурный стульчик и, чтобы как-то убить время, взяла в руки шитье. Ее длинные пальцы в бриллиантовых кольцах дрожали, путали шелковую нить, время от времени она поднимала голову и, оглядывая комнатный уют, вздыхала тяжело и неслышно. А посмотреть было на что.

На стенах подлинники в золоченых рамах, мебель – из палисандра, под старину, с бронзой, белый рояль, прикрытый занавесью из парчи. Все такое знакомое, дорогое, определенное на свои места с заботой и любовью. Привычный безопасный мирок, осколок прежней безоблачной жизни. Теперь все это коту под хвост.

– Господи, что ж это за жизнь такая. – Уколовшись до крови, Соня отбросила шитье, пососала палец и, не вставая, наугад, вытянула с полки томик – оказалось, Андрей Белый.

Кругом, кругом

Зрю отблеск золотистый

Закатных янтарей,

А над ручьем

Полет в туман волнистый

Немых нетопырей.

– Ах, какой стиль, какой слог! – У Сони от прилива чувств даже выступили слезы, холодом зашлись пальцы на руках – она была натурой возвышенной, склонной к романтизму и восторженности, с коими боролся постоянно жизненный, приобретенный практицизм. Может быть, благодаря тонкости характера, врожденной мечтательности, тяге к прекрасному так и сложилась ее жизнь, к слову сказать, совсем не безоблачная. Родом Соня была из Казани, из семьи купцов Миловидовых, первых миллионщиков, известных по всей Волге. Росла без матери, при отце старообрядце и до семнадцати лет жила, словно катилась на саночках по проторенному зимнику – не тряско, не валко да и не свернуть никуда, колея глубока.

Палаты двухэтажные у площади рядом с пожарной управской каланчой; отец в длиннополом сюртуке, стриженный по-родительски в скобку, всякий день в рядах, по торговой части; в Великий пост – щи со снетками, кисель овсяный с суслом, с сытой, присол из щуки, огнива белужья, в праздники – кульки с яблоками-крымками, пряниками, орехами грецкими, американскими, волошскими. Гимназия, сентиментальные подруги, обожание, по обычаю, преподавателя словесности, первая любовь, чтение переводных романов Маргерита и Гамсуна, вечное соперничество с красавицей Развалихиной из параллельного класса.

Поместье на Верхнем Услоне, корабельные сосны, луга, величавая Волга, уходящая в необъятные дали, кучевые облака словно пена на багряном горизонте. Томление весны, бессонницы по ночам, страстное поклонение театру – Качалин, Шаляпин, Мамонт Дальский, ах! Девичье, до самозабвения, увлечение заезжими артистами… Вот то-то и оно, что до самозабвения. В семнадцать лет Соня Миловидова влюбилась в трагика Соловьевского-Разбойникова, не так чтобы уж очень знаменитого, отыгравшего по сезону в Эрмитаже и у Корша, но писавшегося на афишах с красной строчки. Бросила и гимназию, и родительский кров, позабыв обо всем на свете, уехала с артистом в Москву. Поначалу все было так романтично – театральная богема, ночные ресторации, даже крохотная роль в какой-то пьесе – «Вот свежие артишоки, мон сеньор».

Затем началась проза жизни. Нехватка денег, дешевые номера, неустроенность и сумятица кочевого существования. Фамилия у Соловьевского-Разбойникова оказалась скучной, отдающей плесенью – Зотов. Он редко мыл ноги, но часто менял любовниц и имел патологическую страсть к карточной игре. Кончилось все скверно: трагик залез в долги и позорно бежал в неизвестном направлении. Соня осталась одна в огромном сумасшедшем Петербурге. Ни знакомых, ни друзей, ни денег, только плод, напоминающий о себе утренней рвотой, да невеселая перспектива – панель, мутный свет фонаря и поблескивающие в его лучах пуговицы городового. Вернуться же домой в двухэтажные палаты у пожарной каланчи было совершенно невозможно – Миловидовы все из староверов, нрава крутого, отец бы не простил, скорее утопил бы в Волге.

И неизвестно, куда бы зашвырнула Соню жизнь, если бы не Семен Петрович Варенуха, знаток и почитатель женской красоты. Вытравил бесплатно плод, пригрел, оставил при себе и не ошибся – обрел в Сонином лице и горничную, и кухарку и полуночную забаву. Жаль только, недолго наслаждался ее обществом, пропал куда-то.

«Нуден был старичок, да хоть не страшен, – вздохнув, Соня отложила книгу, вытащила папироску из черепаховой коробочки и украдкой покосилась на полковника, – не то что этот. Зверь».

Глеб Саввич, истомленный чтением, кемарил, сидя в кресле, храпел заливисто и громко, улыбаясь во сне. Завтра наконец-то все, ку-ку, финита, последний звонок. К чертовой матери отсюда, к едрене фене.

«Господи, вылитый вурдалак, напился кровушки – и спать. – Манерно закурив, Соня выпустила дым, шевельнула пальцами, переливающимися бесценным блеском, вздохнула брезгливо и обреченно. – Как же низко я пала! Живу со зверем, с исчадием ада, с разбойником с большой дороги. Растоптана, изломана, брошена в грязь. На этих кольцах еще алеет кровь безвинных жертв, канувших в небытие по воле злого рока…»

Себе в этот миг она казалась героиней из спектакля «Бездна», благородной девушкой из хорошей семьи, оступившейся и попавшей на неверную дорожку. Тоже слезы, нравственный катаклизм, растерзанная любовь, неуверенность во всем. Тем не менее в пьесе, как и положено по жанру, благополучный финал. Ах, суждено ли так в жизни?

«Господи, храпит, будто кончается». Соня сунула окурок в пепельницу, поднялась, зевнула и стала собираться. Кольца, серьги, платиновую браслетку – в шкафчик, подальше от греха, кружевной капот – на плечики и за ширму, чтобы не помялся. Французское белье, дорогое, надушенное «Гонгруазом», пожалуй, можно оставить, наверх кофтенку дерюжную и плюшевую, из занавеси, юбку. Чертова совдепия!

– А? Что? Куда? – Спавший чутко, словно зверь, полковник проснулся, лапнул машинально рукоять нагана. – Ты чего?

– В церковь схожу, свечку поставлю. – Соня вздрогнула, улыбнулась, поправила атласный, в кружавчиках, пояс. – На Екатерининский.

Обнаженная, в одних чулках, она была великолепна – смуглая бархатистая кожа, ладная шапка волос, стройное, классических пропорций тело.

– А-а, давай. К обеду не опаздывай, смотри. – Полковник отнял руку от нагана, кивнул и снова захрапел, противно и раздражающе. Даже не взглянул, как Соня надевает соблазнительные, с пикантным разрезом панталоны. А ведь поначалу души в ней не чаял, ножки целовал, на столе голой заставлял танцевать, слюни пускал: «Диана! Церцея! Артемида! Божественная!» Теперь ночами не приходит, ведет себя по-скотски и замечает, лишь когда хочет жрать, старый, похотливый, мохнорылый козел.

