Глава восьмая

I

Скверная штука короткая память. Особенно в политике, тем более в большой. Год с лишним минул, как большевики взяли власть, а Франция все никак не соизволила определиться в своем отношении к России. Казалось бы, чего долго думать – надо поддержать союзников и помочь им в борьбе с коммунистической заразой. Тем паче что русские трижды избавляли Францию от позора поражения, проливали свою кровь на Изере и Марне. Кидались в штыки, подставляли грудь под немецкие пули, устраивали кавалерийские рейды – чего все ради, об этом никто и не вспомнил. Конечно, с одной стороны, союзница Россия была бы полезна на будущее, на случай возрождения Германии. Однако это была очень дальняя, размытая перспектива, в то время как в настоящий момент помощь русским представлялась делом больно уж хлопотным и неблагодарным. Если англичане весьма определенно делали ставку на закавказские республики, обеспечивая свое влияние в этих регионах, то французы вели себя с нерешительностью девственницы, собирающейся отдаться, но сильно обеспокоенной грядущими переменами. Рассыпали обещания и тут же забывали о них. А уж если на что-то решались, то проявляли полное непонимание обстановки и выбирали наихудшее решение.

Наконец, в канун нового, девятнадцатого года на рейде Одессы появились французские корабли – линкоры «Жан Барат», «Жюстис», «Мирабо» и крейсер «Валдек Руссо». Рявкнули, изрыгая смерть, башенные орудия, восьмидюймовые дьяволы с воем устремились к берегу, тучами осколков разорвались на Большом Фонтане. Еще залп, еще… Французы ограничились лишь огневой поддержкой, предоставив занимать город шестистам русским добровольцам под началом генерала Гришина-Алмазова. Сутки шли ожесточенные уличные бои, и хваленые петлюровские войска – галичане в синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках, гайдамаки в мятых папахах, с зелеными, золотыми и красными шлыками, сечевые стрельцы под развернутым «жовто-блакитным» стягом – с позором бежали из города. Их было не менее пяти тысяч.

На следующий день в Одессу вступили французские войска – не гвардия, отнюдь, части пятьдесят шестой пехотной дивизии. Печально известной, из состава Солоникской армии, куда сливали отбросы – уголовников, штрафников, социалистов и прочий сброд. И командир был под стать – ле женераль Бориус, серый солдафон, тупой, ограниченный и скучный, напрочь лишенный чувства юмора и здравого смысла.

То ли дело генерал Гришин-Алмазов, назначенный губернатором Одессы! Романтик, авантюрист, искатель приключений, он добровольцем отправился на фронт и дослужился до полковника, начав рядовым. Руководил белогвардейским восстанием в Омске, громил красных в Сибири. В прошлом артист, он был обаятелен и смел, прекрасно разбирался в людях и не боялся ничего на этом свете. Первое, что он сделал, это ознакомил союзников с докладной запиской о необходимости дальнейшего продвижения по линии Тирасполь – Херсон для оборудования жизнеспособного, глубоко эшелонированного плацдарма. Только зря старался, ничего этого не было сделано, французы носа не высовывали из Одессы. А зачем? И так хорошо – buvons, chantons et aimons[1].

Между тем армия Петлюры таяла, вырождалась в неуправляемую, анархически настроенную вольницу. К бису на рога закон, национальную независимость и директорию с ее указами. Куда как лучше переметнуться к красным и еще раз попробовать на штык недорезанную буржуазию. Многие так и делали. В начале девятнадцатого к товарищам примкнул атаман Григорьев, бывший штабс-капитан царской армии, народный вожак, стоящий во главе двадцатитысячной банды. Плюнул и на присягу, и на обещания до смерти громить москалей и комиссаров, влился со своим отребьем в состав второй Украинской дивизии, отдельной бригадой вошел.

Директория в долгу не осталась, выпустила воззвание, предостерегающее население от «секретных химических лучей», которые якобы будут пущены в ход против красных. Мол, узнают те от своих шпионов о таинственном чудо-оружии и наложат в штаны, остановят наступление.

Не наложили. В январе большевики заняли Чернигов и Харьков, в конце февраля Щорс вошел в Киев – кошмар на Украине начался. Трагедия ее крупных городов развивалась по одному и тому же хорошо продуманному сценарию. Вначале входила Красная армия, спокойно, по-хозяйски, без суеты. Это были уже не прежние анархические банды начала восемнадцатого – действовала дисциплина, мародеров расстреливали на месте. Не было ни эксов, ни погромов, ни самочинных ликвидаций, никому теперь не разрешалось выхватывать куски из общего революционного котла.

После свистопляски и бардака предыдущих правительств граждане облегченно вздыхали, нахвалиться не могли на новую власть – спасибо, дорогие товарищи, ну наконец-то порядок! Только рано радовались – следом за Красной армией приезжала совадминистрация. И вместо прежних беспорядочных эксов начинались системные повальные обыски с реквизициями и изъятиями ценностей. А потом приезжала ЧК. И вместо прошлых случайных убийств начинались планомерные чистки с хорошо организованными массовыми расстрелами.

Лавки, магазины, рынки, при других правительствах полные товаров, моментально пустели. Напечатав хлебные карточки, товарищи прикрывали торговлю, выставляли вокруг городов заградотряды, расстреливали на месте лоточников и оптовиков. В считанные дни продукты исчезали. Начинался голод. А потом как саранча наезжали всевозможные большевистские учреждения, раздутые до немыслимых размеров, занимали дом за домом, улицу за улицей, уплотняя и выселяя жильцов.

Советский бюрократический хаос быстро парализовывал всю хозяйственную сферу, экономическая жизнь превращалась в жуткий, основанный на классовой доктрине военный коммунизм. И начинал действовать ленинский принцип: кто не работает на революцию, тот не ест.

А в Одессе тем временем прохлаждались войска Антанты, две французские и две греческие дивизии, полнокровные, кадровые, хорошо вооруженные. Двинься они на север – о каком нашествии большевиков могла бы идти речь? Но… приказа не было. В Версале Верховный Совет государств победителей все еще решал, вмешиваться ли в русские дела, и если да, то каким образом. Нужно ли помогать союзнице России, вынесшей на своих плечах основное военное бремя? Может, это не ее солдаты, срываясь с обледенелых скал и прокладывая туннели в снегу, брали штурмом твердыню Эрзерума? Не русские мужики распевали строем «Наши жены – пушки заряжены» на улицах Марселя и Парижа и за четыреста шагов поднимались в штыки, спасая благороднейшую галльскую нацию, а с нею и всю европейскую культуру?

Эх, союзники, союзники, братья французы! Что, забыли, как клялись в вечной дружбе, затягивали «Боже, царя храни», кричали в мегафоны с бортов дредноутов: «Vive la marine russe!»[1] Коротка оказалась у вас память, видно, напрочь отшибло метровыми, в центнер с гаком, снарядами «Большой Берты»[2].

II

Первым, кого Граевский встретил на привокзальной площади, был пьяный до неприличия пехотинец зуав[3]. Веселый людоед в феске набекрень держался за плечо дешевой шлюшки, глазел по сторонам и белозубо скалился улыбкой идиота. Нос его то ли от выпитого, то ли от свежести утра цветом напоминал невызревший баклажан. На красных штанах зуава белели подозрительные пятна, наводящие на мысль о любви в положении стоя.

«А вот и союзнички, железный авангард». Сплюнув, Граевский закурил, без интереса огляделся и приступил к привычной уже процедуре обосновывания на новом месте – нанял лихача, проехался по магазинам и покатил в лучшую одесскую гостиницу «Лондонская».

Больше всего на свете ему хотелось сейчас вытянуться в ванне, плотно позавтракать и приложить голову к подушке – последние трое суток он провел в вагонном тамбуре в компании вшивых, озлобленных людей. Пролетка на резиновом ходу шла неслышно, гнедая звонко, размеренно, как метроном, считала булыжники, и Граевский, задремав, даже не заметил, как очутился у подъезда «Лондонской». Однако свободных мест не оказалось.

– Рад бы услужить, господин хороший, но – полным полна коробочка. – Управляющий, тощий проныра с внешностью хорька, жадно глянул на двадцатифунтовую бумажку, проглотил слюну, нехотя отвел глаза. – Вавилонское столпотворение-с. Попробуйте в «Бристоле», здесь недалеко.

Хитрое лицо его выразило безудержную скорбь, видимо, свободных мест и в самом деле не было.

– Ладно, «Бристоль» так «Бристоль». – Граевский был зверски голоден и совсем не тщеславен.

Сняв за взятку двухкомнатный люкс, он велел прислуге приготовить ванну, сбросил липнущее к телу белье и со звериным наслаждением окунулся в пузырящуюся, пахнущую миндалем воду. Вымылся до покраснения кожи, заказал в номер водки, ветчины, паштетов и икры, наелся до отвала и вытянулся на крахмальных простынях. Кто это сказал, что вредно спать на полный желудок? Потрястись бы ему денек-другой с подведенным брюхом на вагонных сцепках.

Проснулся Граевский на следующий день после полудня в прекрасном настроении и с большим желанием подкрепиться. Быстро привел себя в порядок, основательно то ли поздно позавтракал, то ли рано пообедал и сытый, умиротворенный, в английском пальто и котиковой шапке неспешно двинулся на променад.

Ржавое зимнее солнце не грело, каштаны без листвы казались обгоревшими скелетами, ветер с моря носил по мостовой обрывки прокламаций, газет и прочую бумажную мишуру. И всюду столь знакомые Граевскому постреволюционные типажи: громогласные помещики-идеалисты, называющие войну заварухой и пребывающие, несмотря ни на что, в плену розовых иллюзий; верткие, иссиня-бритые дельцы в шевиотовых костюмах и тяжелых, на чернобурках, шубах; отставные генералы, любители покушать, полнокровные, знающие абсолютно все, отличающиеся здоровьем и солдафонской тупостью; бойкие, неунывающие журналисты, ужами пробирающиеся сквозь толпу; страшные, мертвоглазые люди в галифе, привыкшие хвататься за наган по любому поводу. Растерянные женщины в заштопанных чулках с одной лишь только видимостью прежней неприступности; великосветские кокотки в собольих палантинах, подчеркивающие свою значимость мехами и брильянтами; худенькие, стриженные под мальчиков актриски кабаре, – иной нет еще и восемнадцати, а уже горестные морщинки в углах губ и в потухших глазах – пустынька. Несостоявшиеся жены, невесты без женихов, соломенные вдовы, разочарованные, искушенные, оглушающие себя спиртом и кокаином.

В прошлом – другая жизнь, нереальная, похожая на сказку, сегодня – стирка бельеца в ржавом рукомойнике, грубые мужские пальцы, запахи портянок, пота, чеснока и перегара, а в будущее лучше и вовсе не заглядывать, оно как страшный, непробудный сон. Теплушки, голод, смерть, грязные кровати, разделяемые черт знает с кем за доллары, фунты, гетманские карбованцы, деникинские «колокольчики». Ниже, ниже, на самое дно бурлящей человеческой клоаки.

Увидел Граевский на одесских улицах и новых персонажей российской драмы – рослых англичан с непроницаемо каменными лицами, хохочущих французов в шапочках со смешными помпонами, чернявых греков в защитных юбках и красных колпаках с кистями. Эти держались с видом триумфаторов, представителей высшей европейской культуры, проложивших, наконец, азиатам путь к новой счастливой жизни. Ах, как посматривали на них уставшие от революции дамы с Дерибасовской!

«Лягушатники вонючие. Что, забыли Седан?» Презрительно усмехнувшись, Граевский закурил, свернул на Екатерининскую и неторопливо зашагал к морю. Подошвы его ботинок давили окурки и подсолнечную лузгу – семечками, папиросами, длинными конфетами в глянцевых бумажках лоточники торговали на каждом углу.

Скоро он вышел на набережную и, задержавшись у памятника Дюку, державным жестом указующего вдаль, глянул на море, на подозрительные пески Пересыпи, на длинную полоску мола, за которым на открытом рейде лежали серыми утюгами дредноуты. Из корабельных труб курились черные дымки, круто завиваясь, таяли в высоком небе.

«Эти даром жечь уголь не станут, поживу чуют, сдерут с России последнюю рубаху». Поеживаясь на ветру, Граевский тяжело вздохнул и, любопытства ради, стал спускаться по герцогской лестнице – в Одессе он был впервые.

Стылое неласковое море влажно терлось об осклизлый парапет, волны покачивали мусор, пенную накипь, щепки, мазутные пятна, бумажную дребедень. Остро пахло водорослями, углем, гниющими отбросами, чайки, пронзительно крича, выхватывали из воды лакомые кусочки. Черное море казалось серым от грязи.

В порту Граевский надолго не задержался – с новизной ощущений не вышло. Подобное он видел много раз – расхристанные часовые у грязно выбеленных складов, длинные составы товарняка, залежи мусора меж железнодорожных путей, стаи одичавших псов, роющихся среди отбросов.

На всем лежал налет какой-то обреченности, непротивления злу, будто кто-то проклял, предал анафеме российскую землю и предначертание это должно исполниться вот-вот.

