Глава X Срок

А почему бы не присоединить сюда некоторые смежные впечатления, пусть их даже смоет первым дождем — и вот перед вами выкрашенный в ржаво-красный цвет давно пустующий блеекенварфский хлев, мглистое утро, разбросанные там и сям островки тумана, я открою дверь, чтобы и вы увидели раненую корову, и вновь соберу здесь при неярком дневном свете всех, кто в то время присутствовал, одни — чтобы срочно корову прирезать, другие — чтобы на это поглазеть. Итак, перед вами насквозь продуваемый и, как уже сказано, пустующий блеекенварфский хлев со стойлами для свиней, с ржавыми кольцами для скотины и съехавшим набок насестом для кур, испакощенным их пометом. На шаткой куче досок сидят старик Хольмсен, его жена, Ютта, художник и я; опираясь на передние ноги и тяжело дыша, привалилась к стене раненая корова, на ее морде пузырится пена, изрешеченная осколками шея и хребет кровоточат. Если сказать, что летчик вынужден был сбросить обе бомбы на Ругбюль, то меня, пожалуй, спросят, откуда мне сие известно. Но не говоря уже о том, что трудно представить, будто летчик, да еще над облаками, счел Ругбюль достойным хотя бы одной бомбы, я и без этого считаю вопрос — откуда мне сие известно? — по меньшей мере не стоящим внимания. Во всяком случае, самолет сбросил бомбы, одна из них упала в море, а другая глубоко зарылась в вязкую почву блеекенварфского выгона и образовала в нем воронку, осколки ранили корову в шею и хребет. Корова принадлежала Хольмсену.

Мы сидели на куче досок и наблюдали за горемычной коровой, которая была уже не в силах встать на ноги, но и недостаточно пострадала для того, чтобы свести последние счеты с жизнью. Тут же на разостланном картофельном мешке лежали топор, нож и пила, но не пила для костей, а обильно смазанная жиром ножовка, рядом стояли миски, лохань, помятое ведро, исполнявшее обязанности подойника, на полу валялся наготове обшарпанный кожаный фартук, словом, здесь было все необходимое для убоя. Мы наблюдали злополучную скотинку. Корова, видимо, присела на задние ноги, ее загаженное вымя с воспаленными, набухшими сосками растеклось по крепко утрамбованной земле, что-то в нем пульсировало, что-то билось и содрогалось. Хвост с вскосмаченной кисточкой короткими взмахами мел по земле и то и дело хлестал стену. Корова, словно на водопое, вытягивала шею, она сопела и облизывала морду до самых ноздрей, фыркала и брызгала пузырчатой пеной. Время от времени она передними копытами била землю, стараясь отодвинуться от стены, но это ей не удавалось, и она со скребущим шорохом валилась назад. Кровь непрестанно сочилась из ее ран, сверкающими ручейками сбегала по пятнистой черно-белой шее и капала наземь. Осколком ей раздробило заднюю ногу, обнажив кость.

Хольмсен уже дважды срывался с места, подгоняемый женой, старой кривоногой чудачкой в серой сетке для волос — старуха, должно быть, временами вызывала у него ощущение, будто он женат на таксе, — он уже дважды подступал к корове с топором, напутствуемый и подгоняемый неугомонной старухой, и даже наметил точку на кудрявом лбу животного и нашел устойчивое положение для удара, но невзирая на то что понукания становились все раздраженнее и нетерпеливее, так и не решился замахнуться топором, — пожимая плечами, он каждый раз возвращался и присаживался рядом с нами на кучу досок.

Старуха ворчала и ехидничала, она грозила немедля отправиться в Глюзеруп и позвать Свена Пфрюма, который давно уже занимался по усадьбам убоем скота, а ведь Свену придется заплатить, раз с коровой не управился сам хозяин. Между тем как художник внимательно следил за животным, она поедом ела старика, приговаривая: «Кончай же ее, кончай, не то подохнет и мы останемся ни с чем», и, чтобы заставить мужа взяться за дело, схватила помятое ведро, подошла к корове, всем своим видом показывая, что сама готова собирать кровь да и вообще помогать ему.

Но ничто не действовало на старого Хольмсена, ничто не могло придать ему силы и уверенности, он предпочел разжиться у художника щепоткой табаку и закурил, отгоняя дым в сторону. Напрасно напоминала жена, что ему ведь не впервой резать уток, голубей и кур. Она схватила топор и принялась совать ему топорище, снова и снова ссылаясь на необходимость сберечь плату, которую потребует Свен Пфрюм. Это-то старик и сам понимал. Со вздохом вставал он с досок, но продолжительный взгляд на раненое животное убеждал его, что человеческим возможностям есть предел, и он ронял топор наземь. Была бы другая корова, оправдывался он, а не его Tea, тогда еще куда ни шло.

— Она у меня лучше всех доилась и понимать понимала все с первого слова.

— Но ведь сейчас, — настаивала старуха — она уже тебя не понимает с первого слова, она уже наполовину дохлая. Самая пора забить скотину, чтобы не мучилась.

Тут Ютта поинтересовалась, нельзя ли все же спасти корову, перевязав ей раны, на что фрау Хольмсен запальчиво, не скрывая своего презрения, буркнула:

— Это тебя надо перевязать, а не корову! — Вот как иногда воспринимаются вопросы!

Когда корова принялась скрести копытами и, потянувшись вперед, легла шеей наземь, старуха снова подняла топор, но уже не с тем, чтобы вручить мужу, а в напоминание о том, что надлежит сделать. С топором в руке подошла она к корове, которая, казалось, не видела ее и только мотала головой, пытаясь дотянуться до раны на спине, а когда это не удавалось, фыркала с такой силой, что в воздух взлетала соломенная труха и сухие листья. Но вот корова оттолкнулась от стены, с минуту собиралась с силами и снова повалилась назад. Она часто и тяжело дышала. Она больше не пыталась слизнуть пену. Напряжение, которое чувствовалось в ее теле, спало. Хвост уже не мел по полу. Старуха ладонью указывала на корову. Этот жест, в котором чувствовалось обвинение, был обращен уже к каждому из нас, а не только к Хольмсену — худой, с седыми, отливающими железом волосами, он сидел на досках и курил, отгоняя дым, и, по-видимому, напрасно пытался собраться с мыслями. Он сидел сутулясь, избегая смотреть на раненое животное.