«Ну, ничего, мне бы только выбраться отсюда». Мстительно усмехнувшись, Соня надела серенькое поношенное пальто, шляпку какую-то несуразную, попроще, и, взяв ключи, с яростью, зло хлопнула дверью – темень, вонь, окурки, что за жизнь! Да еще морщинки эти в уголках рта, горестные, едва заметные, раньше их что-то не было видно.

На улице было пасмурно, серо. На провалившихся торцах валялись лошадиные кости, осенний воздух дрожал от звуков труб – на набережной Фонтанки духовой оркестр выплевывал бравурное – «Интернационал», «Варшавянку», «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Продрогшие музыканты под сенью кумача угрюмо дули в начищенную медь, задавая ритм копошащейся в грязи буржуазии. За дирижера был балтиец с маузером.

«Господи, да что же это, сами себе могилу копают». Соня вздрогнула, быстро перекрестилась, вздохнула и бочком-бочком, обходя ямы и грязь, двинулась по Невскому, непроизвольно читая на ходу: «Высший народный партийный университет», «Студия революционной рабочей драмы», «Академия красной пролетарской музыки». Вывески, кособокие, с ошибками, выглядели как насмешка. Это же надо – «Особые рабоче-крестьянские курсы классовой хореографии имени товарища Клары Цеткин»!

«Хорошо хоть, ни Пушкин, ни Толстой не дожили». Не доходя до магазина «Зингер»[1], Соня свернула на набережную канала и мимо гнутых фонарей, вдоль чугунной ограды направилась к Михайловскому саду, туда, где как-то сумасброд-народоволец мучительно прикончил помазанника Божьего[2]. Вода в канале была грязна, на поверхности плавал мусор, какие-то тряпки, ошметки пены и нечистоты. Унылый лодочник, плеща веслом, выуживал обломки досок, складно костерил божественную Троицу, сморкался и харкал за борт. Со стороны он чем-то напоминал Харона.

«Скорей бы отсюда. – Соня отвернулась, прибавила шагу и попыталась представить себе сосны, хрустальные ручьи, звенящие меж камней, тучных коров на зеленых лугах – Финляндию. – Конечно, не Париж, но ведь и не совдеп, ни тебе дерьма на улицах, ни красных тряпок на домах. Неужто завтра все это останется в прошлом?» Перекрестившись на ходу, Соня всхлипнула, поднялась по ступенькам храма, вздохнула тяжело и, открыв дверь, окунулась в душный полумрак.

Внутри густо пахло ладаном и воском, свет скупо лился сквозь витражные оконца, народу было мало – все разошлись, литургию уже отслужили.

– Во имя Отца, Сына и Святого Духа. – Снова осенив себя знамением, Соня зажгла свечу и медленно пошла по церкви, тщательно следя, чтобы не навели порчу. Лихих людей хватает, могут иголку бросить под ноги, или обойти против часовой стрелки, или сделать окрест, перекрестив левой рукой шиворот-навыворот. Время-то бесовское. – Приснодева наша, святая, непорочная. – Чуть слышно шепча молитву, Соня подошла к иконе Богородицы, выбрала подсвечник, облюбовала маленькое, в размер своей свечи, свободное гнездо и вдруг услышала:

– Милочка, огонька не найдется?

Голос был женский, низкий, с хрипотцой, напористый, – так разговаривают цыганки, не сбавляющие цену торговки на рынке и уверенные в себе проститутки.

Позволить кому-то зажечь свечу от своей? Да уж лучше наступить на иголку!

– Посмотрите, сколько свечек горит вокруг. – Соня обернулась с вежливой улыбкой и внезапно замерла, забыла и про порчу, и про сглаз, и про святую Богородицу. – Ты? Здесь?

Бывают же на свете чудеса. Перед ней, криво усмехаясь, стояла ее давняя соперница, первая красавица женской гимназии номер два Нинель Развалихина. Но Боже, в каком виде! Короткое, до колен, пальто, туфли на таких высоких каблуках, что едва гнутся ноги, легкомысленная, прямо-таки проституточья шляпка. А накрашена-то, намазана, словно сельская потаскушка из водевиля «Семь мужей»!

– Я тебя, Миловидова, сразу узнала. – Нинель торжествующе улыбнулась, с какой-то нарочитой брезгливостью окинула Соню взглядом, фыркнула довольно. – Хотя мудрено, выглядишь полнейшей пролетаркой. Ну что, может, пойдем на воздух, почешем языки? Всех грехов не замолишь, каждому попу не дашь.

Она сунула свечу, словно окурок, в гнездо подсвечника, подхватила Соню под руку и чуть ли не силком потащила ее из церкви.

– Вот это встреча! – Чувствовалось, что ей хочется продлить свой триумф до бесконечности.

Все так же под ручку спустились с крыльца, пошли вдоль ограды Михайловского сада. Над кронами кружились галки, деревья желтели, теряли листву, – осень.

– Так ты, Миловидова, как живешь-то? – Развалихина остановилась, вытащила папиросницу и, раскрыв, протянула Соне. – Впрочем, какая теперь жизнь. И пощупаешь – мокро, и понюхаешь – говно. – Она закурила, выпустила дым из точеных, подкрашенных изнутри кармином ноздрей. – А я офицерская вдова. Веселая. В середу – с переду, в пятницу – в задницу.

Глаза у нее были с длинными ресницами, нежно-василькового цвета, очень красивые, но совершенно пустые, словно у большой механической куклы из витрины магазина игрушек, что некогда торговал на Невском неподалеку от Думы.

– Не буду, бросила. – Соня качнула головой и, лишь сейчас заметив, что держит потухшую свечку, сунула ее в карман. – Ты, Развалихина, случаем, не знаешь, как мой батюшка? Мы ведь так ни разу и не виделись, даже не переписываемся.

Ей сразу вспомнился Соловьевский-Разбойников, его рыжеватые усы, самоуверенные манеры, сальные шуточки под хмельком. Бросил ее, гад, в неоплаченном номере, сбежал как последний подлец. Знал ведь, что беременна.

– Жив ли, нет, не знаю, а дом, амбары, склады – сожгли. Все сгорело дотла, у моего, кстати, тоже. – Развалихина вздохнула, бросила недокуренную папиросу и сразу достала следующую. – Эх, Миловидова, здесь толку не будет, совдепия переломанного хрена не стоит. Только мне все это уже как прошлогодний триппер, завтра отбываю в Финляндию.

– В Финляндию? – От смутного предчувствия Соня вздрогнула, но не подала виду, улыбнулась равнодушно и недоверчиво. – Скажешь тоже, в Финляндию.

Развалихина ловко выщелкнула окурок и улыбнулась победносно с видом Клеопатры, сумевшей объегорить Цезаря.