Да, что-то выходило у Граевского не так. Наплевав на все, закрыв глаза, прикусив язык и прикрыв ладонями уши, просто наслаждаться жизнью – нет! Так и лезли в голову ненужные мысли, будоражили совесть, тревожили сердце и нарушали главное условие счастливого существования – безмятежное спокойствие души. Умные-то люди свои души давно уже продали…

«Значит, кресты, плахи и виселицы?» Граевский вспомнил пророчества харьковского философа-вегетарианца, помрачнел, выругался и, возвратившись к лестнице, стал быстро подниматься по каменным ступеням. Прочь отсюда, бездомных псов на помойках он, что ли, не видел!

Наверху в городе копошились другие звери, двуногие, шумным, алчущим, похотливым стадом. Жульничали, спекулировали, объегоривали друг друга, жрали, пили, совокуплялись, убивали себе подобных и при всем при этом уповали на всевышнее снисхождение: а как же, не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься.

«Да, Петя был прав, пора статическое электричество принимать, совсем нервишки разладились». Удивляясь неожиданному перепаду настроения, Граевский повернул на Дерибасовскую, миновал ресторан «Палас», откуда доносилось томное: «Под знойным небом Аргентины», и, тронув вертящуюся дверь, вошел в кафе Фанкони.

В заведении было шумно, стлался волнами табачный дым, над столиками среди котелков и котиковых шапок взлетали руки с растопыренными пальцами, метались потные, с горячечным румянцем, лица:

– Фридман взял два вагона.

– Чтоб мне так жить, касторка первый сорт.

– Слушайте, не крутите мне яйца с вашим аспирином!

– Швиндель, вы без мыла лезете ко мне в карман, это ж таки не жопа вашей покойной бабушки!

– Продам «колокольчики», куплю доллары, продам доллары, куплю «колокольчики».

– Вы слышали, вчера взяли склад Барановского, оставили только сторожа, в бледном виде.

– Да, ужас, ужас, извилины встают дыбом вместе с волосами.

– Так вы интересуетесь аспирином или ж таки вы не интересуетесь аспирином?

Несмотря на духоту, собравшиеся в кофейне маклеры, спекулянты, дельцы всех мастей сидели, не раздеваясь, в пальто и шляпах, дабы не расстаться с ними навсегда. Глаза их горели алчностью, крайним недоверием и вместе с тем живой готовностью купить и выгодно продать все, что душе угодно, лишь бы побыстрей, за наличные и с большей разницей.

«Вот так и продали Россию!» С ненавистью оглядевшись, Граевский сел за столик, спросил чашку кофе с пирожным, щелкнув портсигаром, закурил. Он вдруг вспомнил мужа Варвары, так и не попавшегося ему на глаза банкира Багрицкого. Ну, конечно же, откормленного, иссиня-бритого, с толстой сигарой в углу мокрогубого рта. Интересно, где он теперь? В Америке? На дне Маркизовой лужи[1]? Или трясется, скорчившись от холода, в промозглой тесноте вагона? Почему это Варвара живет с чекистом Зотовым да еще с какой-то там сукой Мазель-Мазаевой?

Варвара… Взглянуть бы на нее.

«Ну, застоялся, кобелина, началась истерика. – Зло хмыкнув, Граевский затянулся, вышвырнул из головы ненужный сор, с силой притушил окурок. – Выспался, наелся, заблажил. Все, сегодня же по бабам».

– Пожалуйте-с. – Заказ принесли на удивление быстро, словно по мановению волшебной палочки, – чашку ароматного дымящегося кофе и аппетитную заварную трубочку с кремом. Однако Граевскому отчего-то сладкого расхотелось, куда с большим удовольствием он хватил бы водочки, да так, чтобы развернулась душа и хмель безудержным весельем бесшабашно ударил в голову. Ай, разлюли малина, один раз живем!

«Вот-вот, набраться, и по бабам». Он вздохнул, нехотя отпил глоток крепкого, будоражащего нервы кофе и поставил чашку на стол. В уши назойливо, словно мухи, лезли рваные обрывки фраз:

– Сто бидонов «девичьего» масла.

– Хромой Шмуль не советует…

– Мука подмочена, но…

– Идите к черту с вашим креозотом.

– Три цистерны скипидара? Слушайте, Швиндель, залейте его в жопу вашей покойной бабушке…

Получалось, что вся жизнь человеческая предназначена только для того, чтобы по совету хромого Шмуля выгодно купить подмоченной муки, сменять, не без гешефта, на три цистерны скипидара и залить в жопу покойной бабушке Швинделя, вместе с креозотом и ста бидонами «девичьего» масла.

«Чирикайте, чирикайте пока, товарищи крылья-то вам подрежут». Не притронувшись к эклеру, Граевский встал, расплатился и с облегчением вышел на воздух – в крикливом обществе прожженных торгашей ему было не по себе.

Зимнее солнце между тем уже ушло за горизонт, стемнело. На улицах зажглись ртутные огни, фары авто отсвечивали в зеркалах витрин, толпы на тротуарах поредели, переместились в рестораны и кабаре. На Одессу опускалась ночь, время неги и чувственных удовольствий.

«Ну-с, как тут кормят? – Особо не раздумывая, Граевский завернул к подъезду „Лондонской“, сунул пальто и шапку сердитому швейцару в ливрее, подошел к большому, в золоченой раме, зеркалу: – Да, пиджачишко кургуз, галстук – лошади испугаются, морда наглая и злая. Хорош!»

И тут среди гвалта гостиничной неразберихи он услышал голос из прошлого, громкий, бесцеремонный, с похмельной хрипотцой:

– Так вот, извольте видеть, утром просыпаюсь в облеванных подштанниках! А через три дня, как цыганка и нагадала, снова триппер-с! Зашататься!

Изъясняться с такой милой непосредственностью в людном месте мог только один человек на свете.

– Ухтомский? – Непроизвольно обернувшись, Граевский сделал шаг, всматриваясь, и радостно оскалился: – Ты ли это?

Ему сразу вспомнилось, как однажды тетушка княгиня прислала графу на передовую набор для маникюра.

– Ба, Граевский! Господи, это же душка Граевский! Застрелиться! Пирамидально! – Ухтомский хлопнул себя по ляжкам, восторженно заржал и, распространяя вокруг себя запах «Шипра», коньяка и хороших папирос, без церемоний полез обниматься. – Вот так встреча! Зашататься!

За год с небольшим с ним случилась удивительная метаморфоза: он сильно поседел, обрюзг, но главное, на плечи ему легли гладкие двухпросветные погоны[1]. Вот это служебный рост, карьера, достойная Бонапарта!

– Знакомься, Вася, штабс-капитан Граевский, мой фронтовой товарищ. – Ухтомский повернулся к рослому кавалеристу с бугристым, плохо выбритым лицом. И тот, звякнув шпорами, с готовностью отозвался басом, руки, однако же, не подав:

– Ротмистр Качалов, весьма приятно.

Рот его, видимо вследствие контузии, при разговоре кривился на сторону и был похож на страшную, узкую, глубокую щель.

– Так ты что же, брат, ужинать? По бабам? – Хмыкнув, граф скользнул глазами по галстуку Граевского, довольно-таки легкомысленному, но все же в тон, с щегольской визиткой, снова заржал, залихватски подмигнул: – Давай-ка ты к нам, мы уже того, пирамидально, вот вышли проветриться. А тебя, брат, в партикулярном не узнать, совершеннейший урод, натуральный шпак[2]. Ну же, пойдем, пойдем, дернем коньячку за адскую встречу. Вот дела, убиться можно! Пирамидально!

Чувствовалось, что граф и в самом деле уже «пирамидально» принял на грудь и готов вот-вот переместиться в горизонтальную позицию.

В ресторане было шумно, полно народу и накурено, хоть топор вешай. Оркестр играл «Преображенский марш», какой-то подпоручик, пуская пьяную слезу, скверно подпевал и дирижировал не в такт бутылкой из-под шампанского. Веселье было в самом разгаре.

Ухтомский с Орловым занимали отличный столик, в углу, под пальмой, недалеко от сцены.

– Прошу, мон шер. – Граф указал Граевскому на свободное место, уселся и, подняв кверху палец, негромко позвал: – Эй, человек!

Странно, но в кабацком бедламе его сразу же услышали – с быстротою молнии подбежал лакей, склонил в подобострастной готовности плешивую, с пробором посередине, голову:

– Что угодно-с, господин полковник? – При этом он раболепно улыбнулся, шаркнул ножкой и неуловимым жестом подал Граевскому карту: – Прошу-с.

– Шампанского! – Граф мутно глянул на лакея и вытащил старинную, резной работы папиросницу. – Клико демисек[1], полдюжины!

Портсигар со щелчком раскрылся, и крохотные молоточки вызвонили переливчато и хрустально: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин!»

– Слушаю-с. – Распрямившись, лакей кивнул, со вниманием выслушал Граевского и улетел словно на крыльях. В нем было что-то от птицы-падальщицы, пробавляющейся человечинкой.

– Ну-с, давайте-ка пока коньячку! – Граф плесканул в лафитники мартеля, поднялся и сказал очень просто, с душой: – За встречу, за фронтовую дружбу. И пусть сдохнут проклятые большевики!

Под такой тост грех не выпить – чокнулись, залпом проглотили огненную жидкость, сели. В это время вернулся лакей, осторожно, двигаясь на цыпочках, принялся накрывать на стол – шампанское, коньяк, заливное, рыба, маслины, балык, икра. Руки его при этом отчего-то дрожали, движения были суетны, а глаза прикованы к скатерти, – казалось, ему не терпится побыстрее убраться отсюда.

Наконец, ловко сняв мюзле[1], он беззвучно откупорил шампанское, налил в бокалы пузырящуюся жидкость, опустил бутылку в полоскательницу со льдом и, пожелав «приятного аппетита-с», моментально исчез. Миг – и черный фрак его уже мелькнул в другом конце зала, у дверей на кухню.

– Да вы, граф, я посмотрю, страшный человек. – Граевский хмыкнул, положил на колени салфетку и плотно занялся закусками. – А здесь вполне прилично, есть можно.

Настроение его заметно улучшилось – икра оказалась бесподобна, буженина таяла во рту.

– Для кого страшный, для кого не очень. Слышал о монархической разведке «Азбука»? – Граф выразительно глянул на Граевского, но, не заметив никакой реакции, насупился, отпил шампанского, скорчил рожу и долил в фужер коньяка. – Ничего, еще услышишь. А что, наших не встречал кого-нибудь? Из Новохоперского полчка? Помнишь, у тебя в роте был прапорщик один, с плечищами в сажень? Чемпион по французской борьбе? Вы еще учились вместе. Как же звали-то его? Ну да, Петя, Петя Страшилин. Здоров – застрелиться. А еще был один, адский тонняга, все пел под гитару.

Ухтомский привстал, лихо, словно танцуя «цыганочку», прошелся ладонями по груди, сел и вдруг раскатился хохотом.

– Адский шикарно, колоссальный подъем, бабы валились снопами. Как там – белой акации гроздья душистые, тра-та-та-та, вновь разливается песнь соловьиная в тихом сиянии тра-та-та-та-та-та… Слушай, брат, а тебя-то сюда каким ветром занесло? Ты нынче по какой части?

Несмотря на седину, грузную фигуру и полковничьи погоны, граф находился в постоянном суетливом движении – подергивал плечами, ерзал на стуле, подрагивал ногой, – казалось, он танцевал какую-то непрекращающуюся мазурку. Шпоры его вызвякивали невиданную музыку, сапоги неподражаемо скрипели, потрясающе бренчал серебряный, спущенный в сабельные ножны полтинник. Это был своеобразный кавалерийский шик, манеры гвардейских фанфаронов, считающих себя неотразимо адскими тоннягами пистолетами[1].

Однако, присмотревшись к полковнику внимательнее, Граевский понял, что вся эта суета напускная и проистекает не от тупости и самомнения, а служит своего рода прикрытием для натуры умной, расчетливой и волевой. Граф Ухтомский переменился не только внешне – из балагура, добряка и пьяницы он превратился в циничного и многоопытного ловца человеческих душ. Впрочем, нет, пил он вроде как и раньше – до посинения.

На его фоне ротмистр Качалов казался милым и безобидным молчуном, криво улыбающимся изуродованным ртом, но Граевский без труда разглядел в нем фанатичного иезуита, готового ради идеи на любые преступления. Именно из таких тихих, застенчивых на вид людей и получаются изуверы типа Игнация Лойолы[1] или Генриха Кремера и Якоба Шпренгера[2].

– Нет, из Новохоперского никого не видел, – складно соврал Граевский и, подцепив вилкой ломтик осетрины, невесело хохотнул: – А сам я вольный художник, в свободном полете. Стрелять, слава тебе Господи, пока что не разучился.

Вот так, плевать ему и на монархическую разведку, и на ротмистра Качалова, и на Ухтомского, полковника. Не его ли волок Граевский с нейтральной полосы, бездыханного, контуженного, наклавшего в штаны? Тогда их сиятельство вели себя на удивление тихо, не изволили вызванивать на шпорах турецкий марш.