И тут художник спокойно поднялся, сдвинул шляпу на затылок, основательно выколотил трубку о дверную притолоку и без колебаний, без единого слова подошел к старухе. Мельком сделав нам с Юттой знак уйти, он не стал ждать, покуда мы выполним его приказ, а, выхватив или высвободив топор из пальцев женщины, оттеснил ее к куче досок, а сам вернулся к корове, которая не замечала его, а только, вытянув шею, возила ею по полу, натужно пытаясь поднять голову. Художник взвесил топор в руке. Художник переступил с ноги на ногу, пошаркал подошвами и, слегка покачавшись, проверил твердость своей стойки. С неподвижным лицом глядел он на корову, которая приподняла ему навстречу тяжелый твердый череп с темными безучастными глазами. Слипшиеся волоски черно-белыми завитками стояли надо лбом. Изо рта свисала нитью слизь, волосатые уши были обращены к человеку. Художник, по всему видать, измерял то место между глаз, куда должно было ударить. Он огляделся, занес топор и замахнулся, между тем как мы сидели не дыша. В моей памяти он сейчас стоит в хлеву: подняв топор, со слегка откинутой головой, глядит он на корову, которая даже в эту минуту не проявляет ни малейшего интересу к человеку, а тот в своем стремлении точнее нанести и завершить удар вытянулся во весь рост, так что его ниспадающий длинный плащ задрался до колен.

Одновременно с ударом художник охнул. Завершая движение, он оттянул топор на себя, потом занес его повыше плеча, отступил на шаг и еще раз ударил, но, вложив в удар весь свой вес, сам еле-еле сохранил равновесие. У него свалилась шляпа. После второго удара он быстро вытер рот, пробормотал что-то невнятное, глянул туда, где мы сидели с Юттой, но явно нас не заметил, во всяком случае, не удивился, что мы все еще здесь. Держа топорище в отвесном положении, он дал ему скользнуть между колен. Третий удар, который он спустя немного счел нужным нанести, был сделан куда быстрее и уже с меньшей силой и не столь решительно, после чего он отвернулся, отдал топор старику Хольмсену, а сам сел на доски и принялся массировать себе пальцы.

Но это еще не все, что сохранила мне память о том утре в хлеву: я слышу, как обухом бьют по черепу, вижу, как под тяжестью ударов голова придавливается к земле, чувствую, как пальцы Ютты судорожно сжимают мне руку. Когда топор хватил корову между глаз, звук был словно от удара по полому пню. Топор размозжил ей лоб. Все тело коровы на какую-то минуту словно расплющилось, но затем она засучила передними ногами, будто ища опоры или вздумав сопротивляться, шея ее задергалась, хребет напрягся, задние ноги слегка взбрыкнули; под этим ударом грузное тело словно вспомнило о сопротивлении или бегстве, удар еще раз всполошил чувства раненого животного, но корове уже не хватило сил, их только достало на то, чтобы слабыми потугами показать, что она намеревалась сделать. Голова ее поднималась с земли в тяжеловесном ритме и тут же с глухим стуком падала. Бока вздулись, после второго удара они резко и коротко вздрогнули, совершенно так же, как они коротко и резко вздрагивали, отгоняя мух и слепней.

А теперь, как мне кажется, можно уже не мешать корове протянуть ноги, — если не считать чуть заметных рефлексов, пусть она, расслабившись, растянется перед побеленной стеной; мертвой она почудилась мне более мощной, казалось, она непрестанно разбухает и вспучивается, грозя принять и вовсе исполинские размеры. Помню, я возненавидел женщину, которой так не терпелось приступить к делу, что, не дожидаясь последней судороги, она схватила облезлый фартук и протянула его мужу, затем подала ему нож и недовольно показала на разбухшую тушу у стены; на руке ее уже покачивалось ведро.

Я возненавидел ее — не старика Хольмсена, не художника, а именно старуху, — ненависть обострила мою наблюдательность в отношении нее, я с пристрастием следил, как она присела против шеи бездыханного животного и, уперев ведро в землю и наклонив его отверстием к глотке, уже не призывала мужа начинать, а только неотрывно глядела в ведро, как будто кровопускание уже началось. Это увидел и старик Хольмсен. Он ощупал нож, проведя большим пальцем по лезвию, ощупал и шею коровы, а потом, зажав ее голову между ног, наклонился к ней уже без особого над собой насилия. Приставив нож к шее, он толчками вогнал его внутрь, до того как вытащить, поглядел на жену и, казалось, направил струю прямо в ведро.

Но тут кто-то сзади схватил меня за шиворот. Я хотел вырваться, но пальцы-тиски сомкнулись еще теснее, и я почувствовал, что меня подталкивают к двери и что рядом на пару со мной удивленно повторяет все мои движения Ютта и что, следовательно, ее тоже подталкивают к двери. Обоих нас художник выпихнул во двор и захлопнул за нами дверь, но вдруг снова отворил: он, должно быть, заметил Дитте, которая, выйдя из большого дома, спешила к нам навстречу и уже с того берега пруда стала делать нам знаки, обращая их, впрочем, не столько к нам, сколько к мужу.