– Да за мной с лета еще бобер один ухлестывает, шикарный, зовут его смешно – Глебушком Саввичем. Не Савва Морозов, конечно, но рыжья, хрустов… Завтра отчаливает и меня забирает с собой, ты представляешь, Миловидова, завтра – все. Эй, Миловидова, ты куда, эй? Миловидова, Миловидова! Ну и хрен с тобой, дура!

Не отвечая, Соня развернулась и, побледнев как смерть, глядя в землю, быстро пошла прочь, губы ее дрожали, из глаз ручьями катились слезы – вот ведь судьба, Развалихина и здесь обскакала!

А осеннее небо все хмурилось ненастьем, тяжело оседало на крыши, наливалось грозовым свинцом, того и гляди, ливень грянет.

«Ну и что же дальше? – Даже не заметив, как очутилась на Невском, Соня успокоилась, сунула в карман руку, чтобы вытащить платок, и вдруг нащупала свечку, сжала ее что есть сил. – Господи, что делать-то?»

Мимо под медные раскаты труб шли вооруженные люди, по одежде, из рабочих, молодые, худые, с возбужденными лицами. Винтовки, обмотки, вещевые мешки. В середине отряда несли большой лозунг: «Утопим белых псов в их собственной крови!» В хвосте колонны полевая кухня, десяток девушек с медицинскими крестами на рукавах, повозки с пулеметами, припасами, поклажей. Вперед, за власть Советов!

«Может, и мне вот так же, в солдатской шинели? На смерть, в скверну, в грязь, в огонь! – Остановившись, Соня посмотрела колонне вслед, вздохнула, и тут же хорошенькое лицо ее исказилось от ненависти, на бледных щеках зажглись розовые пятна. – Ну да, а Развалихина тем временем будет щеголять в моих нарядах по Европам! Накось выкуси!»

Вытащив все же платок, Соня тщательно вытерла слезы, высморкалась, глянула в зеркало пудреницы и решительным шагом направилась к Адмиралтейству. Не доходя до Александровского сада, она остановилась, поправила шляпку и шарфик и, улыбаясь едва заметно и мстительно, стала забирать левее, к Гороховой. К дому бывшего градоначальства.

II

– Никита, хорош дрыхнуть, пойдем лучше тяпнем. – Страшила, нагнувшись, просунулся в дверь, зажег папироску и плюхнулся в кресло. – Смотри, что я достал, можно сказать, из-под земли.

В руке он держал бутылку коньяка, шустовского, довоенного разлива, с линялым колоколом на этикетке. Огромные сапоги его были мокры, потеряли глянец и оставляли влажные следы. На улице начался дождь.

– Тяпнуть, это можно, – сразу согласился Граевский, зевнув, слез с кушетки, потянулся и начал обуваться. – Петя, который час?

После отъезда Паршина он что-то захандрил, все валялся на диванах, курил, хмуро перелистывал юмористические журналы. Хотелось только одного – спать как можно дольше, забыться, уткнувшись носом в подушку, и не думать, не вспоминать, оградить себя от прошлого хоть на какое-то время. Однако не получалось.

Память Граевского была как хищный зверь, – стоило заснуть, как она вылезала из норы и принималась грызть, царапать по больному, заставляя снова и снова переживать былое, ушедшее, канувшее вроде бы в Лету. И опять плюхал дождь, размывая глину, и ветер хлопал щелястой, сколоченной наспех дверью, и вода плескалась на дне фронтовой землянки. Взвивались огненно-дымные столбы, визжали, буравя мозг, снаряды, земля казалась липкой от крови, а жизнь – пустой забавой, не стоящей ни гроша.

Снова дядюшка срезал саблей свечи, тетушка вносила яблочный пирог и однокашник Федоров, в одних подштанниках, скалился похотливо и довольно: «Извольте впердюлить, кадет Граевский, уплочено!» Вымученно улыбалась проститутка Анжель, корчилась в смертной муке Ксения-Киска, Паршин, еще без протеза, пел под гитару: «Белой акации гроздья душистые вновь аромата полны». Щурился, завернувшись в хвост, кот Кайзер, надменная, сосредоточенная Ольга читала на веранде Маркса.

Солнечные блики играли на мостках, на бортах лодки с названием «Минерва», закрываясь от них рукой, к воде шла Варвара, золотистый песок прилип к ее голым ягодицам. Она смеялась и все что-то говорила, говорила, но Граевский не мог разобрать слов и просыпался каждый раз в этом месте…

– Половина девятого, гм, не может быть. – Страшила почесал в затылке, сунул руку в карман и вытащил здоровенные, с хорошую луковицу, часы. – Начало четвертого. А эти, с кукушкой, смотри-ка, встали.

Он поднялся, подошел к ходикам и, подтянув до упора грузик, тронул ажурный, в форме сердечка, маятник.

– Ну, давай, чего тебе не хватает. Давай, давай…

Часы упорно не желали идти.

– Хреновая примета. – Граевский равнодушно зевнул, передернул плечами, со сна его знобило. – Ну что, пойдем тяпнем. Да и поесть бы не мешало.

Расположились по-простому, без мудрствований – расстелили на столе газетку, откупорили коньяк, порезали хлеб и сало, открыли консервы. Готовить горячее было лень – неделю уже сидели на чемоданах и всухомятку. Налили, чокнулись, выпили, только хоть и был коньячок хорош – не пошел. После первой же стопки Граевского так бросило в тоску, что хоть сейчас в петлю лезь. Дрожь в руках, слезы в глазах, пустота в голове, в горле комом дурацкий вопрос: к чему все, к чему?

– У тебя, брат ты мой, нервы ни к черту, хорошо бы тебе в грязи полежать да попринимать статического электричества. У меня было такое однажды. – Страшила, глядя на него, тоже пить не стал, с удвоенной энергией навалился на закуски. – Это когда супругу разлюбезную с хахалем застукал. – Он смачно хрустнул чесноком, макнул в горчицу сало и принялся яростно жевать. – Вернулся, называется, с гастролей. Ну, ничего, ему в пятак и на больничку, ее за косу и к чертям собачьим, сразу полегчало. Обошелся без статического электричества. А тебе сейчас питаться нужно ударно, так что давай, лопай. Что-что, а харчей у нас хватит, сегодня весь рынок скупил.

Он икнул, вытер жирные губы и с гордостью кивнул на раздувшийся вещмешок:

– Тушонка, сало, мука, шоколад, еще довоенный, два балыковых бревна, полголовки сахару. Еще неизвестно, чем теперь у чухонцев кормят-то.

– Да брось ты, Петя, в Тулу со своим самоваром не ездят. – Граевскому сразу вспомнилась простокваша, подаваемая в Финляндии с корицей. Он посидел еще немного для компании, затем поднялся и начал собираться. Ничего лишнего – кое-какая хурда-бурда, бельишко, ценности, добытые в эксах. Очень пригодился пояс, снятый с товарища Багуна, в нем отлично разместился золотой запас, камушки, внушительные пачки долларов и баклажанов[1]. Мандаты, текущую наличность, патроны и обоймы Граевский распихал по карманам, не забыл нож и пару гранат – дорожка дальняя, не помешает. Сборы были недолги, делать опять стало решительно нечего, время тянулось, словно патока по стенке бидона.

