Глава XI Невидимые картины

Выходит, здесь, где мы с Хильке ловим камбалу, и возникло все: жизнь и прочее, подумать только! Здесь, на отмели, в этой испещренной лужами, изрезанной протоками глинистой или серой от ила пустыне — если верить писателю-краеведу Перу Арне Шесселю, — совершился исход: кто мог дышать и прочее, поднялся с Морского дна, прошествовал через земноводную полосу на берег, смыл с себя ил, развел костер и стал варить кофе. Мой дед, этот рак-отшельник, так написал.

Как бы то ни было, мы отправились на отмель за камбалой и шлепали по скользкому морскому дну на порядочном расстоянии от полуострова: Хильке все время впереди, а я следом за ней. Вместе с нами охотились морские птицы. Хильке подобрала подол, стянув его на животе узлом, ноги у нее были по колена выпачканы илом, низ трико намок и почернел. Морские птицы охотились, окуная разинутый клюв в воду, щелкали, чавкали. Протоки далеко вдаются в сушу, а к морю сильно разветвлены, здесь хорошо ловится. Чаще всего мы, взявшись за руки, входили в серую лужу или мелкую протоку, просто погружались в ил по щиколотку, а то и глубже и шарили, щупая ступнями и пальцами, потом, поддерживая друг друга, вытаскивали ноги, методически продвигаясь вперед сквозь ил и тину, все время настороже, готовые к тому, что вот-вот под ступней что-то трепыхнется; нашаришь плоскую рыбину — камбалу, очень редко морской язык, — а она ерзает, плещет, бьется, и Хильке всякий раз взвизгивала и пищала, когда натыкалась на рыбу и придерживала ее ступней; я не знаю никого, кто бы так неутомимо ловил рыбу, как моя сестрица Хильке. Хоть сестра очень боялась щекотки и всякий раз в страхе подскакивала и визжала, она не упустила почти ни одной рыбины, прижимала ее пяткой до тех пор, пока я, ухватив, не вытаскивал камбалу из воды.

Иногда Хильке погружалась по самые ляжки, но лишь задирала платье выше на грудь. Иногда катилась по скользкому пласту глины, будто по льду. Ей нравилось, что в прохладной грязи булькало и чмокало, что там лопались пузыри, что ноги мягко и неуклонно уходят в вязкий грунт. И ни на миг не забывала она следить за течением в протоках. Если рифленое дно делалось тверже, она прыгала на одной ножке, всякий раз попадая на шнуровидный кренделек, оставляемый пескожилами. Она вылавливала всяких рачков, морских червей, разглядывала их на раскрытой ладони и пускала обратно в море. Собирала пустые домики улиток и совала себе в трико; резинка над коленями не давала им выпасть. Без всего этого не получится полной картины.

Потом тусклое море, нависшие на западе тучи, порывистый ветер, покрывавший рябью протоки и ерошивший лужи и перья морских птиц, далекое гудение одинокого самолета, песчаное пятно полуострова, высокая дамба, кажущаяся со стороны моря еще надежней, еще неприступней, и далеко позади, на дюне, — кабина художника.

Я нес корзину с рыбой. Шагая за Хильке по отмели, я швырялся песком в ловивших рыбу морских птиц, пробовал, как Хильке, прыгать на одной ножке. Я вытаптывал нанесенные ветром грядки морской пены. Рыба в корзине трепыхалась и, дыша, шевелила жабрами. По ногам Хильке тянулись грязные разводы, и она то и дело просила меня обмыть ей ноги чистой водой из проток, при этом она опиралась о мою спину. Раковины у нее в трико сталкивались, позвякивая, как погремушки. Я ставил ногу на какой-нибудь бугорок и выдавливал между пальцами ил. На бедре Хильке оставалась от резинки похожая на сыпь лиловато-красная бороздка, словно след от блошиных укусов. Ветер трепал ее длинные волосы, временами совсем закрывая ей лицо.

Помнится, мы уже повернули обратно к полуострову, как вдруг скакавшая впереди Хильке вскрикнула, села на мокрый песок, обхватила обеими руками левую ступню и так вывернула и согнула ногу, чтобы видна была подошва. Я тотчас очутился подле нее на коленях. В ступне торчал зазубренный, белый как мел осколок мидиевой ракушки.

— Только не ломать, — сказала она и сама двумя-пальцами схватила осколок и выдернула. Носового платка у Хильке не оказалось, и она взялась было за подол, но затем предпочла обтереть ранку краем моей рубахи, вытащив ее у меня из штанов. Ранка имела форму серпа и уже едва кровоточила.

— Кровь почти не идет, — сказал я.

Хильке всполошилась:

— Нужно, чтобы шла, кровь очистит рану, — и помолчав: — Ты это сделаешь, Зигги? Не побоишься высосать рану?

— А как? — спросил я, на что Хильке, нетерпеливо тряхнув головой:

— Как, как? Ртом, конечно, надо высасывать и сплевывать. — Она оперлась на локти, расставила ноги и подняла ко мне ступню: — Давай!

Я сжал ее щиколотку и закрыл глаза. От ступни слабо пахло тиной и йодом, я подтянул ее ногу поближе и, прежде чем прижаться губами к ранке, еще раз оглядел порез. Сперва я ощутил лишь вкус ила и тины, сплюнул и стал дальше сосать, слегка надавливая языком, еще сплюнул, мало-помалу всякий вкус пропал, и, открыв глаза, я увидел перед собой лежащую Хильке, она благодарно мне кивала.

Потом сестра подобрала ногу, осмотрела ранку и протянула мне обе руки, я помог ей подняться. Она оперлась о мое плечо, я обхватил ее бедра, и мы двинулись к берегу, в сторону полуострова, где оставили чулки и башмаки. Хильке втихомолку ругалась, видно, ей сегодня предстояло что-то такое, для чего нужна была здоровая нога, она без конца сердито бормотала:

— Надо же, именно сегодня. Чертово невезение, нет бы завтра! — Рука ее уже не лежала покойно на моем плече, Хильке, как это водится, все чаще поглядывала на часы. Она хромала, — не сгибая колена, делала короткий шажок, ставя левую ногу только на пятку. — Надо же, именно сегодня!

— А что такое сегодня? — спросил я, на что моя сестрица дословно ответила:

— Если ты намерен продолжать в том же духе, то вывихнешь мне еще и бедро.

Мы избегали глубоких проток, обходили сомнительные лужи, но все же время от времени попадали в какую-нибудь илистую ямину и увязали по колени. Низко над нами проносились дикие гуси, устремляясь к торфяным прудам, вместе с песочниками и устрицеедами трудились на отмели чайки. А все ни капли дождя. Добравшись до полуострова, я сразу бросился на тонкий прибрежный песок, ухватил щиколотку Хильке, намереваясь еще раз очистить и высосать ранку, но теперь не захотела Хильке, она просунула пальцы под резинку трико — ракушки дождем посыпались на песок, — потом села на корточки и, пока я бегал за ее чулками и туфлями, пересчитала их.