– Стрелять, говоришь, не разучился? – Словно услышав что-то очень приятное, граф радостно заржал, одним глотком опорожнил бокал и, сверкая бриллиантом, погрозил Граевскому пальцем: – Ну, ты смотри, смотри, поосторожней в полете-то. Тут у нас столько всякой сволоты развелось – майоришко Порталь[3], княже Кочубей[4], их сраное превосходительство пан генерал Бескубский[5], скотина граф Орлов[6], австрийцы, боши, товарищи недорезанные. Смотри, чтобы не ощипали, как цыпленка пареного. Паспорта нету, гони монету, монеты нет, сымай пиджак… Господа, пардон, я на минуту.

Он поднялся и, покачиваясь из стороны в сторону, страшно выкатив глаза, направился в туалетную комнату.

Кабацкое веселье между тем катилось по своим, проложенным вкривь и вкось, рельсам. Бомонд Одессы был неистощим на выдумки, полон жизнеутверждающей экспрессии и пировал красиво, по-римски. Чокались, шумели, горячились, спорили, рассказывали страшные истории, били морды, целовали ручки, лили шампанское на измятые скатерти. Гуляли от души.

В сизой завесе дыма вальсировал с полунагой красавицей французский капитан во всем черном. Четко звенели шпоры, шелестела шелковая юбка, мерно поворачивались, кружась, то полуобморочный женский профиль, то открытая до ягодиц спина, то набриолиненный пробор и шикарные усы офицера. Раз, два, три – сделали последнее па, сели.

– Браво! Бис! – раздались крики за столиками, и зазвенели разбитые бокалы. – За Францию!

К оркестру выскочил тучный кавказский князь, подполковник, выхватил кинжал, дико блеснул глазами:

– Лезгинку в честь Франции!

Бросил музыкантам крупную купюру и полетел на цыпочках, раздувая рукава, ревя оглушительно и страшно.

– Алла Верды! Алла Верды!

– Алла Верды! – подхватили женские голоса, и скоро уже весь ресторан пел:

– Алла Верды, Господь с тобой!

– Слишком много чести для этих паршивых лягушатников. – Ротмистр Качалов гадливо глянул на аплодирующих французов и единым духом осушил лафитник коньяку. – Ведут себя как свиньи.

– Что верно, то верно, как совершеннейшие грязные скоты. – Облегчившийся и повеселевший, Ухтомский плюхнулся на стул, раскрыл свой музыкальный портсигар и вытащил папироску. – Я бы сказал, как собаки на сене. Союзнички называется, сношать их неловко.

Он ничуть не сгущал краски: французы во главе с командующим д'Ансельмом действительно вели себя на редкость неприглядно – сами ничего не делали и к тому же торпедировали все инициативы Доброармии, представленной в Одессе генералом Тимановским.

Опытный командир, ветеран Ледового похода, он сразу стал формировать крупные соединения на базе беженцев, нейтральных офицеров, хлебнувшей лиха большевизма интеллигенции. Казалось бы, сделать это с благословения союзников было проще простого. Как бы не так!

Генерал д'Ансельм запретил мобилизацию, мотивируя это полным бредом о возможности беспорядков и волнений. В качестве альтернативы была выдвинута идея «смешанных бригад», в которых офицерский состав комплектовался бы лишь из украинцев, солдатский – из наемных добровольцев, а в части назначались бы французские инструкторы. Деникин назвал ее пагубной и неприемлемой.

А некрасивая история с военными складами в Тирасполе, Николаеве и на острове Березань близ Очакова! Сколько Тимановский ни убеждал французов оказать содействие в вывозе имущества и вооружения, оставшихся еще со времен царской армии, ответ был один: все это принадлежит украинской директории.

И столь необходимые русским патроны, снаряды, пулеметы, винтовки в конце концов достались большевикам. Ларчик же открывался просто – французов раздражал Деникин, державшийся слишком независимо и пытавшийся говорить с ними на равных, как с союзниками, а не как с хозяевами.

То ли дело хитрый, изворотливый Петлюра, сочинивший вслед за бредом о химических лучах розовую сказочку о якобы формирующемся украинском войске аж в полмиллиона штыков. Очень складно наврал, в три короба, глядя преданно и честно в рачьи глаза генерала Бертелло, командующего силами Антанты на юге России. Обвел ушлый хохол недалеких французов, навешал лапши на уши, и галльская политика окончательно запуталась.

– Кстати о свинине, господа. Не пора ли нам заказывать горячее? – Выпятив губу, граф окинул взором клумбу стола, поблекшую, изрядно повыдерганную, выпыхнул далеко табачный дым и небрежным жестом подозвал официанта. – Поросенка с кашей! Не будет корочки, с тебя шкуру спущу.

– Слушаю-с, все сделаем в лучшем виде-с. – Лакей изобразил улыбку и начал спешно убирать посуду, а тем временем гвалт в зале стих, по знаку дирижера оркестр грянул туш, и кое-кто из офицеров встал, вытянувшись во фрунт. Меж столиков торопливо, стараясь не привлекать к себе внимания, шел видный, с орлиным взглядом, генерал, под руку его держала изящная брюнетка, лицо которой вдруг показалось Граевскому на удивление знакомым.

– Господи, это же… – Поперхнувшись, он поставил бокал, глянул вопросительно на графа: – Неужели?

– Она, она, мадам Холодная. – Тот кивнул и задумчиво сунул в рот маринованную маслину. – Несравненная кинодива с их превосходительством губернатором Одессы Гришиным-Алмазовым. Чертовски пикантна! Из кабинета идут, ужинали. Штучка та еще, вокруг нее кто только и не вьется, и наши, и лягушатники, и прочая сволота. Сегодня, видишь ты, генерал в фаворе, сейчас в машину – и запустят в номера, кувыркаться. Адски шикарно, пирамидально!

Блистательная пара между тем вышла из зала, вслед ей поползли колкости, остроты, сальности, завистливые пересуды, раздался женский визгливый смех и скверный, изломанный голос пропел:

– У нее ножки, как у кошки! Господин полковник, посмотрите лучше на мои! А одесситка, вот она какая, а одесситка юбку поднимает! Оп-па, оп-па, пусть видит вся Европа!

Захлопали ладоши и пробки от шампанского, брызнули во все стороны осколки хрусталя, оркестр ударил по струнам, и полилось чувствительное аргентинское танго. Пары, обнявшись, принялись изнемогать, томно раскачиваясь в табачном полумраке, от звуков музыки кружилась голова, струной натягивались нервы и пробуждались древние, как мир, желанья.

– Ну-с, посмотрим. – Граф отрезал кусочек свинины, с чувством прожевал, почмокал губами, и лицо его расплылось от удовольствия: – Пирамидально!

Что-то в нем было от объевшегося людоеда из детской сказки. Впрочем, молочный поросенок, фаршированный кашей, был и в самом деле неплох, под полусухую «Вдову» и французский коньячок…

– А помнишь, ваше сиятельство, как встречали Новый год под Гимешем, семнадцатый, кажется? Пустую мамалыгу жрали, – черт знает как необдуманно сказал Граевский и сразу вспомнил Страшилу, огромного, небритого, мрачно черпающего ложкой из закопченного котелка. Живого…

Интересно, сколько же надо коньяка, чтобы утопить наконец прошлое? А если мешать его с шампанским?

– Как же, как же, помню, еще винище хлестали, адская кислятина. – Ухтомский загрустил, выпил в одиночку и, неожиданно прослезившись, бухнул кулаком об стол: – Эх, Никита! – Снова выпил, тяжело поднялся и, засопев, полез к Граевскому целоваться. – Чертовски рад, мон шер, встретить товарища! Пирамидально! Колоссальный подъем! Зашататься!

Весь конногвардейский шик разом слетел с него, он был искренен и прост, как тогда, в канун семнадцатого, в чадном дыму фронтовой землянки. Казалось, время на мгновение повернулось вспять…

Они засиделись далеко за полночь, прикончили шампанское, заказали еще и в конце концов набрались в корягу, в дугу, до поросячьего визгу. Какой там поход к веселым дамам – дай бог на ногах-то устоять. Крепче всех, как ни странно, оказался ротмистр Качалов, – едва соображая и шатаясь, словно в шторм, он все же заказал такси, помог швейцару погрузить товарищей и лишь затем свалился сам на сафьяновые подушки автомобиля.

Проснулся Граевский на следующий день, в своем номере, поздно. Вяло потянулся, глубоко вдохнул носом воздух и, разлепив глаза, сел на постели. Похмельной, ни с чем не сравнимой тоской гудело все тело, вкус во рту был кислый, невообразимо мерзкий, словно от долгого сосания медного ключа. Зверски хотелось пить, но от одной только мысли, что придется вставать, желудок поднимался к горлу и содержимое его просилось наружу.

«А все говорят, шампанское легкий напиток». Морщась от колокольного звона в голове, Граевский сполз с постели, чуток передохнул и, придвинувшись к столу, с наслаждением, с животным рычанием сразу выхлестал полсифона, захлебываясь, проливая воду на скатерть, на пол и себе на грудь. Не рассол, конечно, и не опохмельные щи, однако муть перед глазами стала рассеиваться и взбудораженный желудок, разом успокоившись, опустился на предназначенное ему место.

«Ну и нажрался же». Уже подумывая о стопке водки под паюсную и расстегайчик, Граевский вытер губы, закурил и, подойдя к окну, вяло раздвинул шторы.

На улице шел снег, крупный, сразу тающий, похожий на белых бабочек. Он окутывал в саван остовы каштанов, превращался в грязь под ногами прохожих, с плеском разлетался брызгами из-под колес авто. Море бодало волнами камни парапета, по черному его хребту бежали белые барашки – приближался шторм. Все за окном казалось скучным, безрадостным, не представляющим интереса.

«Тоска». Граевский отвернулся и дернул шнур звонка, чтобы вызвать прислугу. Ему вдруг показалось, что он живет в Одессе уже давно и безвылазно. Самое меньшее лет десять.

III

До революции Одесса была главным русским портом на юге, одним из центров хлебного экспорта и средоточием контрабанды, идущей из Румынии, Болгарии и Турции. Если в войну населению пришлось подтянуть пояса потуже, то с восемнадцатого года в городе наступила поистине райская жизнь. Российские таможенные барьеры исчезли, австрийские же оккупационные власти на многое смотрели сквозь пальцы и были весьма падки на презренный металл. А с приходом безалаберных французов жизнь в Одессе и вовсе завертелась нелепым трагикомическим карнавалом.

Город представлял собой невероятное смешение народов, армий, политических течений и бандитских групп, настоящее вавилонское столпотворение. Здесь были моряки английских и французских эскадр, добровольцы генерала Деникина, серожупанники гетмана Скоропадского, петлюровцы, польские легионеры, бельгийские волонтеры, урки всех окрасов, красное большевистское подполье.

Порядка не было никакого – после победы над Германией союзники прибыли в Россию как на пикник и доблестно разлагались в компании спекулянтов, агигаторов всех мастей и портовых проституток. Русскому же губернатору Гришину-Алмазову, пытавшемуся хоть как-то справиться с преступностью, приходилось ездить в машине на полной скорости: в него то и дело стреляли из-за углов – это его приговорила к смерти одесская мафия. Она была здесь сильна и до революции – из-за географического положения, обилия контрабанды, развитой торговли, легкой возможности заработка денег.

А региональные субкультуры – еврейская, греческая, арнаутская, молдаванская, каждая со своей жизнью, традициями, неписаными законами и преступным миром! Годы революции усугубили ситуацию, заполонив город оружием, вызвав крах органов правопорядка и стойкое неверие в существование власти. Контрабанда превратилась в легальный, а бандитизм – в прибыльный и легкий бизнес.

Отовсюду с просторов России в Одессу стекалось жулье, урки, налетчики, воры, чтобы пощипать без помех беженцев из совдепии, обративших все свое состояние в ценности, валюту и деньги.

Королем местной мафии был Мишка Япончик, опытный бандит с туманным прошлым; под его началом состояла разномастная аж двадцатитысячная вольница, которую большевики в знак уважения называли «армией Молдаванки».

Что-что, а умели товарищи заглядывать вперед. Одесское подполье жило с уркачами душа в душу, в полном взаимном понимании, любви и согласии. Чтобы революционная ситуация не застала врасплох и было на кого опереться, когда грянет буря. Пока же, даже не подозревая о своем высоком предназначении, урки занимались привычным делом – воровали, грабили, «выставляли из денег». Брали на хапок[1], с росписью[2], на скок с прихватом[3]. Били людей по головам пятифунтовыми гирями, дробили скулы стальными плашками[4], разворачивали почины[5] отточенными свиноколами.

С ловкостью навешивали галстуки[6], шарашили песочными колбасами[7], втыкали спицы в мочевые пузыри. Подкравшись сзади, хватали жертву за ворот и штаны и, перевернув вверх ногами, устраивали «колокольный звон» – били головой о землю. Хором отоваривали втемную, лихо надевали очки[8], знакомили фраерню с бильярдными шарами, завернутыми в кашне.