– Приеду, залягу в грязь. – Граевский до блеска надраил сапоги, вычистил оба маузера и наган, выкурил еще папироску и в который уже раз принялся рассматривать фотоальбом. Снова дядюшка гарцевал на коне, тетушка блистала бриллиантами и декольте, а Варвара позировала в костюме джерси для водных процедур – смелом, в полоску. Одних уж нет, а те далече, в белокаменной. Сожительствуют с комиссаром Зотовым и какой-то Мазель-Мазаевой. – Опять старая песня. Все, хватит. – Граевский встал, захлопнул альбом, зевая, подошел к окну – дождь, серо, голуби нахохлились на карнизе, скоро, наверное, грянут заморозки. Хорошие хозяева уже заклеивают рамы, кладут между ними вату, словно у елки в Новый год. Граевский вдруг понял, что у него никогда не было дома. Только казармы, квартиры, номера, землянки, окопы, блиндажи. Убежища, укрытия, удобные норы, лежбища. Теперь уже точно не будет, какой может быть дом на чужбине! Хотя как там говорит Мартыненко-то? Ubi bene, ibi patria? Может, он и прав? Граевский отвернулся от окна, щелкнул портсигаром и, обнаружив, что тот пуст, вышел в коридор, позвал:

– Петя, ты где?

Ему никто не ответил. В квартире было тихо, только в ванной журчали струи, бился ковшик о стенку таза и слышались восторженные уханья. Страшила мылся холодной водой.

«Словно на смерть собирается, в чистом исподнем». Граевский вздохнул, вернулся в комнату и, не снимая сапог, плюхнулся на диван, ему было лень даже скрутить себе папироску. Некоторое время он лежал не шевелясь, без мыслей, заложа руки за голову, смотрел на лепнину потолка, затем повернулся на бок и сразу, будто в омут, провалился в сон, тяжелый, мрачный, словно иллюстрация к Апокалипсису. Привиделась ему опять война – мертвая степь с грядами низких туч, черные трубы среди дымящихся развалин, по оси засевшие в грязь телеги с ранеными и до горизонта, сколько хватает глаз, окопы, окопы, окопы.

Люди, умирающие посреди дерьма, патронных гильз, оторванных конечностей, окровавленных тряпок. С убийственной четкостью Граевский видел, как они уходят в лучший мир, мучительно, в стенаниях и смраде, и слышал ржанье лошадей, издыхающих, бьющихся в последних судорогах. Смотреть на это было так гадко и омерзительно, что он обрадовался, когда его подхватила могучая волна и понесла, закачала по водному простору.

Потом откуда-то сверху донесся свистящий шепот: «Никитка, вставай, живо», – и Граевский понял, что это Страшила с элегантностью циклопа трясет его за плечо.

– Подъем, командир, шухер!

С черной лестницы слышалась пальба из наганов, истеричная, вразнобой, наверху, в квартире Варенухи, тоже стреляли – из маузеров, грамотно, двойками.

– Свет туши. – Повинуясь уже не разуму, рефлексам, Граевский лапнул револьвер, бросившись к окну, присел, осторожно выглянул в щелку занавесей. – Петя, ложись!

На улице светили фарами грузовик и четыре легковушки, на одной, с откинутым тентом, задирал длинный нос лопоухий «Максим», пулеметчик, выверив прицел, держал пальцы на рукоятях затыльника. Граевский не ошибся – тут же свинцовый шквал ударил в стену, мочаля рамы, круша стекло, выщербливая камень, только пули ушли выше, на третий этаж, по окнам квартиры Варенухи. Еще очередь, еще – патронов пулеметчик не жалел.

– Странно. – Граевский встал, двигаясь автоматически, опоясался золотым запасом, надел кожанку, картуз, сунул за пазуху фотографический альбом. – Почему же нас не трогают?

Не трогали, потому что Соня Миловидова была дама с принципами и выдала чекистам лишь полковника Мартыненко.

– Лучше не ждать, пока доберутся. – Страшила вытащил наган, подняв с пола фуражку, лихо нахлобучил ее набок, на изрезанное ухо. – Самим ударить, а там, Бог даст, уйдем. Все вместе.

– Ладно. – Кивнув, Граевский вытащил лимонку и первым, на цыпочках, начал выбираться на черный ход. Все правильно, сам погибай, а товарища выручай. Пусть и не ахти какая была дружба, а все-таки…

На лестнице между тем громыхнуло, судя по звуку, взорвалась граната, и стрельба, сразу усилившись, переместилась вглубь, в квартиру Варенухи. Видно, чекисты вломились внутрь.

– Поспать не дали, суки. – Без звука открыв дверь, Граевский юркнул на площадку, прислушался, выдернул чеку и, ухмыляясь, швырнул лимонку в лестничный пролет, к ногам бездарных, не научившихся молчать в засаде чекистов. – Сюрприз от тети Моти.

Раздался звук удара, сухой, невыразительный, будто камень упал, разговоры сразу же смолкли, и тут же грохнуло оглушительно, полыхнуло огнем, раскаленным воздухом, смрадным дымом. Свистнули осколки, дрожью отозвались перила, а сверху, с лестничной клетки, уже спускались двое, в руках их горели электрические фонари.

– Кто здесь? Стоять! Товарищи, вы откуда? Документы!

Фонари они держали неграмотно, прямо перед собой, на уровне груди, и Граевский со Страшилой не промахнулись, выстрелили дуплетом, навскидку. Световые конусы метнулись по сторонам, описали сложные фигуры и, наконец, успокоились, выхватив из темноты грязные ступени, неподвижные тела, быстро растекающуюся лужу. Цветом она напоминала вишневое варенье.

– Хорошая штука, трофейная. – Стараясь не испачкаться, Граевский взял фонарь и, чувствуя, что свирепеет, ощущая ярость боя, сладостно пьянящую и затмевающую разум, побежал наверх.

В квартире Варенухи наступила тишина – все было кончено. В пороховом дыму уже хозяйничали чекисты, в молчании, катая гильзы по полу, вытаскивали трупы в коридор, сопели, хмурились, дышали тяжело – убитых набралось не менее десятка. В дрожащем световом пятне Граевский вдруг увидел Яшу Брутмана, разутого, с пробитой головой, и, дико закричав, с холодной ненавистью, принялся палить с двух рук из маузеров.

Тут же заговорил наган Страшилы, зло, отрывисто, будто выхаркивая смерть. От выстрелов в упор дробились черепа, с треском ломались кости, внутренние органы лопались, словно пузыри с водой. Немногие ушли.