— Марш, — приказал художник, — убирайтесь, нечего вам тут делать. — И он потащил нас подальше от хлева, где продолжался убой, к черным, сваленным в кучу стволам. — Да, Дитте? — нетерпеливо обратился он к жене и, словно чтобы оправдать свое нетерпение: — У нас здесь все еще в разгаре. — Она что-то шепнула ему. Он поглядел на свои руки, а потом в сторону Ругбюля и снова на свои руки и на плащ, на котором явственно проступали пятна крови. — Обо всем-то им докладывают, — сказал он, — никуда от них не скроешься, а по мне, пусть пожалуют сюда. Не мог же Хольмсен дать скотине сдохнуть, ее нужно было прирезать. Если бы он пошел за разрешением, она бы сто раз успела околеть.

Дитте снова что-то зашептала, а художник ей:

— И не подумаю. Пусть себе орудуют в сарае, ничего им не сделают, раз они могут доказать, что корову изрешетило осколками. Когда машина подъедет, скажи им, что мы в хлеву. А ты, Дитте, приготовь нам чаю. Нам он всем необходим. — Он повернулся кругом и, уже взявшись за ручку, поглядел в сторону Ругбюля; это заставило и нас поглядеть, и мы одновременно увидели машину, приближающуюся к островкам тумана, исчезая из виду на иной серой банке и в положенном месте выныривая вновь, с неизменной скоростью приближаясь к ольховой аллее. Здесь она остановилась, но никто не вышел, силуэты людей не двигались, и шум мотора не затихал.

Тут художник опустил протянутую к двери руку и короткими шагами направился к остановившейся машине, хотя нет, не так — он направился к воротам, да и то лишь потому, что, хоть машина и остановилась, никто оттуда не вышел, и, подойдя к деревянным воротам, не спеша их распахнул, с достаточно скупым, но все же приветственным жестом, и тогда машина тронулась и покатила на нас. Когда она проехала, художник отпустил створку, предоставив воротам закрыться самим. Машина проследовала дальше во двор, но не по направлению к нам, а к дому и остановилась перед входной дверью.

Сперва из нее вышли два кожаных пальто, они с противоположных сторон обогнули машину, не поспешно или суетливо, а скорее шествуя с веской твердостью, точно в замедленной киносъемке, обогнули, стало быть, темно-зеленую машину и встретились перед радиатором, где, не сговариваясь, одновременно остановились и уставились на нас. Кожаные пальто были длинные, негнущиеся и с накладными карманами, придававшими им дополнительное значение и вес; к их внушительным резким движениям как нельзя лучше подходили тяжелые горные башмаки и затеняющие лицо мягкие широкополые шляпы. Пока они, широко расставив ноги, стояли перед радиатором, из машины вылез ругбюльский полицейский, как всегда щеголяя натужной выправкой, но кляня на чем свет стоит свою запутавшуюся накидку: всякие крючки и защелки взяли ее в плен и не выпускали. Кое-как распутавшись, отец присоединился к кожаным пальто, стоявшим перед радиатором. Они так и не потрудились к нам подойти.

Они ждали. Стояли втроем и с места не сдвинулись, даже когда художник стал им махать, показывая на хлев.

Тогда он зашагал к ним навстречу и, остановившись на полдороге, большим пальцем ткнул назад через плечо.

— Это там, там, дальше, пройдите туда! — сказал он. Но кожаные пальто будто ничего не слыхали и по-прежнему не двигались с места, чем и заставили его подойти ближе. Я слышал, как он снова повторил: — Это вон там, — на что отец покачал головой и сделал отклоняющий жест — его явно не интересовало, что творится в сарае, во всяком случае, это казалось ему неважным по сравнению с тем, что привело его сюда. Пренебрежительный жест его говорил: с этим успеется, нам сейчас не до того.

Ругбюльский полицейский отступил на полшага и за спиной у обоих кожаных пальто воззрился на художника и больше не спускал с него глаз. Воспользовавшись удобным случаем, Ютта шмыгнула в хлев и заперла за собой дверь. Я стоял на одном уровне с Максом Людвигом Нансеном, который немного растерялся и, пожимая плечами, казалось, спрашивал себя: это что еще за игра? А затем, подойдя к неподвижной группе, уже вполне явственно спросил:

— Что означает это посещение, Йенс?

— Собирайтесь, — вдруг сказало кожаное пальто.

— Что такое? Почему? — изумился художник.

— Даем вам полчаса, — заявило другое кожаное пальто. Художник поглядел на них и пожал плечами.

— Вы приехали за мной? — спросил он, на что никто не счел нужным ему ответить.

— В твоем распоряжении полчаса, — сказал мой отец, и меня ничуть не удивило, что он тут же вытащил карманные часы, засек время и повторил: — Полчаса. — Растопырив пальцы, он сделал короткий поясняющий жест, после чего опустил часы в карман.

Подумать только, как мало люди знали в то время и как быстро они догадывались, чего от них ждут: не припомню, чтобы Макс Людвиг Нансен пытался узнать больше, услышав, что ему дается полчаса на то, чтобы собрать вещи и проститься, не стал он также задавать вопросы, стараясь выиграть время и между делом смекнуть, с чего это за ним приехали. Он только спросил:

— Надолго? — И когда кожаное пальто пожало плечами, а отец отвел глаза, художник не спеша прошел мимо них в дом и, поднявшись на крыльцо, сказал: — Что ж, я буду готов, полчаса меня вполне устраивает.

Ни один из них так и не заглянул в хлев. Одна нога на бампере, одна нога на подножке, покуривая и слегка наклонясь вперед, в небрежной, расслабленной позе, они молча ждали, должно быть ни о чем не думая и тем более не задаваясь вопросом, что происходит в хлеву, ждали спокойно, должно быть уразумев, что такой человек, как Макс Людвиг Нансен, пользуется предоставленным ему временем, но не использует его. На хлев им было решительно наплевать, они и не смотрели в ту сторону. А между тем художник вошел в дом и, судя по всему, попросту разбазаривал отпущенный ему срок, так как, войдя в прихожую, он вытянулся во весь рост, прислонился к двери и застыл, прислушиваясь: это нетрудно себе представить.