Много веселились, шутили, неподражаемо, с одесским шармом, у дам срезали шубы на месте ягодиц, из барышень поаппетитней делали «тюльпаны», завязывая над головами поднятые юбки. Особым шиком считалось, подвалив к бобру[9] с приветственными криками, приласкать его головой в лицо с одновременным хлопком воротника по шее, вычистить карманы и свинтить, оставив жертву в бледном виде. Высший пилотаж, неподражаемое мастерство, международный класс – хоть и не для всех. Куда как проще пятифунтовой гирей-то…

Прожив в Одессе больше месяца, Граевский понаслушался всякого, начиная с россказней про Степку Казака, вышибающего мозги ударом кулака, и кончая ужасами о доценте медике, заказавшем на обед мясо с косточкой и к десерту обнаружившем, что косточка-то человеческая. Однако все равно ходил, где хотел, полагаясь в душе на везение и случай – авось, бог не выдаст, свинья не съест.

Правда, и сам не плошал: ценности держал в гостиничном сейфе, а маузер – наготове, в нагрудном кармане, поближе к сердцу. Гулял неспешно по одесским улочкам, смотрел на суетливую чужую жизнь и, покуривая, усмехался язвительно и тонко, – роль стороннего наблюдателя, умудренного и холодного, очень нравилась ему. Только иногда не получалось быть холодным и умудренным, к горлу подступало одиночество, и тогда Граевский пил в обществе Качалова и Ухтомского, а затем в их же компании закатывался к девкам. Выбирал порыжей, погрудастей, быстренько справлял нужду и в самый ответственный момент кричал, с надрывом, будто звал:

– Варя, Варвара, Варька!

Девицы были не против, хоть чертом назови, лишь бы было уплочено.

Однажды уже в конце зимы Граевского на ночь глядя занесло на Среднефонтанскую, в район вокзала. Мутно горели фонари, прохожие были не часты, изредка под стук копыт дробно проносилась пролетка, и вновь наступала тишина, только льдинок хруст под ногами да паровозный свист откуда-то со стороны путей.

«Эх, Россия, непробудная, дикая сторона. – Граевский подмигнул озябшему кабысдоху, закурил и неспешно двинулся вдоль домишек, двери которых были обшиты досками для защиты от ворья. – Далеко еще, ох как далеко нам до мировой цивилизации! Витрину-то зачем прострелили? Маузер, конечно, дырки аккуратные, без трещин».

Не так давно он хорошо поужинал, выпил коньяку и сейчас пребывал в ленивом благодушии, когда хочется смотреть на мир с легким скептицизмом, незлобивой иронией и мудрой отрешенностью древних. Все суета сует и всяческая суета. И ночь, и тусклый свет луны, и одиночество – все это было, все пройдет. А томление в крови, желание тепла и понимания – обыкновенный сексуальный бред, блажь обожравшегося балыком самца, которому не терпится излить гормоны.

Как скучно-то, черт возьми, как предсказуемо – родиться в муках, прожить в грехе и умереть в грязи и скверне. Нет, истинная мудрость в спокойствии, в непротивлении злу, в бестрепетном принятии перемен.

Однако скоро, на углу Елисаветградского, возвышенный ход его мыслей был прерван появлением незнакомки, скользнувшей из темноты под фонарь, в центр расплывчатого желтого пятна.

– Мужчина, не угостите папироской?

В неверном электрическом мерцании она казалась невероятно броской – стройная, дерзкоглазая, с губами бантиком, и главное, огненно-рыжая. Ее насмешливый негромкий голос разом оглушил Граевского, и он, забыв про отрешенность, с готовностью остановился, вытащил портсигар.

– Какая ты милашка! Как звать-то?

– Марьяна. – Девица затянулась, скользнула по Граевскому бесстыжими зелеными глазами. – Ну что, пойдем за сотню карбованцев[1]? Довольны будете, я ласкучая. Тут, недалеко.

Не очень-то она была похожа на проститутку, скорее на охотницу, заманивающую в свои сети дичь пожирнее. Слишком уж уверенны движения, взгляд оценивающ и тверд, а в голосе ни намека на заигрывание, лишь уничижительное, скрытое за усмешечкой презрение. Такая сама выбирает под кого ложиться.

– Красивое имя. – Граевский придвинулся вплотную и, хмелея от запаха женщины, тронул выбившуюся из-под шляпки золотистую прядь. – Ласкучая, говоришь?

Здравый смысл подсказывал ему, что дело здесь не чисто, что пора давать задний ход, но он лишь плотоядно улыбнулся и обнял девицу за талию.

– Пойдем, проверим.

Ощущение опасности веселило его, разгоняло, будоражило кровь – всяко лучше, чем бродить по улицам с заумными мыслями. А потом, вдруг все эти страхи напрасны и в награду за смелость ему достанется приз – мгновение уличной любви? Ради этого можно и рискнуть, в конце концов, маузер всегда под рукой, на взводе, с патроном в казеннике.

Так думал Граевский, держа девицу за бочок, и сердце его билось легко и свободно, – вот это жизнь, не скука и не дрема. И не нужно одурять себя водкой, мечтами, табаком, чтобы заиграли поджилки и распахнулась, запенилась душа. Все ясно и понятно, как в бою.

– Не так быстро, миленький, заплати сперва. – Девица с легкостью освободилась и, бросив папироску, свернула в узкий, похожий на кишку проулок. – Сюда.

Пошли по дощатым мосткам мимо низеньких, наглухо зашторенных окон, позади домов тянулся длинный, из ракушечника, забор, отгораживающий жилье от железнодорожных рельсов. Пахло углем, мазутом, свежевыплеснутыми помоями. По обочинам грязной булыжной мостовой торчала прошлогодняя трава, одинокий фонарь, раскачиваясь на ветру, жалобно скрипел, угловатые тени казались зыбкими ожившими кошмарами.

«Веселенькое местечко». Инстинкт вытолкнул Граевского с мостков на свет, подальше от стены, а на путях тем временем запыхал паровоз, и Марьяна свистнула, в два пальца, по-разбойничьи, в лучших традициях одесских уркаганов.

Верно выбрала момент: под шум состава трепыхаться без толку, кричи не кричи, никто не услышит. Взревев сиреной, паровоз наддал, где-то визгливо забрехал кабысдох, а из темноты уже метнулись две тени – с расчетливой готовностью, прямиком к Граевскому.

Однако тот был начеку, одного из налетчиков встретил ногой, рантом башмака под ширинку, другому со всего плеча въехал в переносицу, добавил коленом в дых и уже собрался дать деру, как удар в лицо бросил его на землю, выхолостил на мгновение все цвета и звуки, сделав мир черным и немым.

Бог любит троицу – третий бандит оказался мастером-кулачником. Это Граевский понял сразу, едва вынырнув из тошнотворного, путающего мысли тумана. Ему пришлось немало драться в жизни, но никогда еще его не били так точно, цинично и умело. Однако умирать было рановато. Разлепив невидящие глаза, он схватился было за маузер и вдруг услышал голос, негромкий и вроде бы знакомый, боль, горечь, радостное удивление отчетливо сквозили в нем:

– Вот так так! Вовзят взгальный, ты, ваше благородие, клюешь на бабу, кубыть чебак на приваду! Ну что, очунелся трошки?

Сильные руки подняли Граевского, прислонили спиной к стене, и, сбросив, наконец, туманную вуаль, он изумленно прошептал:

– Акимов?

Память сразу же вернула его на три года назад, на Западный фронт, под гул снарядов, в объятия смерти, из которых не выбрался бы, не будь рядом геройского урядника пластуна.

– Значится, ваше благородие, не забыл досе? – Акимов улыбнулся, сдержанно, одними губами, и вытащил карманные часы, покачал их на цепочке перед носом Граевского: – Угадал? Твои. Лакиндровая[1] луковица, без боя, а храню. Тоже о тебе помню.

Он вздохнул, как-то нехотя повернул голову, и голос его переменился, сразу стал жестким и требовательным:

– Гнутый, а ты-то чего застыл, словно памятник Дюку? Лётом, волоки Сивого на хавиру, а ты, Ксюха, лепилу подгони, чикиляя[2] Фраермана со слободы.

Подумать только, рыжую наводчицу звали нежным, ласкающим слух именем Ксения!

– Степа, лады. – Со стоном разогнувшись, один из уркачей присел, придерживая пах, витиевато выругался, сплюнул и, чтоб не так ломило яйца, начал тяжело, бренча подковками, прыгать, опускаясь на пятки. – Сучара тертый, чуть без потомства не оставил…

Затем он выпрямился, с трудом поставил на ноги подельника и, взвалив на хребет, матерясь и хрипя, потащил куда-то в темноту – словно воина с поля брани. Ксения-Марьяна припустила в другую сторону, каблучки ее дробно зацокали по булыжной мостовой, тень призрачно метнулась и растаяла в полумраке.

– Показал ты хист[3], ваше благородие, всю обедню нам споганил. – Акимов незлобиво ухмыльнулся и тронул пальцем огромный, набухающий у Граевского в пол-лица фонарь. – Надо бы кровя пустить, а то засинеет.

В его руке блеснула финка, отточенная сталь вспорола кожу, и в воздухе запахло кровью, как тогда, в августе пятнадцатого, расстрелянного прямой наводкой из австрийских пулеметов.

– Акимов. – Дернув головой, чтобы мозги вернулись на место, Граевский широко, радуясь как ребенок, улыбнулся и порывисто, не задумываясь, обнял казака, похлопал ладонями по спине: – Ну, здравствуй, братец ты мой, вот ведь встреча! Сколько лет, сколько зим…

На какой-то миг ему стало необычайно хорошо, он вновь почувствовал себя лихим поручиком, ни сном ни духом не ведающим ни о царском отречении, ни о революции, ни о жидовском совнаркоме. Еще дядюшка читал Плутарха, а тетушка готовила вкуснейшие, невиданных сортов наливки, Страшила весело ломал подковы, задумчивая Ольга брела в мистическом тумане, хитрюга Кайзер, вытянув хвост трубой, гонялся на веранде за солнечными зайчиками. Еще не вся была измарана слава и ценилась офицерская честь, а письма от Варвары дышали нежностью, страстью и предвкушением счастья. Она еще не жила с комиссаром…

– Здравствуй, товарищ, здравствуй. – Казак ткнул Граевского усом в щеку, тяжело сглотнул и хлопнул его ладонью по груди, где в кармане на босоножке[1] затаился маузер. – Гля, и ты, ваше благородие, музыкант, на волыне играешь. Водку-то пьешь?

От него крепко пахло табаком, смазными сапогами, сильным, пребывающим в движении телом.

– Не отказываюсь, – присев, Граевский поднял шапку, нахлобучил до ушей, поглубже, – было бы предложено.

Воскресный благовест в его голове слабел, быстро замещался малиновыми переливами, казалось, что на резвой тройке он мчится прочь от гудящей звонницы.

– Так пойдем. – Казак сдвинул на затылок кожаную отымалку[1], показав массивный, тускло блеснувший браслет. – Тебя, ваше благородие, вообще-то как кличут?

Длинная пшеничная прядь наискось через лоб молодила его, придавала скуластому лицу выражение отваги и бесшабашности.

– Никитой когда-то звали. – Опять, совсем уже не к месту, Граевскому вспомнилась Варвара, запнувшись, он проглотил слюну и, вытащив папиросницу, со щелчком разломил ее надвое. – Закуривай, Степан Егорович, трофейный. Был асмоловский табачок, да вышел весь.

Имя-отчество казака он назвал непроизвольно, даже не задумываясь, в голове после встряски прояснело, из глубин памяти легко всплывали мелочи, малозначительные детали, забытые физиономии и ненужные факты. И когда теперь вся эта муть осядет…

Они прикурили от бензинового огонька и молча, сталкиваясь плечами, пошли между домов к забору. Сразу же за проулком в нем оказался пролом. Похрустывая щебенкой, пересекли пути и стали забирать левее, к водонапорной башне, – дорога их лежала мимо сортировочной горки в железнодорожную слободу.

Скоро Акимов уже стучал особым образом в узкую, неприметную с улицы дверь, и едва та открылась, как возникший в проеме мужичок расплылся жутковатым оскалом:

– А, Степа, милости прошу, милости прошу.

Цепким оценивающим взглядом он ощупал Граевского и, сразу же признав за своего, чуть заметно кивнул. Хитроватое лицо его почтительно дрогнуло, губы растянулись в уважительную ухмылку – верно, угадал масть уркаганскую, мокрушную и тяжелую.

Это был банальный разбойничий притон, одна из многочисленных нешухерных малин, которыми испокон веков славилась красавица Одесса. В левом углу просторного, скупо освещенного зала пили и жрали, в правом играли в карты, из комнат по соседству доносились женский смех, взвизги, скрип и уханье кроватных пружин. Где-то неподалеку тренькала гитара, и хриплый козлитон выводил с блатными интонациями:

Взял я кольца, мишуру,

Будет чем сыграть в буру…

Душный воздух был ощутимо плотен, крепко отдавал спиртом, табаком, человеческим потом, поминальным звоном по утраченным мечтам дзынькали друг о дружку стаканы. Мягко шелестели карты, падало золотишко в банк, слышались разочарованные присвистывания, шарканье подошв и возбужденные, на взводе, голоса:

– Святой Никола![1]

– Очко!