– Все, Петя, алес. – Граевский на прощание достал гранату, выдернул чеку, отпустил рычаг и, выждав две секунды, нежно закатил на кухню, откуда огрызались недобитые товарищи. Полыхнуло, словно огненным смерчем, в квартирах по соседству вылетели стекла, и чекисты за печкой замолчали, по всей видимости, навсегда.

– Знатно помянули – Страшила, хмыкнув, выскочил на лестницу и как-то боком помчался вверх. Лицо его все еще было яростным и страшным, пальцы механически, на ощупь, перезаряжали наган. Граевский, уже остыв, тяжело дышал, хмурился брезгливо, мозг его с математической точностью успел определить, что виной всему пассия полковника, кроткая красотка Соня. Вот так, два жизненных наблюдения. Во-первых, всегда шерше ля фам. Во-вторых, в тихом омуте черти водятся. Кто теперь попробует сказать, что все зло в этом мире не от женщин. Весь свет бардак, а бабы… Из ребра, от змея…

– Никита, посвети. – У двери на чердак Страшила остановился, глянул на хлипенький замок, фыркнул презрительно: – Дерьмо.

Пальцы его с чудовищной силой рванули дужку, скоба не выдержала, и дверь, скрипнув петлями, подалась. На чердаке было мрачно и ветренно. Пахло мышами и плесенью, доски стропил почернели и казались то ли обгоревшими, то ли прогнившими. Пол покрывала слежавшаяся, похожая на войлок пыль, чувствовалось, что люди не бывали здесь давно.

– Давай, Петя, пока товарищи не очухались. – Мигом осмотревшись, Граевский опустил фонарный луч себе под ноги и осторожно, стараясь не дышать, помчался по рыхлому ковру. Страшила не отставал, несся в облаке пыли, громогласно чихал и отчаянно ругался. Несмотря на пехотный род войск, матерился он с задором и мастерством подвыпившего боцмана. Они добежали уже до слухового окна, выбили оконную раму, когда у двери на чердак раздались голоса и в пыльном облаке замаячил свет. Грохнули выстрелы наугад, с потолка полетели щепки – товарищи очухались быстро.

– Лезь, Никита, я прикрою. – Страшила вытянул второй наган и, отпрянув в сторону, принялся палить по фонарям. – Я вас, сукины дети!

При этом он чихал не переставая, ругался, тряс щеками, фыркал, как буйвол на водопое, – какой уж тут прицел.

– Хорош геройствовать, Петя, давай за мной! – Граевский быстро выбрался на крышу, проскользил с десяток саженей по мокрой кровле, замер, позвал: – Петя, Петя!

В ответ ничего, только стук дождя, вой ветра да сумасшедшая стрельба с того конца крыши.

– Петька! – Закричав яростно и страшно, Граевский рванулся, побежал назад, нырнул в чердачное окно и, включив фонарь, начал шарить умирающим, желтым, как померанец, лучом. – Петька!

Страшила вытянулся на спине, сжимая в руках оружие, круглое лицо его было безмятежно спокойно, из угла толстогубого рта бежала черная, быстро густеющая струйка. Он выглядел счастливым и умиротворенным, словно берсерк, чья душа уже на пути в Валгаллу[1].

– Как чувствовал, чистое исподнее надел. – Граевский с убийственным спокойствием отшвырнул фонарь, вытащил второй маузер и, открыв огонь с двух рук, целясь тщательно, словно на ученье, двинулся в атаку на врага. Он не обращал внимания ни на свист пуль, ни на топот ног по железу крыши, просто шел, держал ровную мушку и жал, жал, жал на спусковые крючки. Больше всего на свете ему хотелось сейчас умереть, бездыханным лечь в пыль рядом с Петькой. Сильный удар в живот бросил Граевского на пол, но вместо предательской слабости он почему-то почувствовал ярость, страшную, всеохватывающую, не знающую границ, и, откатившись в сторону, продолжал стрельбу, пока не понял, что палить больше не в кого.

Тогда, поднявшись, он бросился к окну, «рыбкой», головой вперед, выскользнул на крышу и снова стал убивать своих врагов, нерасторопных, скверно двигающихся людей, трусливо горбящихся под свистом пуль. Вот вам, за Страшилу, за дядюшку, за Паршина-старшего, еще за Страшилу, еще, еще…

А потом Граевский бродил по вымершему городу, такому же пустому, как и его душа, хлюпал сапогами по лужам, трогал мокрые решетки оград, тыкался лбом в каменную прохладу сфинксов. Дождь и слезы катились по его щекам, застывали на сердце смертельной ненавистью. У него отняли все – любовь, родину, близких, друзей, душа сгорела от ненависти и злобы, обратилась в пепел. Осталось только тело. Зато сильное, крепкое, способное драться и мстить.

Утро Граевский встретил на Тучковом мосту, мокрый, продрогший. Он стоял, держась за перила, без мыслей, смотрел, как, разводя волну, маленький буксир тащит баржу, груженную досками. Снизу, с поверхности воды, поднималась зыбкая речная сырость, с Балтики то и дело налетали порывы ветра, но Граевский не уходил, все мок и мок под занудным дождем. Им овладела какая-то странная апатия. Очень хотелось курить, но папиросы промокли, превратившись в пальцах в грязное бумажно-никотиновое месиво. Такое же никчемное, как и вся нынешняя жизнь. Папиросы, которые ему дал Страшила…

«Ну, все, хватит». Граевский посмотрел на свои синие от холода руки, судорожно вцепившиеся в перила, сплюнул и вдруг заметил кота, рыжего, облезлого, с обрубленным хвостом. Невзирая на дождь, тот деловито трусил по своим делам, принюхивался, тряс лапами и всем видом выражал полное благодушие и оптимизм. «По кошкам, наверное». Граевский сразу вспомнил дядюшкиного красавца Кайзера, тяжело вздохнул, но уже без желания броситься с моста, разжал онемевшие пальцы, – экий урод шелудивый. Он неожиданно почувствовал, что ему ужасно хочется есть, и, зябко поводя плечами, двинулся через Малую Невку. Остановился у Ростральной колонны, перезарядил маузеры и быстро, чтобы согреться, пошел в сторону Невского. Шаги его были уверенны и тверды, жизнь продолжалась.

III

Небо хранило Граевского. Тупоносая револьверная пуля, смертоносный кусочек свинца, угодила в фотографический альбом – продырявила серебряную застежку, плотную, обтянутую кожей обложку и застряла в толще мелованных страниц – спасибо глянцевому бристольскому картону. Одним словом, не судьба. И понесло Граевского, словно одинокого волка, по матушке Руси, поплыли, потянулись перед ним бескрайние просторы – за вагонным окном, под колесный перестук, бряцанье буферов, злую, до хрипоты, матерную ругань.