— Мало, — вдруг заявила Хильке, — мне нужно еще штук десять-пятнадцать. Наберешь мне, Зигги?

— А ты меня подождешь?

— Да нет, — сказала она, — я уж пойду вперед. — Такими штучками она всегда от меня отделывалась. Она собрала улиток в корзину, накидав их прямо поверх рыбы. Обтерла ранку на ступне чулком и лишь вытрясла чулок, до того как его натянуть, похлопала по платью, встав на ветру, связала на затылке волосы и, небрежно со мной простившись, прихрамывая, направилась по пляжу в сторону дома.

Я остался лежать на песке и, подперев голову руками, глядел ей вслед, следил, как она удалялась, голубая на фоне зеленого, потом голубая на песчано-желтом, чем ближе к дамбе, становилась все меньше, все неприметнее, первой попавшейся человеческой фигуркой — не разберешь даже, мужчина или женщина, — словно бы дамба тяжеловесной своей массой уменьшала и придавливала человека, по крайней мере пока он двигался к ее основанию. Взобравшись на гребень дамбы, Хильке оглянулась, поискала меня, нашла и повелительным жестом указала на взморье: ступай, мол, ищи улиток!

Я лежал и дожидался, пока она не скроется, но и тогда не вернулся на отмель, так как, едва Хильке скатилась с противоположного откоса дамбы, из зарослей волоснеца перед дюной поднялся человек; щупленький человечек этот был Бусбек. Он укрылся там, чтобы не встретиться с моей сестрой. Он что-то нес, доктор Бусбек нес какой-то сверток, крепко прижав его к себе, иногда он оглядывался, словно опасаясь, как бы не вернулась Хильке. Всем корпусом наклонившись вперед и судорожно размахивая правой рукой, лез он на дюну — тут уж нетрудно было догадаться, зачем ему понадобилось пересечь полуостров. Бусбек, вероятно, держал в руке носовой платок, потому что время от времени словно бы обтирал лоб и затылок; очевидно, он очень спешил, даже оборачиваясь назад или окидывая взглядом пляж, он ни разу не остановился. Он лез со злобой, с каким-то ожесточением отвоевывая каждый дюйм у осыпавшегося под ногами песка, сухого песка дюны, не дававшего никакой опоры.

Надо признаться, Бусбек избрал хоть и кратчайший, но самый неудобный путь к кабине художника; низко пригнувшись, он упрямо держал курс на нее, изредка поспешно протирая глаза, когда вдруг попадал в тучу песчинок, которую ветер взметал к вершине дюны, закручивал там бешеной воронкой и отбрасывал на берег. Спускаться было куда легче, тут доктору Бусбеку пришла охота потанцевать, он прыгал, приплясывал, скользил по склону вниз, затем пустился бегом к кабине художника, ребром ладони отбросил засов, сперва быстро оглянулся, потом долго и придирчиво обыскал взглядом полуостров, пляж и узкую полоску земли у дамбы и лишь затем юркнул в кабину и притворил дверь. Я и думать забыл об улитках, ну а Бусбек сам виноват: когда так странно, так подозрительно себя ведешь, нечего удивляться, если тобой заинтересуются и, вообразив невесть что, начнут за тобой следить.

Едва он затворил за собой дверь, как я вскочил на ноги и, пригнувшись, каждый миг готовый упасть плашмя, побежал в обход, чтобы подойти к кабине с того боку, где не было окон.

Но падать мне не пришлось.

Медленно, все медленнее, на цыпочках, под прикрытием кабины прижимаюсь щекой к мореному дереву, прислушиваюсь, быстро на четвереньках ползу к фасаду с окнами, жду, внутри стучат, какой-то треск, скрежет ржавого гвоздя под стамеской, осторожно выпрямляюсь спиной к стене, ну-ка, еще ближе к широкому окну, только бы ничего не задеть, что это он там делает, почему возится с половицами, не упала бы тень, он как будто стамеской поднимает половицы, пригибаюсь к окну и так далее…

Мы увидели друг друга одновременно. Он, должно быть, считался с возможностью моего появления здесь, во всяком случае, когда я наклонился к углу окна и затенил глаза ладонью, Бусбек уже глядел на меня, глядел скорее с досадой, чем с удивлением, стоя на коленях на деревянном полу и держа перед собой стамеску, которой оторвал и приподнял на четверть несколько половиц. Конечно, я опешил, оттого что Бусбек тут же меня обнаружил, но еще больше поразило меня, что он своими слабыми руками способен был орудовать стамеской и даже оторвал две-три доски. И так мы уставились друг на друга: он — застыв на коленях, я — заглядывая в окно, все в той же неудобной позе, словно мое появление осталось незамеченным. Мы никак не могли отвести взгляд друг от друга, и чем дольше это длилось, тем меньше я думал о бегстве, а Бусбек о том, чтобы снова приняться за дело. Он все держал в руках стамеску, а я все держал козырьком ладонь.

Но вот он мне кивнул, наконец-то рассеянно кивнул, с лица его исчезла досада, он кивнул мне, приглашая войти, и, когда я открыл дверь кабины, Бусбек меня поджидал, стоя у рабочего стола, стамеска лежала на полу, а рядом — перевязанная бечевкой папка. Вероятно, вид у меня был виноватый, потому что он тотчас приступил ко мне с обвинениями:

— Ты тайком, зачем и с какими намерениями выслеживал меня, кто тебя послал, с какой целью?

По-моему, он был бы очень рад, скажи я ему, что отец послал меня за ним следом. Доктор Бусбек никак не мог поверить, что я пошел за ним по своей охоте.

— Чего же ты ожидал? — допытывался он. — Что хотел узнать? — Я покосился на перевязанную бечевкой папку и пожал плечами. Перехватив мой взгляд, он какое-то время молчал. — Так зачем же? — спросил он наконец, на что я:

— Не знаю, честное слово, не знаю.

Тут он утратил всю свою уверенность и показался мне таким же растерянным и смущенным, как обычно! доктор Бусбек всегда производил впечатление, будто сам нуждается в помощи. Он сложил руки, попытался их засунуть в крахмальные манжеты, метнул в широкое окно испуганный взгляд на пляж и через дверь оглядел дюну.

— Это надо спрятать? — спросил я и поднял папку с пола.