– Старик Блинов![2]

– Святой Павел![3]

– Не прет! Не со свистом[4] ли святцы[5]?

– Ты, хламидник[6] мелкошанкрный! Пасть закрой, не на стойке[7]!

– И не на торчаке[1]! Давно каши гурьевской не едал?[2]

Урки и циголье радовались жизни и испытывали судьбу, хотя отлично знали, что и первой цена копейка, и вторая никуда, кроме как на сковородку, не годится[3].

– Седай, Никита. – Подмигнув Граевскому, Акимов подошел к столу в центре зала, по-хозяйски сел, глянул по сторонам, и кое-кто опустил глаза. Крики, ругань сразу стихли, шум сделался тоном ниже, чувствовалось, что привлекать к себе внимание особо не хочется никому.

– Здравствуй, Степа, – с улыбкой подскочила крепкая краснолицая баба, не спрашиваясь, поставила на стол бутылку, тарелки с белужиной, холодцом, икрой, брякнула крышкой латки, в которой что-то аппетитно скворчало. – Все, как ты любить изволишь.

Как видно, со вкусами Акимова здесь считались.

– Ладно, милая. – Казак отправил ее взмахом руки, шлепком о донышко откупорил бутылку и начал разливать звенящую, прозрачную как слеза влагу. Наполнив до краев граненые стаканы, он осторожно поднял свой, не расплескав ни капли, взглянул Граевскому в глаза: – За то, что живы, за то, что встренулись.

С чувством сказал, со слезой в голосе, видать, и в самом деле шибко был рад пехотному поручику, которого и знал-то всего сутки с небольшим. Только ведь бывают мгновения, что сближают людей крепче, чем прожитые вместе годы.

Стоя чокнулись, выпили залпом, отдувшись, сели, принялись закусывать.

– Гля, добрая дымка, не хуже «николаевки». – Акимов сразу налил по второй, всыпал в свой стакан перцу, от души, усмехнулся: – Для нутра полезно, от всех хворей.

Снова выпили, заели балыком, обжигаясь, открыли латку – в ней оказалась баранина с чесноком. И только заговорили о том о сем, на незначимые, отвлеченные темы, как в углу, где катали, поднялся шум.

Рыжий толстогубый урка, в чем-то не сойдясь во мнении с карточным партнером, лысым горбоносым крепышом, замахнулся на него бутылкой, но, увидев нож, сел на место, скверно улыбаясь:

– Ты, Филь, воткни перо, где оно торчало. Кабы я и вправду осерчал, я б тебе разворотил харю по-другому, гляди-кось как.

И, заметив, что крепыш уже засунул нож в сапог, он ударил его бутылкой в лицо, раздробив переносицу и едва не убив.

– Во как!

Сразу – кровь, крики, сверканье перьев, грохот опрокинутого стола. Однако обошлось, резать друг друга не стали, оттащив за занавеску недвижимое тело, выпили, закусили, сели играть по новой. Ну что ж, не подфартило Фильке, так ведь сам виноват, попался, словно фраер, на подход[1].

– Чисто валухи[2], только и могут, что мемекать. – Акимов закурил, далеко, с презрением, выпустил дым в сторону картежников и вдруг улыбнулся как-то по-детски, с сожалением: – Да, по-разному петляет жизня. Я как с фронта вернулся, все хотел на хозяйство встать, только Бог не дал. Дочка от глотошной померла, батя, жена, сын – от тифа, сам чуток не преставился. Но, видать, не судьба – очунелся, не взяли черти в пекло. А тут вокат комиссары подвалили, огарновали со всех сторон, стали телешить со своими порядками – лампасы срезай, оружие сдавай, устраивай в церквях нужники. Зачинай новую жизнь. Да чтобы я батину шашку выдал на поругание? Заседлал коня, курень запалил и наметом в степь, в одиночку, ровно бирюк. Никто из соседей со мной не поднялся, навоевались, думали замириться с новой властью. Таперича спапашились, да поздно. Хлебают лиха.

Еще как хлебали. Двадцать четвертого января девятнадцатого года Оргбюро ЦК выпустило циркулярную инструкцию за подписью Якова Моисеевича Свердлова, в которой предписывалось провести массовый террор против богатых казаков и, истребив их поголовно, провести беспощадный массовый террор ко всем вообще казакам, принимавшим прямое или косвенное участие в борьбе с советской властью.

Лев Давидович Троцкий писал о казаках: «Это своего рода зоологическая среда, не более того. Стомиллионный русский пролетариат даже с точки зрения нравственности не имеет здесь права на какое-то великодушие. Очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех навести страх и почти религиозный ужас. Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море. Необходимо устроить казакам Карфаген».

И на Дон пришла смерть. Рубили священников, расстреливали офицеров, убивали вахмистров, урядников, путая названия этих чинов с полицейскими. Запрещалось само слово «казак», ношение военной формы и лампасов. Станицы переименовывались в волости, хутора в села. Часть донских земель вычленялась в состав Воронежской и Саратовской губерний и подлежала заселению крестьянской беднотой.

Во главе станиц ставили комиссаров, большей частью из еврейских «интернационалистов». Населенные пункты обкладывали денежной контрибуцией, распределяемой по дворам. За неуплату – расстрел. В трехдневный срок объявлялась сдача оружия, в том числе дедовских шашек и кинжалов. За несдачу – расстрел. Люди выселялись из обжитых мест за Урал, в заснеженную степь, на верную гибель.

По хуторам разъезжали трибуналы, производя выездные заседания с немедленными расправами. Рыскали карательные отряды, реквизируя скот и продовольствие. Расстреливали при помощи пулеметов – винтовками было не управиться. Устраивали в храмах нужники, стреляли из наганов по иконам, выкалывали священникам глаза. В Вешенской старику, уличившему комиссара во лжи, вырезали язык, прибили к подбородку и возили по улицам, пока он не умер.

В Боковской, чтобы развлечься, чекисты расстреливали первых встречных, вывозили в степь и запрещали хоронить. В Урюпинской лишали девственности всех девушек казачек, насиловали зверски, взводами и ротами – чтобы были поголовно с пролетарской начинкой. Кошмар на Дону поражал воображение, здесь большевики переплюнули и инквизицию, и опричнину, и французских фанатиков-коммунаров. Устроили Карфаген.

Только кто мог знать, что очень скоро казацкому долготерпенью настанет конец и к началу марта поднимутся станицы Вешенская, Казанская, Еланская, Микулинская и Шумилинская, а следом вспыхнет и весь Верхний Донской округ. Что повстанцы, вооруженные лишь шашками, будут бить чекистские орды, отливать картечь из оловянных мисок, делать пули из свинцовых решет веялок. Что не дрогнут, не попятятся перед пушками бронепоездов. И покатятся в снег буйные чубатые головы, и смешается с грязью алая казацкая кровь, и польется старая степная поминальная:

А украшен-то наш Тихий Дон

малолетними вдовами,

Цветен наш батюшка Тихий Дон сиротами,

И наполнена волна в Тихом Дону отцовскими,

материнскими слезами…

Никто этого еще не знал, стоял конец февраля. Время близилось к полуночи, и Никита Граевский сидел в притоне с одесским уркачом Степаном Акимовым. Пили неспешно, обстоятельно закусывали, разговаривали за жизнь, испытывая друг к друг едкую симпатию. Два матерых волка-одиночки, которым нечего делить. Время летело незаметно – весело гудел бардак, в дымном мареве сновали тени, подходили, подрагивая прелестями, раскрашенные лярвы, зазывно лыбились, дышали перегаром:

– Не кисни, миленький, на морде бифсы фалуй[1].

А в пустых глазах – скука, меркантильный расчет и тщательно скрываемое брезгливое презрение. Те еще девушки.

– Ишь ты, невидя вечор хитнулся[2], – ткнув окурок в пепельницу, Акимов глянул на часы, вылил в стаканы остатки дымки и поставил под ноги порожнюю бутылку. – Давай по стремянной[3], на дорожку.

Хмель как будто не брал его, никто бы не подумал, что он ополовинил староштофную бутылку[4] крепчайшего первача. Чокнулись, выпили, поднялись и, не прощаясь ни с кем, вышли на свежий воздух.

– Ты, Никита, где стоишь-то? – Акимов поддержал Граевского, подобрал с земли его многострадальную шапку. – А то, может, у меня заночуешь, на хавире места хватит.

Он залихватски чиркнул спичкой, уверенно поднес ее к лицу, но так и не прикурил, не попал папиросой в огонек. Выпито все же было сильно.

– Отель «Бристоль», двадцатый нумер. – Глуповато рассмеявшись, Граевский топнул, чтобы мостовую не штормило, резко качнулся, выкинул невиданное коленце, но все-таки удержался на ногах. От убийственного буздыгана[1], от забористой дымки у него шла кругом голова, в глазах мельтешили светящиеся пятна. Акимов вывел его на привокзальную улочку, встал под фонарем:

– Эй, ездовой!

Он погрузил Граевского в пролетку и сказал на прощание сердечно, со сдерживаемым волнением в голосе:

– Дюже рад я тебе, товарищ. Будет в чем нужда, знаешь, где меня искать, спросишь Степу Казака.

Возница сразу же перекрестился, как-то погрузнел, скукожился на козлах и, когда приехали, денег с седока не взял, с почтением ссадил у подъезда гостиницы:

– Приятственно почивать, ваше степенство.

Однако выспаться спокойно Граевскому не дали. Утром чуть свет пожаловал Ухтомский, в прекрасном настроении, сияющий. Усы его воинственно топорщились и благоухали фиксатуаром «Шик паризьен», лаковые сапоги скрипели, шпоры вызванивали марш «Умрем в бою за веру, конногвардейцы!».

– Что, брат, дали в морду? Пирамидально? – Он участливо подмигнул, неизвестно чему обрадовавшись, заржал и, плюхнувшись в кресло, с шипением нацедил сельтерской. – Не беда, башка не жопа, на ней не сидеть. Слышал новость? Мадам Холодная теперь совсем холодная! Какой каламбурец! Застрелиться! Ну да, натурально сыграла в ящик. Не интересно посмотреть?

Еще как интересно. Даже после бессонной ночи, со встряхиванием мозгов, лавиной впечатлений и обильными возлияниями.

– Граф, я тебя когда-нибудь придушу. – Граевский с усилием поднялся и, зевая, пошлепал в туалетную комнату. – Будь другом, расстарайся осетрины, да хрену побольше. И корнишонов закажи, в рассоле.

В голове у него шумело, во рту будто эскадрон ночевал, хотелось чего-нибудь покислей, поперчистей, а после опять на боковую. Нет, право, искусство, конечно, требует жертв, но чтобы вот так, с утра пораньше, с похмелья…

– Все рассолы потом, труба зовет. – С улыбочкой граф открыл французское иллюстрированное чтиво, выбрал статейку позабористее, подымающую на пух и перья некую малютку Мими из парижского мюзик-холла «Олимпия». Пока Граевский брился, чистил зубы и отмокал под душем, он узнал, что раньше актрисулька трудилась в цирке, а теперь не носит лифчиков, подмывается по шесть раз на дню и меняет любовников каждую неделю, дабы всегда быть в форме.

Панегирик сопровождала полудюжина фотографий: мадемуазель Мими в дезабилье – на велосипеде, на стуле, на корточках, на пони, на коленях Виктора Кастера[1], она же во всем великолепии своей красоты – брильянты, чулочки, подвязки, медные, как у валькирии, чашки, закрывающие груди, пучки снежно-белых эспри[1] на химически завитых волосах – на сцене мюзик-холла «Олимпия». Статейка называлась без лишней скромности: «Об этих ножках мечтают все мужчины».

– Лично я пас. – Скрупулезно изучив фотографии, граф пренебрежительно фыркнул, выпятил нижнюю губу и отшвырнул журнал прочь. – О такие коленки можно порезаться. Нос – бушпритом, корма сидит низко, сама плоскодонка, а ноги, как борта у баркаса. Увольте. – В чем в чем, а уж в морском деле и женских прелестях Ухтомский понимал. Не одну сотню барышень прокатил на своем шверботе по просторам Финского залива. Кого с креном, кого с дифферентом, кого на ровном киле. Как дама скажет.

Между тем из туалетной комнаты появился Граевский, не так чтобы как огурчик, но заметно посвежевший. После водных процедур к нему вернулось чувство юмора, ровное настроение и способность здраво рассуждать.

– Миль пардон. – Он не спеша оделся, вздохнув о корнишонах, закурил и обернулся к Ухтомскому: – Я готов, поехали.

Спустились вниз. У подъезда глянцево сверкал вороненый «паккард», за рулем, развалясь и небрежно покуривая, насвистывал попурри из оперетки «Это так любят делать все вдовы» ротмистр Качалов. Его изуродованная физиономия выражала торжество и безмерную веселость, частенько наблюдаемую у идиотов. Чувствовалось, что в душе у него трубят фанфары.

