От филинов, от сов, от всех ночных птиц взяла свое уродство старуха, ставшая ему тещей. Так думал Аделаидо, когда освящали дом, и у него с души воротило, что эта ведьма приходится матерью его ненаглядной половине, которую положение, называемое интересным, не испортило, а даже украсило.
Когда гости разошлись, хозяева остались одни, Роселия подошла к мужу — не потому, что выпила две рюмочки доброго, почти церковного вина, а потому, что ее побуждало дитя, еще заключенное в утробе, и обняла его. Лусеро же сидел на высокой скамье и болтал ногами, словно ребенок, построивший домик на полу.
Земля прилипала к ее ногам (а здесь, на побережье, в земле — вся жизнь), лизала горячим языком ступни, небо ног, лизала медленно, и щекотка поднималась вверх по телу, пока Аделаидо не унимал ее, проводя рукой по жениной груди, по животу, по бедрам, будто впереди не маячила смертельная опасность. Ах ты, господи! Смерть, как жизнь, витала здесь в самом воздухе и кидалась на человека, лишь только он не побережется, а человек в величавом обрамлении природы был беззащитен, ничтожен, мал, как один из тысячи листьев, которые падают на землю, уступая место другим.
Муж и жена смаковали дремоту, смежившую им веки, словно волны сна вынесли их из здешней жары в прохладу гор, но там, где Лусеро построил дом, в так называемой «Семирамиде», и впрямь дул до утра освежающий ветер. Пониже, у моря, люди маялись всю ночь, как в удушье, поджидая не менее жаркого рассвета. А тут можно было дышать, и, когда рассвело, с раскладушки мирно свисала рука Роселии, постанывавшей во сне, и растрепанная голова Аделаидо.
Старуха разбудила зятя и дочь. Она спала одетой и сейчас оправляла платье и проводила рукой по волосам, словно страшилась, что на них налипла вата из матраса. Жила она не так уж близко, но муж ее ушел чуть не затемно, и она успела к молодым прежде, чем они проснулись.
«Опять эта ведьма!» — подумал зять, возвращаясь к яви, в бледно-розовый утренний свет, нестройное пение петухов и дальние раскаты машин, приступавших к работе.
— Ой, мама! — жалобно возопила дочь, огорченная такой нескромностью.
— Чего-то рано у нас подъем… — проворчал зять, разминая потную спину на жаркой, будто посыпанной песком раскладушке.
— Не хотела вам раньше говорить, — начала старуха, — а теперь скажу, лучше вам знать. Вот что. Она обратилась к Роселии, и та приподняла голову, подперла рукой. — Отец на поезде уехал. Говорит, ему работа есть в больнице святого Иоанна.
— Где это, мама?
— Это главная больница, и еще она называется святого Иоанна Божьего.
— А работа какая? — спросил Аделаидо, беззастенчиво натягивая штаны. Он так разозлился, что ему было не до приличий.
— Больным работать будет.
— Отец будет работать больным?
— Да кем же еще!.. — заметил Аделаидо. Он уже встал и разыскивал лохань, чтобы умыться.
— Наверное, мама хочет сказать — при больных, поправила старуху Роселия, позевывая и выпрастывая грудь из складок узорчатой простыни.
— Нет, больным… — повторила теща, радуясь, что они совсем проснулись.
Аделаидо умылся как следует, обильно поплескал воды на волосы, даже плечи облил и принялся вытирать полотенцем лоб, щеки, затылок, грудь и подмышки.
— Ладно, пусть его, все равно вернется. Он вечно так, ведь ему худо, ноги замучили…
— А вот, верьте не верьте, как раз ноги его и прокормят. Так он мне сказал, когда ехать собрался. Один врач там хочет показать эту самую болезнь. Это не парша у отца, а так, паршичка, клещи ему ноги изъели, их одиннадцать тысяч штук. Он-то сам пьяный всегда, их не вытаскивал и мне не давал, вот у него ноги и распухли, прямо кишат клещи-то!
— Значит, парша у него от клещей да от водки… Что ж, вылечат его или так и будет ковылять на пятках, туку-туку-туку? Сейчас-то не ноги у него, а два банана.
— Насчет леченья — это я не знаю. У него, Аделаидо, болезнь очень редкая — и не воняет так чтоб очень, и не печет, только шкура сходит, вроде бы с рыбы чешуя, гниль да грязь.
— Вечно с отцом что-то стрясется. — Роселия подколола волосы гребнем и бегала по комнате, собирая на стол. Сейчас она остановилась и сказала матери: — Завтракать с нами будешь.
— Нет, я слабительного съела. Пойду уж, а то все раскрадут, воров тут много. Слухи пошли, что в наших краях хорошо платят, понаехали сюда, а толку нет, одни хворобы. Вот и смотрят, где плохо лежит.
Поезда везли на работу несметное количество людей, и поблекшие лица виднелись из-под желтых от солнца шляп. Все молчали, кто курил, кто впал в задумчивость, и никто не глядел на мельканье банановых деревьев, вздымавших к небу лезвия листьев, словно войско, преградившее людям путь к морю.