Если взять во внимание необходимое и отрешиться от несущественного, то, когда я оглядываюсь на прошлое, дело представляется мне следующим образом: в то время как мой отец, ругбюльский полицейский, и оба кожаных пальто беспечно дожидались, художник вошел в дом. Он остановился за дверью, прислонился к ней спиной и помедлил в темной прихожей — во всяком случае, до тех пор, пока Дитте, выглянув из горницы, его не увидела; тут он оттолкнулся от двери и пошел ей навстречу. В прихожей он не стал ей ничего говорить, а только, взяв за руку, привлек ее к себе и повел обратно в горницу. Уже самое его прикосновение, должно быть, сказало ей: что-то случилось или должно случиться. Он повел ее мимо внушительной шпалеры шестидесяти двух стоячих и висячих часов, которые все без исключения показывали «с четвертью». Навстречу с кушетки поднялся доктор Бусбек.

— Меня, — начал художник и после небольшой заминки: — Меня забирают. Они приехали за мной.

— Значит, дело не в убое скота? — спросил Бусбек, а художник, понизив голос:

— Мне дано полчаса на сборы.

— Это Йенс, — отозвалась Дитте, — это его рук дело, он обо всем доносит в Хузум.

— Они тебя будут допрашивать, — сказал Бусбек, — через все это я прошел.

— Я еще не вернулся, — возразил художник.

— Сколько они тебя продержат? — допытывалась Дитте.

— Обычно это длится сутки, — пояснил Бусбек.

— Я еще не вернулся, — повторил художник и принялся тщательно набивать трубку. Не глядя на Дитте, он сказал: — Я захвачу коричневый чемоданчик, две трубки, бритвенные принадлежности и писчую бумагу, ну, да ты знаешь.

— Увидишь, — сказал доктор Бусбек, — тебя допросят и предупредят. Так уж у них положено, раз они получили донос из Ругбюля. У них рука не поднимется на что-нибудь большее.

— Мы, — возразил художник, — мы со своим утлым воображением считаем, что у них на что-то не поднимется рука, но оглядись вокруг, и ты увидишь, что то, что многие считают невозможным, они это преспокойно делают — и делают не задумываясь. В беспардонности этой публики их сила. — Кивнув на часы, он извинился перед Тео Бусбеком: — Полчаса. Надо поторапливаться. — И, пройдя в спальню, присел на одну из узких коек и снял башмаки. Он сбросил также плащ, куртку и рубашку, выдвинул ящик комода и, погрузив руку по локоть, нашарил носки, шнурки для ботинок, носовые платки, побросал все на койку и в последнюю очередь выложил фланелевую рубашку. Подняв из таза кувшин с рыльцем, он налил в таз воды, нагнулся всем корпусом и, отнюдь не торопясь, вымыл лицо и шею и влажной салфеткой растер грудь. Руки очистил пемзой и дважды причесал жидкие волосы.

Вылив грязную воду в ведро, он преувеличенно размашистыми движениями насухо вытер таз и вернул кувшин на место. Умывальник почистил, выписывая спирали мокрой тряпкой, а потом повесил ее сушиться на край таза. Тут он, как можно себе представить, спохватился, что помочи у него не первой свежести и сильно растянуты, пора их сменить, нашел в комоде новые, вынул их из пакетика, пристегнул, подвигал плечами для пробы и остался доволен.

Что же дальше? В подобную минуту фильму не дают оборваться — можно еще показать, как, поставив башмаки себе на колени, он аккуратно вдевает новые шнурки. Сделав несколько шагов и энергично подвигав ступней, он и тут остался доволен. Потом взял с койки рубашку, просунул в нее голову и высоко вскинул руки: казалось, он в ней тонет. Натянул куртку и синий плащ, нахлобучил шляпу и принялся расхаживать по комнате, подбирая все, что с себя сбросил. Он даже разгладил покрывало на постели. К окну не подошел. Наружу не выглянул. До того как уйти из спальни, вывалил из голубой фафоровой коробочки карманные часы, завел их и сунул в карман куртки — поставит он их позднее.

Воротясь в горницу, Нансен увидел, что Дитте с доктором Бусбеком его ждут. Дитте еще издали показала ему коричневый чемоданчик и поспешила навстречу.

— Потом, — отмахнулся он, — мне еще нужно кое-что подписать. — И, подойдя к угловому столику, подписал две бумаги, вынув их из запечатанного конверта, а подписав, сунул в новый конверт и положил в ящик. Мне представляется, что такое нарочитое спокойствие и педантичное использование времени помешали доктору Бусбеку снова пуститься в утешительные воспоминания. Художник сверил свои часы с маятниковыми стоячими часами в рост человека, сделал отстраняющий жест — сейчас, мол, сейчас, еще наговоримся, — и, подойдя к стоячим часам мышиного цвета, достал из шкафчика ящик с сигарами, взял оттуда горсть, разрезал их отслужившей, по-видимому, бритвой на равные части, примерно на закурку. Собрав их в жестяную коробку с сорванной наклейкой, он поставил ящик на место, а жестяную коробочку сунул в карман плаща.

Да, фляжка! Дитте потом вспомнила, что плоскую, обтянутую тканью фляжку он наполнил водкой и сунул в задний карман, затем подошел к столику у окна, возле которого ждали Дитте и доктор Бусбек. Положил руку на чемодан, но не стал его открывать.

— Здесь все? — спросил он, а Дитте:

— Это обычный донос Йенса, ничего серьезного они тебе вменить не могут.