– Бонжур, мон шер ами. – Он дружески кивнул Граевскому, со скрежетом воткнул рычаг и мягко тронул машину с места, ни слова не сказал по поводу фингала, лилово расплывающегося у пассажира в пол-лица, вздохнул тактично и отвел глаза – случается. За одного подбитого двух небитых дают.

«Паккард», шелестя покрышками, весело катился по одесским улицам, плавно покачивался на могучих рессорах, оглушал прохожих ядовитым чадно-сизым выхлопом. Однако сколько ни ревел мощный шестицилиндровый двигатель, как ни давил на газ ротмистр Качалов, на кладбище приехали с опозданием – цинковый гроб с телом кинодивы уже был установлен в склепе, вокруг шумела, волновалась многотысячная толпа. Ни проехать ни пройти.

Штормящее людское море окуталось унынием и скорбью, слышались стоны, плач и досужие пересуды вполголоса:

– А говорят, ее того, Гришин-Алмазов задушил. Да-с, в припадке ревности. Я сам видел, лежит в гробу вся синяя, накрасили ее, словно куклу.

– Несете, господин хороший, чушь. Это самая что ни на есть настоящая внематочная беременность. Генерал д'Ансельм постарался.

– Ах, бросьте, Верочка задохлась от запаха белых лилий, которые ей преподнес французский консул Энно. Ну, тот, что женат на Софе Розенблюм, с Пересыпи.

– Вы не знаете, Лева, зачем весь этот геморрой с «испанкой»? Вся одесская испанка уже вышла полгода назад! Пусть купят петуха на Привозе и пудрят мозги ему!

– Так вот, батенька, у лечившего актриску профессора Усова неизвестные похитили дочь и тем самым вынудили его фальсифицировать историю болезни. Премерзкая история, очень дурно пахнет. Утешает лишь то, что рано или поздно все тайное становится явным.

– Ах, князь, поверьте моему предчувствию, мы-то с вами до этого не доживем.

– Народу – застрелиться! Покойная имеет бешеный успех! – Ухтомский опустил стекло, важно закурив, со значением глянул на Качалова, и оба раскатились хохотом, дружным, торжествующим, до слез. Так смеются триумфаторы над трупами поверженных врагов.

– Граф, у тебя истерика. – Зевнув, Граевский оторвался от созерцания толпы, зябко, как спросонья, шевельнул плечами. – Какого черта ты меня сюда привез? Могил я не видел?

Он уже понял, что поглазеть на звезду в гробу и в белых тапках, увы, не удастся, и испытывал жгучее разочарование. Мысль, едва ли не единственная в голове, – об осетрине под хреном – вызывала бурчание в животе, обильное слюнотечение и отчаянное желание вернуться в гостиницу.

Ну, не каналья ли граф! Притащил с утра пораньше на погост и радуется неизвестно чему. Совсем не смешно!

– А что, друзья, не помянуть ли нам покойную? – Ухтомский наконец перестал смеяться и заговорщицки подмигнул Граевскому: – Никита, ты как насчет осетрины под хреном и молодых корнишончиков?

Ну что тут скажешь, каналья и есть!

Поехали в ресторан клуба «Меридиональ», место шикарное, посещаемое сливками общества, офицерами экспедиционного корпуса и фартовыми одесскими бандюганами. Ухтомский, ничуть не смущаясь ранним временем, заказал шампанского, устриц с бекасами и roti a l'imperatrice[1], устроил пир на весь мир и быстренько, как это бывает с великой радости, наклюкался на пару с Качаловым.

Граевский, живо памятуя о вчерашнем, спиртного пить не стал, с аппетитом расправлялся с французскими разносолами и вполуха – деваться некуда – слушал словоизлияния графа, более походившие на похвальбу.

– Ты, Никита, отстал от жизни, витаешь в розовых облаках. Времена, когда ценились солдафоны, художники, артисты, канули в Лету. Пирамидально! Теперь потребность в талантливом сыщике, в новом Пинкертоне, если тебе угодно. Я, конечно, не говорю о России, здесь каменный век, разруха, разбитое корыто истории. Выследить бандита? Извольте. Видишь две хари с челками до глаз в углу под пальмой? Местные знаменитости – Сережка Крендель и Федька Хряк. Кто позавчера взял лабаз на Пушкинской, приказчику проломил башку кастетом? Они, они, сукины дети, Сережка и Федька! Этих ловить и выслеживать – только портить себе чутье, у них на Пересыпи штаб не хуже нашего, с охраной и телефонной связью. Застрелиться! То ли дело работать за границей, где-нибудь в Лондоне или Париже. Там – борьба умов, высшее напряжение интеллекта, мировой класс. Мы – гениально организованы, мы покрываем агентурной сетью всю Европу, мы – государство в государстве. У нас свои законы долга и чести. Мы работаем во враждующих странах, но сыщик сыщика не предаст никогда. Мы выше всякого национализма и незримо, с абсолютной выверенностью влияем на судьбы мира. Адски шикарно, зашататься! Поверь, мон шер Граевский, основная движущая сила эволюции в будущем – это сыск, сыск и еще раз сыск. Чтоб мне сдохнуть.

Хвалился и заказывал шпигованого поросенка Ухтомский не с пустого места, равно как и не случайно проявлял живейший интерес к безвременно почившей кинодиве – на то имел причины веские, известные лишь ограниченному кругу лиц.

В середине декабря для получения точной информации об интервентах в Одессу прибыл Жорж Лафар, протеже Дзержинского, чекист, резидент-вербовщик. Француз по национальности, он родился в Сестрорецке в семье инженера, до войны учился в Париже, а с ее началом работал в экспедиционной конторе, занимавшейся поставками вооружения для русской армии из стран Антанты. Имея такой послужной список, Лафару практически не нужно было выдумывать легенду. К его фамилии прибавили дворянскую приставку «де» и под кодовым именем «Шарль» забросили в оккупированную Одессу.

Помимо основного задания – сбора информации военного характера – перед новоявленным графом была поставлена еще и суперзадача: проникновение в высшие круги французского командования и по возможности содействие мирному уходу интервентов из города. А поскольку не являлось секретом, что офицеры оккупационного корпуса были весьма неравнодушны к творческой интеллигенции, то чекист облюбовал для своей штаб-квартиры кинофабрику «Мирограф», завербовав большинство ее сотрудников. Сделать это было вовсе не сложно – партнер Веры Холодной по сцене актер Инсаров являлся резидентом ЧК и работал под псевдонимом Апостол.

Дальше все пошло как по маслу. Пользуясь своей блестящей репутацией, граф легко прошел проверку контрразведки Порталя[1] и без труда внедрился во французский экспедиционный корпус переводчиком.

Изучая расстановку сил в командовании интервентов, он вскоре понял, что ключевой фигурой является отнюдь не генерал д'Эспере, главнокомандующий союзными войсками на востоке, а неприметный начальник штаба полковник Фрейденберг, бывший подданный Российской империи. Бездумно и страстно влюбленный в королеву экрана. А поскольку сверхзадачей Шарля являлось оказание сверхсодействия в выводе интервентов из Причерноморья, то он стал искать подходы к пылкому полковнику – естественно, через любвеобильную мадам Холодную, влияние которой на Фрейденберга было безгранично.

Конец у этой истории был жесток и страшен – на войне как на войне. Люди Ухтомского вышли на «красного Шарля», и Вера Холодная за свою отзывчивость поплатилась головой, ее убили расчетливо и умело. Королеву убрали из игры, словно пешку, поставив ей отравленную клизму.

Однако самое ужасное было в другом: де Лафар все же успел найти подходы к влюбленному полковнику. Не потому ли через месяц с небольшим тот безо всяких оснований отдаст Одессу на растерзание красным, а затем, подав в отставку, откроет свой банк в Константинополе? Так что рано радовался Ухтомский, сидя за шампанским в ресторане «Меридионаля», не зная еще, что вирус жадности, подлости и предательства окажется куда сильней героизма добровольцев, двенадцатидюймовых стволов и десяти старозаветных заповедей.

Впрочем, к десерту граф затих, положил голову на скатерть, по-детски улыбаясь во сне. Может, в том и состоит счастье человека, что будущее неведомо ему? Погрузили Ухтомского в машину, пьяненький Качалов сел за руль, и «паккард», порыкивая двигателем, покатил зигзагами по мостовым. Ржали лошади, шарахались пролетки, истеричные авто поднимали визг клаксонами.

– О це дает! – хлопали прохожие себя по ляжкам, оглядывались, прищелкивали языком, кое-кто из понимающих усмехался снисходительно, бряцал шпорами:

– И чего это загуляла контрразведка? С какой это, интересно, радости?

Граевский не поехал, решил пройтись пешком, от раннего подъема, от праздных речей в голове у него гудело, пустые мысли ползли лениво, словно жирные, отъевшиеся гусеницы. Неторопливо брел он по людным тротуарам, глазел по сторонам, курил, и на губах его кривилась улыбочка, чуть ироничная, задумчивая.

Вот ведь вселенский парадокс – светила в вышине звезда, имела власть над толпами поклонников, а нынче, закатившись, лежит в гробу, и ничего не изменилось в этом мире. Будто и не было этих глаз, заглядывающих прямо в душу с кинематографического экрана. Все суетно и преходяще, жизнь человеческая – как спичка на ветру – раз, и все, погасла, быстро растает дымок, хрустнет головешка в чьих-то невидимых пальцах. Знать бы в чьих…

Так, в раздумьях, Граевский добрался до гостиницы, поднялся к себе и, спросив кофе с коньяком, приготовился проскучать до ужина. Чтобы мягкое кресло, журнальная кипа, гаванская сигара и никаких больше мыслей. А после ужина можно будет со спокойной совестью завалиться спать, глядишь, и еще один день уйдет в небытие, отломится от бесконечной вереницы закатов и восходов. Однако скучать Граевскому не пришлось.

– Можно? – В дверь негромко поскреблись, и на пороге появилась Ксения-Марьяна, опасная фартовая наводчица. – Бонжур, миленький.

В номер вместе с ней ворвались свежесть ветра, аромат духов и сложный запах табака, шампанского, цветущей женщины.

– Привет, – удивился Граевский и, отшвырнув журнал, усмехнувшись, поднялся с кресла. – Свистеть больше не будешь?

Настроение его резко переменилось, от былой ипохондрии не осталось и следа. К черту раздумья, надо жить – пока не загасили спичку!

– Казак прислал, за уважуху. – Марьяна сбросила пальто и, оказавшись в платье от Колло – шелковая юбка до колен на двух тоненьких, шелковых же ниточках, – придвинулась к Граевскому. – Вашему столу от нашего стола. Да и я не против.

Она щелкнула застежками на платье и осталась в коротких, по последней моде, панталончиках.

– За две косых. – С видом завоевательницы вытащила заколку, мотнула головой и до пояса окуталась рыжим облаком. – Плюс такси.

Со спины она удивительно напоминала Варвару. Только со спины.

IV

В Одессу пришла весна. Лопнули, разворачиваясь в листву, почки на каштанах, с моря задули влажные ветры, офицеры, прогуливающиеся по Дерибасовской, поменяли папахи на фуражки. Что за наслаждение смотреть, как мартовское солнце играет на золоте погон, как лихие юнкера, взяв под козырек, соляными столбами врастают в землю. Сразу возникает уверенность в незыблемости бытия, в нерушимости основ иерархии, государственности и власти. А тут еще громкие голоса в толпе, возбужденные, на грани истерики:

– Через месяц, батенька вы мой, не позже, будем в Первопрестольной, с колокольным звоном, уже готовится карательная экспедиция. Будьте покойны, сведения самые достоверные.

И хорошо становится на душе, и в сердце стучится радость – может, и вправду дни товарищей сочтены и все их вшивые расхристанные полчища сгинут, пропадут, словно в страшном сне. Господи, море-то какое синее, и солнышко ласково светит, и чайки шумными ангелятами вьются над мурлычащим прибоем. Ах, весна, весна, пора надежд.

Только радоваться-то особо было нечему. Разумеется, никакой путной армии петлюровская Украина создать не смогла, и наскоро мобилизуемые ею ополченцы или сдавались красным, или разбегались, или отступали почти без сопротивления.

Союзнички французы мирно разлагались себе в обстановке праздности, веселья и разгульного легкомыслия, одесское подполье, сидя в катакомбах, содействовало этому пропагандой, агитацией и подстрекательскими выходками. Единственной боеспособной частью была бригада генерала Тимашевского, небольшая, набранная с миру по нитке – всего-то три с половиной тысячи штыков, полторы тысячи сабель при двадцати шести орудиях и шести броневиках.

Однако красные шли на Одессу неспешно, с оглядкой, опасливо присматриваясь к союзным войскам. А когда поняли, что копья никто ломать не собирается, обнаглели и бросили вперед банды атамана Григорьева, печально известного, проделавшего путь от царского офицера до народного вождя и красного командира. Официально его рати назывались бригадой Второй украинской дивизии и являли собой разномастное сборище люмпенов, гопоты, уголовников и всевозможного сброда. Воевали соответственно: отрезали у раненых головы, старикам выдирали бороды и выкалывали глаза, женщинам отрезали груди и вспарывали животы, зверски насиловали девушек и прикладами загоняли в пруд. Эх, смело мы в бой пойдем за власть Советов!