С этими людьми — с ними, за ними, им в такт — двигались водка, пиво, шлюха, граммофон, газировка, аптека, торгующий платьем китаец, гарнизон хмурых солдат, влюбленный телеграфист; и на земле, где срубленные бананы сменялись домами, выросшими среди кустов и канав, возник поселок. Землю эту выделила компания «Тропикаль платанера».
Все эти люди приходили в себя после дневной жары и, слепые в душной тьме, ощупью, двигались между недостроенными домами, не понимая толком, куда идут. Все эти люди падали в тяжкий сон, разбитые усталостью, и усталость их дурно пахла — ведь она дурно пахнет, когда сильна, воняет самой собой, измолотым телом, страданьем, болью в лопатках, спаньем на голой земле, когда лицо прикрыто шляпой, а грудь — пиджаком, словно кто-то навалился тебе на плечи и обнимает пустыми рукавами, пока ты спишь.
Вдалеке — в темноте все далеко — свеча освещала вход в лавочку китайца или в забегаловку, где продают кофе, хлеб, колбасу, прогорклые шкварки. К такой забегаловке собирались люди, по двое, по трое, по многу, здоровались с продавщицей и просили чегонибудь поесть. Она давала им еду, и они, пригнувшись, шли с тарелкой и чашечкой кофе в темный угол, а там присаживались на корточки. У тех, кто жил тут подольше, глаза даже вечером были какие-то стеклянные и от жары, и от жара. Они уже заболевали. Новоприбывшие были покрепче; они пошучивали, делились воспоминаниями, им хотелось поскорей подцепить стоящую шлюху. А там, в плотной полутьме, обрамленные дверным проемом, маячили златозубые призраки, подманивая прохожих: «Иди сюда, миленький!», «Ко мне, красавчик!», «Нет, ко мне, лапочка!»
Стояла тишина, но тихо не было — шуршала листва на ветках, на молодых побегах, на стволах, отделявшихся от корня над землей и струящихся вверх, словно фонтан, с шумом бьющий выше куста и выше дерева; да и звери осторожно шуршали во тьме, искали прибежища и пищи.
Аделаидо Лусеро, один из надсмотрщиков на плантации «Ла-Марома», позавтракал, когда ушла теща. Сказала, что идет, и ушла, опасаясь, как бы дом не ограбили, пока мужа нету; все ж и Клещеватый на что-то годился, хоть дом сторожил. Итак, Аделаидо позавтракал и сам ушел из дому, а проходя мимо жены, то ли нежно, то ли в шутку примерил ей сомбреро, чтобы не забывала мужа, пока он не вернется.
Широкополая шляпа защищала его от солнца, и были на нем крепкие штаны, краги, куртка с бахромой. Не успел он прибыть на работу, его осадили десятники. Творилось черт-те что. Сперва заговорил один десятник за всех: «А я его как толкну… Что-то он мне не того…» Потом мордатый Сальдивар отвел Аделаидо в сторонку, у него было дело поважнее. Скоро бананы собирать, а людей не хватает. Те, кого выписали с «Эль-Хуте», прибыли не все. Раз-два, и обчелся. Если народу не хватит, он тут ни при чем. Другой десятник, черный Сологайстоа, тоже отозвал Аделаидо, и по той же причине. Рук не хватает, а работа будет бешеная. Черный Сологайстоа сам знал, что выражается точно. Когда собирают бананы, и впрямь начинается лихорадка. Люди как бешеные срывают крюками огромные зеленые гроздья. Дерево — словно зеленый крест, сборщики у его подножья — словно иудеи, которые копьем ли, рукою ли, веревкой пытаются стащить обратившегося в гроздь Христа. Наконец зеленый Христос спускается к ним, а они бережно принимают его, как существо нездешнее, и везут в маленькой повозочке к священному омовению, и кладут потом в стеганный изнутри удобный мешок.
Вода, звонко щебеча, бежала по новым поливным землям, лежащим среди лесов, поддерживающих влажность почвы. Земля, на которой росли бананы, дышала влажным зноем побережья, и это мокрое дыхание давало жизнь тысячам растений, мгновенно расцветавшим из семени. Деревья целыми рощами, зелеными озерами испещряли все пространство до бескрайнего моря. Бананы росли рядами, и рядов этих было повсюду превеликое множество. Куда ни взгляни, до горизонта тянулись бананы, словно отражаясь в бесчисленных зеркалах. Ряды были такие ровные, стволы — такие схожие, что казалось, это одно и то же дерево, того же размера, почти той же окраски, с тем же недолгим и вечным цветением, повторенное множество раз. Темные стволы отливали металлическим блеском, веера ветвей смыкались в арки, и в зеленой, растительной полумгле не видно было, как наливаются гроздья изумрудов.