Он вырвал у меня папку со всей грубостью, на какую только способен человек его склада, и тут же примиряющим жестом попросил извинения за свою вспышку. — Наводчик туч? — сказал я, но Бусбек покачал головой: он знал, что художник доверил мне картину и что я передал ее Дитте вскоре после того, как машина скрылась из виду, он знал о нас все и многое даже раньше нас. Он искал, куда бы спрятать папку, Макс Людвиг Нансен сам его послал, сразу же как вернулся из Хузума, нет, не совсем так: когда художник вернулся в то утро — разбитый, расстроенный, не желая ни с кем говорить, — он только молча поцеловал Дитте и заперся у себя в спальне, провел там много часов, да и выйдя оттуда, тоже ни словом не обмолвился о том, что было в Хузуме, на все их вопросы он только качал головой, видимо, ему запретили о чем-либо рассказывать. Потом достал папку — до тех пор он прятал ее в Блеекенварфе, — вручил ее Тео Бусбеку и попросил спрятать в надежном месте, во всяком случае, более надежном. Здесь, в кабине. Все это я узнал от Бусбека и еще узнал: в папке лежит самое ценное или то, что художник считал самым ценным из всего им написанного. Нансен будто бы сам примерно так выразился. Но где спрятать папку в кабине и как?

Доктор Бусбек принялся искать промасленную бумагу, она должна была лежать не то в шкафу, не то под шкафом, не то за шкафом, мы оба искали бумагу, и, пока искали, я заметил, что он неотступно за мной наблюдает и с какой-то минуты лишь потому продолжал поиски, что не знал, как со мной быть. Бумагу мы так и не нашли. Может, кто ее прихватил, может, ее носило теперь по волнам, может, художник даже сам ее на что-то употребил, во всяком случае, бумаги, которая должна была уберечь папку и ее содержимое от сырости, на месте не оказалось, что Бусбек наконец установил скорее с облегчением, чем с недовольством.

— Исчезла, — сказал он, — ничего не поделаешь, без промасленной бумаги папку хранить под полом нельзя. Да и вообще подходящее ли это место?

Он сам ответил на свой вопрос, пнув ногой поднятые доски, каблуком нажал и пристукнул, чтобы они стали на место, потом мы оба прыгнули на половицы и топали и колотили, а напоследок доктор Бусбек еще стамеской намертво прибил расшатавшиеся гвозди: темное отверстие, на дне которого поблескивал влажный песок, предполагаемый тайник, было снова заделано.

— Ты заберешь папку с собой? — спросил я, на что он:

— Да, заберу, нет промасленной бумаги, да и вообще место неудачное.

Я попросил его показать мне картины из папки, но он наотрез отказался и даже, когда я потянулся развязать бечевку, рукой загородил от меня папку.

— Новые картины? — спросил я.

— Невидимые картины, — сказал он.

Тут я стал упрашивать, вызвался отнести папку в Блеекенварф, лишь бы он хоть разочек, хоть одну картинку, хоть на секундочку… но он не хотел или не мог, он сказал:

— А что это тебе даст, картины ведь невидимые.

— Но их можно взять в руки?

— Да, в руки взять можно.

— И нести?

— И нести тоже.

— И повесить на стену?

— И повесить.

— Почему же они тогда называются невидимыми?

Доктор Бусбек испытующе оглядел комнату, удостоверился, что все в порядке, и сунул папку под мышку.

— Что?

— Раз они невидимые, эти картины, — сказал я, — тебе незачем их прятать в промасленной бумаге здесь под полом, раз они невидимые, их и без того никто не найдет, что невидимо, то в безопасности.

— Если так посмотреть, — он в самом деле сказал: «Если так посмотреть!» — ты, конечно, прав. — Он произнес это вполоборота ко мне, мимоходом, уже направляясь к двери, но вдруг замедлил шаг, повернулся и продолжал: — Ты понимаешь, не все на этих картинах невидимо; какие-то указания, знаки, намеки, — знаешь, этакие направляющие стрелки — там все же можно увидеть, но главное, то, что на самом деле важно, невидимо. Оно там, но невидимо, если ты меня понимаешь. Когда-нибудь, не знаю точно когда, в другие времена, все станет видимым. А сейчас хватит спрашивать, хватит болтать, ступай домой.

— А ты?

— Я тоже пойду домой.

На прощание он все же мне улыбнулся, прижал к себе папку и вышел из кабины. Я мельком посмотрел ему вслед и видел, как он шел к крутому склону дюны, сначала нерешительно, затем торопливо, сильно наклонившись вперед.

Рокот там на отмели — это был прилив. Море, пенясь, перекатывало через замыкающие протоки песчаные валы, пузырчатыми языками набегало на пологую отмель и заполняло лужи и промоины, оно несло с собой водоросли и ракушки, выворачивало плавник, стирало следы морских птиц, стерло и наши следы и все настойчивее с севера атаковало берег, а потом и сушу, в быстром охвате отрезав серо-бурый участок, подбираясь все ближе к полуострову.

С улитками покончено, поздно собирать улитки для Хильке. Когда я вышел из кабины, доктора Бусбека уже нигде не было видно. Я пересек полуостров и пошел по пляжу, все время описывая дуги: навстречу набегающим волнам и спасаясь от них, едва они, пенясь по плотному песчаному грунту, грозили до меня добраться. Берег. Море. Но сперва все вперед к красному маяку, вверх по откосу, через дамбу и снова вниз, на кирпичную дорожку, мимо шлюза и мимо облезлого столба с табличкой «Ругбюльский полицейский пост». Старая бесколесная тележка, где я прятался в раннем детстве, казалось, еще глубже ушла в землю, поднятое кверху дышло подгнило, в нем появились длинные трещины, а на самой середке щелястой платформы проломилась доска. Итак, мимо тележки и мимо сарая тоже, но, дойдя до каменных ступенек крыльца, я остановился, вынужден был остановиться, потому что надо мной в проеме двери, увеличенный перспективой по меньшей мере до семисполовинойметрового роста, стоял отец — совсем как в тот день, когда мы привезли на тачке Клааса, — стоял и ждал, полностью, так сказать, все заслоняя, и тут уже мимо не пройдешь. И пока он, неподвижно застыв, сверху глядел на меня, не отстраняясь, не протягивая руки, без проблеска выражения на деревянном лице, он словно бы вырастал все выше и становился все грознее, так что я не решился поднять на него взгляд, а, опустив глаза, уставился на тупые, белесые от сырости носки его башмаков и выпачканные глиной краги — как он только носил эти краги, да ему еще нравилось их носить! — и тут я обнаружил, что петли и концы его аккуратно завязанных бантом шнурков точь-в-точь одной длины. Ему доставляло удовольствие аккуратно завязывать шнурки, как доставляло удовольствие наблюдать, какое беспокойство и тягостную неуверенность он вызывает у другого человека единственно таким вот упорным выжиданием, от которого всякому становилось не по себе.