В начале марта Григорьев внезапно атаковал Херсон. Союзники с наивным легкомыслием держали здесь ослабленный гарнизон – полубатальон греков и роту французов при двух орудиях. Естественно, сдержать напор григорьевской армады они были просто не в состоянии и стали отступать. Увидев успехи красных, местные товарищи подняли рабочих, из тюрьмы выпустили арестантов, и политических, и уголовных. Воры и бандиты выступили сами, бросились экспроприировать экспроприаторов, причем при активнейшем участии разложившихся французских матросов: «Э, рюсски, рюсски! Делай революсион! Пиф-паф Деникин! Карашо!»

На кораблях союзников стало прибывать подкрепление, однако пехотинцы 176-го французского полка сначала не захотели высаживаться, а потом отказались идти в бой. Солдатский совет не велел. Стало ясно, что в создавшейся ситуации город не удержать. Войскам было приказано отходить к кораблям для посадки. Однако красные засыпали снарядами причалы, и союзникам пришлось грузиться под огнем. Херсон был сдан, французы и греки потеряли до батальона личного состава, в том числе четырнадцать офицеров.

От поражений и потерь союзное командование впало в шок и по совершенно непонятной причине тут же приказало оставить Николаев. Войска эвакуировали в Одессу, бросив без боя и город, и стопятидесятикилометровый плацдарм между Днепром и Тилигульским лиманом с сильной крепостью Очаков и двумя крупными складами оружия. А тем временем в штабе генерала д'Ансельма родилась новая, совершенно бредовая идея о создании в Одессе «неприступного лагеря» по примеру Солоникского укрепрайона.

Приступили к разметке местности, только-только начали инженерные работы, как дело застопорилось из-за нового серьезного поражения у станции Березовка. Там у союзников были сосредоточены значительные силы: две тысячи человек, шесть орудий, имелось даже пять танков, новейшее по тем временам оружие. Едва красные стали наступать, жидкими цепями, после символической, из двух орудий, артподготовки, французы оставили позиции и начали в беспорядке отходить. Вскоре отступление превратилось в бегство – союзнички пустились наутек, побросав не только танки, пушки и составы с припасами, но даже шинели.

Восемьдесят верст драпали, до самой Одессы. В довершение позора к Березовке подошла горстка добровольцев из бригады Тимановского, всего-то два эскадрона Сводного кавалерийского полка, и стремительной атакой отогнали красных, восстановив, правда ненадолго, статус-кво. Удерживать станцию и прилегающую территорию малочисленный отряд не мог, вывести танки тоже, поэтому их просто привели в негодность. Одно из бронированных чудищ Григорьев, тонко чувствуя момент, послал в Москву в подарок Ленину – нехай знает наших громодяньский вождь!

После Херсона, Николаева и Березовки французы потерялись окончательно. Семнадцатого марта генерал д'Ансельм с подачи небезызвестного Фрейденберга ввел в Одессе осадное положение, приняв всю полноту власти на себя и упразднив деникинскую администрацию.

Чуть позже прибыл главнокомандующий на востоке Франше д'Эспере и открыто выразил нежелание считаться с русскими союзниками. Губернатору Одессы Гришину-Алмазову он предписал немедленно выехать в Екатеринодар к Деникину, а на его место назначил генерала Шварца, человека инертного, ничего общего не имевшего с Добровольческой армией, к тому же запятнавшего себя службой у большевиков. Разменная пешка в чужой игре.

Все эти интриги шли уже в преддверии катастрофы. В Одессе находилось две французских, две греческих и одна румынская дивизия, тридцать пять тысяч кадровых солдат, множество артиллерии, военной техники. Ползали танки, на рейде дымили трубами дредноуты и крейсера. Этого хватило бы не только против Григорьева, но и для взятия Киева, а по большому счету – и для полной ликвидации большевизма на Украине.

Однако основная масса войск продолжала развлекаться в городе, а те, что находились на фронте, от боев уклонялись – галантные французы, благороднейшая нация, наследники традиций сикамбров и франков превратились в тупое, охваченное апатией стадо. Как в свое время под Верденом, под Седаном, под Парижем и на Марне. Фактически фронт удерживала лишь бригада Тимановского. Даже преданные всеми, бесконечно уставшие русские люди были еще в состоянии оборонять Одессу от красных банд.

Но вмешалась политика. Поражения и потери в России взбудоражили французскую общественность, стали козырными картами в игре социалистических партий. Парламент отказал в кредитах на восточные операции. Генералу д'Ансельму надо было как-то оправдываться – не мог же он сослаться на разложение собственных войск. И полетели в Париж шифровки о блестящем состоянии большевистских армад, об их подавляющем численном превосходстве, о прекрасном вооружении и боевом духе. А также о собственных непомерных трудностях, катастрофическом продовольственном положении.

Эта ложь стала последней каплей, определившей судьбы русской политики. Верховный Совет держав победительниц в Париже принял решение о выводе союзных войск из России. Кормчие мировой политики вынесли позорный вердикт «о самостоятельном изживании русскими своего большевизма», а генерал д'Ансельм, с подачи все того же Фрейденберга, приказал провести эвакуацию в фантастические сроки – в течение сорока восьми часов. И это при наличии стабильного фронта, достаточного количества войск и припасов! Вот уж воистину семена тупости, продажности и измены дали на французской ниве обильную жатву!

V

– Ну так как, Степа? – Выдохнув после коньяка, Граевский разломил копченого бычка, однако есть не стал, вытер о газету руки и полез за портсигаром. – Что скажешь?

Газета была трехдневной давности, называлась «Одесские новости» и сообщала в оперативной сводке: «Все атаки большевиков на… (цензурный пропуск) отбиты благодаря огню тяжелой батареи Добровольческой армии, которая расстреливает красных комиссаров на картечь. Наступающие большевики несут колоссальные потери. Но это только начало их конца. Скоро они окажутся под огнем дредноудов, с помощью которых можно весьма и весьма продолжительное время держать противника на значительном расстоянии от города». Ну вот, дождались, большевики на расстоянии выстрела корабельной артиллерии!

– Не, Никита, не поеду, дюже тошно мне на пароходах-то. – Акимов улыбнулся, отхлебнув из фляги, крякнул, отщипнул рыбье перышко. – Ксюху позови, она для тебя на все согласная.

Они сидели на мостках, чуть ли не касаясь подошвами воды. Прибой нежно терся об осклизлые гнилые сваи, бережно качал рыбацкие шаланды, тихо тряс ржавыми цепями. Над морем, горланя, кружились чайки, выхватывая друг у друга на лету добычу. Смотреть на воду было больно, солнечные блики резали глаза. Ветер доносил запах рыбы, водорослей, жженого угля – вдали на внешнем рейде отчаянно дымили корабли союзников.

– Ну ладно, Степа, не хочешь морем, можно сухим рейсом. – Граевский закурил, жадно затянулся и, волнуясь, выщелкнул окурок в сонную волну. – Давай рванем пешедралом в Румынию. Я там воевал, места хорошие, народ добрый. Пойми же ты, нельзя оставаться, товарищи житья не дадут.

Брать с собой за кордон рыжую Ксюху ему совсем не хотелось, баба и баба. Со своей-то посудиной да в Тулу…

– Знаешь, Никита, издавна вот такой обычай повелся. Как отслужат казаки срока и начнут вертаться эшелонами по домам, то под Воронежем, там, где первый раз надо переехать Дон, машинист, какой ведет поезд, дает тихий ход, самый что ни на есть тихий. Только поезд выберется на мост, что тут начинается! Казаки аж бесются, кричат: «Дон! Дон наш! Тихий Дон! Отец, кормилец наш! Ура!» и в окны кидают прямо с моста сквозь железный переплет фуражки, шинеля, наволоки, мелочь разную. Дарят Дону Ивановичу. Бывалочи, глянешь, а по воде фуражки как лебедя али цветки плывут. Я и сам кидал…

Акимов тяжело глотнул, дернул горлом, сморгнув нежданную слезу, отдал Граевскому флягу.

– Иной раз блазнится мне, дружочек, кубыть наяву, – степь, шлях под копытами коня, Батыев путь[1] в чернотном небе, чую горечь полынка, запах пыли… Дедовская землица, все сродственники мои тут лежат. Бог даст, ишшо возвернемся, наведем красным решку. Нет, Никита, не трави душу, не поеду. Благодарствую за заботу.

На том и расстались, не выказывая чувств, со сдержанностью мудрых. Добили фляжку, крепко обнялись и пошли себе в разные стороны, будто не понимали, что жизнь разводит навсегда. Что зря изводиться, все одно уже ничего не изменишь.

«Эх, Степа, Степа, пропадешь ты со своим идеализмом. – С тяжелым сердцем Граевский закурил, не выдержав, остановился и глянул вслед Акимову. – Схарчат тебя товарищи, конкурент им ни к чему».

Казак шагал не торопясь, покачивая плечами, в его уверенной походке угадывалась внутренняя сила, готовая в любой момент стремительно вырваться наружу. Он не обернулся.

«Вот так и уходят друзья». Граевский бросил папиросу и, опустошенный, без мыслей, побрел к Герцогской лестнице. На сердце у него скреблись, точили когти с дюжину черных котов. Впрочем, кто их считал…

На набережной все было как всегда. Прогуливались генералы не у дел, не к месту умничали, степенно упиваясь чувством собственной значительности, вальяжно фланировали дамы, щурясь, отворачивали лица от солнца, сердито надували губы, трепещущие души их терзались от фатальной неизбежности веснушек.

Прошел, нестройно топая, отряд зуавов, пыхтящий грузовик протащил огромную грохочущую пушку. На углу золотушный газетчик оглушительно кричал: «Жуткий бой у станции Раздельная! Колоссальные потери большевиков! Генерал д'Ансельм готов выполнить свой долг!»

Казалось, ничего не изменилось – франк у Фанкони по-прежнему стоил восемь с половиной карбованцев, на внешнем рейде все так же дымили корабли, однако чувство опасности подсказывало Граевскому, что грядут большие перемены. Из ближайшего магазинчика он позвонил на службу Ухтомскому:

– Привет, господин полковник! Обо мне не забыл?

В трубку было слышно, как кто-то с циничным равнодушием приговаривал: «Скажешь, мразь, скажешь», и следом раздавались удары по мягкому, будто выбивали ковер. Граф был сух, сосредоточен и немногословен.

– Не волнуйся, моя дорогая. Жди меня ночью.

– Ага. – Граевский повесил трубку и, прежде чем уйти, поманил пальцем хозяина, низенького, плешивого караима: – Услуга за услугу, любезный. Я бы на вашем месте аннулировал торговлю. Завтра может быть поздно.

– Ах, ты Боже мой, Боже мой. – Хозяин несколько театрально закрыл лицо ладонями, качнулся пару раз, словно в синагоге, и, тут же прекратив изображать вселенскую скорбь, закричал с потрясающей экспрессией: – Мойша! Шмуль! И ты, Роза! Пакуйте вещи, завтра отбываем!

В картавом голосе его не было ни тени удивления. Слухи о скором падении Одессы ходили уже давно, теперь же они стали подтверждаться конкретными жизненными реалиями. От наметанного взгляда Граевского не укрылись ни лихорадочная суета на Екатерининской площади у здания контрразведки, ни брошенное второпях военное имущество, ни расклеенные на видном месте и до сих пор не содранные листки с кривыми буквами: «Всем! Всем! Всем! Последнее убежище спекулянтов и белогвардейской сволочи должно пасть!»

Дальше больше – на Привозе царила скука. Рыбный ресторанчик «Скумбрия» c «обедами, как у мамы» был закрыт, ресторатор и лакеи молча выносили мебель, через черный ход грузили на телегу. Грустное зрелище.

Граевский едко усмехнулся и начал действовать с четкостью и решительностью человека, хорошо знакомого с постреволюционной жизнью, – выбрал чемодан попроще, туго набил его консервами и водкой и на извозчике отправился в гостиницу обедать. Наелся как удав, проверил оба маузера и после ванны завалился спать – тупо, без страстей и сновидений, до позднего ужина. Потом он снова плотно ел, неспешно собирался, пил черный кофе под иллюстрированную муть – все тянул и тянул время, но граф упорно не шел, за окнами безмолвствовала ночь.

«Ну, к чертям собачьим!» Граевскому уже захотелось плюнуть на все и уйти спать, как на улице резко взвизгнули тормоза, и спустя минуту заявился Ухтомский.

– Не спишь?

Выглядел он воинственно и браво – светло-серая офицерская шинель, перекрещенная ремнями портупеи, защитный полевой картуз, английская револьверная кобура, однако держался как-то подавленно, без обычной веселости и фанфаронских штучек.