Эх ты, древняя земля, родная сторона! Степи – необъятные, не знающие плуга, в частой поросли лебеды и чертополоха, леса – дремучие, кондовые, с берлогами медвежьими, с крепким смоляным и грибным духом, с седыми лохматыми мхами. Прежде-то как было? Уездные городки, деревеньки, села – переулки, тупички, палисадники, заборы, дощатые тротуары, бочкастые приземистые церкви, конные ярмарки, трактиры с водочкой, цветочным чаем, провесной белорыбицей, расстегаями да икрой. Ивы, отражающиеся в тихих заводях, пароходные гонки вдоль волжских берегов, колокольный звон над красавицей Москвой, разгуляево на масленицу, да чтобы лошадям в пойло по бутылке шампанского… А теперь…

Мрачно смотрел Граевский на брошенные села, на запустевшие поля, на здания вокзалов с выбитыми стеклами, думал о своем, курил, в разговоры не лез. Держался особняком и нагло – кожанка, мандат, маузер через плечо – сотрудник ПЧК товарищ Прохоров следует по своим делам. Всем организациям, войсковым частям и отдельным гражданам оказывать всемерное содействие. Так что следовал без проблем, молча, посматривая в окно, и все вздыхал, будто прощаясь. Чувствовал, что уезжает навсегда.

В Курск поезд прибыл днем, нерадостным, серым, расчерченным сеткой дождя. На вокзале было суетно и людно, над входом в целях агитации повесили икону, большую, потемневшую, сразу видно, с иконостаса.

Одолевающему змея Георгию Победоносцу придали сходство с товарищем Бронштейном, а морду извивающегося гада превратили в буржуазную личину – заплывшую, лоснящуюся, распухшую от сытости и спеси. Кресты на ризах архистратига были зарисованы звездами, но краска выцвела, и из-под звезд выглядывали все те же кресты. Рядом для убедительности растянули мануфактуру с агитационным призывом: «Каждый прожитый нами день – гвоздь в печень буржуазии! Товарищи, будем же жить вечно, нехай ее нутро терпит!»

Неуютно было в Курске, жрать нечего, военные патрули, строгие указы на афишных тумбах. За трехмесячного поросенка просили две цыганские иглы, по городу ходили ужасающие слухи об обысках, зверствах коммунистов, о пограничном комиссаре Савине, из фельдшеров, самолично инспектирующем женщин на предмет провоза ценностей в интересных местах.

Подходили большеносые маклеры, предлагали переправить в Харьков «словно на дредноуте», но никто не клевал, все были наслышаны о чекистских провокациях. С товарищей станется. Недаром же ВЧК расшифровывается как «всякому человеку капут».

В тот же день Граевский поменял кожанку и фуражку на замызганную, из солдатской шинели, куртеночку и защитный картуз с полуоторванным козырьком, однако выехать на границу удалось только через сутки, ночью в пропахшей нечистотами и карболкой санитарной теплушке. На каждой станции подолгу стояли, иногда начинали катиться назад, к Курску, причем в вагонах поднималась тихая паника, сразу же переходящая в животный ужас – только не обратно, только не в совдеп!

Наконец, уже под утро, показалась граница – рогатки с колючкой, перегораживающие пути, пулеметные рыла за мешками с песком, рваный кумач, гордо реющий на вокзальной каланче, заброшенной, с выбитыми окнами.

На платформе в ожидании дела уже томились чоновцы, покуривали, ухмылялись, крутили усы. Сытые глаза их нетерпеливо поблескивали – а ну, буржуи, раздвиньтесь-ка напоследок! Чуть поодаль ждали своего часа мужики на телегах – везти за бешеные деньги седоков через нейтральную полосу к немцам.

Поезд загудел, начал сбрасывать скорость, и Граевский, будучи человеком опытным, не дожидаясь остановки, выпрыгнул на ходу. Место было неуютным, пустынным, словно в песне – степь да степь кругом. Блеклый свет зари падал на меловые холмы, изрезанные излучинами водомоен, на уже тронутую заморозками гребенку бурьяна. Дул свежий ветерок, он закручивал пыль на извилистом, наискось через степь шляхе. Порадовать глаз было решительно нечем.

– Караульщики, мать их… – осмотревшись, Граевский сплюнул и беззвучно пополз, раздвигая репейники, к оврагу, протянувшемуся у подножия холмов, – только и умеют, что по сумкам шарить.

Где-то через час он скатился по пологому глинистому склону и беспрепятственно двинулся по дну лощины – граница и в самом деле была прозрачной. Когда солнце поднялось высоко, Граевский выбрался наверх – перед ним лежала железнодорожная насыпь, справа в паре верст весело белели мазанки. Ни кумачовой тряпки, ни пулеметных рыл уже не было видно.

«Ну, вот и все». С усмешечкой Граевской изорвал в клочки чекистские мандаты, вытащил папироску и неспешно попылил по пустынному шляху, – по документам он теперь значился Федором Львовичем Седых, бывшим чиновником, помощником присяжного поверенного.

Народу в деревне было мало, половина изб стояли заколоченными, однако на базаре вдоль торгового ряда – все, чего душа пожелает: яйца, калачи, вяленая рыба, сало, мед, даже шоколад. Верилось с трудом, что совсем рядом, на советской стороне, голод, карточки, пайковые нормы.

«Земля, что ли, здесь другая? Или куры несутся на иной манер? У Маркса бы спросить. – Устроившись на лавочке в теньке, Граевский разодрал янтарного леща, хрустнул корочкой пшеничного хлеба, крякнув, отхлебнул злого, перехватывающего дух первача. – А потом к стенке вместе с Энгельсом». Поев, он прогулялся по сельцу, облюбовал ворота поновее и без труда сговорился с хозяином отвезти его побыстрее в Харьков, нет, не за «керенки» и не за «николаевки», вот, царской чеканки.

– Настоящая. – Хозяин, бородатый мужичок, попробовал монету на зуб, хитро улыбнулся и, сразу подобрев, кивнул сыну: – Митька, запрягай. А ты присаживайся, мил человек, к столу, сейчас поедем.

Скоро Граевский уже лежал, вытянувшись в телеге, вдыхал пряную горечь трав, разглядывая вычурные облака на небе. Каурый жеребец шел на рысях, телегу немилосердно трясло, позади поднималась столбом рыжеватая пыль. Пирамидальные тополя и соломенные крыши потихоньку убегали за горизонт.

В Харькове было куда как лучше, чем в Курске.

– Все, братец, хорош, не жди. – У магазина «Би-Ба-Бо» Граевский вылез из телеги, купил вместительный крокодиловой кожи чемодан и набил его всем необходимым, начиная от бритвы «Жилетт» и кончая модными американскими ботинками, выложенными изнутри замшей, чтобы нога нежилась, словно в утробе матери. Потом он сбросил куртеночку из шинели в лужу и на лихаче запустил в «Националь», лучшую в городе гостиницу, – принимать ванну с лавандовым экстрактом и пить французское шампанское.