— Этой земле только людей глотать… — заметил Аделаидо, и не лгал — он сам того навидался, он ведь прибыл, когда здесь ничего еще не было. «Глотает и будет глотать», — думал он, толкуя с десятниками о том, где им еще нанять рабочих, а то придется туго. В прошлом году так и вышло. Бананы зреют быстро, их надо срезать зелеными, иначе они погниют, а рук не хватает. Так и гибнут тысяча гроздьев, или две тысячи, или три, или пять, или десять… И убытки и прибыли считала на тысячи «Тропикаль платанера». Последним подошел к нему носатый Торрес. И все с тем же. Хоть умри, а рук не хватает. Не наберем рабочих — наплачемся. С теми, что есть, урожая не соберешь.
Десятники донимали надсмотрщиков, надсмотрщики — управляющих, управляющие — столичных чиновников, и все это вместе привело в движение тайные пружины телеграфа. Телеграфисты выстукивали ключом на крохотной машинке, и сквозь тропический лес, сквозь нестройный строй деревьев, жадно живущих и растущих, ибо они с рожденья причастны смерти, бежали слова призыва о помощи: «Людей не хватает…», «Людей…», «Людей не хватает…», «Людей…»
И шли поезда, груженные людьми. Люди ехали к морю, работать. Работать к морю. Кто не ехал, шел пешком, все туда же, к морю. Кто не шел, ехал к морю на грузовике. Семьи с собой не брали, чего ее таскать. Брали пончо да несколько монет на дорогу. Да мачете, на всякий случай. Да на всякий случай освященный кусочек распятия из Эскипулас[8], который болтался на безволосой груди юноши или на задубелой груди мужа, пока не превращался в пропотевший, никуда не годный комочек.
Когда поезд выблевывал их на ближайшей к плантации станции, они уже успевали порядком устать, но к месту шли как солдаты в пешем строю. Всегда найдутся бодрячки, которым не терпится шагать во главе колонны. Те, кто посмирней, следовали за ними. Самые ленивые плелись в хвосте. Как ни иди, придут все вместе, будто новобранцы. Только новобранцы идут в казармы невесело, а эти люди шли весело и браво: платили на плантациях вдвое больше, чем они смели мечтать. Поработаем месяц-другой, думали они, и поднаживемся, будет с чем домой вернуться. Жара мучила их. Тощая плоть уроженца гор томилась в припарках зноя. Люди начинали понемногу раздеваться, отклеивая одежду от липкого тела, словно она жгла их, и, падая духом, решали уйти, как только заработают хоть что-нибудь. Но оставались все, и всем приходилось притерпеться. Одни спали на ходу, другие вообще не спали, всем хотелось пить, всех мутило. А народ прибывал. Он прибывал, и его требовалось больше и больше. Что поделаешь, чтобы сажать деревья, тоже руки нужны. Только бы не начинались работы там, у Рио-Ондо! Нет, начались. Пришли землемеры в пробковых шлемах. Потом выжгли и вырубили лес. Вспахали землю. Посадили саженцы. Деревья проклюнулись из клейкой земли, стали расти, тянулись вверх, одни — быстрее, другие — медленнее, словно дети, у ног людей. Вода орошала ряды растений, кольями устремившихся к небу, и вместе с солнцем, луной и звездами обращала в золото плоды, ибо продавали их на вес золота.
Пеоны, десятники, надсмотрщики, управляющие были еще люди, можно сказать, а дальше, выше начиналось что-то слепое и безжалостное, превращавшее все в столбцы цифр с неумолимой и непреклонной точностью машины.
Один из винтиков этой машины, мистер Джон Пайл, знал, что он винтик, а машина — без сердца, и рассказывал об этом своей жене, Лиленд Фостер, которая приехала к нему погостить из далекой Дакоты. Наглядным пособием служил домик управляющего Лусеро, который работал тут давно, с основания плантации. Пайл показывал жене цветы в горшках, вьющиеся растения и клетку с попугаем, украшавшие дом. А перенеси их туда, к высшему начальству, к винтикам машины, — и цветы и попугай станут просто игрушками. Тут они живые, там будут искусственными.
— Мы не входим в чудесный мир цветов и птиц, говорил мистер Пайл, — и потому ощущаем, что жизнь наша здесь — искусственная, временная, как в интернате или в казарме. Мы не знаем, что нам делать после работы, после уроков, и обедаем мы, как солдаты, всегда с одними и теми же людьми. А этот народ, продолжал он, — живет истинной жизнью. Кто добрый — тот добрый, кто злой — тот злой. Мы же, Лиленд, ни злы, ни добры, мы просто машины.
Голубые глаза Джона Пайла поблескивали за толстыми, прозрачными стеклами очков. Он был доволен, что его жена видит воочию, насколько ниже те, кто, как он, служит могущественной Компании.
— Мы автоматы, — говорил он. — Нам не дано изведать вкус приключений. Для нас, мелких служащих, малейшее отступление от рутины означает позор или даже увольнение! А будь мы на самом верху, деньги мешали бы риску, без риска же нет приключений.
Он потирал руки, предвкушая реакцию жены. Но Лиленд возразила ему. Она считала, что крупное дело — приключение для многих людей.
— Верно! Верно! — подхватил он и запрыгал, как ребенок. — Но этих людей уже нет, они погибли вначале, их пожрала жара, сжевала жизнь. А на их место явились мы — ни добрые, ни злые, ни бодрые, ни мрачные, просто машины.