– Одевайся, Никита. – Он глянул на немудреный скарб Граевского, одобрительно кивнул, плюхнувшись на стул, развернул было журнал, тут же отшвырнул с проклятьем, принялся закуривать дрожащими пальцами. – Хреново дело. Приказ об эвакуации уже отдан, в течение сорока восьми часов. Ну не скоты ли союзники! Завтра здесь будет вавилонское столпотворение. А впрочем, – с кривой усмешечкой он вытащил часы, нажал на репетир, – верно, уже началось. Все, финита ля комедь. Поехали, пока еще выпускают из зала.

В салоне «паккарда» было тесно. Кроме ротмистра Качалова в машине сидели двое прапорщиков невыразимо зверской наружности, до потолка все было завалено чемоданами, кофрами, какими-то раздутыми баулами, корзинами с вещами.

– Залезай, Никита, в тесноте, да не в обиде.

Подождав, пока Граевский втиснется, граф с усилием закрыл за ним дверцу, разместился спереди на командирском месте и негромко буркнул Качалову:

– Давай, Вася, жми.

Голос у него был бесцветный, мятый, как у человека, у которого все хорошее уже в прошлом. Взвизгнула коробка скоростей, «паккард» оглушительно рявкнул и, изрыгнув сизое облако, с трудом тронулся с места. Однако, благо путь лежал под гору, вскоре разбежался, набрал полный ход, и к морю долетели быстро, словно на крыльях.

В порту, несмотря на ночное время, царила суета. Низко ревя сиренами, к причалам подходили пароходы, швартовались в спешке под лающие звуки команд. В резких лучах прожекторов мельтешили люди, машины, повозки, пыхтели паровозы, впряженные в составы, оглушительно переругивались басом.

Скрипели тросы, матерились тальманы, с рокотом ходили по рельсам козловые краны. А сверху из, казалось бы, спящего города сбегали к морю людские ручейки, собирались в полноводный поток, бурно растекающийся по территории порта, – у скверных вестей резвые ноги.

– Каков бардак, – Ухтомский закурил, снял фуражку, нервно почесал седую, стриженную так, чтоб не светилась плешь, шевелюру, – а ведь эвакуацию еще не объявляли. Представляю, что будет завтра.

Не отрываясь, он смотрел, как мимо тянутся стояночные фонари судов, – автомобиль чуть двигался вдоль причальной стенки охваченного суматохой пирса. Наконец он остановился у мостков, перекинутых на посудину «Меркурий», большой пассажирский транспорт, двухтрубный, ржавый, с высокими обшарпанными бортами. Здесь был относительный порядок, сходни охранялись офицерским караулом под командованием тощего угловатого штабс-ротмистра с бледным невыразительным лицом.

– Смирно! – Он выбросил недокуренную папироску, бойко подскочил к машине и, рывком распахнув дверцу, вытянулся, приложив ладонь к козырьку щегольской фуражки: – Доброй ночи, господин полковник! Смею доложить, все ваши приказания выполнены.

В облике его было что-то жалкое, холуйское, вызывающее досаду и отвращение.

– Ладно тебе, ладно. – Ухтомский отмахнулся от него, как от назойливой мухи, коротко скомандовал: – А ну, ребята, взяли.

Звероподобные прапорщики вылезли из машины, нагрузились багажом и в два захода затащили все корзины, чемоданы, кофры и баулы в ржавое пароходное нутро. Граевский свои вещички занес самостоятельно – куда-то на дно, в указанную графом каюту. Апартаменты были явно не люкс. Вода плескалась возле самого иллюминатора, треснувшего и плотно не задраивающегося, койки стояли квадратом вдоль грязных стен. Воздух был тяжел, отдавал углем и жженой гуттаперчей, не иначе машина находилась где-то рядом. Жаль, что зима уже прошла…

– В тепле поедем, пар костей не ломит. – Граф хмуро огляделся, не снимая шинели, вытянулся на матрасе. – Первый и второй классы, мон шер, заняты спекулянтами и прочей сволочью, а для нас ничего кроме трюма не нашлось. Вот так-с. Кстати, что это Качалов не идет? Требуется срочно выпить и закусить, когда еще отчалим-то. Долгая песня.

Ротмистр Качалов между тем все еще сидел в машине. Задумчиво курил, гладил руль нервными, как у пианиста, пальцами, что-то приговаривал страшными, кривящимися губами. Наконец он вздохнул, вылез и, тихо прикрыв дверь, ласково, как бы прощаясь, похлопал по горячему капоту:

– Сослужила, матушка, службу, теперь вот расстаемся. Навсегда…

Из его горла вдруг вырвался невнятный клокочущий звук, бледное лицо затряслось, исказилось судорогой, отчего один глаз превратился в узкую слепую прорезь на кошмарной алебастровой маске.

– Всех в расход, всех!

Мгновение ротмистр боролся с собой, выкрикивая что-то невнятно и страшно, затем выхватил наган и молча, со свирепой силой ударил рукоятью по стеклу.

– Всех вырежем, всех! Коммунистов, социалистов, жидов, янычаров!

С хрустальным звоном брызнули осколки, отшатнулись, зашушукались в толпе, а Качалов, перехватив наган за дуло и не обращая внимания на порезанные пальцы, принялся крушить все подряд – окна, зеркала, фары, хромированную облицовку дверей. Затем он слизнул кровь с запястья, бешено оскалился и открыл стрельбу по скатам, дергая спуск, пока курок не щелкнул сухо и бесполезно.

Тогда ротмистр застыл, словно манекен в витрине, и, как бы просыпаясь, принялся тереть глаза, взгляд его, становясь осмысленным, задержался на дымящемся нагане, выразил недоумение и неожиданно упал на изуродованный «паккард». Многострадальная машина оседала на диски, воздух со змеиным шипением выходил из простреленных шин.

– О Господи! О Боже ты мой!

Сразу же отвернувшись, Качалов вдруг зарыдал, как-то сухо, по-собачьи, затрясся большим, крепко скроенным телом. Потом отбросил револьвер в воду и, сгорбившись, не замечая пакостной рожи штабс-ротмистра, побрел по сходням на борт «Меркурия». Его ждали водочка и закуска, а также приятное, многократно проверенное общество Граевского и графа.

Напились быстро и молча, до умопомрачения. В стельку.

Когда Граевский проснулся, в круглый зев иллюминатора били красные лучи заходящего солнца. Отчаянно зевая, он взглянул на часы, затем на безмятежно спящих собутыльников, поднялся и подошел к столу. Объедки, порожние бутылки, гудящая вечерним звоном голова. Все, что нужно для паршивого, выворачивающего душу наизнанку настроения.

«Еще не отчалили, а уже блевать тянет». Граевский проглотил заветрившийся ломтик балыка, через силу, морщась, как от горького, хотел было выпить водочки, но передумал, решил глотнуть живительного морского бриза. Долго разбирался в лабиринте лестниц, полутемных переходов, коридоров, заставленных вещами, а когда выбрался на воздух, обомлел – на пристани тесно, плечом к плечу, зверели в очереди тысячи уезжающих.

Кряхтя, офицеры-грузчики тащили по мосткам сундуки, кофры, багажные корзины, в толпе яростно кричали, витиевато матерились, кое-где вспыхивали драки. Испуганно ржали лошади, сталкивались повозки, вываливалось под ноги добро из некстати раскрывшихся чемоданов.

В гуще народа на прощание бегало по карманам ворье, тихо радовалось, вилось ужами, щерило фиксатые рты – вот это фарт, вот это поперло! В сторонке за сильным оцеплением грузились на суда союзнички – в спешке, в полнейшем беспорядке, крикливой, охваченной истерикой толпой. Что-то не очень они походили теперь на триумфаторов.

На открытой палубе «Меркурия» тоже было неспокойно. Переживали, облегченно вздыхая, счастливцы, попавшие на борт, кто-то вслух убивался о кофре с шубами, сброшенном второпях со сходен, а на баке, у якорной лебедки, лениво повизгивала пила, и сердитый голос бубнил на лионском диалекте, сочетая неизменное merde с прочими французскими словечками. Это судовой плотник возводил временный нужник, коему предстояло дополнить палубную архитектуру «Меркурия».

– Ну и натюрмортец! – На свет Божий появился граф Ухтомский, насупленный, зеленый, со скорбно повисшими усами, похоронно вызванивая шпорами, подошел к фальшборту, закурил, тягуче сплюнул во взбаламученную воду. – С души воротит. Пойдем, Никита, плеснем на старые дрожжи.

Они вернулись в каюту, но Граевский пить не стал, плюхнулся, не снимая башмаков, на койку. Лежал, уставясь в потолок, курил, думал о своем, пока не провалился в муторную полудрему. То ли сон, то ли явь, то ли бред, не разберешь.

Разбудила его на следующий день беспорядочная пальба – стреляли, судя по звуку, из французских винтовок.

– Никак товарищи на подходе? – Ухтомский тоже проснулся, принялся трясти безмятежно всхрапывающего Качалова. – Вася, подъем, будем держать круговую оборону. Пусть видят, сволочи, как умирают русские офицеры.

С похмелья его неудержимо тянуло на подвиги. Пошатываясь, тяжело дыша, выскочили на палубу, остановились, остервенело оглядываясь – какого черта! Это были не красные, пожаловали союзники. Молотя прикладами, стреляя в воздух, французские солдаты прорывались к сходням, с бешенством, рожденным паникой, брали на абордаж транспортные суда. Носители европейской культуры, наследники благородных Меровингов…

Вот батальон их взбежал на борт «Кавказа», ржавой однотрубной посудины, шлепнулись в воду обрубленные швартовы, и, прощально загудев, пароход стал медленно отходить от пирса. Полупустой.

– Ну, не свинство ли, а? – Какой-то войсковой старшина[1] в бешенстве потряс кулаком, не постеснявшись дам, выразился по матери, басом. – Обосрались жидко, драпают лягушатники. Начхать на союзный долг. А мы им в шестнадцатом году – кавалерийский рейд, полполка положили. Едрить твою в душу, в господа бога мать, в кровину!

– Возмутительно, бегут как зайцы, – подхватил из вежливости интеллигент в картузе, нервно пожевал папироску, выпустил дым из волосатых ноздрей. – Неудивительно, такая стрельба. Красные, верно, уже в городе. Вы, пардон, не знаете, когда же будем отправляться?

Однако красные, что были в городе, пока что сидели тихо. Великий шум производило воинство Молдаванки, которое Мишка Япончик вывел на одесские улицы. Воры, налетчики, портовая рвань кинулись захватывать банки, грабить магазины и лавки, ставить на уши квартиры и лабазы. Белых офицеров кончали, греков разоружали, чистили недорезанных буржуев.

Французов из осторожности не трогали, оказывали почет и уважение – катитесь, френги[1], колбаской по Малой Спасской. Сам же Япончик разъезжал на авто в окружении пристяжи[2], скалил фиксы с видом завоевателя и с ленцой, через губу, отдавал короткие приказы:

– Этого к архангелам!

– Этого в расход!

– Налево!

– Налево!

– Налево!

Кто бы мог подумать, что через пару месяцев с ним случится удивительная метаморфоза и король бандитов превратится в товарища Винницкого, командира славного 54-го Советского полка, в который переименуют «армию Молдованки». В кожаной тужурочке, в сапогах со скрипом, в лихо заломленной набок фуражечке с красной звездой.

Правда, недолго будет он громить белую сволочь во имя торжества революции и лавров полководца не стяжает – снова примется за старое и будет предательски убит чекистами. Ша, нечего отбивать хлеба!

А пока раскатывал Япончик на шикарном «роллс-ройсе», мнил себя пупом вселенной и снисходительно поглядывал на одесский совдеп, под шумок вылезший из катакомб, чтобы объявить себя законной властью. Нехай потешатся, кореша как-никак. А це шо за шухер? Шмаляют як умалишенные… Это с боем выходил из города отряд белогвардейцев под командованием Гришина-Алмазова, путь его лежал за кордон, в соседнюю Румынию. Туда же отступала бригада Тимановского вместе с частями Тридцатой французской дивизии и колоннами беженцев. Обещанное денежное довольствие в валюте союзники русским так и не заплатили.

Погрузка на «Меркурий» закончилась только к вечеру. На палубе выросли огромные, накрытые брезентом кучи багажа, а сам пароход превратился в плавучий табор, шумный, взбудораженный, провонявший потом и табаком.

Беженцы размещались повсюду – в трюмах, в коридорах, в кают-компании, в каютах, под мачтами, на юте и на баке. На мостик взошел краснолицый, огромного роста француз капитан, «Меркурий» хрипло загудел, завыл пронзительно и с тремя тысячами душ на борту начал медленно выходить из акватории порта.

– Ну вот, Никита, и все, – сказал Ухтомский, стоя у борта, голос его был будничным, полным деланного равнодушия, – просрали Россию.

И он вдруг заплакал, тихо, не вытирая слез, словно доверчивый, обиженный из-за своей наивности ребенок. Потом сорвал с плеч погоны, швырнул их за леер и, пошатываясь, побрел вниз, в каюту. Со стороны он производил впечатление человека сильно выпившего.

Граевский промолчал. Катая желваки на скулах, он смотрел, как золотые, словно сентябрьские листья, полоски медленно плывут назад, к российскому берегу. Время для него остановилось и потекло вспять, как сказал бы один чудак философ – обратилось наничь.

Загрузка...