Что он знает? В чем мне признаваться? Я уставился на его башмаки, съеживаясь в комочек и становясь мягким как воск от его молчания, и, когда он довел меня до размеров пятака, башмаки в рамке двери шевельнулись, сдвинулись, повернулись на сорок пять градусов, выставив свой смехотворно-кургузый профиль, да и лицо отца предстало теперь в профиль, он стоял, прислонясь спиной к косяку, то есть не только открывал мне путь, но всей позой своей приказывал мне войти. Я прошел мимо него в дом. В прихожей я остановился и слышал, как он повернулся.

— В контору, — скомандовал он. И я пошел вперед, в тесную контору, значит, предстоит разговор.

Вначале он ограничился тем, что, сверля меня своим взглядом провидца, читал в моем лице, но, как видно, прочитанного оказалось недостаточно. Тогда он сел спиной к окну и наудачу велел:

— Рассказывай! — Но как отвечать на такое приказание? — Рассказывай, — повторил он. — Давай рассказывай, что ж ты молчишь? — Я уже понимал, что он чего-то от меня добивается, но чего? — Рассказывай! Не прикидывайся, рассказывай! — Итак, признаваться, рассказывать значило для него признаваться. — Ты больше знаешь, — сказал отец, — больше, чем мне рассказываешь. Я считал, мы с тобой уговорились работать вместе? Так что ж ты?

Он встал, заложив руки за спину, не спеша приблизился ко мне, тут уж можно было предвидеть дальнейшее, однако он так долго медлил с оплеухой — призванной скорее поощрить, нежели наказать, — что в конце концов все же застал меня врасплох. Отец в самом деле поверил, что оплеуха подействовала на мою память поощряюще, оживила ее, и, успокоенный, вернулся на свое место.

— Ты же все время там торчишь, — сказал он, — весь день околачиваешься в Блеекенварфе и все видишь, рассказывай!

Раз он так на этом настаивает, что ж, пожалуйста!

— Вчера в Блеекенварфе пекли пирог с крошкой, доктор Бусбек сидел на солнце и читал, мы с Юттой забрались в пролетку, знаешь, старую, в сарае, а Пост сел на козлы и так бесился, что даже кнут сломал…

Всякую ерунду, какую только мог откопать в памяти, выложил я ему: что однорукого почтальона Бродерсена угощали чаем, что Дитте после обеда спала, что мы погнали уток с пруда в ров. Как терпеливо выслушивал отец даже такие пустяки! Но затем вдруг:

— А ты ничего не забыл?

— Про дождь? — заикнулся я.

— Про хлюпика, — отрезал он, — про этого Бусбека, он что-то вынес, похоже, что папку. Он вынес ее из дому и пошел к полуострову, ты же там был. Если у тебя есть глаза, ты не мог его не видеть.

— Ах, ты о нем, — протянул я, — ну как же. Он пошел через дюну, — сказал я, — чего-то спешил, в кабину торопился, он заходил туда, может, хотел что спрятать.

— Ты думаешь? — спросил отец.

— Он довольно долго там пробыл, — сказал я, — может, что и спрятал под половицами.

— Под половицами?

— А больше там негде спрятать.

Отец какое-то время молчал, затем проговорил!

— Запрет — это ему нипочем, он все время работает, втихую. Но я его накрою, на этот раз он от меня не уйдет. Накрою его или его мазню, и тогда уж ничто ему не поможет. Я покажу, что запреты существуют для всех без исключения и для него тоже: это мой долг. В кабине, говоришь, под половицами?

— Очень может быть, — сказал я. — Больше там ведь негде спрятать.

Отец встал, прошел мимо меня к окну, стал что-то делать за моей спиной, я без труда догадался что: судя по звуку, он ножом соскабливал присохшую грязь со своих краг. Но я не смел обернуться, стоял и прислушивался к звукам за моей спиной, пока их не заглушили более громкие звуки, ворвавшиеся к нам из кухни: мать включила радио.

Сперва будто полчища кузнечиков запрыгали по гофрированному железу, потом что-то завыло и засвистело, потом кто-то запустил электродрель, и наконец раздался голос, но слов нельзя было разобрать, пока мать не покрутила ручку настройки, тут голос стал ясным; уверенный, чуть ли не радостный, он разносился по всему дому. В общем, сообщали, что Италия объявила нам войну, это сочли нужным марионеточный король по имени Виктор Эммануил и высокопоставленный болван по имени Бадольо. Но мы не должны тревожиться, полагал голос, не должны огорчаться, что бывший товарищ по оружию и т. д., ибо только сейчас, предоставленные самим себе, можем мы показать миру, на что мы способны, только сейчас, избавленные от необходимости оглядываться на ненадежного союзника, можем мы в полную меру проявить присущую нам доблесть. Так полагал голос. В нем звучало облегчение. В нем звучала убежденность. А уверенности в нем и так было больше чем надо.

— Значит, Италия, — проговорил отец. Я обернулся, он стоял у окна, устремив взгляд на торфяные пруды. — И в первую мировую войну, — сказал он, — и сейчас опять, вот вам итальянцы — тарантелла да брильянтин на уме, больше ничего. Можно бы знать наперед.

Он выпрямился, подобрался, сжал кулаки, напряг зад и вдруг, повернувшись кругом, с невидящим взглядом прошел мимо меня в переднюю, где, дополнив амуницию, нацепив портупею и служебный пистолет, сразу обратился в обмундированного по всей форме полицейского, крикнул в кухонную дверь:

— Так пока… мм? — Сказал еще, видимо отвечая на вопрос матери, когда он будет ужинать: — Потом, потом, — распахнул дверь, достал из сарая велосипед, повел его к кирпичной дорожке, вскочил в седло и покатил в сторону дамбы. По радио передавали Баденвейлерский марш. Езжай, езжай, злорадствовал я.

Я тоже не проголодался и думал, как отец, поужинать потом; мне предстояло еще одно дело на старой мельнице, но только я вышел в переднюю, как раздался окрик:

— Иди ужинать, Зигги, марш!

Не бойтесь, что у нас снова будет на ужин рыба — было рагу, тушеная фасоль и груши, и к ним картофель, а вместо мяса — шкварки, и мы молча сидели друг против друга, моя мать и я, Хильке все еще не вернулась. Мать, задумавшись, смотрела куда-то поверх меня, подносила ко рту грушу или картошку и, ни разу даже не подув, погружала в нее зубы, ни одно кушанье не было для нее слишком горячим. Ела она безо всякой охоты, выпучив глаза, медленно жуя и глотая. Подцепит зеленую фасолину и упрется в нее, так что уж начинаешь думать про эту фасолину самое дурное, по меньшей мере ждешь, что после такого подозрительного осмотра мать отложит ее на край тарелки или бросит в раковину, но она брезгливо стянет фасолину с вилки, не сжует, а скорее разомнет языком о небо и с бесстрастным видом проглотит зеленую кашицу. Начнешь ей что-нибудь за столом рассказывать, она лишь повелительно укажет на тарелку: «Вот твое дело, не разговаривай, ешь!» Станешь есть торопливо — она делает замечания, нет аппетита — она грозит; словом, садиться за стол один на один с Гудрун Йепсен не доставляло мне никакого удовольствия.