— Вот так-то, — сказал художник и замолчал с покорной улыбкой, ибо тут заговорили часы: своенравно, вразнобой они возвестили, что уже половина. Они звонили, ударяли в гонг, гудели; их счетные механизмы щелкали, медные цепочки двигались рывками; треща и пьяно покачиваясь, спускались гири — блеекенварфское оглашение времени можно было переждать только молча. Когда часы угомонились, художник сказал:

— Подождите здесь, я сейчас вернусь. — И, оставив чемоданчик на подоконнике, направился в мастерскую.

Я видел, как он из сада вошел в мастерскую, то есть, собственно, увидел только его тень, и по изменившемуся Освещению понял, что он опустил штору. Кожаные пальто по-прежнему стояли у машины и курили. Отец расхаживал рядом, он все что-то искал, не то потерянную пуговицу, не то кокарду с фуражки, и я тоже и с таким же успехом разыскивал ее тут и там. Никто не заметил, как я прошмыгнул в мастерскую, а если заметил, то лишь в последнюю минуту, когда я закрывал дверь изнутри. Я пригнулся за горкой ковшей, горшков и консервных банок, которые летом служили вазами, а теперь были составлены в угол и распространяли запах протухшей воды. Глянув на картины, я испугался: пророки, гномы, менялы, лукавые рыночные торговцы и-согнувшиеся под ветром крестьяне в поле явились мне в зеленом освещении; они мерцали, раздувались, набухали, казалось, кто-то развел зеленый огонь, осветивший картины, как сейчас помню: в первую минуту я хотел крикнуть, поднять тревогу, но стоило мне подойти поближе, как мерцание погасло и зеленый свет исчез.

Художник расхаживал взад-вперед, он протащил по полу какой-то сундук, открыл его и снова захлопнул. Пустил воду из крана. Швырнул на стол с керамикой консервную жестянку. Крадучись по углам и нишам, прячась за топчанами и временными ложами, я подобрался к нему так близко, что нас разделял только проход. Я слегка отодвинул свободно висевшее покрывало; сейчас он стоял передо мной, и я увидел, что он осторожно отпирает свой вместительный шкаф, прислушивается, приоткрывает обе створки, и тут внутри шкафа — мне никогда не забыть, что там творилось, — внутри шкафа разлился неудержимо коричневый цвет, завладевший горизонтом, — коричневый с черными полосами и с серой каймой, он накатывал, наползал, накрывая мреющую в сумерках страну. Картина называлась «Наводчик туч». Художник рассматривал ее, склонив голову набок, он отступил назад и стоял так близко, что я мог дотронуться до него рукой. Он был несогласен с тем, что вновь увидел, был явно разочарован. Раздумчиво покачивая головой, подошел он к картине, поднял руку и прижал мягкую часть ладони к тому месту, откуда изливался коричневый цвет.

— Здесь, — произнес он, — начинается действие. — Он опустил руку, вздернул плечи, казалось, его знобит. — Не рычи, Балтазар, — огрызнулся он, — я и сам вижу, тут нет предчувствия — предчувствия надвигающейся бури, — краска должна больше говорить о бегстве, здесь требуется настороженное внимание, готовность, кто-то трепещет в страхе.

Дверь мастерской приоткрылась, но художник ничего не слышал. Я чувствовал, что потянуло сквозняком, и, как сейчас помню, ждал звука закрывающейся двери, но так и не дождался, а потом поднял свободно висящее покрывало, вылез из своей прятки и, приложив палец к губам, подошел к художнику и слегка до него дотронулся. Он вздрогнул, испугался, рот его приоткрылся. Он что-то хотел сказать, но вовремя сообразил, что означает моя протянутая, указывающая на дверь рука, в мгновение сорвал картину со створки, свернул ее и сунул под шкаф, но тут же и вытащил. Он огляделся: он видел вокруг сотни похоронок, но ни одной, которой доверил бы «Наводчика туч»; здесь были к его услугам потайные уголки, закоулки и щели и угодливо разинутые глотки ковшей, но в ту минуту ничто его не удовлетворяло — он обнаружил меня. Прижав меня к боковой стенке шкафа, он наклонился и впился в меня испытующим взглядом — так близко и так пронзительно он на меня еще не глядел; я вдыхал исходящий от него запах табака и мыла, ощущал холод его серых глаз.

— Вит-Вит, — прошептал он внезапно и, прислушавшись к двери: — Могу я на тебя положиться? Ведь мы друзья, верно? Хочешь оказать мне услугу?

— Да, — сказал я, кивая, — да-да-да!

Но я уже понял, что ему нужно: я поднял до подмышек свой зеленый штопанный пуловер, подобрался, художник обернул вокруг меня картину, опустил пуловер и затолкал в штаны. Теперь пуловер слишком плотно прилегал к телу — я обдернул его со всех сторон и сделал несколько пробных движений.

— Вынеси ее отсюда, — шепнул художник, — потом отдашь тете Дитте, она мне нужна. — И он протянул мне руку. Я испугался, оттого что он так серьезно протягивает мне руку, без обычного ласкового подмига. Он даже не удосужился провести по моим волосам, не ущипнул меня, не схватил за шею.

— Я сделаю все, как ты велишь, — пообещал я, и он кивнул и, прислушиваясь к двери, прошептал: — Ладно, Вит-Вит, я этого никогда не забуду.

Заперев шкаф, он сделал мне знак исчезнуть, иначе говоря, приподнял покрывало и подождал, пока я не скроюсь, а сам крикнул:

— Это ты, Тео? — Никакого ответа, только медленное шарканье шагов, они приближались, я сразу их узнал. — Иду, Тео! — крикнул художник и жестом показал, чтоб я сел на корточки за топчаном. — Я готов. — Затем подкрепился глотком из фляжки, вытащив ее из заднего кармана. Жесткая бумага на моем теле потрескивала, когда я поспешно присел перед тенью, которая вынырнула у изножья топчана и успела исчезнуть, прежде чем я поднял голову. Шаги смолкли, невидимый башмак выстукивал кувшины и консервные жестянки, на одном из столов с места сдвинулся альбом. Хотя теперь-то художник наверняка убедился, что в мастерскую вошел не доктор Бусбек, он воскликнул: — Да входи же, Тео! — И я догадался, что он лишь для вида открыл и запер шкаф, чем и достиг того, что снова послышались шаги. Они приближались.