Харьков очаровал Граевского, ему вначале показалось, что время повернулось вспять и он снова очутился в той прежней, нормальной жизни, без товарищей и «чрезвычаек». На пролетках, на авто проносились отпрыски самостийной знати – все куренные батьки, хорунжии и подполковники, в свитках алого сукна, в смушковых, с червленым верхом шапках, в необъятных, словно Черное море, шароварах, мотня которых, по обычаю, должна мести по земле.

Множество дельцов, спекулянтов и маклеров, выбритых до синевы, в синих же шевиотовых костюмах а-ля Молдавский[1] толпились по кофейням и ресторациям, делали из воздуха деньги, гоняли по Украине вагоны с маслом, консервами, лекарствами, хлебом. В сумерки загорались ртутные огни кабаков и кино, громыхал оркестр в городском саду, ласково кивали, улыбаясь согласно и заманчиво, миленькие барышни в шелковых чулках. А с поверхности речки Нетечи, обленившейся, заросшей ряской, подымались мглистые туманы, напитывая воздух истомными лихорадками, будоражащими кровь и пробуждающими разные желания.

И все было бы хорошо, если бы не немцы, марширующие в железных шлемах по улицам, – не умом, инстинктивно не переваривал их Граевский, бледнел, замедляя шаг, непроизвольно лапал рукоять нагана. Однако каждый раз справлялся с собой, переводил дух и шел себе дальше.

В остальном же он ничем не отличался от прочих бонвиванов с деньгами, жил, как и все они, по золотому правилу – да после нас хоть потоп. А мучиться, переживать, изводить душу нравственными коллизиями – увольте. Хватит, насиделся в окопах, намахался кистенем под носом у ЧК. Надо просто закрыть глаза, зажать уши, прикусить язык и жить, жить, жить, жить.

Что он видел-то за свои тридцать лет? Кровь, дерьмо, смерть, крушение империи? И что еще предстоит увидеть?

И Граевский наслаждался жизнью. Хорошо одетый, с проверенной улыбочкой, слонялся он по городскому парку, обедал со вкусом в ресторации «Крона», нарядившись в огненные, цвета большевистских стягов, подштанники, навещал девиц из кордебалета «Мон амур». Шипение ртутных фонарей средь облетающей листвы, гусь, фаршированный яблоками, утопающий в собственном жиру, заученные вздохи и лживые телодвижения продажных актрисулек – вот и вся жизнь. Ужасная скука.

Однажды вечером, когда Граевский ужинал, смотрел на сцену и подумывал, а не напиться ли ко всем чертям до положения риз, к нему за столик напросился господин в пенсне, седой, грузный, стриженный коротко, под бобрик:

– Миль пардон, не помешаю?

Очень странный господин – в галстуке горит бриллиантовая скрепка, а глаза какие-то остекленевшие, словно неживые, как это бывает у людей с некогда перебитым носом.

– Не помешаете, прошу. – Граевский вежливо кивнул, изобразил кислую улыбку, а про себя подумал, как-то лениво, без интереса: «Видно, ногами старались». Лицо седого господина обезображивали рваные рубцы, зубы были все вставные, из золота.

– Благодарю. – Он кивнул в ответ, с достоинством уселся и, хотя был явно при деньгах, заказал какую-то несуразицу – сок, салат, сухарики, минеральную воду, горячительного и вовсе пить не стал, брезгливо покосился на карту вин. Встретившись глазами с Граевским, он веско улыбнулся и сказал негромко, с оттенком превосходства: – Нет, молодой человек, с желудком у меня все в порядке. Просто алкоголь мешает медитации, а флюиды, содержащиеся в мясе, нарушают тонкую гармонию души. Позвольте представиться, Андрей Дмитриевич Брук, теософ, эзотерик и философ. Когда-то был еще и поэт, но революция, знаете ли, изломала к чертовой матери мою лиру, увы, увы.

На мир господин в пенсне действительно смотрел как-то отстраненно, издалека, холодным взглядом постороннего наблюдателя.

– Очень приятно, очень приятно. – Граевский поперхнулся, отпил шампанского и промокнул губы салфеткой. – Седых Федор Львович, помощник присяжного поверенного.

И почему-то с наслаждением вонзил зубы в шпигованную буженину, истекающую соком, с чесночком и хреном.

– Странно, вы не похожи на чиновника, у вас аура воина. – Брук расстелил салфетку на коленях и ковырнул со вздохом салат. – А впрочем, о чем это я? Все смешалось, пошло наперекосяк, вывернулось наизнанку. Наничь.

Он выдержал паузу и, запив тертую морковь теплой сельтерской, произнес с едкой горечью:

– Помните, в «Слове о полку Игореве» есть замечательное место: «Наниче ся годины обратиша». Так вот, это о нас – жирные времена на дне Каялы-реки, тьма накрыла свет русской жизни. Все теперь наоборот, все против правил. Добродетели растерзаны, истины изнасилованы, всем заправляет кровожадный неумытый хам. А это, – он нехорошо усмехнулся и ткнул вилкой в сторону эстрады, – ненадолго, пир во время чумы. Будущее России смрадно, во мраке, затоплено кровью. Виселицы, плахи, стаи воронья над просевшими могилами, пьяный хохот торжествующей, глумящейся нечисти.

Словно отгоняя видение, он затряс головой и принялся в молчании есть, шрамы на его лице растягивались и сжимались, как на гуттаперчевой кукле.

Оркестр между тем заиграл танго. В сизом полумраке под истомную чувственность синкоп, бередящих нервы, словно отзвуки страсти, пары начали изнемогать, изламываться, изображая гибельный восторг и сладострастье смерти. Пейсатые лабухи старались вовсю, пиликали и дудели, что было мочи, некоторые, хлебнув винца, печально улыбались, пускали горькую еврейскую слезу, благодарили Яхве, что избежали погрома.

Публика галдела, гуляла, словно перед судным днем, жрала в три горла, пользовала водочку, а кое-кто и кокаинчик, исподтишка, под яблочко. Табачный воздух дрожал от пьяных выкриков, судорожного смеха, звона хрусталя, запахи духов, острой пищи и разгоряченных женщин кружили голову хмельным туманом – к черту заботы! Живем только раз!

– Эй, человек! – Быстро поев, Брук подозвал официанта, сунул ему кредитку, встал и сдержанно, не подавая руки, кивком попрощался с Граевским. – Да, да, юноша, кресты и плахи. Попомните, все это скоро кончится.

И ушел, чудак, не стал даже дожидаться выступления Верушки Шерстобитовой, канканирующей без панталон и сбривающей, подобно татаркам, волосы на самом интересном месте. Много потерял.

Только ведь и Граевский после того вечера утратил главное по нынешним-то временам жизненное качество – беззаботность, начал по утрам читать газеты, снова делать упражнения по системе Мюллера и задумываться – чего ж, собственно, он выжидает, сидя здесь, в пьяном отупении? Пока товарищи заявятся? А все идет к тому – Германия на ладан дышит, и Брестский мир, похоже, прикажет скоро долго жить. Украинский же гетман – ноль без палочки, фикция.