Я управился намного раньше нее, и все же она меня не отпустила, настояла на моем присутствии, велела убрать со стола: грязную посуду — в раковину, наполовину полные кастрюли — в духовку, я должен был даже вытереть стол, а сама она безучастно при этом сидела и лишь время от времени скрипела зубами. Но я не намерен расписывать свое бешенство и даже начинать не хочу изображать ее со спины — тугой шиньон, длинную в родинках шею, прямую поясницу, самовластные бедра — лучше сразу же впущу инспектора плотин Бультйоганна, этого старого морского петуха, который, как я сам убедился, носил не один, а целых три национал-социалистских значка: на рубашке, на пиджаке и на пальто. В дверь он стучал, лишь стоя уже в комнате. Он всегда путал собственных детей — их у него было девять, — не удивительно, что он и меня всякий раз называл по-новому, то Хинриком, то Бертольдом, то Германом, иногда даже Асмусом-младшим, мне это было все равно, лишь бы он велел кланяться моей копилке. Он не здоровался, а вручал мне монету в десять пфеннигов и говорил: «Кланяйся твоей копилке».

На сей раз инспектор назвал меня Йозефом, покрутил в воздухе монеткой и похвалил за то, что помогаю матери по хозяйству. Он не сел, а расплылся по стулу, сиденье было слишком для него мало, на нем едва умещалась половина его зада. Мать он похлопал по руке. Дышал он тяжело, будто избавлялся от набившегося в легкие ветра. Подмигнул мне, этим подмигиванием предлагая не прерывать свои хлопоты, носившие меня от раковины к столу и от стола к кладовке.

Сейчас мне пришло в голову, что мать никогда никого не спрашивала, зачем он пожаловал: явился и явился. Что Бультйоганн пожаловал не к ней, я заключил по тому, как он прислушивался к шумам в доме; наконец он спросил:

— А Йенса разве нет?

Мать покачала головой, а инспектор наклонился всей своей тушей над столом:

— Он должен принять меры, Йенс должен тут принять меры… — шептал Бультйоганн, то есть, по его мнению, это был шепот, но каждое слово явственно доносилось даже в кладовку.

Он кое-что заметил, о чем считает своим долгом сообщить, потому и зашел. Сообщить о том, что в «Горизонте» сам около полудня…

— В зале ни души, Гудрун, я уселся у окна и жду, понимаешь? Ничего такого не думаю, жду Хиннерка, а его нет и нет… Посидел, посидел, потом встал, прошелся по комнате, позвал раз-другой, самому-то вроде неудобно себе наливать, понимаешь? Думаю, неужто они… то есть, как же обратить на себя внимание? Всегда чувствуешь себя как-то неловко, когда так вот… Думаю, они еще подумают: чего он все это время и всякое такое. А потом сообразил: радио! Приемник в «Горизонте», ты помнишь, Гудрун, стоит возле стойки. Включаю радио, нужно какое-то время, чтоб нагрелось, и вдруг слышу — Лондон: они попросту так и оставили последнюю станцию, которую слушали, понимаешь? Лондон.

Инспектор Бультйоганн воззрился на мать, должно быть надеясь прочесть на ее лице одобрение или хотя бы признание того, что он правильно поступил, явившись сюда и сообщив о своем открытии, но, чего бы там он ни ожидал, это не произошло. Мать не проронила ни слова. Даже не повернулась к нему. Устремив остановившийся взгляд в окно, будто погрузившись в лицезрение разодетой во все краски осени, она все в той же позе сидела за кухонным столом, меж тем как Бультйоганн, очевидно, обдумывал, чем бы ее расшевелить. Надо было видеть, как этот морской петух, все еще тяжело дыша, опять принялся похлопывать мать по руке, растирать ее правое предплечье и настойчиво ей втолковывать в сокращенном изложении все сначала:

— В «Горизонте», представляешь, Гудрун, это заинтересует Йенса: они там слушают вражеские передачи. Хиннерк. У меня доказательства.

Мать не пошевелилась. Она дала ему договорить до конца и тут только вышла из забытья, дотронулась до шиньона, ощупала его и внезапно, повернувшись ко мне, скомандовала:

— Марш в свою комнату, Зигги. Пора спать! — Я нехотя вышел из кладовки, оттягивая время, надувшись, направился к раковине, чтобы сполоснуть и выжать тряпку для посуды, но на мать моя старательность не произвела впечатления, она нетерпеливо повторила: — Марш, у тебя все убрано. — На что я, внутренне негодуя, в укор ей повесил жирную, клейкую от остатков пищи, капающую тряпицу на водопроводный кран и молча попрощался. Подал руку инспектору Бультйоганну. Подал руку матери. Желая показать им, что по мне пусть сидят вдвоем сколько угодно, я плотно притворил за собой дверь, схватил с вешалки отцовский бинокль, который он то ли забыл, то ли просто решил не брать, и, не пропуская ни одной ступеньки, поднялся к себе наверх. На раздвижном столе, на моих собственных океанских просторах ничего особенного не происходило, если не считать гибели «Графа Шпее», которого я свел перед устьем Ла-Платы с тремя английскими крейсерами, — у «Шпее» в самом деле не было никаких шансов, ему оставалось лишь пойти ко дну, воспроизведенная мною морская битва это бесспорно доказывала. Я подошел к окну и сел на подоконник; только-только начало смеркаться.

Какая затяжная осень у нас — мимолетная весна и затяжная осень. Я вынул бинокль из помятого футляра и за несколько минут до сумерек залучил в круглые ясные стекла осень. Пусть болтают на кухне внизу! Жидкая рощица справа от Глюзерупа, искалеченная, исхлестанная ветрами, уже побурела. Луга и бегущие к Хузуму живые изгороди еще прикидывались зелеными, но и в них проступала буроватая желтизна. Свинцом отливали затененные рвы. То тут, то там в глаза лезло кирпично-красное. Ни холма у нас, ни реки, ни оврага, лишь эта низменная равнина, зеленая, желтая, пересеченная коричневыми полосами. Шпалеры ольхи с черными плодами, которые ветер сбрасывает в канавы. И все — земля, деревья, крохотные садики — пожолклое, в ржавых пятнах и словно бы даже сопревшее, как лежалые вещи. По вечерам — неподвижно стоящие коровы, их ровное дыхание, на некоторых уже накинуты попоны от ночного холода. Я повернул бинокль, повел его по горизонту. В своем яблоневом саду Старик Хольмсен обирал яблоки, сейчас, под вечер, стоял на стремянке, нетвердо, довольно-таки нетвердо, видный только до пояса, голова и плечи, казалось, растворились в еще густой кроне дерева. На флагштоке перед рестораном «Горизонт» колыхался вымпел, личный вымпел Хиннерка Тимсена: на белом поле два скрещенных синих ключа. «Ключи-то у него есть, — не раз говорил дедушка, — да только нет дверей, чтобы отпереть их теми ключами». На торфяных прудах качались на воде, как пробки, лысухи, разъевшись за сытное лето, они не могли взлететь. А вот и мельница. Бинокль приблизил ко мне мой тайник, крытую шифером луковку, восьмигранную башню, все еще белые оконные рамы, из которых ветер вышиб и унес последние осколки стекла. Я даже узнал окно, заложенное листом картона: за этим окном мы лежали с Клаасом, наблюдая приезд людей в кожаных пальто. Спорят они там, что ли, внизу, на кухне? Радио, мать включила радио. Я снова приставил к глазам бинокль, который на миг опустил, и сразу перенесся к мельнице, и тут я увидел, как они оттуда вышли.