Я давно узнал шаги отца, и художник, должно быть, узнал их, так как ничуть не удивился и только отступил в сторону, всем своим видом показывая, что готов идти. Прикидывая, сколько остается времени, отец поднял к верхнему свету сухое, заостренное, туго обтянутое кожей лицо. Какое-то чувство превосходства, пожалуй, даже удовлетворения читалось на этом лице. Он спрятал в карман часы. Он как бы давал понять художнику, что время не истекло, что в его распоряжении еще несколько минут, что данный ему срок должно использовать до конца и так далее. Уже самая поза художника, то, как он стоял, расставив ноги и заложив руки за спину, показывала, что он не склонен связываться со своим гонителем. Он не ответил ни слова, когда отец попросил разрешения снять с одного из мольбертов пачку пожелтевших эскизов. Молча наблюдал он, как полицейский, став на подножную скамеечку, заглядывает поверх шкафов, и точно так же не пошевелился и промолчал, когда отец открыл большой шкаф и чуть ли не с головой в него окунулся, а потом подобрал с пола шкафа чистые листы малого формата, подержал их на свету, поворачивая так и этак, и бережно положил на стол.

Что-то он затеял с этими листами; разложил их в два ряда, опять нырнул в шкаф и как одержимый копался в нем, разглядывая и высматривая, пока наконец не вернулся к столу. Тут он с довольной усмешкой собрал чистые листы, сложил их аккуратной стопкой, все поглядывая на художника, точно силясь вызвать усмешку на его лице, скорее всего потому, что у него был заготовлен на нее удачный ответ, но художник не усмехнулся. Отец попросил разрешения захватить с собой эти листы. Художник промолчал. Тогда ругбюлъский полицейский разразился целой тирадой:

— При всем при том скажу тебе, ты еще счастливчик, Макс, а что дошло до этого, так пеняй на себя. И я бы на твоем месте не слишком полагался на свое счастье — не все тебе удастся ускользать из сетей, когда-нибудь тебя зацепит, и тебе уж не поможет, какие ты малюешь картины, видимые или невидимые, а что я их найду — это будь уверен. Мы уже немало такого раскопали, что тоже невидимкой прикидывалось.

Он похлопал по чистым листам и подошел к художнику, который по-прежнему стоял, выпрямившись во весь рост, и пренебрежительно поглядывал на полицейского — не враждебно, не опасливо, а именно пренебрежительно. Я понимаю, почему отец так старался тогда нарушить молчание и вызвать художника на разговор, но Макс Людвиг Нансен не поддавался ни на какие подвохи, не выказывал ни удивления, ни гнева, ни страха, так что отцу ничего не оставалось, как взвалить все доселе происходившее, а также все имеющее произойти на самого художника:

— Ты сам этого добивался и, значит, пеняй на себя. Но ведь ваш брат считает себя выше всех, вам наплевать на то, что для других закон. — И он опешил, когда художник ни с того ни с сего — и скорее для себя, чем для отца, — объявил:

— Время истекло, пора идти. — И, не дожидаясь полицейского, который, по-видимому, считал важным самому дать сигнал к отправлению, первым пошел к двери, а оттуда во двор. Отец в раздражении шел следом.

Кожаные пальто по-прежнему покуривали у машины. А перед дверью стояли Дитте с доктором Бусбеком, и между ними коричневый чемоданчик. Обе пары ждали, каждая ждала по-своему, и все словно воды в рот набрали. Я бы охотно догнал художника и пошел вместе с ним к ожидающей его группе, но из страха, как бы отец не обнаружил под моим пуловером картину, предпочел направиться к хлеву и оттуда следить, как оба они подходят к машине.

Признаться, меня удивило, что художник не предпринял ни малейшей попытки к бегству, по крайней мере вначале, когда у него было преимущество и он вполне мог добежать до торфяных прудов, а при удаче и до полуострова. Он вполне мог улизнуть в окно или через сад, но, очевидно, не хотел, не желал бежать — у него даже мысли такой не было. Словно намереваясь явиться точно в срок, он, не задерживаясь, взял у Дитте коричневый чемодан. Он пожал руку Дитте, пожал руку доктору Бусбеку. Он подошел к машине и отдался в распоряжение кожаных пальто, причем сделал это с какой-то нарочитой грубоватостью, дескать, вот он я, пора ехать, чего же мы, собственно, ждем? Одно кожаное пальто открыло дверцу машины и хотело взять у художника его чемодан — впрочем, нет, оно уже держало чемодан в руке и собиралось подпихнуть художника в глубь машины; тот, согнувшись, втянув голову в плечи, плюхнулся посреди сиденья, как вдруг доктор Бусбек, молчаливо все это наблюдавший, вскинул руку:

— Одну минуточку, постойте! — в два прыжка очутился возле машины, опустил худую руку и в волнении попросил: — Минуточку, подождите минуточку!

Кожаное пальто недовольно выпрямилось — маленький человек действовал ему на нервы — и, так как ему неохота было с ним объясняться, сделало знак ругбюльскому полицейскому, и тогда вовремя подоспевший отец немедленно принял меры.

— Что случилось? — спросил он, оттаскивая доктора Бусбека от машины. — Что вам нужно?

— Выслушайте меня! — взмолился доктор Бусбек, обращаясь не к отцу, а к равнодушно ожидающим кожаным пальто. — Это я виноват, я несу ответственность за то, что мастерская не была затемнена. Господин Нансен тут решительно ни при чем.