Граевский как в воду смотрел. В августовских боях на Западном фронте Германия была окончательно разгромлена. Последние ее надежды на взятие Парижа и выгодный мир оказались иллюзорны. Войска стран Согласия наступали, и исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения. К тому же большевикам было абсолютно чуждо чувство порядочности, и за спиной своих немецких благодетелей они активно разжигали революционный пожар.

Полпред в Германии Иоффе развел невиданную подрывную деятельность, подстрекая левые социалистические фракции к восстанию, разлагая армию и народ лживыми обещаниями и невыполнимыми посулами. Распоясавшегося посла выдворили на родину, в Россию, однако из искры уже разгорелось пламя – грянула революция. Кайзер Вильгельм отрекся от престола и был вынужден спешно уехать в Нидерланды. Власть перешла к социал-демократической директории во главе с Эбертом, однако тот оказался позубастее Керенского, не дал Германии скатиться в пропасть большевизма. Берлинское восстание левых «спартакидов» было решительно подавлено, а вожди немецкого пролетариата Карл Либкнехт и Роза Люксембург были найдены в канаве, убитые неизвестно кем.

Тем не менее бацилла коммунизма оказалась необыкновенно стойкой и без труда перекинулась на германские оккупационные войска в Украине. В частях стали образовываться «зольдатенраты» – солдатские советы, и они тут же теряли свою боеспособность, дезертировали и разлагались, продавали все оружие, вплоть до артиллерии. Дошло до того, что группа немецких офицеров обратилась к Деникину с просьбой о зачислении в Доброармию, – испытав на себе все прелести большевизма, они поняли, что с ним необходимо бороться независимо от национальной принадлежности.

Лишенная единственной организующей силы, Украина взорвалась. Начали образовываться стихийные народные отряды различных батек, самым значимым из которых был Нестор Иванович Махно, идейный разбойник, анархист, встречавшийся с Лениным и не сошедшийся с ним во взглядах на аграрный вопрос. Во всех крупных городах активизировалось коммунистическое подполье, организацию в Киеве возглавлял известный большевик товарищ Раковский, еще в семнадцатом году разоблаченный как платный австрийский шпион.

Плела свои интриги свергнутая еще год назад Центральная Рада во главе с Винниченко. В середине ноября ее лидеры организовали в Белой Церкви съезд, на котором призывали громодян к восстанию и свержению предателя украинской самостийности изменника гетмана Скоропадского. Провозгласили также республику во главе с директорией в составе Винниченко, Петлюры и других.

Заклеймили проклятьем немцев, москалей, жидовню и опять-таки гетмана Скоропадского, хай ему бисов. Хлебнули горилки, прокричали: «Хай живе!» и под звон бокалов разъехались по делам. А гетман вскоре и сам бежал, ночью, прикинувшись раненым, в германской санитарной машине.

И пошла по Украине смута великая, начались хулиганства, грабежи и убийства. Волны анархии захлестнули города, всюду без разбора стреляли, проводили эксы и реквизиции, выказывали национальный гонор и всем обществом громили жидов. На необозримых степных просторах гуляли, хулиганили разбойнички-атаманы, летали с гиканьем на подрессоренных тачанках, на каждой сзади пулеметный ствол поверх корявой надписи дегтем: «Хрен догонишь».

Нагоняли шороху, грабили кого ни попадя, занимали города, добывали золотишко, хлеб, сало, спирт, мануфактуру. Нередко ночевали в степи, дедовским обычаем – ставили тачанки в круг, распрягали коней, высылали дозоры. Зажигали костры, вешали на огонь котлы с курятиной и бараниной, варили кулеш. Цедили спирт из бочонков, заводили песню, старинную, с подголосками. Какая директория, какие немцы, какой такой гетман? Степь да степь кругом…

Тем временем и товарищи не дремали – екатеринославский губком почти в открытую приступил к созданию партизанских полков. Скоро в его распоряжении уже находилось четырнадцать отрядов численностью в семь тысяч человек и три броневика. А войска красного командира Щорса уже заняли Белгород и быстро понеслись бурлящим потоком по взбаламученной Малороссии. Украинская каша заваривалась все круче…

Жизнь в Харькове переменилась как-то сразу, за один день. Кажется, еще вчера весело играла музыка и Верушка Шерстобитова канканировала без панталон, а сегодня запертые двери рестораций, мрачные германцы, пробирающиеся к вокзалу, паника, неразбериха в отходящих поездах. Граждане лихорадочно скупали продовольствие, соль, спички, керосин, ваксу, по городу ползли ужасающие слухи о большевистском пришествии, экспроприации экспроприаторов, погромах, бесчинствах и социализации женщин.

На улицах появились какие-то темные личности, они сбивались в кучи, размахивали руками, глаза их сияли жадностью и торжеством, как у изголодавшихся шакалов, дожидающихся своего часа. У них были вожаки, у многих в карманах угадывалось оружие, похоже, дело близилось к восстановлению социальной справедливости.

Граевский не стал ожидать начала эксов, убрал все ценное подальше, оделся поскромнее и кинулся на юг, поближе к морю. Все, больше никаких иллюзий, прочь, прочь из этой Богом проклятой, раздавленной, изнасилованной страны! Ехать пришлось с затруднениями, бывало, что и на крышах вагонов. У теплушек загорались оси – масла не было, в буксы сыпали песок. Случалось, на подъемах отрывалась часть состава, и с жутким грохотом и лязгом вагоны сваливались под откос.

Омерзительного вида личности, размахивая наганами, оцепляли паровозы и с дикой руганью, черной матерщиной, нечеловеческой божбой угоняли их в неизвестном направлении. На станциях шла непрестанная пальба, в ход пускали ружья, пулеметы, револьверы, маузеры.

На перегонах тоже стреляли, из кустов по окошкам. Лихие казачины в синих свитках разбирали железнодорожные пути, застопорив состав, ходили по вагонам, производили с тщанием досмотр: «Которые жиды, лучше выходите сами». Сняв пархатых с поезда, стреляли без пощады, разваливали надвое отточенными саблями, евреек помоложе насиловали зверски, хвалились: «Як порубав! Як засадив!» Потом кончали и их, мучительно, по-турецки, протыкая клинками от паха до горла. Хай живе вильно казацтво и самостийна ненька Украина!

К Граевскому никто особо не цеплялся, слишком уж был ободран, колок на язык и страшен. Небритый, в дрянненькой шинелишке, с подвернутыми, чтобы не мешались, полами, он напоминал разбойника, дела которого сильно пошатнулись. Где отшучивался, где молчал, случалось, и не раз, разбивал кому-нибудь морду – вдрызг, со всего плеча, ощущая бешеную, злую радость. Всяко бывало, однако же к началу января он живой и невредимый добрался до Одессы.

Россия только что вступила в новый, 1919 год от Рождества Спасителя человечества.

Загрузка...