Признаться, я сначала подумал, что художник открыл мое убежище, постель, картинки с всадниками, коллекцию замков и ключей и, конечно же, «Человека в алой мантии»; он случайно, думал я, обнаружил все это в куполе и поднялся туда с моей сестрой, чтобы посмотреть находку, все пересчитать и, если на то пошло, пусть нехотя, но прийти в восторг. Помню также охвативший меня страх, а что, если он просто снял с гвоздя штору затемнения с «Человеком в алой мантии» и взял с собой. Но нет, у него ничего не было под мышкой, ничего в руках. Он свободно держал сестру чуть повыше локтя и слегка подталкивал ее перед собой. Чего их понесло на мельницу? Когда они молча спускались по дороге к торфяному пруду, Хильке все еще чуточку прихрамывала; у перекрестка они расстались. А расстались так: они все замедляли шаг, одновременно все больше сближаясь, и, когда остановились, плечи их на какую-то долю секунды соприкоснулись, может быть даже художник нечаянно задел Хильке, когда, опередив ее, резко повернулся, словно хотел заступить ей дорогу, однако он не раскинул руки, а взял обе ее кисти в свои, поднял их на высоту пупка и затем то поднимал, то опускал руки сестры в ритм словам, которые говорил ей, — ободряющим словам, как мне представлялось, настойчивым, во всяком случае, кратким, как, например: «посуди сама» или «так что давай», все в таком духе. Хильке, потупив взгляд, молчала, выражая свое отношение разве что покорностью, с какой позволяла тянуть свои руки кверху и пригибать книзу.

Неожиданно, во всяком случае неожиданно для меня, художник выпустил ее руки, нет, он как бы их от себя отбросил, повернулся и засеменил, нет, поплыл по воздуху в сторону Блеекенварфа, пригнувшись, в своем раздувающемся плаще. А Хильке? Она подскочила — подумать только, с порезанной ступней так скакать, — прыжком повернулась и замахала рукой часто и, надо добавить, совершенно напрасно, потому что художник ни разу не обернулся и ни разу не помахал в ответ. Внезапно Хильке замерла, задумалась — так же недвусмысленно и приметно, как задумывался ругбюльский полицейский, — повернулась и, хромая — теперь она захромала, — пошла обратно к мельнице, почти тут же появилась оттуда с корзиной и сразу же, ни с того ни с сего, радостно подпрыгивая, устремилась в Ругбюль, не забывая при этом махать рукой. Возле шлюза она помахала в последний раз, машинально, просто так, никому, потом спрыгнула на кирпичную дорожку, но здесь она сразу вспомнила, что у нее порезана ступня и ей полагается хромать.

Она увидела меня в окне и погрозила. Я подал ей знак, сигнализируя: гости, на кухне гости, но ей это было все равно, она, улыбаясь, поднялась на крыльцо и, прежде чем войти в дом, откинула назад волосы. А я уже подслушивал у двери. Хильке засмеялась, значит, Бультйоганну опять удалось по здешнему обычаю вместо приветствия шлепнуть ее по заду. Хильке не достала тарелку из буфета, значит, она есть не хочет. Хильке прошла в кладовку, значит, выпотрошить и засолить рыбу она предоставляет отцу. Спешит поскорее убраться с кухни, но все же не простилась на ночь.

Услыхав ее шаги на лестнице, я отскочил к столу и нагнулся над идущим ко дну броненосцем «Графом Шпее» — так я поджидал ее.

— Победа? — спросила она входя, на что я!

— Посудине крышка!

Несмотря на рану, она подошла бесшумно, положила мне руку на плечо и, наклонившись над морским боем в устье Ла-Платы, кончиком указательного пальца пощекотала мне шею. Что он знает и чего не знает, вероятно, думала она. И может, думала еще: осторожности ради надо его задобрить, на всякий случай это не помешает. Об улитках она не спросила. Занялась моей шеей, гладила затылок, уткнулась подбородком мне в плечо, что должно было выражать нежность, но не выражало, поскольку зеркало предательски показывало мне ее косой, пронизывающий взгляд, уж очень одно не вязалось с другим.

— А вот не отгадаешь, чего мне сейчас хочется… — протянула она.

— Чего?

— Курить!

— Курить?

— Разочек попробовать, — сказала она. — Потом сразу проветрим, мама не узнает.

И сестра, не помню уже откуда, извлекла такую узенькую пачечку в четыре сигареты и выложила ее на морскую карту чуть севернее Азорских островов. Я покачал головой и отодвинул сигареты к ней, но Хильке протестующе подняла руки, принудила меня оставить сигареты, и я притянул к себе пачку и сунул одну в рот. Она тоже взяла сигарету, но сперва подошла к двери и прислушалась.

Мы сели на кровать и закурили. Сначала мы курили торопливо, больше обращая внимание на тлеющие кончики сигарет, чем на голубоватые облака дыма, пока не стали пускать дым друг дружке в лицо, вот тут-то самое захватывающее нам и открылось: морские коровы, например, и кудлатые овцы, и кроны деревьев; клубы и струйки медленно тающего дыма, который мы выпускали изо рта, смешивались, плыли, переплетались, и между мной и Хильке вырастали голубоватые олени, качающиеся буи и снова и снова овцы. А раз возникло лицо, ускользающее, непонятное лицо из дыма, в котором я тогда напрасно искал сходства с кем-то.

Мы создавали деревья, баржи, мне даже удалось, сшибив два столба дыма, мой и Хилькин, произвести на свет несущийся по волнам трехмачтовый парусник, нет, в самом деле было здорово так вот сидеть на кровати и курить.