Отец крепко ухватил маленького человека за рукав и укоризненно на него вытаращился, но говорить ничего не стал, ибо все, что здесь полагалось сказать, он предоставлял кожаным пальто.

— Возьмите меня с собой, — просил доктор Бусбек, — меня возьмите, а его оставьте, он не виноват. — Он рванулся к машине, но сделал только шаг, как отец остановил его. Кожаные пальто переглянулись, одно из них село за руль и запустило мотор, тогда как другое, показав на доктора Бусбека, спросило у полицейского:

— Кто таков? И какое имеет отношение?

На что отец, покрутив головой, доложил:

— Это доктор Бусбек, он здесь проживает. Друг его.

— Пожалуйста, — восклицал доктор Бусбек, — поймите, господин Нансен не знал, что окно…

— Молчать! — зарычало на него кожаное пальто. — Не задерживайте нас и ступайте! Советую вам не встревать в это дело и убраться подобру-поздорову. — Оно уселось на заднее сиденье и захлопнуло дверцу. Отец отпустил доктора Бусбека, мельком поглядел на стоящую у порога Дитте, поглядел на меня, обошел машину и сел вперед. Машина тронулась. Я бросился к доктору Бусбеку и, в то время как машина не спеша подъезжала к распахнутым воротам, поискал и сразу же обнаружил силуэт художника на заднем сиденье, а тогда толкнул локтем доктора Бусбека и вместе с ним стал ждать, чтобы Макс Людвиг Нансен на нас оглянулся, но силуэт остался недвижим.

Я проводил глазами уезжающий автомобиль, еще разок взглянул на хлев, где продолжалась разделка туши, и потому не услыхал, как в замке повернулся ключ, ни шагов Йозвига, ни даже его первых приветственных слов.

И только когда наш любимый надзиратель робко положил мне руку на плечо и озабоченно шепнул: «Не пугайся, Зигги, не пугайся, это я!» — только тут я в самом деле испугался, вскочил и попятился к окну. Йозвиг с видом побитой собаки продолжал стоять у стола. Он взял мое зеркальце и как будто поискал в нем себя, но не нашел ничего, кроме преломленного света голой электрической лампочки, и, отложив зеркальце на то же место подле моей тетради, без слов уселся на щербатый табурет.

Уж не пришел ли он опять уговаривать, чтобы я соблюдал ночной покой? Уж не собирается ли предъявить мне счет за перерасход электроэнергии? Или же, введенный в соблазн летней бессонницей, он притащился в надежде послушать какую-нибудь «добропорядочную», по его выражению, главу из моей штрафной работы? Он наклонился над рукописью и принялся читать; покачивая головой и не отрываясь от чтения, вытащил длинными пальцами из верхнего кармана куртки две измятые сигареты — американские сигареты, возможно, дар психолога-американца, будто бы вместо закладки вложил их в тетрадь, да там и позабыл.

Я не был на него за это в обиде.

Никто из нас подолгу не сердился на Йозвига, на этого робкого душевного человека, который первым переживает наши неполадки, страдает, когда мы страдаем, и чувствует себя наказанным, когда наказывают нас. Он читал, а я глядел на Эльбу, где в этот час не происходило ничего особенного и только одинокий коптящий буксирный катер очень медленно и устало бороздил речную гладь. Образованное им чадное облако скрывало луну, оно круглилось и меняло очертания, выпускай на волю целое стадо шетландских пони, которые беззвучно столпились вокруг луны, как вокруг водопоя. Ни единой чайки. Ни малейшего скопления туч в сторону Куксхафена. Вдали темнел берег, и тянулись цепочкой автомобильные огни.

Должен заметить, что как читатель Йозвиг не отличается от других читателей: едва пробежав последнюю страницу, едва узнав, что Макса Людвига Нансена увезли в полицейском автомобиле, он тут же спросил, вернется ли он домой, а если вернется, то когда и в каком состоянии? И Йозвиг туда же! Я пожал плечами и сделал вид, будто еще не решил, как мне с ним быть. Йозвиг озадаченно на меня поглядел, но на дальнейшие вопросы уже не отважился; он стал рядом и принялся глядеть в решетчатое окошко на вечереющую Эльбу, которая за фарватерным буем местами оделась в чистейшее серебро. Дуговые лампы на мастерских горели вовсю, не оставляя на площади ни малейшей тени. Ивы свесили в воду свои гибкие сучья, проверяя направление и силу течения. Пес директора обнюхивал берег, выслеживая притаившихся спортсменов-водников. В воздухе носился вой: где-то повыше, в порту, военное судно вызывало рейдовый буксир.

Йозвиг дал мне время заметить и это и многое другое, он стоял рядом и мялся, но не грозил выключить свет и не требовал от меня, чтобы я лег спать, — это-то было мне уже ясно. Страдал ли он? Да, страдал, но не сказать чтобы слишком. Искал ли чего? Да, искал — как бы политичное мне довериться. Йозвиг чего-то хотел от меня, но не решался попросить, отваживался и отступал, брал разбег и тут же тормозил, искал у меня опоры и не находил в себе должного доверия. В этом состоянии очевидной нерешительности, которая снискала ему симпатию у многих, он и уставился на деловито, но бесшумно текущую Эльбу. Он ждал от меня облегчения, ждал поддержки.