Мы ни разу не закашлялись, только когда я распахнул окно и стал наподобие вентилятора крутить чулком над головой, разгоняя дым, Хильке затошнило и она убежала в уборную. Она скоро вернулась, села, тыльной стороной руки утерла рот, сосредоточенно следя за потянувшейся ниткой слюны, пока нитка не порвалась. Я выбросил окурки во двор, закрыл окно и очень удивился тому, что сестра ухмыляется.

— Чего ты ухмыляешься? — спросил я.

— Да вот, Зигги, гадаю, — ответила она, — гадаю, что они с нами сделают, если узнают.

— Измолотят? — спросил я.

— Котлету сделают, — сказала она и добавила: — Ничего ты сегодня такого не видел, слышишь, сегодня тебе нечего будет рассказать. — Потом растянулась на моей кровати, повернулась на живот, расслабив и без того размякшее тело. Я дал ей несколько раз спокойно продышаться, позволил понежиться в моей ямке, но, когда она начала было засыпать, спросил:

— А на мельнице? Что вы делали на мельнице? — Казалось, она не поняла вопроса, я уже собирался покрепче за нее взяться, как у сестры в позвоночнике словно бы сделалось короткое замыкание: что-то там треснуло, вспыхнуло, рассыпалось искрами, она взвилась в воздух, выгнулась и вплотную приблизила ко мне лицо, на котором отражались страх и бешенство.

— Держи это про себя, — взвизгнула она. — Шпионить за мной в бинокль! Ничего, — это она тоже произнесла слишком громко, — ничего не было на мельнице, понял? Случайно встретились там, и все.

— Наверху? — спросил я и, когда Хильке с недоумением на меня посмотрела, вполне удовлетворенный успокоил ее: — А мне что, я ничего не видел.

Сестра с облегчением повалилась на кровать, уткнулась лицом в подушки и предприняла нелепую попытку обнять целиком весь матрац. Я представил себе ее мертвой и стал пристально, по частям ее рассматривать: тяжелое ожерелье из полированных, натурального цвета деревянных кубиков, странные впадинки-солонки у ключиц; загрубелую морщинистую кожу на локтях. Насчет рук ничего не скажешь, вполне нормальные, зато край ушной раковины какой-то изжеванный, да и позвоночник очень уж длинный. Я лишь раз дотронулся до места, где бюстгальтер врезался в мякоть спины, а больше ничего не предпринял, хотя меня так и подмывало пересчитать у нее по одному все позвонки и перестукать каждый, чтобы проверить высоту тона; при этом мне вспомнился кроткий аккордеонист Адди.

Понемножку я стал отпихивать сестру в сторону, она, ворча, послушно вывалила теплое тело из уютной ямки, освобождая мне место, но, на мой взгляд, все делалось слишком медленно, сонливо, в конце концов, это моя кровать.

— Не хочешь подвинуться, так убирайся, — сказал я, растянулся рядом с ней и неожиданно почувствовал все усиливающуюся дурноту. Вокруг меня в воздухе закружились морские коровы, и буи, и овцы, и все повторяли одну и ту же считалку. Вцепившись в Хильке, я отбивался от кудлатых овец, как вдруг услышал свое имя. Едва различимо, будто очень издалека, кто-то меня звал, вот опять:

— Зигги! Спустись вниз, Зигги!

Хильке приподнялась, она, казалось, оцепенела и, сидя на пятках, с повисшей головой и повисшими волосами, закрывавшими ей лицо, удивительно напоминала швабру.

— Отец, — шепнула она, — он тебя зовет, вернулся.

И тотчас я услышал снизу голос отца:

— Ты скоро, Зигги? — Раздражать и без того раздраженного в эти дни человека, заставляя его ждать, явно не стоило, я встал, кое-как с помощью Хильке удержался на ногах, позволил ей довести меня до двери и даже до лестницы. А отец уже опять кричал: — Может, мне подняться, Зигги? — В голосе его, как я установил, слышалось нетерпение, но не было злости, я крикнул в ответ:

— Иду, иду! — и затопал вниз по лестнице, прямо на него. Он стоял внизу и ждал меня, недовольно поджав губы и заранее вытянув вперед руку; с последней ступеньки он меня стащил и по своему милому обыкновению тотчас поволок через прихожую в узкую, как коридор, контору: значит, опять что-то служебное. Дурнота почти прошла, ничто не вращалось, не летало вокруг меня, я спокойно мог бы пройти даже по щелке между двумя половицами, если бы потребовалось. Но этого ли он от меня хотел?

Отец рванул меня за собой к письменному столу, долго и одобрительно, к моему удивлению, глядел на меня, вдобавок счел нужным похлопать по плечу, тут я всполошился. А когда он еще сказал: — Молодец, Зигги, хорошо все приметил, — я начал ерзать, пытаясь стряхнуть крабов, которые поползли у меня по спине от вдруг вспыхнувшей догадки. Стоять перед ним смирно я не мог, я вертелся и так и эдак, наклонялся вперед, стараясь увидеть письменный стол в треугольнике его согнутой в локте и упиравшейся в бок руки. — Очень даже хорошо приметил! — повторил отец, на что я быстро и не без дрожи в голосе переспросил — Что? Что хорошо? — Он шагнул к окну, так что мне стал виден стол, и даже, чего вовсе не требовалось, указал на него рукой. — Видишь? — Конечно, я увидел. Ему незачем было объяснять, что завернуто в зеленовато-коричневую с жирным глянцем промасленную бумагу. Мне лично никаких слов больше не требовалось. — В кабине, — пояснил он, — на полуострове, как ты и думал, под половицами.

Я подошел к письменному столу, погладил промасленную бумагу, она была прохладная и гладкая, взял папку в обе руки и в шутку взвесил.

— Я приподнял половицы стамеской, там валялась, — сказал отец.

— И никого, — спросил я, — никого поблизости не было?

— Не видал никого.

— А доктора Бусбека?

— И Бусбека не видел.

— Тайник, по-твоему, недавний?

— Что значит недавний, — сказал он, — нашли, что искали, это основное. — Он взял у меня из рук папку, положил на письменный стол и, тыча в нее указательным пальцем, велел мне ее развернуть. Я колебался: и хотел и не хотел. — Давай, — сказал отец, — ты мне хорошо помог, за это будешь присутствовать и откроешь сверток. — Он уже протягивал мне раскрытый перочинный нож с черной роговой ручкой, опуская его все ниже на вощеный шпагат. Я даже не попытался развязать бечевку, сберечь ее для себя, приложил лезвие — раз, шпагат с треском лопнул. — А теперь бумагу, — сказал он, — отличную промасленную бумагу.

Я обстоятельно развернул бумагу, высвободил папку и прочел написанное от руки: «Невидимые картины».

— Открывай уж, — сказал отец, — поглядим, что он себе тут позволил. — Он раскурил трубку, поставил ногу на стул, уперся локтем в коленку, то есть принял ту типичную позу краткого отдыха, какую принимают полицейские перед фотокорреспондентами. Я думал о докторе Бусбеке, о нашей встрече в кабине и о его, как мне казалось, недостаточно вразумительном объяснении невидимых картин: «Главное, — сказал он, — невидимо». Но что же главное? — Ну! — приказал отец. — Ну, начинай же!

Как мне описать невидимые картины, если, по словам самого Макса Людвига Нансена, в них все, что ему надо было рассказать о нашем времени, и там честно говорится обо всем, с чем он столкнулся на протяжении своей жизни? Чем под конец обернулось для художника это время и как, оставаясь в рамках дозволенного, он с болью и проникновением его изобразил? Как передать и как смотреть его невидимые картины? Когда даже для видимых недостаточно одной доброй воли. Глаза его проникли в то, во что надо было проникнуть, рука опустила то, что надо было опустить, и всем этим, думается мне, он ведь что-то хотел выразить.

Отец покачивал ногой.

— Давай! — Он ободряюще ткнул меня в бок, прищелкнул языком: — Давай. — И я стал поднимать, следуя заданному им ритму, лист за листом и по его знаку лист за листом перекладывать — не знаю, чем он руководствовался, но паузы у него получались неодинаковые. Ведь на бумаге очень скупо было изображено лишь самое необходимые, положим, какая-нибудь седьмая доля, все прочее, то есть, надо признать, преобладающая часть, оставалось невидимым. Обнаружил ли что-нибудь отец? Достаточно ли ему было примет, намеков — указующих стрелок, как выразился доктор Бусбек, — чтобы опознать сокрытое и его арестовать? Быть может, дар ясновидения помогал ему заполнить пробелы? Неужели даже тому, что опущено, не уберечься от него? Я видел лишь то, что видел, не желал и не желаю видеть ничего другого.

Я видел лопастное колесо, видел, что оно баламутит воду и бурно вращается, воду черного потока без конца и края и без неба в вышине: пусть кто-нибудь попробует догадаться, что же здесь не изображено. На другом листе были глаза старика, и только — ни тихой благожелательности во взгляде, ни готовности отвечать. Глаза заставляли предположить ненавистного собеседника, с которым нельзя соглашаться ни в чем. От этого невидимого собеседника можно ждать всего, и всему надо дать отпор. Или одна только верхняя половинка подсолнуха, бессильно поникший землисто-серый диск с семенами, безлистый, скрюченный стебель и желтый, почти облетевший, но все еще светящийся венчик лепестков; это легко можно бы назвать «Осень» или «Сумерки», если б художник не оставил чистым пять шестых листа. Или дерево, нет, не дерево, а лишь крупно часть ствола, где после окулировки кора вздулась, зловещий отсвет падал на этот участок, припоминаю различные оттенки коричневого, тут можно бы рассказать целую историю о том, что подавлено.

Отец не выражал нетерпения, не подгонял меня. Он молчал, ни жестом, ни выражением лица не позволяя догадаться о тех чувствах, которые вызывали в нем невидимые картины. Итак, следующий лист: резная спинка северонемецкого кресла, больше крестов, чем звезд, топорные розы и разорванные полукольца и снова венки, все увенчано, в том числе и подразумеваемая в кресле северогерманская задница. А мундир — очевидно поношенный военный мундир, висевший на гвозде: вы видели дыры, пятна, треугольные прорехи, а может, наоборот, эти дыры и прорехи глядели на зрителя, и мундир неожиданно оборачивался свидетелем, он был чьей-то памятью: эта дыра — от пули, когда бежали, этот вырванный треугольником клок — от обыкновенной колючей проволоки. Может, как раз опущенное художником и было всего важней? Или летучая рыба, прозрачная, красиво изогнутая, как конец плетки; или тригонометрический пункт — треугольная деревянная вышка, с которой не мирится равнина; или зацепившийся за небо старинный якорь со штоком, его ржавые цепи, свисая до земли, раскачивались на ветру; или пикирующие ласточки, две огненные стрелы, которые ищут и уже нашли свою цель; или взрывающаяся копна сена, ураган взметает ее и несет на крестьянские дворы, которые угадываются поблизости; или следы на снегу, черные непонятно откуда взявшиеся, тут всякий задумается; или треснувшие кувшины для воды, нанизанные на один шнур; или запрокинутое лицо женщины, ее рот, раскрытый для крика, которого никто не услышит; или изогнутые тени от вант разбитого катера, его, очевидно, выбросило на берег; или свисающие с солнечного диска веревки, из которых легко связать что угодно. Не могу также забыть синий штакетник, пять, а может, всего только три планки с поперечинами, ничего позади и ничего спереди, ни живой души, лишь кое-где чуть оливковый фон, и на этом фоне красноватый отблеск.

Я держал именно этот лист с синим штакетником, о котором, все равно что и об остальных листах, можно сказать очень немного, как вдруг отец вцепился мне в запястье, привлек к себе и спросил:

— Почему ты дрожишь? В твоем возрасте нечего дрожать.

— А разве я дрожу? — ответил я. — Не заметил.

— Уж не от этих ли картин? — Он убрал ногу со стула, повернулся к окну. — И это называется картины, — сказал он, — такое вот вешать на стену и этим весь день любоваться. Невидимые картины, потеха!

Скептически, укоризненно, не с торжеством, а со все возрастающим разочарованием вперил он взгляд в лежащую на столе папку, и вдруг на лице его отразилась настороженность, будто он почуял какой-то подвох; отец несколько раз прошелся взад-вперед по конторе, и, лишь вдоволь наглядевшись на развешанные по стенам фотографии и, очевидно, получив от них совет и подтверждение, он скривил рот в усмешке, поманил меня, выставил передо мной свой всезнающий указательный палец и сказал:

— Нет, нас на этом не поймаешь, Зигги, нас — нет! — Скрыть своего удивления я не мог, но по-прежнему не спускал глаз с его пальца. — Он хотел меня провести, — сказал отец, — провести этой дребеденью, я же знаю, как он обычно пишет. А это, сразу видать, только приманка, чтобы сбить меня со следа. Нарочно подсунули, вот и все.

Решительными движениями он завернул папку в промасленную бумагу, открыл ящик письменного стола и кинул туда сверток.

— Если он думает, что я на этом успокоюсь, то он ошибается, — сказал отец, — особенно теперь, после того как он попытался сыграть со мной такую штуку. Кто-кто, а уж он бы должен, кажется, знать, что можно, а чего нельзя позволить себе с нами, глюзерупцами. Такую чепуху даже в Хузум отсылать стыдно, они там только головой покачают.

— Может, отнести папку обратно? — предложил я.

— Ничего, она и тут есть не просит, — сказал он, — пусть себе лежит в столе. Но почему ты дрожишь? Тебя так и пробирает. Что с тобой?

Загрузка...