Я отвернулся от окна, подошел к столу и внезапно сообразил, как ему помочь: взял одну из сигарет, которые он вместо закладки сунул в мою тетрадь, и закурил. Вспыхнувшая спичка заставила его оглянуться; увидев, что я курю, стоя у окна, он мгновенно в знак протеста вскинул руку и подошел ко мне, укоризненно помахивая ладонью, не столько возмущаясь, сколько удивляясь, и я снова услышал сакраментальную фразу:

— Курить в помещении — господи боже ты мой! Ты прекрасно знаешь, что курить в помещении строжайше запрещено! — Я потушил сигарету до того, как он это потребовал. — И ты, — сказал Йозвиг, — именно ты, Зигги, позволяешь себе такое теперь, когда ты мне так нужен! — Он вздохнул, и я предложил ему сесть на койку. Покачивая головой, он присел и стал глядеть, как я очищаю опаленный кончик сигареты, и ни словом не возразил, когда я опять сунул ее в рукопись вместо закладки. Сейчас, подумал я, сейчас он тебя попросит если не о помощи, то о сотрудничестве, и я не ошибся: Йозвиг пришел за советом.

Начал он на обычный лад, посвящая меня в свои трудности, то есть начал издалека, так сказать, с черного хода.

— Как старейший колонист, — сказал он, — как один из старейших, ты знаешь, что на этом острове дозволено, а что нет. — После чего, отклонившись в сторону, коснулся наших правил внутреннего распорядка, какое-то время задержался на параграфе «Курить в открытых и закрытых помещениях» и, спустившись вниз на два параграфа, напомнил мне, к чему приводит нарушение правил, чтобы затем по невидимому, но неизменно соприсутствующему распорядку подняться вверх и остановиться на параграфе втором: «Особа надзирателя неприкосновенна, его указания подлежат безоговорочному исполнению». Я еще не понимал, куда он клонит. С наигранным равнодушием помянул он Оле Плёца, вернулся к его достопамятной попытке побега и что-то слишком уж часто повторял: — А помнишь? А помнишь тот дождливый вечер? Они тогда все обмозговали и подготовили; большая-то вода уже, можно сказать, сошла. В последнюю минуту решили все же изготовить ключи в мастерской. А помнишь, какой туманище наполз с моря, такой густой, что суда в реке становились на якорь, мы только и слышали что грохот и звон. Те было забили отбой, но Оле ни в какую и сумел-таки поставить на своем. Ты-то тем временем мог бы себя поздравить, что не пришлось тебе в потемках папу-маму звать. Куда уж тут переплывать Эльбу в такой туман, когда за шаг ничего не видно! А помнишь, как они стояли и дрожали на рассвете мокрые до нитки и мы сбежались поглядеть на них?

Чтобы не выслушивать до конца эту заигранную пластинку, я заверил его, что все помню — и ту ночь, к тот туман, и чего эта попытка к бегству стоила надзирателям, особенно одному надзирателю; пусть это и старая история, но не так уж она стара. Йозьиг кивал, скрипел зубами, в горестном раздумье он даже руками развел:

— Для чего же, Зигги, сам посуди, для чего существуют уроки прошлого? И почему уроки прошлого не ставятся ни во что? На кой же они тогда, эти уроки прошлого?

Тут уж до меня дошло, и я с недоумением посмотрел на него.

— Понимаешь, Зигги? И это после всего, что было! Им и невдомек, что мне известны их планы, они обсуждали их в уборной, всякий мог услышать. Что же мне теперь делать? Оле, твой дружок Оле Плёц, в ту пятницу соскребет с хлеба повидло и завернет в бумагу. Решено, что вечером, при последнем обходе, он меня заманит, а потом и пойдет у них дело — снова здорово!

— Мне ничего не известно, правда! — сказал я, а Йозвиг с печалью в голосе:

— Оле, видишь ли, будет лежать на полу — все лицо и шея в повидле. Это чтоб я подумал, будто его избили или будто он откуда-то свалился. Я, конечно, испугаюсь, открою дверь, кинусь к нему, нагнусь, чтобы его поднять, и тут он меня и кокнет по плану, а тогда уж за ключами дело не станет; вся эта шарашка повторится снова, и, когда ты про то услышишь, Зигги, ты задашь себе вопрос: много ли в них толку, в уроках прошлого?

— Кто еще с ним? — спросил я, но на это он не пожелал ответить, должно быть, те же, что и в прошлый раз. — Так на пятницу назначено?

— То-то что на пятницу, вот я все и думаю, что бы такое сообразить получше, раз уж это мне известно? Тут может быть несколько путей. — И он стал их перечислять: что, если он, к примеру, попросту не зайдет к Оле? Или, скажем, зайдет, но, вместо того чтобы к нему наклониться, сам его кокнет — это, мол, можно рассматривать как вынужденную оборону. Можно, конечно, и огласить эту историю, достаточно шепнуть директору, и тот устроит целое представление.

Сказав это, Йозвиг потупился и умолк, как бы приглашая меня со своей стороны предложить четвертый, более устраивающий его путь. Я еще и рта не раскрыл, как он поднял голову и выжидательно на меня уставился.

— Я, конечно, могу поговорить с Оле, — отозвался я, — предупредить, что планы его известны, что он накроется, как прошлый раз. Я мог бы сказать ему это, если бы он стал меня слушать, если бы он вообще соизволил меня выслушать.

— Он, безусловно, тебя выслушает, — возразил Йозвиг.

— Нет, никуда это не годится, я не могу такое взять на себя. Они сразу же заподозрят, что я в сговоре с надзирателями, а такого никто у нас не может себе позволить.

— Что же ты мне прикажешь делать? — Йозвиг окончательно пал духом. — Что мне-то делать, Зигги? Ведь пятница на носу. Если и ты не хочешь с ним поговорить, так у меня просто опускаются руки.

— Повидло, — нашелся я. — Поставьте ему на стол баночку повидла с запиской: «В неограниченное пользование, чтобы раны горели ярче».

Йозвиг недоверчиво на меня покосился с явным намерением отвергнуть мою идею, но, подумав, все же ее одобрил и даже нашел забавной, а затем она и вовсе пришлась ему по душе: он объявил ее единственно возможным решением и с этим встал с моей койки.

— Так я и знал, — заметил он, протягивая руку, — так я и знал, Зигги, от тебя не уйдешь без разумного совета.

Загрузка...